ссмотреть меня получше. - Значит, хозяин собаки вернулся. Когда он приблизился к палисаднику, я увидел, что у него светлые, даже рыжие усы и такие же волосы. Он был не стар. Примерно как мои родители. Прикурив, он огоньком высветил короткий ястребиный нос и глубоко посаженные глаза под кустистыми бровями. - Я не только хозяин собаки, сказал я. - Я жил в этом доме всю жизнь. - Очень интересно, - сказал он и сплюнул, присвистнув. Плевок улетел далеко в кусты. - Кто же тебя сюда привел? - А вот... - сказал было я и осекся, оглянувшись назад. Кзендза рядом со мной не было. И нигде кругом, сколько ни вертел я головой, не обнаружил никаких признаков его присутствия. Он исчез, словно растворился в ночи, как это бывает в сказках с добрыми волшебниками, после того как они сотворят благое дело. Мне даже на миг показалось, что ксендз мне померещился и все это плод моей возбужденной фантазии. Не было никакого ксендза, не было этой удивительной и жуткой до замирания сердца прогулки по Каунасу с ним за руку. Явью было лишь то, что я стоял перед нашим домом на Зеленой горе и Сильва визжала от счастья, а ее новый хозяин сосредоточенно курил сигарету и размышлял о том, что со мной делать. - Тебя отпустили из гетто? - усмехнулся он. - Меня не отпустили. Я бежал, - чистосердечно признался я. - Шустрый малый, - покачал он головой, и огонек сигареты заплясал из стороны в сторону. - Я не пришел отнимать у вас дом. Живите в нем на здоровье, - сказал я, и он рассмеялся. - Зачем же ты пожаловал? - Я очень хочу спать. - Ах, вот что! - протянул он и, швырнув недокуренную сигарету, растер ее сапогом по земле. - Я вас не стесню, - продолжал я. - Могу к Сильве лечь, в будку. - Зачем в будку? Ты не собака. - А кто я? - Ты? Еврей. И жил в этом доме. До поры до времени. А теперь этот дом мой. Понял? - Понял, - кивнул я. - А если понял, так чего нам стоять на улице? Заходи. Гостем будешь. В нашем доме на первый взгляд, казалось, ничего не изменилось. Новый хозяин даже не сдвинул мебель с места. В столовой темнел полированными боками старинный антикварный буфет. За ребристыми стенками его дверей матово белели фарфоровые тарелки и чашки в таких же стопках и так же расставленные, как это было при маме. И стол был покрыт нашей льняной скатертью с ромашками, вышитыми шелком по углам. У одной ромашки не хватало двух лепестков. Их срезал ножницами я, когда был совсем маленьким, и в наказание мама меня неделю не подпускала к столу, а приносила поесть на кухню, где я, рыдая, давился едой в одиночестве за маленьким, покрытым клеенкой столиком. Так же играла гранями большая хрустальная люстра под потолком. Паркет в гостиной был покрыт ворсистым светлым ковром с темным пятном посередине. Тоже моя работа. Пролил варенье на ковер, и сколько его ни чистили, вывести пятно так и не удалось. Меня за это лишили на месяц сладостей. Сейчас поблекшее пятно посреди ковра смотрело на меня и, мне казалось, даже подмигивало, как старый друг, который имеет со мной общую тайну и никому не раскроет. Но и что-то неуловимо изменилось в доме. В первую очередь запах. У нас всегда немного пахло нафталином, которым пересыпали вещи в шкафах, чтобы уберечь от моли. А также пряными приправами, которые обильно добавлялись почти ко всем блюдам еврейской кухни. Эти запахи исчезли из дома. Их заменили другие, не менее острые, какие сохранились в моей памяти с тех времен, когда мы выезжали на дачу в Кулаутуву и жили все лето в крестьянском доме. В нашем доме теперь пахло овчиной, засушенной травой и жареным салом. А также стоял острый и неприятный запах самогона - водки, которую крестьяне сами изготовляют из сахар- ной свеклы и пшеницы. А второе, что полоснуло меня по сердцу, - исчезновение со стен наших портретов. Свадебного портрета мамы и папы. Двух улыбающихся рожиц, моей и Лии, в овальных рамах. Не было и старых пожелтевших портретов дедушки и бабушки. На тех местах, где они висели, теперь остались пятна, чуть потемнее остальных обоев, и черные дырочки от вырванных гвоздиков, на которых рамы крепились. Когда мы вошли в дом, жена хозяина, высокая женщина в темном платье, со светлыми волосами, собранными сзади в пучок, точь-в-точь как у моей мамы, расставляла на столе посуду - они собирались ужинать. - Ставь еще тарелку, - сказал хозяин. - Видишь, гостя привел. Хозяйка подняла на нас глаза - они были у нее грустные, словно она только что плакала, - и, ничего не сказав, направилась к буфету. - Как тебя звать? - спросил хозяин. Я сказал. Тогда и он назвал себя. - Винцас. Винцас Гайдис. Запомнил? На это имя оформлен теперь дом. Все по закону. На столе стояли три тарелки. Хозяйка поставила четвертую, для меня. И, словно угадав мою мысль, Винцас спросил: - А где Лайма? Ей что, нужно особое приглашение? На лестнице, спускавшейся со второго этажа, где прежде были наши спальни, послышались легкие шаги, потом показались голенастые загорелые ноги в тапочках, мягко переступавшие со ступени на ступень. Затем - низ ситцевого платьица, рука, скользящая по перилам, и... чудо из сказки. Золотоволосая кудрявая головка с большими серыми глазами, коротким носиком и капризными губками, сложенными бантиком. Точно такими рисуют в детских книжках героинь, и каждый раз, когда я перечитывал эти книжки, я испытывал легкое состояние влюбленности. Эта девочка прямо сошла со страниц моих книг, она была ожившим предметом моего тайного обожания. Ей было примерно столько же лет, сколько и мне. На меня она взглянула как принцесса на жалкого раба - скользнула взглядом, чуть скривив губки, и села на свое место, больше не удостоив своим вниманием. - Садись и ты, мальчик, - сказала хозяйка, слабо улыбнувшись. - А можно... сначала руки помыть? - поднял я свои руки ладонями вверх. - Конечно, - одобрительно сказал Винцас, закуривая новую сигарету, и кинул на дочь недобрый, исподлобья взгляд. - Тебе, Лайма, не мешает поучиться у этого мальчика аккуратности. Встань из-за стола! Марш мыть руки! И ему покажешь. Девочка передернула плечами и недовольно встала, так и не подняв глаз от стола. - Ему нечего показывать, - сказала она. - Он сам все знает в этом доме. - Тебе откуда известно? - удивился отец. - У него это на лице написано. - Вот как? - выпустил струю дыма в потолок Винцас. - Значит, тебе ничего объяснять не нужно... и ты будешь держать язык за зубами. - Он что, у нас жить будет? - недовольно поморщила носик Лайма. - Не твоего ума дело. Лайма подняла на меня свои огромные серые глаза, и ничего, кроме презрения к моей особе, я в них не прочел. Так решилась моя судьба. И на много лет вперед. Мог ли я тогда подумать, что Лайма, это чудо из детской сказки, станет со временем моей женой, а Винцас - дедушкой самого дорогого для меня существа на земле, моей единственной дочери Руты, которая в Израиле сменила это литовское имя на еврейское имя Ривка, в память своей бабушки, моей мамы, убитой... О том, кто ее убил, я узнал намного позже, и, когда узнал, чуть не свихнулся при мысли, насколько запуталась вся моя жизнь. x x x Мы уезжали в деревню. Мы - это я и Лайма. К тетке Винцаса. Куда-то под Алитус. Где, по словам Винцаса, были такие густые непроходимые леса, что не только меня можно упрятать, но и целую дивизию замаскировать, и никто не догадается о месте ее пребывания. В укрытие увозили меня. А Лайма ехала туда как на дачу, отдохнуть на свежем хвойном воздухе от пыльной каунасской духоты. Разница в целях нашей совместной поездки была существенная. Но тем не менее я был рад, что еду не один, а вместе с ней. С золотоволосой девочкой из сказки, которая меня открыто презирала и зло, ядовито издевалась при каждой подвернувшейся возможности. Таков удел почти всех влюбленных. Чем больше над ними издевается предмет их страсти, тем глубже и безнадежней погружаются они в обожание своего мучителя. Я был влюблен в Лайму. Влюблен с первого взгляда. Со стороны может показаться нелепым и даже кощунственным, что я, вися на волоске от гибели, только что переживший потерю и мамы, и своей сестренки Лии, оказался способен на такое. Каюсь. Оказался. И возможно, это спасло мою жизнь или уж, по крайней мере, сохранило мою душу. Это чувство помогло мне преодолеть страх, забыть о своем одиночестве, не думать о безнадежности и безысходности моего положения. В первые дни моего пребывания в доме на Зеленой горе новые хозяева отвели мне темную, без окна, кладовку не только для ночлега, там я отсиживался большую часть дня, и даже поесть мне приносили туда. Приносила то жена Винцаса, то Лайма. Лайма делала это неохотно, только после неоднократных напоминаний и даже угроз отца высечь ее за непослушание. В кладовой горела слабая электрическая лампочка без абажура и валялся всякий хлам, оставшийся еще от нашей семьи. В углу, очищенном от хлама, положили на пол детский матрасик, взятый из кроватки моей сестрички Лии, дали подушку и одеяло, которым прежде укрывался я. Ел я, сидя на матрасе и поставив миску с едой к себе на колени. А Лайма стояла за дверью с той стороны и то и дело шипела: - Не чавкай. Немцы услышат. Я переставал есть. Замирал с набитым ртом. Тогда она, подождав, спрашивала, сдерживая смех: - Ты там не подавился от страха? И убегала. На улицу. Я слышал, как хлопала наружная дверь за нею, и начинала радостно скулить Сильва. А я оставался один в кладовке. В темноте. Потому что, поев, я выключал свет и сидел до следующего кормления, гадая, кто принесет мне поужинать: Лайма или ее мама. Я предпочитал Лайму. У меня было достаточно времени для размышлений. Весьма неутешительных. Я гадал, как поступит со мной Винцас. Ему, переехавшему из Шанцев в наш богатый дом на Зеленой горе, не было никакого резона спасать мою жизнь. Гибель всей нашей семьи до последнего человека устраивала его. Это окончательно закрепляло его права на дом. Даже если немцы уйдут, он при любой власти останется в этом доме. Уже хотя бы потому, что других претендентов на него не будет - все законные наследники погибли в гетто. Чем занимался Винцас - я представления не имел. Он целыми днями пропадал где-то, иногда ночевать не являлся. А когда возвращался после таких отлучек, приходил домой не один, а еще с какими-то мужчинами. Они ужинали допоздна, пили. Это я определял по острой вони самогона, которая распространялась по всему дому и проникала даже ко мне в кладовку. Потом пели песни. По-литовски. Нестройно, вразнобой. Я знал эти песни. Когда отец учил меня играть на аккордеоне, они, эти незамысловатые мелодии, составляли основу моего репертуара. Поэтому, слушая пьяные выкрики из столовой, я морщился при каждой фальшиво взятой ноте. Винцас был далеко не прост, и если он впустил меня в дом и даже укрыл от чужих глаз, значит, ему это было нужно, чтo-то он имел в виду. Значительно позже я раскусил, какой дальний прицел установил этот человек, сохраняя мне жизнь. С уходом немцев он, несомненно, лишался дома, если я буду жив. Я мог предъявить права на домовладение, и закон был бы на моей стороне. Он терял дом, но спасал голову. Человек, укрывший еврея с риском для своей жизни, приобретал героический ореол и автоматически попадал в число участников сопротивления оккупантам. Винцас чуял уже тогда, что немцам продержаться долго не удастся. Вернутся русские. И тогда я - его охранная грамота. Все это я понял потом, много времени спустя, а в тот день я еще ничего толком не понимал, когда на сельскую подводу грузили кое-что из нашей мебели, что Винцас считал лишним в хозяйстве. Заодно это было как бы платой за то, что тетка соглашалась кормить меня и прятать от посторонних глаз. Правил лошадью приехавший из Алитуса мужичок в коричневой домотканой куртке с кнутом, заткнутым за пояс. Дно телеги было устлано сеном. В задок упирался комод, вечно стоявший в нашей прихожей. Сверху к комоду были привязаны два мягких венских стула. У нас их было восемь. Винцас оставил себе шесть. Меня уложили в мешок, редкая ткань которого пропускала воздух в количестве, достаточном, чтобы я не задохнулся. Если прижаться глазом вплотную к мешковине, можно было кое-что и разглядеть. Например, ветки деревьев, под которыми мы проезжали. А также коричневую спину возницы и дымок от "козьей ножки", которую он курил безостановочно всю дорогу. Как прощались отец и мать с Лаймой, я не видел, а только слышал, лежа в мешке. Она поцеловала обоих, и отец поднял ее и усадил в телегу. Затем он нащупал мои колени через мешковину и похлопал ладонью, ничего не сказав. К задку телеги привязали на поводке Сильву. Ее отправляли с нами. Винцасу собака была не нужна, а на хуторе могла пригодиться. Да и нам с ней будет не так скучно коротать лето в лесной глуши. С моим появлением в доме Сильве вернули ее прежнее, настоящее имя. Теперь она бежала за телегой, возбужденная не меньше, чем я, таким неожиданным путешествием, и ее волнение выражалось в заливистом лае, которым она встречала каждую попадавшуюся по дороге собаку. Умолкла Сильва, когда мы выехали из города и колеса телеги мягко покатили по песчаной, с осыпающимися колеями, дороге, по временам спотыкаясь и переваливаясь через корни деревьев, толстыми змеями переползавшими колеи. Пока мы ехали через город, Лайма изводила меня змеиным шепотом, чтобы не расслышал возница. - Идут два немца, - шипела она. - Смотрят на нашу телегу... Остановились... Морщат носы... Еврейский дух учуяли. Или: - Полицай! Да еще пьяный! Слава Богу, прошел. О, нет. Возвращается. Идет за нами. Что-то заподозрил. Или: - Слушай, ты бы хоть изредка хрюкал там в мешке. Чтобы прохожие думали, что мы поросенка везем. А то заинтересуются, что за бревно в мешке лежит? Я молчал. Я даже не обижался. Мне нравилась эта игра. По крайней мере, не так скучно лежать в тесном мешке с затекшими ногами и спиной. Лайма не унималась и за городом. Устав дразнить меня, она села на мешок, прямо на мою щеку и плечо. Сначала мне было даже приятно. Я замер и не моргал, чтобы движением ресниц не вспугнуть ее. Видя, что меня ничем не пронять, она стала ерзать по мне и скоро натерла щеку суровой мешковиной. Тогда рывком головы я стряхнул ее с себя, и она скатилась в сено и застонала, делая вид, что больно ушиблась. - Прости меня, - прошептал я. - Никогда не прощу, - прошипела она. - За оскорбление арийской женщины ты еще ответишь... Моли своего Бога, чтоб нам не попался по дороге полицейский. Сдам ему... вместе с мешком. - А я тебя кнутом по спине, - сказал вдруг возница, молча куривший всю дорогу. - Мой отец за это вас... застрелит, - обиделась Лайма. - Застрелит? - не обернувшись, хмыкнул возница. - Как бы себе в лоб не попал. Дальше мы ехали молча и тихо. Только раз остановились. В сосновом лесу. Возница развязал мешок, выпростал оттуда мою жмурящуюся голову и сказал, подмигнув: - Давай, малый, сбегай в сторонку... Меня не надо было уговаривать. Я и так еле терпел, но стеснялся сказать об этом. Из-за Лаймы. Я вылез из мешка, потянулся, расправил затекшие ноги. Прямо вверх к голубому небу уходили корявые медно-серые стволы сосен, увенчанные у самых облаков зонтиками веток. Сосны росли густо. Ствол к стволу. А там. где была прогалина, на земле лежали кружевные заросли папоротника. Остро пахло черникой и сухой прошлогодней хвоей. Я соскочил с телеги в песок. - А тебе что, особое приглашение? - сказал Лайме возница. Он тоже слез с передка и, зайдя к голове коня, стал расстегивать штаны. - Беги в лес. Он - в одну сторону, ты - в другую. - Я одна боюсь, - надулась Лайма. - Тогда беги с ним, - буркнул возница, зажурчав под копыта коню. Я отвязал Сильву, и она вприпрыжку помчалась за мной через хрусткие, ломкие папоротники. - Не так быстро, - закричала нам вслед Лайма. - Я заблужусь одна. Я остановился и рыцарски подождал ее. Сильва носилась как очумелая вокруг нас, облаивая низко порхавших бабочек. Когда Лайма поравнялась со мной, я протянул ей руку. Она взяла ее. Мы пошли, раздвигая ногами стебли папоротника, пружиня на мшистых кочках, и со стороны можно было подумать, что мы пританцовываем. При этом глядели в разные стороны. Ее рука взмокла в моей ладони, и она выдернула ее. - Ты иди вправо, а я - влево, - кивнул я, остановившись. - Далеко не отходи, - попросила Лайма. Я зашел за дерево, и оттуда мне было. видно, как Лайма приподняла подол ситцевого платьица, прижав его край подбородком к груди и обнажив розовые короткие трусики. Затем обеими руками опустила их до колен и тут же присела на корточки. Широкие листья папоротника закрыли ее. Торчала лишь золотистая макушка. Сильва носилась от меня к Лайме и обратно. - Ты уже? - осведомился я, застегивая штанишки, но деликатно не выходя из-за сосны. Мы вернулись к телеге, не держась за руки и пристыженно отвернувшись друг от друга. - Жених и невеста, - усмехнулся возница, уже сидевший в телеге. - Хоть под венец веди. Я привязал к задку телеги Сильву, поднялся на колесо, пролез через край в сено и ногами вперед стал просовываться в мешок. - Завяжи его, - велел Лайме возница. Приехали мы уже в темноте. Я крепко спал в мешке, а Лайма прикорнула снаружи, положив голову на мое плечо, как на подушку, и сквозь мешковину я долго слушал с замиранием сердца ее дыхание, пока сам не уснул. Я смутно помню, как вошел в дом. Сама хозяйка, худая крестьянка лет под шестьдесят, в платочке, повязанном под подбородком и с пустым провалившимся ртом - там торчало лишь несколько желтых зубов, показалась мне похожей на ведьму. Все напоминало сказку. И темные балки под низким потолком, и керосиновая лампа на грубо сколоченном столе, и связки репчатого лука и чеснока на стенах, и запахи сушеных трав, какими был пропитан дом. За окном таинственно шумел лес. От света к потолку метались огромные тени людей. Даже от меня и Лаймы получались большие тени. Все это я видел в полусне. А проснулся утром в большой деревянной кровати. На перинах. Под льняной простыней. Кто-то раздел меня. Мои штанишки и рубашка висели на задней спинке кровати рядом с ситцевым платьем Лаймы. Я повернул голову и увидел ее золотистые волосы на подушке у самого своего лица. Лайма проспала всю ночь со мной под одной простыней. Я этого даже не заметил. Так же, как и она. До того нас укачало в пути. Потом закричал во дворе петух, и Лайма проснулась. Увидев меня рядом, скривила презрительную гримасу и, явно подражая взрослым, велела отвернуться. Одевались мы, стоя по обе стороны кровати спинами друг к другу. Без ботинок, босиком выбежал я наружу и замер от восторга. Лес, вековой, дремучий, тесно обступал хутор, который состоял из двух домов: того, в котором я спал, и сарая. И дом и сарай были крыты потемневшей соломой, и казалось, что вместо крыш на них нахлобучили шапки. На сарае, на самом острие крыши, было положено плашмя тяжелое колесо, на колесо - хворост и солома, и в этом гнезде стоял на тонких красных ногах белый аист и длинным, как штык, клювом поводил из стороны в сторону, неотрывно наблюдая, как я ношусь по двору. Посреди двора устремил к небу корявое бревно колодезный журавль с подвешенным на длинном шесте и цепи деревянным ведром. А под ведром стоял четырехугольный бревенчатый сруб, позеленевший от сырости и обросший мхом. Если перегнуться через скользкий край, то глубоко внизу, откуда тянуло холодом даже в полдень, тускло мерцала вода, и щепка, брошенная туда, издавала плеск, и круги расходились по сторонам. В сарае мычала корова. Пегая, в пятнах, с одним лишь рогом, и то задранным не вверх, как у других коров, а почему-то вниз. В дальнем углу, отгороженном грязными досками, повизгивали поросята, припав к розовому животу огромной свиньи, свалившейся на бок и дышавшей глубоко и с прихрюкиваньем, отчего открывался торчавший из-за губы кривой клык. Старуха Анеле выносила в поднятом подоле корм и звала: - Пиль, пиль, пиль. На ее зов отовсюду, из-за сарая, из-за сруба колодца, даже из лесу со всех ног неслись к ней желтыми комочками цыплята и серыми - утята. Неслись, путаясь в траве и опрокидываясь на бок. А за ними вперевалку спешили мамаши - курица и утка, квохча и крякая и глядя по сторонам, не отстал ли кто из малышей. Когда мы обжились на новом месте, Лайма переняла у Анеле эту работу и выносила, как и старуха, корм в подоле своего платьица и так же звала: - Пиль, пиль, пиль, пиль. Анеле жила на хуторе одна. Винцасу, отцу Лаймы, она приходилась теткой, а Лайме, как мы вычислили, - двоюродной бабушкой. Я ни разу не видел Анеле без платка и поэтому даже не знаю цвета ее волос: причесывалась она, должно быть, когда мы спали. Платок нависал уголком надо лбом и торчал двумя концами узла на шее. А между этим было лицо, состоявшее из одних морщин, глубоких, извилистых, словно всю кожу пропахали плугом. Один нос был гладкий и лоснился, как ранний картофель. Губ совсем не было. Они были втянуты в рот. И морщинки от этой щели шли во все стороны. От ушей и до кончика острого подбородка. А глаз Анеле я не запомнил. Такие они были маленькие и невыразительные, как мышки, и, как в норе, спрятаны глубоко под серыми бровями. Она не улыбалась. Острое лицо всегда озабочено, брови нахмурены. Станешь таким, живя в одиночестве на хуторе, среди дремучего леса, и делая всю тяжелую работу по хозяйству. И одета всегда в одно и то же. Платок, серая кофта и темная, из грубой ткани, юбка почти до полу. Из-под юбки виднелись лишь пятки в глубоких и темных трещинах. Обуви Анеле не носила. Муж у нее, конечно, был, потому что она имела детей. Но, видимо, он умер давно, и в доме чувствовалось отсутствие мужской руки: в соломе на крыше зияли дыры, в сарае осела одна стена, и ее подпирал столб. И оба сына разъехались по свету. Старший, еще до войны, укатил в Америку, и от него ни писем, ни приветов Анеле не имела уже который год. Второй сын тоже жил на стороне, и все время, что я провел на хуторе, он туда ни разу не заявлялся. Я видел его размытую фотографию на стене в раме: мальчик в гимназической шапочке. - Теперь он вдвое старше, - прокомментировала за моей спиной Анеле, пронося из печи чугун с дымящейся картошкой, обдавшей мой затылок теплым паром. И больше ни слова. Ни о своих детях, ни о муже. Анеле была немногословной. Зато как оживала она, когда я доставал из пузатого футляра свой маленький, красный, с перламутровым отливом, аккордеон и, присев на лавку под распятием, растягивал его шелковистые меха. Анеле бросала любое дело, даже растопленную печь, присаживалась напротив меня, туже стягивала узел платка на шее, тыльной стороной ладони вытирала сухой рот, собрав губы в куриную гузку, ее маленькие глазки-мышки начинали светиться в своих норках под бровями, а морщинки на пергаментном лице становились глубже, пускали новые отростки и разбегались за уши. Это значило, что Анеле улыбается. Моим коронным номером, которым я ублажал гостей в нашем доме на Зеленой горе еще до войны, были попурри из мелодий венских оперетт - предмет гордости моего отца, терпеливо обучавшего меня играть этот винегрет с виртуозным блеском. Анеле сладкая венская музыка трогала мало. Она терпеливо, не мигая, дожидалась, когда я доведу до конца попурри, и, как только стихал аккордеон и я спрессовывал меха на своей груди, тихо изрекала: - "Мяргужеле". Это был ее заказ. "Мяргужеле" - старинная литовская песенка о любви с незамысловатой мелодией и текстом, которую пели на хуторах веками из поколения в поколение. Как я понимаю теперь, эта песня напоминала Анеле ее юность, девичьи посиделки, танцы с парнями на лугу под луной или в чьем-нибудь доме при свете керосиновых ламп, а то и лучины. Ее любовь. Недолгую. Завершившуюся ранним вдовством. Я начинал "Мяргужеле" не в танцевальном ритме, а медленно, лирично, и глазки Анеле туманились и уходили в глубь своих норок, а запавший рот начинал шевелиться, выползая и втягиваясь, как гузка курицы, когда она снесет яйцо: Анеле пела в уме, не решаясь подать голос. И тогда начинала подпевать Лайма. У нее был прелестный голосок и тонкий музыкальный слух. Я считал так совершенно объективно, а не потому, что был в нее влюблен. Каждый раз, когда я начинал играть, Лайма проявляла демонстративное равнодушие. Не подсаживалась к нам с Анеле, а прогуливалась по комнате, пожимая плечами и скрипя половицами при каждом шаге. Она вышагивала в ритме мелодий венских оперетт, грациозно ставя свои стрекозиные ножки. И в мою сторону даже не глядела. - Ты бы спела,- оборачивалась к ней Анеле, когда я уже по второму кругу проходил "Мяргужеле". - Ну, если вы так просите, - неохотно соглашалась Лайма и, кончиками пальцев приподняв подол платьица, присаживалась на край лавки подальше от меня, всем своим видом подчеркивая, что она никак не разделяет восторгов Анеле от моей игры. Запев, она увлекалась и забывала свою неприязнь ко мне. И уж остановить ее было трудно. Она заказывала все новые песни, и я играл, а она пела. Когда я не знал мелодии, Лайма пододвигалась совсем близко ко мне, вполголоса напевала, а я быстро подбирал мелодию на аккордеоне, бегая пальцами по клавишам, и в такие моменты в глазах ее вспыхивали искорки восторга и пренебрежительное высокомерное выражение исчезало с пухлых, бантиком, губ. Анеле подпирала щеку морщинистой ладонью и наслаждалась, любуясь нами обоими. Нам всем троим было хорошо. До того хорошо, что я забывал о своем горе, о том, что дальше за лесом лежит враждебный мне мир, где убивают невинных людей, а из детей, таких, как моя сестра Лия, выкачивают всю кровь, пока они не синеют и не умирают. Весь мир замкнулся для меня на этом бревенчатом ветхом доме под соломенной крышей, вокруг которого так уютно гудит вершинами лес и то и дело подает снаружи голос моя Сильва, словно стараясь убедить меня, чтобы я не беспокоился, все, мол, в порядке, она зорко охраняет мою безопасность. За печкой поцвикивал сверчок, керосиновая лампа мигала язычком пламени, пуская в стеклянную трубку синюю струйку копоти, до щекотания в носу пахло луком и сушеными травами, на меня с любовью были устремлены из-под густых бровей маленькие глазки Анеле, а рядом, так, что я локтем касался ее, когда растягивал мехи, пела, подняв к потолку короткий носик с веснушками, Лайма, и мне становилось так хорошо, что хотелось, чтобы это никогда не кончалось и всю жизнь вот так быть втроем на этом лесном хуторе. Анеле давала себе поблажку, оттаивала в такие вечера, а чаще всего была замкнута и вся в хлопотах. Главной заботой в ее мозгу был я. Не разбираясь в политике, не очень отличая, кто такие фашисты, а кто такие коммунисты, она бабьим материнским инстинктом чуяла, какая грозит мне опасность, и зорко оберегала от чужого глаза. Анеле не доверяла никому. Стоило под лай Сильвы кому-нибудь приблизиться к хутору, и она, побросав все, со всех ног кидалась домой, за железное кольцо поднимала крышку погреба, - погреб был под полом кухни, а крышка его у самой печи, - и, схватив меня, как котенка, за шиворот, грубо сталкивала вниз в темноту, и со стуком захлопывала крышку над моей головой. Я стоял на шаткой деревянной лесенке в полной тьме. Внизу валялась прошлогодняя картошка, пустившая бледные побеги, и оттого в погребе пахло сыростью и гнилью. Я, напрягшись, слушал, что происходит в доме. Если Анеле удавалось задержать гостя во дворе и не пустить в дом, я оставался на лесенке, пока со скрипом не открывался светлый квадрат над моей головой и над краем пола не появлялся платок Анеле: - Ну, герой, жив? Лайма обычно в таких случаях подпускала ядовитую шпильку насчет того, что придется стирать мои штанишки, ибо я от страха... и так далее. Анеле это раздражало, и она шлепала Лайму по спине и прогоняла от открытого входа в погреб. А я сам, без ее помощи, вылезал наверх, и вдвоем с Анеле мы опускали крышку и застилали сверху куском мешка, заменявшим половик. На случай, если все же чужие войдут в дом, на хуторе имелось убежище, где меня даже с собакой-ищейкой не смогли бы найти. Там можно было укрыть не одного меня, а десять и даже двадцать человек. Это был целый дом под землей. Две комнаты, где взрослый человек мог стоять не сгибаясь, с мебелью: столом, стульями и с деревянными, сделанными, как в каюте корабля, в два этажа койками. Мебель была не деревенской, а довольно дорогой, явно привезенной из города. Впервые я узнал об этом бункере, когда на второй день после нашего приезда Анеле попросила меня и Лайму помочь ей перетащить приехавший на одной телеге с нами комод. Тот самый, что стоял в нашем доме на Зеленой горе всю мою жизнь и теперь за ненадобностью отправленный Винцасом на хутор к Анеле. Мы вынули ящики из комода и переносили каждую штуку отдельно. Сначала в погреб. Там при свете керосинового фонаря, который Анеле попросила меня подержать, она открыла в стене потайную дверь, так здорово замаскированную, что я бы никогда не догадался о ее существовании, не нащупай Анеле щель между досок и не потяни на себя. Осыпая с шорохом песок, часть стены погреба отъехала, открыв темный вход в туннель. Я пошел первым, замирая от страха: я нес в руке фонарь, а Анеле и Лайма вслед за мной волокли ящики от комода. По туннелю можно было идти во весь рост, не задевая головой дощатого потолка. Доски были темные, кое-где подгнили, и это наводило на мысль, что и туннель и бункер вырыты давно, задолго до моего рождения, а возможно, еще и раньше, чем Анеле появилась на свет. Туннель был длинный. Я хоть и сбился несколько раз со счета, но приблизительно прикинул его длину: примерно в триста шагов. Следовательно, он уводил в лес. Потом я убедился, что моя догадка была верной. Из двухкомнатного бункера, куда мы заволокли комод, был другой выход, почти отвесно вверх, со ступенями. Восемнадцать серых дощатых ступеней, крошившихся под ногами от ветхости, - на такой глубине был бункер, - выводили в лес, и выход был хитро замаскирован вывороченным с корнями старым пнем. Оттуда вниз поступал свежий воздух, пропахший хвоей и смолой. Бункер был неплохо приспособлен для жилья. На двухъярусных койках лежали набитые сеном мешки-матрасы, в шка- фу на полках стояла посуда. В углу на табуретке стоял закоп- ченный примус, а на стене висели на гвоздиках кастрюли и сковороды. И для полного сходства с обитаемым жильем над кастрюлями висел деревянный, ручной работы Иисус Христос, раскинув руки на всю длину перекладины креста. Руки и ноги его были прибиты к кресту настоящими железными гвоздиками, и там, где гвоздики вошли в дерево, были нарисованы красной краской капли крови, тоже потемневшие от времени. Когда неожиданные гости заявлялись на хутор и Анеле не удавалось удержать их во дворе, я кидался в погреб и по туннелю убегал в бункер, где в темноте нащупывал спички и дрожащей рукой зажигал керосиновую лампу. Чтобы я не боялся сидеть под землей в одиночестве, Анеле приказала Лайме сопровождать меня. Глубоко под землей, замирая от жути, мы играли с Лаймой, переговариваясь шепотом и стараясь то и дело касаться друг друга, чтобы не было так страшно. Таинственный бункер распалял наше воображение. Нам чудились черепа и человеческие кости на земляном полу. Каждый блестящий предмет казался клинком кинжала или сабли. Не сговариваясь, мы оба предположили, что где-то здесь зарыт клад. Я спросил у Анеле, кто вырыл этот бункер, и она, насупясь, прошепелявила своим беззубым ртом: - Много знать будешь - скоро состаришься. А когда увидела мое огорченное лицо, добавила: - Мало ли худых людей бродит по лесу. И это все. Больше сведений ни я, ни Лайма из нее выжать не сумели. Лето подходило к концу. По утрам роса на траве была холодной и щипала ступни босых ног. В воздухе носились седые нити паутины. Ночами ветер шумел вершинами сосен, и они качались под бегущими безостановочно облаками. Приезжали на двух телегах какие-то мужчины. Я их не видел, а только слышал голоса из бункера, куда меня загнала Анеле, и два дня пилили сосновые стволы, которые приволакивали лошадьми из глубины леса, кололи топорами на мелкие поленья, и когда они уехали и я вылез наружу, то кроме щепок обнаружил прислоненную к стене сарая высокую поленницу дров - запас на всю зиму. Лайма собиралась вернуться домой, в Каунас. Для нее эти дни на хуторе были каникулами. Скоро ей снова в школу. А я оставался на зиму с Анеле. Без школы. Я уже три года не учился и начинал забывать то, что знал. И вот тогда я заболел и чуть не умер. То ли от тоски, которая сжимала мое сердце при мысли, что Лайма скоро уедет и я останусь один со старухой, похожей на ведьму, то ли простудился. Я свалился с высокой температурой и воспаленным горлом. Бредил. Плакал в бреду и звал маму и Лию. Не помню, как меня стащили в бункер, чем поили и кормили и сколько дней я там провалялся. В те редкие минуты, когда я приходил в себя, всегда на одном и том же месте, у моего изголовья, я видел уголок головного платка, нависшего над спрятанными в норки глазами-мышками, и рот Анеле, куриной гузкой ходивший взад-вперед. Из-за ее плеча выглядывала золотая головка Лаймы, и в глазах ее я читал уже не злорадство, как всегда, а жалость и страх, что я умру. При мерцающем свете лампы кроваво переливался перламутр моего аккордеона. Его притащили в бункер и поставили так, чтобы я видел, - невинная хитрость Анеле, считавшей, что вид аккордеона даст мне силы бороться за жизнь. Только тогда, на грани между жизнью и смертью, я убедился, как привязалась ко мне одинокая старуха с лесного хутора и сколько доброты и любви скрывалось за ее угрюмой, озабоченной внешностью. Стоило мне открыть глаза, и рот Анеле расплывался полумесяцем в улыбке, обнажая пустые оголенные десны с несколькими желтыми и очень длинными зубами. - Вот и очнулся, - шептала она, - вот и молодец. А то совсем нас с Лаймой напугал. И кивала на аккордеон, стоявший, выгнувшись растянутыми мехами, на стуле. - И он тебя дожидается. Где, говорит, мой хозяин? Уж больно играть охота. А я ему в ответ: занемог наш хозяин, но скоро встанет крепче прежнего и возьмет тебя на колени и заиграет за милую душу. А мы послушаем и порадуемся вместе. Чем меня лечила Анеле - я до сих пор не пойму. Лайма потом говорила, что старуха за десять километров бегала к знахарке и принесла каких-то трав сушеных и кореньев, варила это в горшке и, когда варево остывало, давала мне пить, ложечкой просовывая в мои посиневшие губы. А чтобы я не задохнулся, паром размягчала мое горло. Ставила у кровати примус, на нем кипел чайник, а круглое стекло от лампы она од- ним концом надевала на пышущий паром носик чайника, а другой конец втыкала в рот. Я кашлял, обжигался, но начинал дышать, и опухоль в горле понемногу опадала. Лайма клялась мне, что старуха держала горячее стекло руками и даже не чувствовала ожогов. А пока я спал, постанывая и всхлипывая, старуха стояла на коленях перед распятием и просила Бога за меня. Я выжил. Ко мне понемногу возвращались силы. Но мне не хотелось окончательно выздоравливать. Я боялся, что, став здоровым, я лишусь любви, какой меня окружила в дни болезни Анеле. Мне было так хорошо при мысли, что в этом страшном мире я наконец не один, у меня есть заступник, есть существо, которому дорога моя жизнь, что я не хотел вставать с постели, расставаться с болезнью, вернувшей мне детство, ласку и любовь. Больше года прожил я на хуторе. А когда немцы отступили и пришли русские, за мной приехал Винцас и отвез в Каунас, в наш дом на Зеленой горе. Он вернул мне дом, а сам с семьей перебрался обратно в Шанцы, где жил до войны. О нем написали в газете, как он, рискуя жизнью, спас во время оккупации еврейского ребенка, и поместили мой портрет. Сам Винцас фотографироваться не хотел, сколько его ни уговаривали. И кое-кто был склонен приписать это его скромности. Подлинную причину я узнал значительно позже. Анеле осталась на хуторе. Одна. Но я ее не забыл. Я ездил к ней, привозил подарки, и она поила меня парным молоком, и закармливала ягодами, собранными в лесу, и не могла нарадоваться, глядя, как я быстро расту и мужаю. Я уже был не мальчиком. Зарабатывал на жизнь игрой на аккордеоне. В ресторане "Версаль". И, подкопив денег, уломал Анеле покинуть на недельку хутор и пожить у меня в гостях. В моем доме на Зеленой горе она с утра до ночи мыла, скребла, наводя порядок в холостяцком запустении, а я ежедневно водил ее, как маленькую, за руку к фуникулеру, а оттуда на главную улицу - Лайсвес алеяс. К дантисту. Лучшему в городе. Анеле мычала и дергалась в его кресле. Я держал ее за плечи, а дантист ковырялся под жужжание бормашины в ее раскрытом рту. Дантист соорудил Анеле прекрасные зубные протезы, сверкающие мраморной белизной, затолкал ей в рот, и она, ощерясь, пучила свои маленькие глазки. вылезшие далеко из своих норок. Но долго носить новые зубы у Анеле не хватало сил. Она ходила с пустым ртом, а протезы таскала в кармане кофты, завернув в чистую марлю. Лишь когда я навещал ее, она впихивала протезы в рот, чтобы меня не обидеть, и маялась с ними, пока я из сострадания не разрешал ей избавиться от них. И тогда она оживала, морщинки собирали лицо гармошкой, а губы пустого рта ходили взад-вперед, как гузка курицы, когда она снесет яйцо. x x x Литва-страна очень маленькая. На глобусе ее совсем не сыскать, и даже на картах Европы не сразу разглядишь. На велосипеде ее можно за день проехать с севера на юг, а с востока на запад нетрудно уложиться в два дня. Что-то вроде Израиля. Чуть-чуть побольше. В Литве трудно разминуться. Обязательно столкнешься. Даже если и избегаешь встречи. Так и вышло с рыжим Антанасом. Я знал, что его ищут, за ним охотятся. Среди "лесных братьев" он прославился как террорист-одиночка. На его счету было много убитых коммунистов, сожженных колхозных усадеб и даже отчаянные налеты на советские воинские склады, завершавшиеся угоном автомобилей, груженных оружием и боеприпасами. У него был особый почерк. Лихой и хладнокровный. Он был убийца и авантюрист. Играл со смертью, как карточный игрок, как актер, филигранно и элегантно, обставляя каждый свой подвиг эффектными, запоминающимися трюками. Поэтому о его похождениях шла молва по всей Литве, обрастая неимоверными фантастическими подробностями, приобретая характер легендарный. Для меня никакого нимба вокруг его рыжей головы не существовало. Я знал его как бывшего немецкого полицая, на чьей совести множество невинных душ, и среди них - зияющей раной в моем сердце - маленькая девочка по имени Лия. Моя сестренка. У меня был личный счет к нему. И камень, который я носил за пазухой, стучал в моем сердце, как пепел Клааса. На железнодорожной станции Радвилишкис, недалеко от Шяуляя, сошлись наши дорожки. Я туда заехал не помню по какому поводу и зашел в кафе поприличней на Центральной улице, чтобы подкрепиться. Время еще было не обеденное, и поэтому довольно большой зал был почти пуст. В самой глубине зала, один за сто- ликом, обедал рыжий Антанас. Я его узнал сразу, с первого взгляда, еще стоя на пороге кафе и оглядывая зал, примериваясь, куда бы присесть. Передняя часть зала была свободна от столов - их сдвинули к стенам, поставив на них стулья кверху ножками. Толстая икрастая баба, раскорячившись, домывала тряпкой полы, гоняя впереди себя лужи мыльной воды. Ленивая официантка в несвежем переднике несла Антанасу, придерживая обеими руками, тарелку с мясом и картошкой и чуть не упала, поскользнувшись на мокром полу. Антанас рассмеялся, открыв щербатый рот со сломанным передним зубом. Я бы узнал его не только по этой примете. Он был сфотографирован в моей памяти, выжжен в ней раскаленной печатью. Меня он узнать не мог. Я вырос за это время, изменился. Да и сохранись я таким, каким был, когда нас, детей, везли на смерть, свалив кучей в кузове грузовика, он бы тоже меня не запомнил. Он тогда крепко поработал, не одну сотню маленьких смертников перевез. Сердце мое лихорадочно забилось. Ноги буквально приросли к полу. Я так и застрял в дверях кафе, мучительно соображая, что следует сделать, чтобы Антанас не ускользнул из моих рук. Он был в западне. И попал в нее по своей воле, из-за страсти к эффектной позе. Пообедать в городе среди бела дня на Центральной улице, когда тебя ищут по всей Литве и приметы твои известны каждому милиционеру. А уж что более приметно, чем рыжая шевелюра и щербатый рот? Антанас, играя со смертью в кошки-мышки, даже не утруждал себя прикрыть рыжие кудри шапкой и надеть коронку на сломанный зуб. Он, видно, чуял, что ему остались считанные дни на этой земле, и отводил душу напоследок. Обедать он уселся у стены не только для того, чтобы иметь прикрытый тыл, а в первую очередь, как я полагаю, потому, что на стене висел большой портрет Сталина, и Антанасу особенно импонировало пообедать под портретом своего главного врага. Не скрою, при всей моей нелюбви к Антанасу я не мог не восхититься его отчаянной, вызывающей храбростью. Будь я литовцем, несомненно пришел бы в восторг. Но я был евреем. И упустить такой удобный случай расквитаться с ним я не мог. Мне до жжения в ладонях хотелось собственными руками самому расправиться с ним. Но я был безоружен. А он, вне сомнения, имел кое-что при себе. Такой малый с пустыми руками не разгуливает. Я выскочил из кафе на улицу. Еще когда я заходил туда, заметил военный патруль - двух русских солдат с автоматами за спинами, медленно прогуливавшихся по Центральной улице. Они далеко не ушли, и я в несколько прыжков догнал их. Горячась и сбиваясь, объяснил солдатам, кто сидит в кафе, и они, два курносых, явно крестьянских парня, до того мирно щелкавших семечки, вытерли ладонями губы и стали серьезными и хмурыми. - Под портретом Сталина сидит, - добавил я последнюю подробность уже в спины повернувшихся к кафе солдат. Я последовал за ними. Когда мы вошли в кафе, Антанас снова дал мне повод восхититься им. Он и не подал виду, что внезапное появление в кафе вооруженных солдат могло встревожить его. Продолжал спокойно есть, с усмешкой поглядывая на направляющихся к нему солдат. Они почему-то не сняли со спин автоматы. Должно быть, не хотели этим насторожить Антанаса. В своих кирзовых сапогах они протопали по мокрому полу, оставляя следы ребристых резиновых подошв, и баба с тряпкой ругнулась им вслед. Подошли к столу. Антанас устремил на них нисколько не встревоженный взгляд и, явно поддразнивая их, ни слова не понимавших по-литовски, ухмыляясь, спросил на литовском языке: - Чем могу служить? - Ваши документы! - по-русски сказал один солдат, а второй добавил: - И чтоб никаких глупостей. Антанас рассмеялся и тоже перешел на русский язык: - Зачем нам делать глупости? Мы же взрослые люди. Какой документ вас интересует? Паспорт? Или партийный билет7 - Вы что... коммунист? - удивился первый солдат. - А почему бы и нет? - фамильярно подмигнул ему Антанас. - Ладно, перебили вы мне обед. Но я не в обиде - у вас служба. Время тревожное, кругом - враг, надо быть бдительным... И, так приговаривая, как бы балагуря, он небрежно полез во внутренний нагрудный карман пиджака и резко выдернул руку. В руке чернел пистолет. В упор, не вставая, он дважды выстрелил в грудь солдату слева. Тот рухнул, не издав даже стона, и растянулся спиной на полу, раскинув в стороны руки. Второй солдат успел пригнуться, и потому третий выстрел не достиг цели. Антанас кошкой выскочил из-за стола и большими прыжками устремился к выходу. Он бежал мимо меня. Я хотел было преградить ему дорогу, метнулся наперерез, но поскользнулся на мокром полу и упал. Он перемахнул через мое распростертое тело и выскочил в дверь. Вторым перепрыгнул через меня солдат. Я еще не успел подняться с полу, как наступила окончательная развязка. Антанас проявил удивительное хладнокровие и выдержку и уложил второго солдата эффектным, мастерским приемом. Он выскочил наружу, но не побежал дальше, ибо стал бы мишенью для солдата. Он укрылся тут же, за дверью, и дождался, когда выбежит солдат. И тогда с расстояния в один метр он всадил ему пулю в затылок. Расправившись с обоими солдатами, Антанас выскочил на Центральную улицу, не на тротуар, а на проезжую часть, по которой двигались крестьянские телеги, груженные сеном, и побежал. На выстрелы к месту происшествия сбежались милиционеры и солдаты из других военных патрулей. Началась беспорядочная стрельба вдоль улицы. Прохожие на тротуарах подняли крик и визг, бросились спасаться в ворота, прыгать через заборы. Выстрелы испугали лошадей. Одни вскочили на дыбы, другие ринулись вскачь, опрокидывая телеги, рассыпая холмами сено. В короткое время улица была перегорожена, стала непроезжей, и солдатам и милиционерам пришлось лезть через телеги, продолжая стрелять стоя и с колена. А Антанас уходил ровным, тренированным бегом. Центральная улица была недлинной. Дальше начинались поля, а за ними темнел лес. Сколько ни стреляли ему вслед, не смогли уложить. Он пересек поле и ушел в лес. Правда, последние метры до леса он бежал прихрамывая, и следы в этом месте были окрашены темными пятнами. Это была кровь. Ему, видать, попали в ногу. Но он и раненым сумел уйти от погони. Я еще оставался несколько дней в Радвилишкисе, и все эти дни маленький городок бурлил. Дерзкий побег Антанаса среди бела дня через весь город на глазах у милиции и солдат, его бесстрашие и неуязвимость взбудоражили умы. Антанас был героем. А власти и вместе с ними я были посрамлены. Я был огорчен, и в голове моей неотступно роились догадки, куда мог уйти Антанас. И наконец меня осенило: раненный в ногу, недееспособный, он вряд ли захотел стать обузой своим товарищам, "лесным братьям", которым и без инвалида на шее приходилось туго, отбивая беспрерывные атаки советской милиции и военных частей. У него был один выход, единственное спасение, самое верное и надежное. Хутор матери под Алитусом. С тайным бункером, имевшим подземный ход прямо в лес. Только там, в родной берлоге, он мог в относительной безопасности отлежаться, как зверь, зализать рану, согретый лаской и заботой всегда верного ему человека - старухи Анеле. Рыжий Антанас был сыном Анеле, тем мальчиком в гимназической шапочке, чей неясный размытый портрет висел на стене в домике под соломенной крышей в глубине алитусских лесов. Я догадался об этом в свой первый приезд на хутор, когда Винцас меня сплавил вместе с Лаймой к старухе Анеле, подальше от чужих глаз. Не фотография мальчика в гимназической шапочке открыла мне эту истину. Совсем другой случай, щемящий и горький, после которого я долго дичился и сторонился Анеле, хотя и не открывал причины. С наступлением первых примет осени, когда Лайма собиралась нас покинуть, чтобы пойти в школу в Каунасе, старуха расщедрилась и, порывшись в сундуке, извлекла бриллиант старинной огранки на тонкой серебряной цепочке и долго своими негибкими, корявыми пальцами надевала его Лайме на шею. Я сразу узнал бриллиант. На нем была примета - тонкая трещинка по диагонали, которую моя мать все собиралась зашлифовать, да так и не собралась. Этим бриллиантом - последним фамильным сокровищем - пыталась она выкупить меня и сестричку Лию у рыжего Антанаса. Я отчетливо помнил, как он держал бриллиант с цепочкой на своей ладони, сидя с винтовкой за спиной на заднем борту грузовика, в кузове которого, как раки в корзине, копошились мы, еврейские дети из каунасского гетто, увозимые на смерть. И также запомнил я, что бриллиант он не вернул матери, когда грузовик тронул с места, а сунул его в боковой карман своего суконного кителя. Затем бриллиант очутился на хуторе в сундуке Анеле. Я спросил у старухи, как зовут ее младшего сына, того, что на фотографии, и она, не подозревая подвоха, произнесла имя Антанас. Сомнений больше не оставалось. Я ничего не сказал Анеле. Не хотел ее огорчать, да и мне тогда оставался лишь один путь: покинуть хутор и... погибнуть. Но в моем отношении к старухе, к которой я успел привязаться и полюбить, примешалась терпкая горечь и уж не рассасывалась никогда. А она, ничего не ведая, все больше и больше любила меня, горячей и неистовей, чем своих собственных сыновей, которые были далеко, давно выросли, и она от них со временем совсем отвыкла. Я же был маленьким, я нуждался в ее опеке и защите, и мне она щедро отдала все, что осталось в душе от неутоленного материнства. Об Антанасе мы с ней никогда не говорили. Ни до конца войны, ни после. Его как будто и не существовало. Хотя я понимал, что старуха поддерживает с ним связь и, несомненно, видится тайком. Теперь мне предстояло нанести Анеле страшный удар - подвести под гибель ее сына. Привести его убийц к родному крову, где он, раненный, а потому беспомощный, нашел укрытие у матери. Нашел укрытие там же, где некогда нашел и я. И оттого, что Анеле взяла меня под свое крыло, приютила, когда мне угро- жала смерть, когда за мной охотились, как сейчас гоняются за ее сыном, ей предстояло заплатить страшную цену. Выходило так, что, спасая меня тогда, она рыла яму своему сыну. Она пригрела его будущего убийцу, открыла ему тайник, в котором найдет последнее убежище ее сын и куда я приведу вооруженных людей, и они с охотничьей страстью, как медведя в берлоге, безжалостно обложат его. На хутор со мной отправили неполный взвод: человек двадцать солдат, вооруженных автоматами, гранатами и ручным пулеметом. Я от оружия отказался. Почему-то не хотелось предстать перед Анеле вооруженным. Мы вышли на рассвете к хутору. Солдат я оставил в лесу - они на расстоянии цепью залегли вокруг домика с соломенной крышей. Наша Сильва, уже постаревшая и полуслепая, так и оставшаяся доживать свой век здесь, почуяла мое приближение лишь тогда, когда я был в нескольких шагах от будки под сараем. Она вылезла, сонная, с явным желанием залаять, но я подал голос, и она, узнав меня, стала кататься на спине по росной траве, радостно поскуливая. Я уже давно не бывал на хуторе и с волнением оглядывался вокруг. Воздух был сырой, пропитан туманом, и вся трава перед домом серебрилась от росы. Соломенная крыша еще больше потемнела. На окне висела одна створка ставней, вторая валялась на земле. Стена сарая еще больше осела и грозила рухнуть, хоть ее по-прежнему косо подпирало бревно. На острие крыши темнело гнездо аистов, но самих птиц не было. То ли они с утра пораньше улетели на болото покормиться, то ли своим птичьим чутьем угадали нависшую над хутором беду и заблаговременно покинули свое гнездо, чтобы не быть свидетелями трагической развязки. Пустое гнездо аистов с жуткой ясностью показало мне, какое несчастье я несу в дом Анеле. Мне стало страшно, я чуть было не повернул назад. Но вспомнил, что это ничего не изменит. Хутор оцеплен, а у вывороченного пня, маскирующего запасной выход из бункера в лес, залегли солдаты. Антанасу никак не спастись. И следовательно, мне не отвести беды от его матери. Минутное малодушие было лишь стоном моей совести, которая разрывалась между стремлением отомстить за свою сестренку и жалостью к Анеле, кому я наносил удар рикошетом, но такой удар, от которого трудно оправиться. Невзирая на рань, старуха уже была на ногах, и мне не пришлось стучать - она выглянула на визг Сильвы. В том же сером платочке, повязанном под подбородком, и с совсем провалившимся ртом, Анеле никак не ожидала меня. И потому не всунула в рот зубные протезы. Обычно я приезжал с вечера. Утром не было ни поезда, ни автобуса. И поэтому на лице Анеле я прочел недоумение и испуг. Она испугалась, что со мной что- то приключилось, и я в неурочный час явился к ней. Возможно, снова искать укрытия. Я быстро успокоил ее, сказав, что со мной все в порядке. Просто соскучился и вот на попутной машине прикатил. Это растрогало старуху. Глубокие морщины поползли во все стороны от улыбки. Она обняла меня и ткнулась лбом в мою ключицу. Угол ее головного платка щекотал мою шею, и глаза мои внезапно наполнились слезами. Но она этого не заметила. Ее отвлекло другое. Анеле всегда встречала меня, предварительно надев зубные протезы, чтобы не огорчать меня из-за напрасно потраченных на эти зубы больших денег. Она никак не могла привыкнуть к протезам, давилась, когда надевала их, поэтому не носила и лишь совала в рот в исключительных случаях, к моему приезду. - Что это я без зубов? - смущенно прошамкала она и, прикрыв рот рукой, побежала в дом. Меня она не позвала в дом, а оставила во дворе дожидаться. Это было необычно и подтверждало мою догадку, что Антанас прячется здесь. По всей видимости, в бункере. Анеле вернулась с полным ртом искусственных зубов, еле захлопнув рот, с трудом сводя вместе непослушные челюсти. - Да вынь ты их, сказал я. - Не мучайся. Анеле тут же с облегчением вытащила пальцами изо рта оба протеза и спрятала их в карман вязаной кофты - тоже моего подарка. Лицо ее сразу уменьшилось вдвое, словно его сплющили нажимом сверху и снизу, и кончик носа лег на острый подбородок, закрыв щелочку запавшего рта. - Почему в дом не приглашаешь? - невинно спросил я. Анеле, пересиливая тревогу, заулыбалась, закивала: - Совсем рехнулась. От радости... Идем в дом, родной. Молочка поставлю. Картошечки сварю. С укропом... Как ты любишь. Господи, до чего я бестолковая стала... Как старый пень. В доме явственно пахло лекарствами, лазаретом. Антанаса лечили всеми доступными медицинскими средствами. И еще один запах уловили мои ноздри. Острый дух отвара сушеных кореньев и трав, каким некогда Анеле отпаивала меня, беспамятного. Этот запах мне врезался в память на всю жизнь! И теперь она бегала за много километров к знахарке и от нее приносила тайком те же снадобья своему сыну. Значит, Антанас, как я когда-то, температурит и мечется в бункере в горячке. Собирая на кухне завтрак, старуха вынула из кармана свои челюсти и забыла их на краю стола. Она быстро, суетливей, чем обычно, затопила печь, начистила картошки, слазив за ней в погреб, и поставила горшок к огню. Затем, взяв подойник, ушла в сарай доить корову, оставив мне, чтобы не томился, намазанный маслом кусок пахучего ржаного хлеба домашней выпечки. Я хотел было откусить, но не смог. Мой взгляд застрял на зубных протезах, забытых Анеле на столе. Эти протезы, словно часть черепа Анеле, уже мертвой и истлевшей, с укором смотрели на меня, виновника этой смерти. По двору протопали бегущие люди. Я удивился, что не расслышал лая Сильвы - собака никак не среагировала на этот топот. Распахнулись настежь двери, и в дом вбежали три солдата с автоматами наперевес и лейтенант из немолодых, давних служак, с мятым от бессонной ночи, небритым лицом. Быстро оглядев кухню, освещенную пламенем из темного горла печи, где уже шипела вода в горшке с картошкой, он сунул пистолет в карман и подсел ко мне на деревянную лавку у стола. - Со старухой - порядок, - устанавливая после бега ровное дыхание, сказал он. - Сидит в сарае под охраной. А он где? Он имел в виду Антанаса. Я показал глазами на пол у печи. Солдаты по молчаливому знаку лейтенанта сапогами сдвинули половик из мешковины, нашарили железное кольцо и, дернув, подняли квадрат пола. Из темного отверстия потянуло сыростью и гнилью. Дальше все пошло быстро. Мы спустились в погреб, осветив его карманными фонариками, открыли потайную дверь в туннель, и я, хоронясь от возможной пули за выступом этой двери, крикнул в гулкую тьму: - Антанас! Сдавайся! Сопротивление бессмысленно! Ты - в западне! Мой голос повторило слабое эхо, словно я кричал в глубокий колодец. Но ответа не последовало. Туннель зловеще молчал. И у меня даже закралась мысль, что бункер необитаем и Антанас укрывается совсем в другом месте. Лейтенант несколько раз выстрелил в глубь туннеля, видимо надеясь спровоцировать ответный огонь. Выстрелы в тесном погребе бухнули по барабанным перепонкам, и у меня заложило уши. Поэтому я не сразу расслышал слова лейтенанта: - Молчит, гад. Хочет заманить нас и в упор расстрелять, как цыплят. Не будем рисковать жизнью солдат. Ну его к лешему, брать живьем. Притащим дохлого - тоже спасибо скажут. Он оставил солдат в погребе сторожить выход, а мы с ним выбрались из дому и бегом углубились в лес, где у оттащенного в сторону трухлявого пня залегла вокруг открывшейся ямы засада. К краю ямы никто не подходил - оттуда мог последовать выстрел. Я потянул ноздрями воздух. Из глубины подземелья слабо пахло лекарствами. - Он там, - сказал я лейтенанту. - А где ему еще быть! - уверенно кивнул лейтенант, связывая синим проводом две пузатые противотанковые гранаты армейского зеленого цвета. - Сейчас спровадим на небо. - Эй, Антанас! - крикнул он, легши плашмя на мшистую землю головой к отверстию бункера. - Даю минуту на размышление! Или ты выползешь и останешься жив, или... сам знаешь. Я напрягся, как охотничий пес, почуявший дичь. Сейчас свершится возмездие! Сестричка моя, если это верно, что душа не умирает, то ты увидишь смерть твоего убийцы. Ты отомщена! Из глубины не последовало ни звука. - Хрен с тобой, падла! - сплюнул лейтенант, осторожно по мху подтянул тяжелую связку гранат, установил ее у самого края отверстия, дернул чеку и столкнул вниз. Послышался многократный стук падающего со ступени на ступень тяжелого предмета. Лейтенант вскочил на ноги и побежал за деревья. Я тоже бросился бежать и видел, как несутся во все стороны от входа в бункер притаившиеся за деревьями солдаты. Потом последовал глухой взрыв. Земля под моими ногами дрогнула, и деревья, толстые корявые сосны, закачались из стороны в сторону. Дым и копоть вырвались из отверстия у замшелого пня, а во дворе хутора по всей длине туннеля осела глубокой траншеей земля. Спустя какое-то время солдаты спустились в бункер, расчищая путь лопатами, и вытащили закопченный труп с еще дымящейся марлевой повязкой на правой ноге. Волосы обгорели, но я узнал рыжего Антанаса по этой повязке и по оскаленному щербатому рту. Солдаты снова полезли в бункер и подняли еще два обугленных трупа. И на них были остатки марлевых повязок, у одного на руке, у другого - через всю грудь. Старуха Анеле держала в своем бункере партизанский лазарет. Трупы, как трофеи, положили в один ряд на траве у сарая, и солдаты присели вокруг, закурили, как после тяжелой работы. Скоро должны были подъехать автомашины. Чуть поодаль я увидел в траве распластанную Сильву. Я подошел. Со старой мохнатой морды моего пса на меня уставились мертвые выпученные, вылезшие из орбит круглые, как шары, глаза. Ее задушили солдаты, когда подкрались к хутору. Из сарая вывели Анеле. Платок был сбит с головы на спину, и во все стороны торчали седые космы волос. Пустой сжатый рот пучился и западал. Два солдата держали ее за руки. Она каким-то отсутствующим взглядом оглядела дом, осевшую во дворе землю, задержалась на выложенных в ряд трех трупах, от которых тянуло дымком и неприятным запахом горелого мяса, затем уставилась на меня. Я стоял рядом с лейтенантом и нервно курил. Старуха сделала шаг ко мне. Еще один. Солдаты, державшие ее, последовали за ней. Проваленный рот задвигался из стороны в сторону, и я понял, что она набирает как можно больше слюны, чтобы плюнуть мне в лицо. Но, видно, у нее пересохло во рту, и тогда она вдруг распахнула его, открыв пустые десны с двумя длинными зубами, безумно округлила глаза, став окончательно похожей на ведьму, не закричала, а завыла волчьим лесным воем. Мороз прошел по моей спине. - Убери ее! - нервно крикнул лейтенант. Солдаты потащили ее со двора. Она не упиралась, как переломленная повисла на их руках и продолжала выть низким, с подвизгом голосом. Из дома выбежал солдат, держа на ладони вставные челюсти Анеле, и протянул лейтенанту. - Выбрось к чертовой матери! - рявкнул он. Солдат швырнул челюсти туда, где лежали темными свертками трупы, и они исчезли в траве. x x x "Дорогой папа! Не сомневаюсь, что ты осудишь меня. Я уж сама корю себя за горячность. Конечно, надо быть сдержанной и не вспыхивать всякий раз как порох, когда что-то не по мне. Но такие благонамеренные и разумные мысли приходят ко мне постфактум, когда уже дело сделано и исправить что-нибудь не представляется возможным. Но все же, если честно признаться, я не раскаиваюсь в своем поступке, потому что по большому счету была абсолютно права. Суди сам. Я стояла в парном патруле у подходов к Стене Плача. Это место, как ты знаешь, святыня для евреев всего мира, и там всегда полно народу: молящихся и просто пришедших поглазеть туристов. Лакомый объект для террористов. Поэтому охранять все подходы к Стене Плача приходится очень тщательно. Наши солдаты прочесывают толпу, проверяют содержимое сумок - нет ли там взрывчатки, иногда обыскивают кого-нибудь, вызвавшего подозрение. Туристы, и особенно американские евреи, обожают фотографировать наших солдат. Тем более если это израильские девушки в военной форме. Фотографируют нас и фотографируются с нами. На память. Об Израиле. Чтобы у себя дома в Нью-Йорке или в Майами при взгляде на фотографию испытать прилив гордости и перестать стыдиться быть евреем. Я в этом не вижу ничего предосудительного. Каждый тешит себя чем может. Одни, почувствовав себя евреями, переселяются в Израиль, строят его своими руками и своей кровью защищают его от врагов. Другие откупаются деньгами и умильно любуются нашими достижениями издали. Что ж, хоть деньги и не кровь, но деньги нашему государству нужны позарез, хотя бы для того, чтобы покупать оружие, и мы с благодарностью принимаем такую помощь. Поэтому я не отказываюсь, когда меня просят попозировать перед камерой в окружении пестро одетых чрезмерно упитанных иностранных туристов, и, если это не мешает моим служебным делам, в сотый раз скалю зубы в стандартной улыбке в объектив. Так было и на сей раз. Семейство американских евреев: слоноподобная мама в обширнейших бордовых брюках и готовой лопнуть под напором грудей кофточке, короткий очкастый папа и куча детей, все в очках, все толстозадые, и у всех на зубах металлические цепи - потуги убрать неправильный прикус, попросили меня сфотографироваться с ними. И, отщелкав камерами, еще долго рассматривали меня как музейный экспонат, даже щупали, не доверяя своим глазам, и засыпали комплиментами насчет моей женственности и как, мол, идет мне военная форма. Я хотела было сказать им, что военная форма была бы не менее к лицу их сыновьям, правда, пришлось бы расширить казенные штаны, чтобы они туда осунулись. Но не сказала. Сдержалась. Нельзя же кидаться на людей, как собака. Они ведь искренне восхищались мной. И несомненно, любят Израиль - иначе зачем было лететь так далеко? И вообще славные люди. Особым умом и манерами не блистающие, но вполне добропорядочные. И вернее всего, не особенно скупы, когда приходится раскошеливаться на помощь Израилю. Даже обменялись адресами. Когда пришла смена и я вернулась в расположение части, меня там ожидал сюрприз. Дежурный сержант вручил мне объемистый пакет и, ухмыляясь, пояснил, что это завезли сюда какие-то американцы. Я сразу почуяла неладное. Я терпеть не могу подарков. Да еще от чужих людей. Мои опасения были не напрасны. В пакете была груда каких-то вещей: кофты, рубашки, юбки и даже нижнее белье. И все не новое, а ношеное, с заметными следами от неоднократных стирок. Кровь ударила мне в голову. Трудно было придумать оскорбление похлестче. Швырнуть мне, как нищей, подачку. Свои обноски. Тряпье, которому место на свалке. Даже не моих размеров. Я была готова взорваться от унижения и злости. В пакете лежала записка, и в ней адрес отеля, где остановилась эта семейка и теперь, несомненно, дожидалась от меня проявлений благодарности. И дождалась. Я ворвалась к ним в отель. Они были в сборе и встретили меня блеском стекол очков и металла на зубах. Можешь представить, что там происходило. Ты знаешь, какой я бываю во гневе. Я их честила на чем свет стоит. И не только по-английски. В запале орала на них и на иврите и по-литовски. И даже ругалась русским матом. А они сидели ошарашенные. И не сопротивлялись, а только испуганно пучили на меня свои бараньи глаза. Им и невдомек, что они меня жестоко оскорбили своим так называемым подарком. Они были уверены, что поступили добропорядочно, даже благородно. И тогда меня поразила мысль, что все эти люди по своей природе беженцы. Беглецы. Гонимые по миру. Если не они, то их родители или деды бежали в Америку, искали в ней убежища от преследователей. А беженец всегда гол как сокол и благодарен любой подачке, любой милостыне. И когда те, что устроились и обжились на новом месте, с королевской щедростью раздают свои обноски тем, кто добрался до спасительных берегов после них, это считается актом милосердия и филантропии. Разница между такими, как я, и ими в том, что мы - не беженцы. Мы - бойцы. Мы вернулись к себе домой. А не искать убежища под чужим кровом. У нас есть гордость людей, не привыкших слоняться по чужим углам, у нас, а не у них, есть подлинное чувство человеческого достоинства. И когда я это осознала, мой гнев иссяк. Мне стало их жаль. Но это случилось, уже когда я покинула отель, оставив их в состоянии глубокого шока, искренне недоумевающих, ибо понять суть того, что произошло, им не дано - у них психология не нормальных людей, а вечных беженцев. Поэтому я не вернулась в отель, чтобы извиниться и рассеять страх, который вызвала у этих бестолковых и жалких людей". x x x Когда оркестр уходил с эстрады на перерыв, включали радиолу, и танцы на медленно вертящемся круге продолжались. Нам, музыкантам, полагалось бесплатное питание, и, так как война кончилась всего пять лет назад и воспоминание о голоде все еще не улетучилось из голов, почти весь оркестр в перерывах пасся на кухне, мы ели все, что подносили повара, а те не скупились, ибо давали не свое, а то, что недокладывали в порции клиентам. На кухне было парно и душно, и я предпочитал выйти с тарелкой в зал и присесть на незанятое место. Основную публику нашего ресторана составляли офицеры местного гарнизона, чаще всего молодые, неженатые, упивавшиеся до бесчувствия от тоски и одиночества в этом чужом литовском городе, где по-русски разговаривать отказывались даже самые последние проститутки. Это была одна из форм национального протеста оккупантам. Самая безобидная. Помню, я сидел со шницелем за пустым столиком. На круге, под заунывное старое танго, тесно переминались пары. Ко мне неуверенной походкой направлялся русский офицер в давно не чищенных сапогах. Направлялся ко мне. Больше было не к кому. За моей спиной была стена. Он остановился перед столиком, мутным взором уставился на меня и, неуклюже щелкнув каблуками и вытянув руки по швам, изрек: - Разрешите... пригласить на танец. Я чуть не подавился шницелем и, стараясь не улыбаться, чтобы не вызвать его гнева, серьезно объяснил ему, что я - не дама, а мужчина. Мои слова не произвели на него никакого впечатления. - Все равно, - сказал он, но все же не стал повторять приглашения, а задом попятился и рухнул между столиками. Коронным музыкальным номером, обожаемым нашей публикой, была "Африка". Во всем зале гасили свет, и лишь над вращающимся танцевальным кругом посверкивал, медленно поворачиваясь, шар из множества зеркальных осколков. На него было направлено из углов несколько разноцветных лучей. Вступал барабан. За ним - флейта. Потом гобой. В восточном ритме оркестр тихо затягивал заунывную мелодию, и через каждые двадцать тактов наш ударник, старый и лысый еврей с пропитым голосом, хрипел в микрофон: - Африка... Африка. Зал пустел во время "Африки". Все устремлялись на круг. Там становилось так тесно, что танцевать уже было невозможно, так как, подняв ногу, не всегда найдешь место, куда ее поставить. Танцевали в основном пожиманием плеч и шевелением ягодиц. Круг полз медленно, но все же ощутимо, и действие алкоголя на мозги от этого лишь усиливалось. Крайние то и дело падали с круга, у дам задирались юбки, офицеры цеплялись ремнями портупей за ножки опрокинутых стульев. А по кругу, среди галифе и юбок, раздвигая их подвешенным на шею на ремнях лотком, проталкивался карлик, настоящий лилипут со старческим пергаментным лицом как печеное яблоко и с редкими белесыми волосами, зализанными на прямой пробор. Тонким детским голоском он предлагал свой товар на лотке: - Угостите даму шоколадом. А с нашей эстрады, откуда световые зайчики с вертящегося шара выхватывали из мрака то медный раструб саксофона, то длинный еврейский нос скрипача, ползла одуряющая тягучая мелодия и то и дело, словно рычание затаившегося в джунглях льва, хриплое: - Африка... Африка... Воздействие подобного искусства на проспиртованные мозги было настолько впечатляющим, что чуть не завершилось человеческими жертвоприношениями. Одного офицера так глубоко проняло, что он от избытка чувств выхватил пистолет и, рыдая, с грохотом разрядил всю обойму. Чудом никого не задев. Но пули разбили вдребезги зеркальный шар, и осколки стекла обрушились на головы и плечи танцующих. Проституток в нашем городе, как и во всем СССР, не водилось. Проституция строжайше запрещена. Но в нашем ресторане к услугам пьяных офицеров всегда в изобилии были женщины. Одинокие литовки, чьих мужей русские сослали в Сибирь, или они, еще до прихода русских, бежали на Запад с немцами, позабыв впопыхах о своих семьях. Эти женщины днем где-то работали, получая жалкие гроши, а с наступлением темно- ты тянулись к освещенным подъездам ресторанов и уже вскоре под руку с офицером протискивались среди столиков в поисках свободного места. Денег они не брали с мужчин. Платой была выпивка и закуска. Спать мужчин женщины уводили к себе. Но у них были в городе серьезные конкуренты. Девочки-подростки. Пятнадцати и даже двенадцати лет. Не литовки и не русские, а немки. Вечно голодные, одетые пестро, как паяцы, в случайные одежды с чужого плеча. Немецкие дети - одно из многих последствий недавно прошедшей войны. Дело в том, что в Каунасе в военные годы базировалось управление железными дорогами оккупированных районов с большим штатом гражданских служащих, переведенных из Германии на место службы вместе с семьями. Когда немцы были выбиты русской армией из Литвы, этих людей не удалось эвакуировать. Взрослые мужчины и женщины были интернированы и приравнены к военнопленным. Их в эшелонах увезли из Литвы в Сибирь. А о детях забыли. Их было несколько тысяч. Разных возрастов. Совсем крошечных приютили литовцы, и они уже давно взрослые люди, носят литовские имена и даже не подозревают о своем происхождении. А те, что постарше, стали бездомными голодными бродяжками. В осеннюю слякоть и в холодные вьюжные зимы они воробьиными стайками, кутаясь в тряпье и оттого еще больше похожие на взъерошенных воробышков, теснились по ночам в подъездах домов у теплых радиаторов паровых батарей, спали на каменных ступенях, согревая друг друга телами, и запоздалым жильцам приходилось, чертыхаясь, переступать через них, чтобы добраться до своей квартиры. Чем кормились они - одному Богу известно. После войны еще несколько лет продукты распределялись по карточкам. Немецкие дети не состояли нигде на учете, вообще не замечались, будто они не существуют, и, естественно, нормированного продовольствия они не получали. Но как-то жили. Значит, кормились подаяниями и подворовывали. Иначе бы вымерли до единого. Была еще одна возможность продержаться, не умереть с голоду. Проституция. Торговля своим телом. Детским, еще не созревшим телом. Маленькие, худенькие девочки с немытыми личиками, на которых бледность проступала даже через многодневную грязь, теснились у подъездов ресторанов, разбегаясь по соседним дворам при виде милиционера, и снова собираясь стайками, как только опасность миновала. С детской непосредственностью они пытались подражать взрослым женщинам в своих попытках привлечь внимание мужчин. Надевали на головы какие-то чудовищные мятые шляпки, подобранные на помойках, шейки кутали в лоскутья меховых воротников и манжетов, споротых с тряпья, и даже красили губы. Ярко, кричаще. Более жалкое и страшное зрелище трудно было придумать. И тем не менее их упорно не замечали. Не хотели замечать. Не до немецких детей было разоренному войной городу, из одной оккупации попавшему в другую. Девочки выходили из своих нор к ресторанам на промысел с наступлением темноты. Офицеры были их почти единственными клиентами, потому что чаще всего пребывали в сильном опьянении и оттого были весьма неразборчивы, но зато щедры. - Пан официр, - на какой-то жуткой смеси языков обращались они к нему с жалкой улыбкой на накрашенных детских губках. Слово "офицер" они произносили по-немецки, а "господин" по-польски. По-литовски "господин" не "пан", а "понас". Они не знали ни одного языка. И когда офицер кивал, что означало "идем со мной", девочка устремлялась вслед за ним к освещенному входу мимо строгого усатого швейцара, который в таких случаях не отваживался преградить ей дорогу. В ресторане она ела, давясь, как можно больше, впрок, про запас, а также рассовывала по карманам куски мяса и колбасы, ломти хлеба, надкусанные пирожные. Это она утаивала для братишек, которые ждали с голодным нетерпением ее возвращения в ближних подъездах. С оркестровой эстрады поверх мехов своего аккордеона оглядывал я зал и всегда примечал в нем двух-трех немецких воробышков, с волчьим аппетитом голодных детей подъедающих все, что приносил официант, и при этом не забывая кокетливо улыбаться своим пьяным благодетелям в погонах, точь-в-точь как это делали взрослые проститутки. Я играл привычные мелодии нашего репертуара, а мысли мои все возвращались к этим детям. Я не мог оставаться равнодушным к их судьбе. Они были одного со мной племени - сироты войны. Они голодали, как голодал я совсем недавно. Они были бесприютны, каким был я, когда брел один по Каунасу и не знал, куда приткнуться, пока не добрел до нашего дома, некогда бывшего нашим, и единственным существом, узнавшим меня и обрадовавшимся мне, был наш дворовый пес, уже тоже имевший новых хозяев. Но эти дети были немцами. Детьми тех самых людей, лишивших меня матери и увезших мою младшую сестренку Лию неизвестно куда, чтобы выкачать из нее всю кровь до капельки и перелить эту кровь своим раненым солдатам. Когда я заговаривал с кем-нибудь об этих детях, то в лучшем случае встречал равнодушный взгляд, а чаще всего иронично-насмешливый: - Уж тебе ли, еврею, печалиться о судьбе немецких детей? И я соглашался. Это было логично. Спорить с этим было нелепо. И глаза мои, сталкиваясь с этими девчонками в ресторане, старались скорей скользнуть в сторону, сосредоточиться на чем-нибудь более спокойном, не бередящем душу. Снова, как всегда, угасал свет в зале. Из углов устремлялись лучи к вертящемуся шару под потолком, и сотни зеркальных осколков на нем нестерпимо ярко отсвечивали, и если зайчик попадал мне в глаза, я чувствовал неприятную резь. Я растягивал мехи аккордеона и, вторя флейте и гобою, тянул дремотно-сладкую восточную мелодию, и пропитый голос ударника хрипел над моим ухом: - Африка... Африка... На вращающемся танцевальном кругу в отблесках зеркального шара то вспыхивал золотом офицерский погон, то серебряной искрой женская сережка. Сжатые, как сельди в бочке, размерами круга, танцующие представляли одно многоголовое шевелящееся тело, и среди этих головок, как я ни старался отвлечь себя, мой взгляд находил, вырывал из месива детское личико немецкой девочки-сироты с накрашенным ротиком и запавшими от голода щеками. - Угостите даму шоколадом, - пищал лилипут, проталкиваясь со своим лотком среди ног в юбках и офицерских галифе, и единственные лица, доступные его взгляду, были бледные детские личики немецких проституток, ибо чаще всего они лишь не намно- го высились над его напомаженной и расчесанной на прямой пробор сморщенной головкой. Из всех дам в первую очередь они по-детски облизывались на шоколад. Однажды зимой, поздно ночью, когда ресторан опустел и сонные официанты ставили стулья на столы кверху ножками, я, выходя, увидел на тротуаре у стены двух девчонок. У одной от холода верхняя губа была мокрая, как у ребенка. Свет над входом в ресторан уже погасили, но я разглядел оба лица - отсвечивал снег, густо посыпавший улицу к ночи. Лайсвес алеяс была пуста. Ни прохожих, ни автомобилей. Голые деревца посреди проспекта зябко дергали ветвями на сыром и холодном ветру. - Пан официр, - хором в два голоса и безо всякой надежды на ответ произнесли девочки и тут же простуженно шмыгнули носами. Офицерами они называли всех. Даже сугубо гражданского человека, как я. Они находились на дне, на самом низу общественной лестницы, а все остальные люди стояли выше и потому вполне заслуживали такого обращения. Я хотел было привычно отмахнуться от них и пройти мимо. Благо для утешения моей совести дул холодный сырой ветер, а я был без шарфа и шапки, и задерживаться на таком сквозняке, какой продувал Лайсвес алеяс, давало полную гарантию заболеть. Но именно это-то и сковало мои ноги, задержало меня, не дало пройти. Если я могу заболеть, взрослый и крепкий мужчина, то что же станется с этими воробышками, шмыгающими посиневшими носами девчушками, одетыми в бог весть какое тряпье? Называйте меня сентиментальным, называйте мягкотелым, называйте размазней. Так меня часто именовала моя будущая жена. Называйте как хотите. Но не остановиться я не смог. Боже, какая робкая надежда вспыхнула и засветилась на этих двух очень похожих личиках. Они и оказались сестрами. Лизелотте и Ханнелоре. Младшей, как выяснилось позже, уже у меня дома, было всего двенадцать лет. - Пошли, - кивнул я. - Кто? - спросила старшая, Ханнелоре. - Пан официр хочет меня или ее? - Обе ступайте за мной. Они тут же отклеились от стены и вприпрыжку, чтобы согреться, побежали за мной, обтекая с обеих сторон и стараясь не отстать, а идти в ногу со мной. Ветер дул встречный, и, чтобы преодолеть его, приходилось наклоняться. Лохмотья на девочках трепыхались, распахивая голое тело. Я вначале дал им руки, чтобы они, держась за меня, не отставали. Потом не выдержал, расстегнул пальто, распахнул обе полы, и они, не дожидаясь приглашения, юркнули с двух сто- рон ко мне, прижались к моим бокам, просунув руки под пальто за мою спину, а я запахнул края и придерживал их руками. Мы превратились в один живой ком и так двигались навстречу холодному, пронизывающему ветру. Из-под моего пальто торчало и семенило шесть ног, а над пальто - лишь одна голова, моя. Их головки были в тепле, у меня под мышками, и я кожей ощущал горячие толчки их дыхания. Я вначале и не заметил, что еще кто-то увязался за нами. Из подъезда какого-то дома вынырнула третья фигурка, закутанная в тряпки, держась на почтительном от нас расстоянии, продвигалась, согнувшись чуть не пополам против ветра и стараясь не терять нас из виду. Третьего я заметил уже на фуникулере. Чтобы подняться из центра Каунаса на Зеленую гору, обычно садятся в вагончик, который увлекается по рельсам вверх толстым металлическим канатом. Один вагончик ползет вверх, а второй ему навстречу, вниз. Фуникулер работает до полуночи. Потом вагончики замирают до утра. Один - внизу, другой - на самом верху, на Зеленой горе. И запоздалым путникам приходится топать пешком по бесконечной лестнице с деревянными ступенями, задыхаясь от усталости и останавливаясь отдышаться на промежуточных площадках. Ступеней двести или триста. Никогда не считал. Хоть взбирался по ним часто - моя работа в ресторане кончалась далеко за полночь. Лестница с деревянными перилами зигзагом вилась по почти отвесному склону холма, пустынному, поросшему кустарником, голому в это время года. Мы втроем поднимались со ступени на ступень, и, когда добрались до самого верха, я оглянулся и увидел внизу крошечную фигурку, ступившую на первый марш лестницы. Это был не взрослый, а ребенок. Даже на таком расстоянии легко угадывался возраст. Первая мысль, пришедшая мне в голову: кто это умудрился выпустить из дома ребенка в такой поздний час? И в такой холод? Да еще одного, без провожатого? Но долго раздумывать не было времени. Со мной были двое полузамерзших детей, и я теперь чувствовал ответственность за них. На всех детей моей жалости все равно не хватит. И я тут же выбросил из головы маленькую фигурку внизу лестницы. Во дворе нас встретила заливистым лаем Сильва. Новая собака, которую я завел и назвал тем же именем. Дети, которых я привел, подозрительно пахли, и я долго не мог успокоить собаку, объясняя ей, что это никакие не преступники и не воришки, а несчастные сиротки, каким совсем недавно был и я. Не знаю, поняла ли Сильва все из того, что я ей нашептывал, поглаживая ее лобастую голову, но обе девчонки после этих слов окончательно успокоились, и в их глазах заискивающий и тревожный взгляд вечно гонимых понемногу растаял и исчез. Собака все еще нервно поскуливала на цепи, когда мы вошли в дом. Я зажег свет в комнатах. Сначала в передней, потом в столовой, а затем уже в гостиной. Дети нерешительно стояли на пороге прихожей, не решаясь ступить в своей мокрой и рваной обуви на начищенный паркет. Они щурились на хрустальную люстру, отсвечивавшую множеством огоньков, разглядывали во все глаза старинную мебель красного дерева, фарфор за стеклом буфета, картины в резных рамах на стенах, словно видели такое впервые. А может быть, их память восстановила, узнала обстановку их раннего детства, при родителях, когда для них такая, а возможно, и лучшая, квартира была привычным жильем, а вот для меня в ту пору такое казалось диковинкой. Мы поменялись местами. Только и всего. Извечный суровый итог войны: горе побежденному. Чтобы покончить с их смущением, я предложил обеим разуться и оставить все в прихожей. А сам поднялся наверх, в спальню, поискать какие-нибудь домашние тапочки или, на худой конец, шерстяные носки, чтобы они не ходили по дому босиком. Когда я спускался в прихожую, то невольно застыл на верхних ступенях лестницы. Девочки поняли мое предложение по-своему. Пока я искал, что им дать обуться, они быстренько сбросили с себя все тряпье, мокрое и рваное, и стояли на паркете гостиной совершенно голыми. Белея бледной нечистой кожей, сквозь которую выпирали ребра на груди и ключицы под тоненькими шейками. У обеих были худые голенастые, неуклюжие ноги, какие бывают у девчонок в переходном возрасте. И никаких признаков грудей. Плоско. Лишь ребра проступают. У старшей ниже пупка курчавились светлые волосики, у младшей - лишь золотистый пушок на лобке. А их русые головки были мокрыми от стаявшего снега, и волосы жалкими жгутиками липли ко лбу и вокруг ушей. Они стояли, заложив руки за спины и расставив ноги. Смотрели на меня, не стесняясь, запрокинув головы - привычно демонстрировали товар лицом. Как это, вероятно, должны делать, по их мнению, те, что торгуют своим телом. Я с трудом сдержался, чтобы не закричать на них, не обругать самыми последними словами. - Очень хорошо, что вы разделись, - как можно спокойней сказал я. - Умницы. Сейчас я вас искупаю. Помоетесь горячей водой с мылом. А когда будем головы мыть, обязательно зажмурьте глазки, а то мыло будет щипаться. Вот только согрею воды. Они кивали. И незаметно поменяли позы. Сдвинули ноги, вынули руки из-за спины, и старшая, Ханнелоре. неуловимым движением скрестила ладони пониже живота, как это делают обычно женщины, когда их застают голыми. - А можно сначала что-нибудь скушать? - робко спросила младшая, Лизелотте. - Конечно! - всплеснул я руками, точь-в-точь как это делала моя мать, когда приходила в возбуждение. - Как это я забыл, что вы голодны и вас надо в первую очередь накормить. Марш за мной! Я ринулся на кухню. Девочки зашлепали босыми ногами за мной. На кухне царил привычный беспорядок: грязная посуда громоздилась в раковине. На столе было полно хлебных крошек и объедков. На полу валялось жгутом грязное кухонное полотенце. В настенном шкафчике (холодильников в ту пору в Каунасе не было и в помине) я нашел полбуханки засохшего крошащегося хлеба, банку рыбных консервов "Лещ в томате" и полкруга ветчинной колбасы. У девчонок при виде такого богатства загорелись глаза. По-прежнему нагие, они уселись на табуреты возле кухонного столика, куда я вывалил в беспорядке все съестные припасы, и принялись есть, без ножей и вилок, разрывая колбасу и хлеб руками. Консервы они ели, макая куски хлеба в открытую банку с густым соусом и вылавливая оттуда пальцами рыбную мякоть. В ванной я включил газ, чтобы согреть достаточно воды для двоих, и, пока вода грелась, рылся в шкафу, подыскивая среди своих пижам и рубашек хоть что-нибудь, что пришлось бы впору моим ночным гостьям. На дворе захлебывалась лаем Сильва и бегала по проводу, гремя цепью. Кто-то чужой беспокоил собаку. И беспокоил уже давно. Кто-то бродил вокруг нашего дома и не уходил. Сильва - умная собака. Она зря лаять не станет. Я выглянул на кухню. Девочки доели, консервы, а кусок колбасы и ломоть хлеба отложили в сторону и даже прикрыли обрывком газетного листа. - Для кого вы это оставили? - удивился я. - Для Генриха, - сказала Ханнелоре и улыбнулась мне, словно извиняясь за то, что они без спросу сами распорядились моими съестными припасами. - А кто такой Генрих? - Наш брат, - хором ответили девочки и обернулись к окну, за которым все не унималась Сильва. - Ваш брат ждет на улице? - Да. Он шел за нами всю дорогу и теперь ждет, чтобы мы вынесли ему поесть. - Немедленно зовите его в дом! - всполошился я, представив замерзающего на улице мальчика. - Что же вы мне раньше не сказали? - А мы боялись, что вы нас выгоните... к нему. А он... тоже голодный. - Так. Кончили трепаться. Зовите его! Но я тут же понял нелепость своего приказа. Обе девочки были голыми. Куда им лезть на улицу! - Как его звать? - переспросил я и метнулся в прихожую. Распахнул дверь на улицу. Сильва, завидев меня, залаяла еще громче, кидаясь на натянутой цепи к забору. За забором, даже не на тротуаре, а посреди пустынной заснеженной улицы, скорчилась маленькая фигурка, устремив лицо к освещенным окнам моего дома. Я схватил Сильву за ошейник и оттащил от забора. Она перестала лаять, лишь злобно и недоумевающе скулила. - Генрих! - позвал я. - Иди в дом! Не бойся! Я держу собаку. Твои сестры ждут тебя! Генрих был самым старшим в этой троице, на год старше Ханнелоре. Но он совсем не походил на своих сестер. Они были светловолосыми, круглолицыми, а он - брюнет, с карими глазами, худым втянутым лицом и не коротким, а довольно длинным носом, отчего сильно смахивал на еврея. И первое, о чем я подумал, разглядывая его, это то, что в те времена, когда я пробирался, держась за руку ксендза, через весь Каунас до Зеленой горы, очутись Генрих вместе со мной - еще неизвестно, кто бы из нас вызвал большее подозрение у литовской полиции, и, уж без всякого сомнения, нас бы загребли обоих и отвезли в гетто. Девочки выразили бурную радость, когда я ввел Генриха в дом, и тут же сунули ему кусок колбасы с хлебом, и он стал жевать, стоя на пороге кухни, и вокруг его рваных башмаков расползалась по паркету лужа. Он не выразил никакого удивления, застав своих сестер голыми в чужом доме в присутствии взрослого мужчины. Когда и он утолил немного голод, доев все, что осталось на столе, я велел ему тоже раздеться, раз уж он здесь, и помыться горячей водой и с мылом. Я думал, он будет мыться после сестер, но он разделся тут же и тоже догола, совсем не стесняясь девочек. Так же, как они не стеснялись его. У него на шее на тонкой цепочке висел овальный закрытый медальон. Залезая в курившуюся паром ванну, где уже сидели и плескались в мыльной пене его сестры, Генрих снял через голову цепочку и протянул мне медальон. - Здесь мама, - сказал он, и, когда мое лицо выразило недоумение, обе девочки закивали, а младшая, Лизелотте, пояснила: - Мамина карточка в медальоне. Единственная память. Я попросил взглянуть, и Генрих мокрыми пальцами нажал на край медальона, и створки его разошлись, как в раковине, и из глубины медальона на меня глянула темноволосая молодая женщина, очень похожая на Генриха и в то же время чем-то неуловимым напоминая обеих сестер. - Мама в Сибири, - сказала Лизелотте. - Откуда тебе это известно? - спросил я. - Так говорят, - ответила старшая. - Значит, жива, - сказал я. - И когда-нибудь вы встретитесь. - И с отцом тоже, - мечтательно протянула Ханнелоре. - Конечно. Все будет хорошо. - Если мы до той поры не умрем с голоду...угрюмо произнес мальчик, намыливая себе шею и грудь. Лизелотте плескалась рядом, а Ханнелоре терла ей спину губчатым мочалом. Они развеселились и шалили в воде, как и подобает детям в их возрасте. Мыльные брызги иногда обдавали меня. Я сидел на табурете рядом с ванной, держа на ладони раскрытый медальон, и лицо мое, вероятно, настолько заметно опечалилось, что дети притихли в ванне, а мальчик осторожно спросил: - Ваша мать где? - Нет у меня матери, - сказал я и захлопнул створки медальона. - Умерла? Это спросила с сочувствием младшая, Лизелотте. - Нет, ее убили. - Кто? - сорвалось у Генриха, и он тут же пожалел, что спросил, потому что предугадал ответ. - Да, Генрих, ваши. - За что? - упавшим голосом спросил он. - За то, что она еврейка. - Вы - еврей? - искренне удивилась Ханнелоре. - А что? Странно видеть живого еврея... после войны? И моя младшая сестренка, которой было меньше лет, чем тебе, Лизелотте, тоже погибла. Из нее, из живой, высосали всю кровь. - Как? - ахнула, не поверив, Лизелотте. - Очень просто. Раненым немецким солдатам нужна была кровь, чтобы восполнить ту, которую они потеряли на поле брани. Вот эту кровь выкачали из моей сестренки и еще сотен других еврейских мальчиков и девочек Каунаса и перелили солдатам. Много вы видели на улицах Каунаса еврейских детей? То-то. Они умерли, потому что из них высосали всю кровь до капельки. Они сидели, не шевелясь, по плечи в мыльной воде и смотрели на меня виновато, словно на них лежала вся тяжесть совершенного фашистами преступления. - Нам уйти? - отведя глаза, спросил Генрих. - Зачем? - вскочил я.- Вы - мои гости. Вы такие же жертвы войны, как и я. Мы - братья по несчастью, и я вас не выставлю на улицу. Сейчас вы ляжете спать. А утро вечера мудренее. Придумаем что-нибудь. Осуществить это мне помешали автомобильные гудки с улицы. Я узнал гудки. Так гудел трофейный черный "хорьх", на котором разъезжал с двумя автоматчиками на заднем сиденье военный комендант Каунаса, некоронованный король бывшей литовской столицы майор Григорий Иванович Таратута. Гроза Каунаса, комендант города майор Таратута считал меня своим другом. Меня, заурядного музыканта из ресторанного оркестра. Правда, дружеские чувства ко мне пробуждались в коменданте обычно когда он пребывал в состоянии сильного опьянения. Но так как в этом состояние, он пребывал большую часть суток, то можно считать, что его приязнь ко мне носила характер постоянный. Нынешний поздний визит означал, что Григория Ивановича снова потянуло на сольное пение и он нуждается в моем аккомпанементе. Я никогда ему не отказывал. Даже не из страха перед его всесильной властью, а скорее из симпатии к этому очень непростому и неглупому человеку, которого я знал ближе, чем все те, кто составлял его окружение. Но в эту ночь отказал. Комендантскому шоферу Васе, которого Таратута послал вызвать меня из дома, я сказал, что, к сожалению, не могу отлучиться из дому, у меня, мол, гости. Вася, чубатый сержант, носивший офицерское обмундирование и имевший по этой причине высокое мнение о своей особе и, - как подобает холую, отмеченный хозяйской лаской, меня откровенно презирал и как штатского, и как еврея. Комендант был большим любителем музыки. Сам неплохо играл на аккордеоне и обладал довольно сильным, но неотшлифованным голосом. Меня он считал виртуозом в игре на аккордеоне и, как только урывал часок-другой от служебных дел по наведению порядка в городе, тут же посылал за мной или заезжал сам в со- провождении охраны. Когда он бывал особенно пьян, его излюбленным занятием был выезд подальше из города, на берег Немана, где он распевал под луной и звездами во всю мощь своих прокуренных легких украинские песни под аккомпанемент моего аккордеона. - Так и передать Григорию Ивановичу? - предвкушая скандал, вежливо спросил он. - Так и передай, - сказал я, стоя в дверях и не пропуская его в дом. - Григорий Иванович этого не любит, - нараспев протянул Вася, лихим щелчком сдвигая меховую кубанку с затылка на лоб. - А уж это не твоего ума дело, - отрезал я и захлопнул перед ним дверь. Через окно я видел, как сержант докладывал хозяину, подобострастно склонившись к открытому боковому стеклу автомобиля. Большие пушистые хлопья снега быстро покрыли черную крышу автомобиля, запорошили жирную грязь улицы, побелили дощатую ограду. Вася распахнул дверь автомобиля, и оттуда вылез, согнувшись и затем распрямив плечи с золотыми погонами, майор Таратута. Он был в серой каракулевой шапке-ушанке. Шинель туго стянута ремнем и портупеей. На боку "парабеллум" в кожаной кобуре. Из-под длинных пол шинели чернели хромовые сапоги. Даже на расстоянии было видно, как пьян комендант. Лицо багровое, черные пушистые усы топорщатся, как у кота. Разговор с ним в таком состоянии не предвещал ничего хорошего, и я, не дожидаясь стука, пошел отворять дверь. - Значит, гости у тебя? - не здороваясь, дыхнул на меня спиртным перегаром комендант и переступил порог, предварительно сбив на крыльце налипший на сапоги снег. - Тогда познакомь... что ли? Раз эти гости тебе поважней моей дружбы. Я не стал вступать с ним в объяснения и молча повел к ванной. Когда я распахнул двери, на меня и майора уставились три пары испуганных глаз. Из мыльной пены торчали лишь мокрые головы. - Это что за детский сад? - удивился майор. - Родня, что ли? - Нет, - ответил я. - Это - немецкие дети. Беспризорные... Которые ночуют в подъездах и за кусок хлеба торгуют своим телом. - Немцы? - переспросил майор и громко рявкнул на немецком языке, пожалуй, единственное, что он запомнил на войне: - Хенде хох! И, подчиняясь его приказному тону, над ванной взметнулись выпростанные из-под воды три пары мокрых детских рук. - Отставить, - рассмеялся майор. - Шуток не понимают. Потом снова помрачнел и оглядел меня с ног до головы. - Почему они... здесь... у тебя? - Потому что я - человек, - тихо, не повышая голоса, ответил я. - Вот оно что! - даже присвистнул майор. - А мы, выходит, не люди? Ты один добренький. Любишь деток... А они?.. Что с твоей сестрой сделали? Сам рассказывал... Легко прощаешь. - Не они убили мою сестру. Они - такие же дети, как и она, и такие же жертвы войны. - Ну, кончай трепаться, - прервал меня майор. - Мне с тобой некогда да и неохота дискутировать на эту тему. Одно скажу, отходчивое у вас, у евреев, сердце. А таких... всегда соблазн снова ударить. Заруби это на носу. А теперь собирайся. Петь мне охота. - Я не могу их оставить. - Верно, - согласился майор. - Очистят тебе квартиру... оставят голеньким. - Да я не о том. - Оставим солдата. Пусть посторожит их. А ты давай, собирайся. Гляди, какая ночь! Снежок свежий. Грех в доме сидеть. Я велел детям вылезть из ванны, дал полотенца вытереться и нагишом повел их гуськом за собой по лестнице на второй этаж. Там, в спальне, на широкой, некогда родительской кровати, я приподнял край стеганого одеяла, и они один за другим юркнули под него. Я натянул им одеяло до подбородков, велел не дожидаться меня, а спать, и выключил свет. Майор оставил на кухне солдата с автоматом и строго наказал следить, чтобы мои гости ничего не натворили. В автомобиле я уселся на заднее сиденье, рядом с молчаливым автоматчиком, разлученным со своим напарником. Аккордеон в футляре стоял на сиденье между нами. Шофер Вася, недружелюбно поглядывая на меня в зеркальце, мягко тронул "хорьх". Перед моими глазами качнулась багровая, в две складки, шея майора Таратуты. Черный "хорьх", шелестя шинами по хрупкому снежному покрову, неслышно плыл по пустынным забеленным улицам Каунаса. Одинокие прохожие встречались редко. Значительно чаще попадались парные солдатские патрули, месившие сапогами снежное месиво. Еще издали заметив знакомый автомобиль коменданта, солдаты застывали у края тротуара и держали пальцы у виска еще долго после того, как мы их миновали. - Солдату важно знать, что и начальство не спит, когда он бодрствует, - удовлетворенно прокомментировал комендант. Мы выехали за город, миновали лесок, и черный "хорьх" выкатил на заснеженный высокий берег Немана. Темная вода внизу дымилась, поглощая сеющий с неба снег. Вася выключил мотор. Майор вылез наружу. За ним я. Автоматчик передал мне вынутый из футляра аккордеон. - С чего начнем? - буркнул я, надевая на плечи ремни. - Как обычно, - кивнул мне майор. Он расставил ноги, словно собирался прыгнуть, расстегнул шинель на груди, отцепил крючки на вороте кителя, расправил плечи, откашлялся в кулак и кивнул мне, как это делают певцы на сцене. Я растянул меха, и пустынный берег огласили звуки аккордеона. Майор сразу взял с высокой ноты, и у меня закралось опасение, что он не вытянет, сорвет голос. Дывлюсь я на небо, - пел майор, напрягая на шее выпуклые жгуты жил, - Тай думку гадаю: Чому я нэ сокил, Чому нэ литаю. Шофер и автоматч