ько минут. Потому что по натуре я человек общительный и по-немецки, если напрягаю память, болтаю довольно сносно. Я спросил, как им нравится Ялта, и обе немки переглянулись, а старшая, мама, сказала без особого восторга, что, мол, здесь неплохо, и похвалила Черное море. Я сделал Клаве заказ. Она принесла закуски и покрытую морозным инеем бутылку "Столичной" водки и спросила, неужели я сам все это выпью. Я ей ответил, что она забыла, какой сегодня день, и она рассмеялась, тряхнув льняными косами, уложенными вокруг головы: - Никого тут нет из наших, а то бы я тебе подсадила фронтовика для компании. - А я мысленно чокнусь кое с кем,- ответил я, наливая в рюмку. . Немка, старшая, прислушалась к нашему разговору. Видно, понимала по-русски. И когда Клава отошла, спросила меня по-немецки: - А какой сегодня день, что вы обязательно должны выпить? - Я с удовольствием и вас угощу. Составьте компанию,- протянул я ей наполненную до краев рюмку.- Выпьем за победу. Какую победу? - подняла она брови. Неужели не знаете?-рассмеялся я.- Сегодня день победы над Германией. Она уже протянула руку к рюмке и пальцами коснулась моих пальцев, но отдернула так, словно ее электрическим током ударило. Рюмка дрогнула в моей руке, и водка пролилась на скатерть. Уже который раз моя общительность ставит меня в неловкое положение. Ну, какого черта я полез к немке с разговорами о Дне Победы? Над ее страной. Пускай она из наших немок, из нынешних союзников. Но ведь она была взрослой в той самой Германии, которую мы поставили на колени, и особой радости при упоминании об этом факте, естественно, не испытывает. Вот дочь ее-другое дело. Она родилась после войны. Для нее это всего-навсего история. Я глянул на дочь. Ее серые глаза под слегка накрашенными ресницами дрогнули, и она отвела от меня взгляд, потупилась в тарелку. Следовательно, и ей неприятен этот разговор. Чего уж тогда ожидать от матери? Мать была примерно одних лет со мной. Седых прядей я не обнаружил - у блондинок седина незаметна. Но на лице сквозь пудру проступали морщины, а под глазами набрякли нездоровые, с просинью, мешочки. У нее был острый носик, острый подбородок и тонкая, почти незаметная, верхняя губа - верный признак ядовитого характера. Да плюс короткие, подвитые, белесые волосы. Дочь намного лучше ее. Лицо мягче, женственней и, конечно, свежей. Хотя бы потому, что была совсем юной. Лет двадцати, не более. У матери худая, жилистая шея и угловатые костлявые плечи, выдававшие нелегкую жизнь и тяжелое бремя работы, которую эти плечи несли много-много лет. У меня нет никаких предубеждений против немцев как народа. Я не возлагаю на весь этот народ тяжесть вины за преступления фашизма, так же как русские люди, на мой взгляд, не могут нести ответственность за неменьший террор коммунизма. Человек ответствен за свои личные поступки, а не за прегрешения государства. Ибо влиять на поведение государства отдельный его гражданин может еще меньше, чем, скажем, на капризы погоды. За нашим столом установилось молчание. Только негр из Африки, косивший синими белками своих глаз на насупившихся женщин слева и справа от него, шумно глотал горячий борщ, втягивая толстыми большими губами всю ложку до самой ручки. Я выпил, обжег небо водкой, глубоко вздохнул и зацепил -вилкой кружок соленого огурчика. Обе женщины не ели. И не поднимали глаз. - Я извиняюсь, если испортил вам настроение,- счел я необходимым разрядить, обстановку.- Но факт остается фактом... союзники победили Германию в той войне... и, может быть, поэтому я сижу с вами за одним столом. - Вы воевали? - устремила на меня холодные серые глаза старшая. - Да. - И в Германии были? - Конечно. Можно сказать, пешком прошел. Глаза у нее сузились, и она цепко впилась взглядом в мое лицо. - И в Померании были? - Был. А что? Сначала в Пруссии... потом пошли , на Померанию. - А такой город... Шнайдемюль... помните? - Как же? - оживился я, и снова увлекла меня моя общительность.- Шнайдемюль... еще бы не помнить... мы долго штурмовали этот городишко... улицу за улицей... дом за домом... там моих товарищей знаете сколько полегло? Вот этот ресторан... если наполнить до отказа... не хватило бы места... Значит, вы помните Шнайдемюль? - На память, слава Богу, не жалуюсь. У меня тоже память хорошая... Она произнесла эти слова таким враждебным тоном, что у меня заныло в животе. Возможно, оттого, что я нарушил диету. Так я подумал для успокоения, а на самом деле нутром почуял, что влипаю в очень нехорошую историю, в которую мне, при моем нынешнем положении, влипать никак не следовало. На глаза у немки навернулись слезы, а верхняя тонкая губа мелко-мелко задрожала. - Мама,- испуганно сказала дочь.- Тебе нельзя волноваться. Не мешай,- отрезала мать, сжимая губы, чтоб унять дрожь. Лицо ее быстро покрывала бледность. - Я вас узнала. - Меня? - глупо хмыкнул я, соверщенно растерявшись оттого, что понял - имею дело с истеричкой. - Я, мадам, не имел чести быть с вами знакомым. - А вам тогда этого не требовалось, - чеканя каждое слово, медленно произнесла она, не отрывая взгляда от моего, несомненно, покрывшегося краской лица. - Вы нас вынуждали под дулом винтовки. - Что? Что? - откинулся я на спинку стула, все еще не понимая, что она имеет в виду. - Я вас узнала... - прошептала она свистящим змеиным шепотом. - Это были вы... вы... русская свинья... меня изнасиловали в Шнайдемюле... я узнаю этот нос... вот эти мерзкие глаза.,., мне было семнадцать. - Вы с ума сошли! - отпрянул я. - Мне самому тогда было семнадцать лет... я никого не насиловал... я был совсем мальчиком. - Вы! Вы! - вскрикнула она так, что за соседними столиками обернулись, а наш негр перестал жевать и задержал ложку у толстых синих губ. - Вам было столь- ко... совсем молоденький насильник. навалились на меня бандой... сколько вас было?., десять или двадцать?.. не помню. Но это лицо мне врезалось в память... вот эти глаза... этот нос... потому что вы были первым... а потом уж я ничего не сознавала. Я не знал, что делать. Оправдываться, опровергать не имело никакого смысла. Она уже потеряла контроль над собой и не могла внять голосу разума. Я ей, без всякого сомнения, напомнил кого-то, кто ее, совсем юную девчонку, изнасиловал в оккупированном советскими войсками немецком городе Шнайдемюле. Изнасиловали целой группой, а запомнила она одно лицо, того молоденького солдатика, первым опрокинувшего ее наземь и содравшего с ее похолодевших от страха ног штанишки. Самому себе мне не нужно было доказывать, что это был не я. Доказывать нужно ей, а она была невменяема. Зрачки глаз расширились, губы и подбородок дрожат, лицо бледно, а под дряблой кожей шеи разливается краснота. В моей памяти лихорадочно всплывали картины четвертьвековой давности. Весна сорок пятого. Дым- ная и серая. Обгоревшие остовы готических красных зданий. Брызги грязного снега из-под танковых гусениц. Пустые улицы. Дома с распахнутыми настежь дверьми. Подушки и женское тряпье под колесами пушек, под стоптанными подошвами солдатских сапог. Немецкие города безлюдели при подходе советских войск. Солдаты грабили поспешно покинутые жителями дома, доедали из еще не остывших кастрюль пищу, которую варили перед бегством немцы. Из погребов и подвалов вылезали на свет божий те, что не успели уйти. Женщины и дети. Парализованные от страха. Запуганные своей пропагандой, что русские всех вырежут. Неверно. Не резали. Я прошел Германию и ни разу подобного не видел. Зато отыгрались на женщинах. На них брали реванш. Отводили душу. Я думаю, на всей территории Германии, где побывали советские войска, не осталось ни одной женщины в возрасте от тринадцати до шестидесяти лет, с которой бы не содрали солдаты одежды и скопом, взводами не пропустили в очередь. Особенно боялись немки азиатов - киргизов, казахов. "Шлипауге", косоглазые, как они их называли. Эти желтокожие, плосколицые и скуластые солдаты в русской форме наводили страх на немецких женщин, валили их прямо на улице, сдирали штаны с матерей на глазах у их детей. Я сам однажды наскочил на подобное. Где-то под тем же Шнайдемюлем, будь он трижды проклят. Зашел в одиноко стоявший у дороги дом с распахнутой дверью. Хотел напиться. Думал, дом необитаем. Вошел на кухню. Слышу какую-то возню в комнатах. Видно, только что завтракали. Открыта дверь в другую комнату. Я заглянул. На широкой деревянной кровати среди перин и подушек лежал солдат в грязных сапогах и в шинели, не сняв с головы шапки-ушанки и закинув за спину автомат с диском на брезентовом ремне. Из-под солдатского оголенного зада, с полуспущенными до сапог штанами, торчали в обе стороны тонкие и беспомощные ноги женщины, белые ноги с линиями голубых вен, и мелко дергались. А из-под плеча солдата, из-под его вспученного погона, словно кусок неживого парика, виднелись пучки спутанных светлых волос, щека и скошенный глаз. И одна рука, свесившаяся до пола и дергавшая растопыренными пальцами. - Пейтер, век! Век!-стонала по-немецки женщина, отгоняя кого-то рукой. Я метнул глазами вслед за ее рукой и увидел в других дверях, комната была проходной, белоголового мальчика лет восьми в штанишках со спущенной шлейкой и девочку, на голову меньше его, с чулком на одной ноге и второй босой, розовой от холода. Своего старшего, Петера, мать со стоном просила уйти, не смотреть и увести сестренку. - Пейтер, век! Век! А дети не трогались с места и, не плача, тупо смотрели на кровать. У девочки на верхней губе висела густая простудная сопля. Я чуть на взвыл от стыда. От отвращения. От охватившей меня злобы. Как я не убил этого солдата, одному Богу известно. Я навалился на него, вцепился в плечи, сбросил с кровати и бил ногами по бокам, по спине, под ребра, пока он ползком, на четвереньках убирался из дома. Его скуластое широкое лицо было мертво от страха, и он даже не думал сопротивляться. Вздумай он, я бы его пристрелил. Опомнившись, я оглянулся на кровать - среди сбитых в кучу перин и подушек, изгаженных грязью с солдатских сапог, женщины не было. И дети исчезли. Я не стал их искать и выскочил из дома на дорогу. Пройдя с полкилометра, я вспомнил, что зашел в этот дом напиться, да так и забыл набрать воды. И вот двадцать пять лет спустя за чьи-то грехи меня, уже немолодого человека с пробивающейся сединой, в ресторане, на людях, незнакомая женщина, немецкая туристка, осыпает проклятиями. - Русише швайн! - как плевки, срывались с ее губ непристойные ругательства времен войны, которыми немцы, тогда еще, вначале, победители, осыпали население оккупированной России. - Ферфлюхте швайне-хунд! Я ненавижу вас. Она обзывала меня "русской свиньей". У меня дома. В России, в стране, которая победила ее страну, на моем любимом курорте в Крыму, в ресторане, куда нас не пускали, а только иностранцев. И кого обзывала? Солдата-победителя! Да еще еврея. Который теперь сам собирается покинуть ставшую негостеприимной свою родину и искать убежища Бог знает где. Меня, ни разу не обидевшего женщину, объявить насильником! Какая чудовищная нелепость! Какой кошмар! - Русише швайн!-повторяла она, готовая вцепиться ногтями в меня.-Я вас всех ненавижу! Всех! И вашу страну! Ваш воздух! Ее дочка, пунцовая от волнения, плакала навзрыд и сквозь слезы твердила: - Мама... мамочка... тебе нельзя. За соседними столиками люди вставали с мест, громко звали администратора. И я бежал. Выскочил из-за стола, бросился к выходу и, пробегая мимо выпучившей глаза официантки Клавы, крикнул на ходу: - Потом рассчитаюсь! За мной не погнались. Я смешался с толпой на набережной и ушел как можно дальше от гостиницы "Ореанда". Успокоился лишь у самого морского порта. Там, у пивного киоска, стояла очередь, и меня окликнул мой приятель по пляжу, Костя, моих лет малый, тоже бывший фронтовик: - Эй, друг, валяй к нам, примем по стопочке. Сегодня наш день! Очередь одобрительно загудела. Она состояла исключительно из мужчин, и притом немолодых. Кое у кого болтались пустые рукава, а один, безногий, подъехал в коляске. Костя вынес в обеих руках еще две стопки водки. Отдал их мне, а сам метнулся назад за пивом и закуской. Мы выпили стоя. Под жарким полуденным солнцем. Я поперхнулся. Водка попала в дыхательное горло, и я долго кашлял. Фронтовики у киоска дружелюбно загудели: - Не пошла! Сдаешь, пехота! Потом мы с Костей гуляли в праздничной толпе на набережной, дожевывая пирожки, и я подробно, в лицах, рассказывал ему, что случилось со мной в ресторане. Костя слушал внимательно и только головой качал. Мы продвигались по набережной, и я не заметил, как поравнялись с гостиницей "Ореанда". У ее старомодного, круглого, с колоннами, фасада стояла толпа, окружившая белый автомобиль "Скорой помощи" с красным крестом на боку. Мы протолкались к автомобилю. Из дверей гостиницы санитары вынесли носилки, на которых покоилось человеческое тело, укрытое простыней. За носилками, плача, семенила девушка, светловолосая, с пунцовым и припухшим от слез лицом. Я не сразу узнал ее. Это была одна из моих соседок по столу. Младшая. Дочь. И тогда догадка поразила меня: на носилках была ее мать. Мурашки поползли по моему телу. Я почувствовал холод, озноб, хотя день был жаркий по-летнему. Среди зевак слышался шепоток: - Иностранка! Инфаркт! Прямо в ресторане. - Она?-догадался Костя. Я быстро пошел прочь. Туда, где кончалась наб жная и пыльная дорога вилась вверх, между домик и кипарисами. Костя, тяжело дыша, нагнал меня. Пошел рядом. Мы молчали. Нам, немолодым, крутой подъем был нелегок, и мы дышали с ним как загнанные лошади. Потом, уж где-то высоко над Ялтой, откуда виден был весь залив и длинный бетонный пирс возле порта, с белым огромным теплоходом, застывшим на голубом стекле моря, мы остановились, потому что совсем выбились из сил. Видна была набережная и зеленая крыша гостиницы "Ореанда". Толпы уже не было. Как и не было автомобиля "Скорой помощи". - Ты-то тут при чем?-пытался утешить меня Костя. Я ничего не ответил. Смотрел бездумно, как оглушенный, по сторонам. Кругом захлебывалась в цвету крымская земля. Каждый камень был усеян лепестками. Лиловыми. Голубыми. Алыми, как кровь. И дремотный нагретый воздух, приторно-сладкий, пропитанный запахами, был удушающе тяжел, какой бывает после боя, когда долго не убирают трупы и они начинают пухнуть и разлагаться. - Эхо войны,- философски произнес Костя. Горное эхо не откликнулось, не повторило его слов. Горы молчали, нависая над нами. И совсем высоко, как набухшая слеза, посверкивала на солнце снежная голова Ай-Петри. СУДНЫЙ ДЕНЬ Еще с вечера Луис Розенвассер сказал своим постояльцам, что завтра он в них не нуждается, все свободны и могут заняться чем вздумают, потому что завтра Йом-Кипур, Судный день, и хоть он в Бога не верует, но работать в такой день не рискнет: не приведи Господь, прослышит об этом кто-нибудь из евреев-заказчиков, и создадут такую репутацию, что ломаного гроша потом не заработаешь. Да и вообще еврею, каким бы он ни был, пристойней в этот день если не поститься, то хотя бы ничего не делать, сократив грех до позволительного минимума. Дан Бен-Давид был знаком с Луисом уже с полгода, примерно с того дня, как он прилетел из Израиля в Нью-Йорк, имея в паспорте туристскую визу сроком на один месяц и острое желание зацепиться за Америку любым путем и не возвращаться назад.Срок визы давно истек, пять месяцев Дан жил в Нью-Йорке нелегально. Поэтому держался за Луиса. Тот хоть и обсчитывал изрядно, но давал безопасный кров и работу, на которой не разживешься, но и с голоду не умрешь. Если бы не Луис, Дану пришлось бы возвращаться с пустыми руками, истратив последние деньги на дорогу в оба конца. Иностранцу с просроченной визой трудно подыскать работу в Нью-Йорке. Кто станет связываться с таким, чтоб потом нажить неприятности с полицией? Одна надежда была на евреев. Но нью-йоркские евреи обожают своего брата израильтянина, когда он живет в Израиле и выигрывает войны, что доставляет им неслыханную радость. Но когда он убежал из Израиля и хочет стать таким же, как они,- издалека обожать свою родину, они дружно поворачиваются к нему спиной и даже не хотят смотреть в его сторону. Он оскорбляет их лучшие чувства. Луис Розенвассер отличается от таких евреев тем, что он сам когда-то, еще до того, как Дан родился, сбежал из Израиля, называвшегося тогда Палестиной. Сбежал, когда там шла Война за независимость, и у него, если верить ему, были на то свои политические причины. Поэтому Луис не испытывал никакой враждебности к таким парням, как Дан. Наоборот, это подчеркивало еще раз, что он был прав, покинув еще в 1948 году берега Палестины. И он брал их без документов на работу, платил им не чеками, а наличными и за совсем небольшую плату позволял жить в своем доме. Что это был за дом-это другой вопрос. Таких трущоб Дан и в Тель-Авиве не видал. Дом стоял в жуткой дыре в Бруклине, и слева, и справа от него, и напротив, через улицу, на несколько блоков тянулись такие же трехэтажные дома, некогда окрашенные в бордовые и черные цвета, но теперь облупившиеся до кирпичей, с пустыми выбитыми окнами без рам и без входных дверей. Все эти дома были давно покинуты, необитаемы. Все, что можно унести, с них ободрали. Когда поднимался ветер, начинался такой концерт, хоть уши затыкай: гремели листы кровельного железа, свистела провисшая проволока, жалобно скрипела забытая под потолком люстра. По ночам в них не светилось ни единого огня, и одному пробегать такую улицу было довольно страшно. Светились окна только у Луиса Розенвассера. На втором и третьем этаже. Первый стоял пустым, и окна его были наглухо забиты листовым железом от воров. Луис располагался наверху. Второй этаж был в распоряжении квартирантов, которые одновременно работали на Луиса. Теперь их осталось двое. Месяц назад Луису удалось избавиться от третьего постояльца, вечно пьяного парня откуда-то из Алабамы. Он говорил с таким южным акцентом, а кроме того, у него были выбиты все передние зубы, так что понять его даже Луис порой не мог. Парень, когда протрезвлялся, был золотым работником, все горело у него в руках, и никогда не спорил, получая плату. Но он протрезвлялся все реже и реже, и полиция несколько раз напоминала Луису, чтоб больше не держал у себя этого бродягу. Дан платил всего двадцать долларов в неделю за жилье-смехотворную цену по нью-йоркским масштабам- и имел за это кровать с хорошим матрасом, продавленное кресло и шкаф, где висели и лежали его вещи. Кроме того, он мог пользоваться кухней, большой и захламленной, и не платить отдельно за газ и электричество. Второй постоялец имел свою комнату рядом, но с согласия Дана перетащил к нему свою кровать и тумбочку, и они зажили вдвоем. Он тоже был из Израиля, и они могли разговаривать всласть на иврите, отдыхая хоть на время от необходимости мучительно подбирать английские слова. Он был сверстником Дана из Назарета, города в Галилее, и звали его Махмуд. Махмуд был арабом. Израильским арабом. В Назарете живут арабы-христиане. Иврит он знал лучше, чем арабский язык. И Дану он был ближе и понятней, чем нью-йоркский еврей. Махмуд родился уже после создания Израиля и поэтому своей родиной считал не Палестину, как другие арабы, а Израиль. За это кое-кто из соплеменников косился на него и нехорошо качал головой. С другой стороны, как араб он не чувствовал себя в стране на все сто процентов дома. Подрос. Еврейских мальчишек, с кем раньше гонял мяч, взяли в армию. Его - нет. Не доверяют, следовательно. Взорвется на базаре подложенная террористами бомба, полиция начинает хватать всех подряд арабов. Несколько раз замели и Махмуда, только потому, что ему случилось быть поблизости. И даже по шее дали. А что будет дальше? Одному Богу известно. Махмуд попрощался с родными, и вот он живет нелегально в Нью-Йорке у Луиса и дает ему эксплуатировать себя до поры до времени, пока ему не удастся сделать себе хорошие документы и больше -не быть нелегальным иммигрантом. Дан покинул Израиль по другой причине. Он-то служил в армии, танкистом. И служил слишком долго. Сначала положенный срок, а потом снова призвали из-за войны, и он побывал даже в Египте, на той стороне Суэцкого канала. Затем долго лежал в госпитале. Вот и вся молодость прошла. А хочешь купить автомобиль-даже не подступайся. С израильскими налогами это по карману только богачу, или правительственному чиновнику, или вору. А здесь на второй месяц он купил подержанный пикап всего за двести долларов. Чуть подтянул его, кое-что поменял, ведь он - танкист и в машинах толк знает, сейчас ходит, как новенький. Вот только бы грин-карту достать, сделаться легальным, и тогда он заживет как человек и навсегда попрощается с Луисом, чтоб больше и не вспоминать о нем. Луис был по-своему добрым человеком, хотя обсчитывал нещадно, что, впрочем, не намного делало его состоятельней. Вот эти три этажа полуразваленного дома на мертвой, покинутой даже неграми улице. И визитная карточка, где он назвал себя генеральным подрядчиком и, кроме домашнего, указал несуществующий служебный телефон. Вернее, существующий, но не его. Это телефон маленькой конторы одного еврея, секретарша которого согласилась за небольшую плату отвечать на звонки, адресованные визитной карточкой ему, Луису Розенвассеру, и по вечерам звонить ему домой, чтоб сообщить, кто искал его в течение дня. У него то ли не было денег, то ли желания вставить зубы, и в свои пятьдесят с чем-то лет он шамкал пустым ртом с несколькими изъеденными желтыми корешками. Когда-то он купил этот дом за бесценок, рассчитывая со временем заработать на нем. Он больше не вложил в него ни копейки, дожидаясь лучших времен, и дом окончательно обветшал. Лестницы зияли дырами на месте обвалившихся ступеней, перила шатались, и на них было опасно опереться. На все три этажа оставался в исправности один туалет, на самом верху, и Махмуд с Даном бегали по нужде мимо кровати Луиса. Что стоило исправить нижний? Благо рабочая сила бесплатная. Но Луис не желал. Случится чудо, и появится на рынке интерес к его дому, тогда он вложит в него сколько нужно, отделает как игрушку и продаст за сказочную сумму. Не случится чуда, зачем тратить хоть один цент на эту развалину? Луис подождет еще немного, заколотит двери и уедет отсюда, как это раньше сделали соседи. Правда, грозится он уехать который год, да все никак не соберется и состарился вместе с домом. Луис был неудачником. Больше двадцати лет в Америке, имеет давно гражданство, а не достиг ничего. Даже экзамены на водительские права не сдал, а вы- нужден всегда, когда нужен автомобиль, просить кого-нибудь об одолжении. Луис-генеральный подрядчик по визитной карточке, а на деле мелкий маклер, рыщущий по небогатым кварталам, как голодный шелудивый кот по помойным ямам, в поисках какой-нибудь ремонтной работы: крышу поправить, новые полы настелить, поставить кирпичные ступени к веранде. За меньшую цену, чем берут другие. И, найдя заказ, поднимает своих постояльцев с постелей, и те делают всю работу. Сам Луис гвоздя в стену вбить не умеет. Он суетится, кричит на них бес толку, спорит и торгуется с хозяином. Когда работа выполнена, генеральный подрядчик получает с заказчика плату, сумму которой рабочие не знают, и наличными дает каждому, по паре десятков долларов. Когда Луис берет на дело нелегальных иммигрантов, расчет проходит спокойно, без эксцессов. Но если он вынужден прихватить парочку нью-йоркских негров-наркоманов, которых никто больше на работу не возьмет, тогда при расчете случаются скандалы, и однажды Луиса крепко побили, отчего у него с тех пор шея плохо поворачивается вправо. Деньги, что ему правдами и неправдами удается оставить себе, такие мизерные, что за все годы жизни на такой опасной улице его ни разу не пытались ограбить. Уголовный мир знает Луиса. Часть своего дохода он получает от экономии на материалах. Негры, истратившие на наркотики свои последние центы, по ночам таскают для Луиса из пустых домов радиаторы парового отопления, уцелевшие доски с полов, оконные рамы. Луис по-своему щедр и даже любит своих земляков-постояльцев. Сделав удачное дело, он не поскупится и принесет домой парочку бутылок израильского вина "Кармель", купит в арабской лавке на Бруклин-Хаите настоящего кофе с горькими зернами кардамона, и они втроем закатывают пир на третьем этаже, рассевшись на кровати хозяина. Поют на иврите израильские песни, и тут араб Махмуд обставляет Луиса, потому что Луис не знает новых песен, а только старые, времен еще до создания государства Израиль. Они дружно ругают американскую пищу, наперебой доказывают друг другу, что израильские помидоры не чета здешним, а уж о винограде нечего и говорить. Что же касается кофе, то уму непостижимо, как такой богатый народ может глотать гадость, называемую "регулятор кофе", которую в Израиле даже кошка бы пробовать не стала. Размякнув от вина и слегка обалдев от чрезмерно выпитого арабского кофе, крепкого, как динамит, Луис начинает разглагольствовать о политике и причинах своего несогласия с Израилем, тряся морщинистой, как у индюка, шеей. . - Вы, мальчики, не поверите, а я все своими глазами видел. И никогда не прощу этого социалистам, будь они хоть сто раз евреями. Они нас, правых, боялись больше, чем арабов. И когда мы, "Эцель", из Америки доставили в Израиль, где каждая винтовка была на вес золота, целый корабль с оружием, Бен-Гурион выставил пушки на пляже и потопил "Алталену". С оружием и с людьми. Я стоял на тель-авивском пляже рядом с Менахе-мом Бегином, можете его спросить, и мы оба плакали. А что было делать? Поступить как они и начать резню? Евреев против евреев? Нас бы тогда совсем арабы задушили. Я махнул на все и уехал. И был прав. Вы сами знаете, до чего социалисты довели нашу бедную страну. Иначе бы вы не сбежали. А как обидно! Какая могла быть страна! Жемчужина! Изумруд! Бриллиант! И тут выяснялось, что даже Махмуд тосковал по Израилю. А уж о Дане и говорить нечего. Он часто во сне с умилением видел грязную заплеванную тель-авивскую автобусную станцию - тахану мерказит А то вспоминал шоссе Тель-Авив - Иерусалим, вью-щееся среди невысоких холмов Иудейских гор, покры-тых сосновым лесом, высаженным здесь руками пер-вых поселенцев. По этому шоссе, будучи в армии, много раз перегонял свой танк, поставленный на плат-форму автотягача, и сам сидел наверху на броне и, как король, оглядывал окрестность. Свои проклятия социалистам Луис завершает тостом в честь Америки - страны, где, правда, невкусные помидоры и кофе-на смех курам, но где перед каждым открыты большие возможности. И тут же, близоруко щуря глаза, спрашивает: - Посмотрите, мальчики, я плохо вижу, там не крыса бегает? Чтоб зацепиться за Америку, надо жениться на американке. Это самый верный путь. Каждый нелегальный иммигрант это знает. Был момент, когда Дану казалось, что он уже у цели. Луис подрядился сменить электропроводку в магазине одного еврея в Квинсе и послал туда Дана, потому что Махмуд умел выполнять работы по дереву и бетону, а Дан знал электротехнику и слесарное дело. Работа была пустяковая, и Дан справился с ней за полдня. Хозяин, очень довольный качеством, пригласил Дана обедать к себе домой. Как потом выяснилось, не только поэтому. У хозяина была дочка на выданье, а тако,й еврейский парень из Израиля, с такими золотыми руками, мог оказаться неплохой партией для нее. И для Дана это было то, чего он искал. Не красавица, но вполне симпатичная. И папа, который поможет на первых порах. Дан после этого обеда дважды был у них в гостях и вечерами ходил с ней смотреть кино на Квинс-буль-вар. Он ей нравился, и оставалось сделать лишь предложение. Но именно тогда черт дернул ее за язык, и она созналась ему, уверенная, что это обрадует его, что мечтает уехать из Америки в Израиль, и даже свадьба ее будет там. Потому что она хочет, чтоб ее дети не стали хиппи, как это сейчас модно в Америке, а выросли нормальными, полноценными евреями. На третье свидание Дан не явился. Сегодня, в Судный день, Дан не знал, куда себя девать, и отправился в Манхэттен побродить по Пятой авеню и поглазеть на витрины. У него была мысль сходить в кино, но это обошлось бы в четыре доллара, а просто погулять по самой богатой в мире улице не стоило ничего. А еще здесь была возможность повстречать кого-нибудь из земляков, потрепаться, отвести душу, а может быть, и получить дельный совет. На Пятой авеню было особенно заметно, как много сабр махнули рукой на Израиль и свили себе неплохие гнездышки здесь, за океаном. Продавцы в магазинах, особенно почему-то там, где идет торговля радиотоварами и поношенными джинсами, разговаривали по-английски с бронебойным ивритским акцентом, а уж в желтых такси каждый третий шофер был бывшим израильским парашютистом или танкистом. Луис, горь- ко усмехаясь, уверял Дана, что если прочесать весь Нью-Йорк, то здесь можно укомплектовать из дезертиров парочку парашютно-десантных и танковых дивизий для Израиля. Летом Луис привел сюда Дана, на Пятую авеню, потому что был День Независимости Израиля, и нью-йоркские евреи отмечали этот день большим парадом. Сотни оркестров в чудной маскарадной униформе времен Наполеона маршировали по центру Манхэттена, сотрясая воздух "Хавой-Нагилой" и "Злотым Иерусалимом". А между оркестрами шли бесконечными толпами еврейские дети и старики, помахивая израильскими флажками и полизывая мороженое. Они шли весь день по Пятой авеню, и казалось, что кроме евреев в этом городе вообще никого нет, если не считать негров и пуэрториканцев, которые вообще неизвестно как сюда затесались. А на тротуарах стояли любопытствующие зрители с очень знакомыми физиономиями. Целыми семьями. И разговаривали между собой исключительно на иврите. Как и Дан с Луисом, это были исключительно беглые израильтяне, и по случаю Дня Независимости они тысячами выползли из всех щелей огромного Нью-Йорка и, заполнив тротуары Пятой авеню, ликовали вместе с американскими евреями, славя далекий Израиль, но в марширующие колонны не совались - это было бы уж совсем неприлично. - Ну, скажи, не цирк?-брызгая слюнями, сатанел Луис, стараясь перекричать оркестры.- Эти, кто никогда не поедут на Ближний Восток рисковать своей шкурой, демонстрируют любовь к Израилю на безопасной Пятой авеню, и им аплодируют бежавшие оттуда мужественные евреи. Цирк! За который мы еще заплатим! Дан прошел сегодня Пятую авеню с 42-й улицы до Сентрал-Парка и двинул обратно, но пока не встретил знакомых среди фланирующих вдоль зеркальных витрин пешеходов. По Пятой авеню в Судный день густо шли автомобили, и к этому трудно было привыкнуть. В Израиле в этот день замирала вся страна, и самый отчаянный безбожник не то что в Иерусалиме, но даже в дека- дентском Тель-Авиве не отважится в этот день сунуться на улицу в автомобиле. А в Нью-Йорке хоть полно евреев, больше, чем во всем Израиле, но город все же нееврейский, и в Судный день по нему автомобили гоняют не в меньшем числе, чем в любой другой день. День выдался теплый, но в щели между небоскребами небо заволакивали серые тучи. У многих, кто прогуливался по Пятой авеню, были в руках сложенные зонтики. Даже негр с бегающими глазками, незаметно сующий на углу прохожим мужчинам розовые листочки с приглашением посетить ближайший публичный дом, тоже держал свернутый зонтик под мышкой. Он сунул такой же листочек и Дану. Казалось, все прохожие смотрят на него и осуждают его за то, что он из тех, кто пользуется продажной любовью. А Дан и не собирался этого делать. Был он для таких затей просто брезгливым, да и тратить нелегко заработанные деньги на это считал унизительным для мужчины. Взял бумажку машинально, потому что негр сунул в ладонь. Пройдя блок, он, отвернувшись к стене, развернул бумажку. На ней были нарисованы сочные женские губы. Дразняще полуоткрытые. И стояла цена. 10 долларов. Немного. Даже ему по карману. Тем более что он собирался сходить в кино и раздумал. Значит, четыре доллара сэкономил. Остается лишь добавить шесть. Дан рассмеялся. Никуда он, конечно, не пойдет, а вот сейчас найдет урну для мусора и выбросит розовый листок. Он глазами поискал урну. Прохожие разворачивали над головами зонты. Дождевые капли стукнули Дана по носу, побежали по шее за воротник. У него не было зонта, и он ускорил шаг. Свернул за угол, увидел, что люди прячутся под большой навес над входом в здание, и протиснулся между ними. Дождь с шумом забарабанил над головой. На дверях подъезда были наклеены такие же розовые листки, какой он сжимал в кулаке, с женскими полуоткрытыми губами, и предлагалось подняться на второй этаж и нажать кнопку звонка. Только и всего. Дождь заладил надолго, и автомобили, шмыгая мимо, поднимали фонтаны брызг, обдавая укрывшихся под навесом. Дан толкнул дверь и, не оглядываясь, пошел по лестнице, перешагивая через две ступени. Вот и дверь с наклеенными розовыми листочками. Он быстро, словно за ним гнались, нажал кнопку звонка. Загудел зуммер изнутри, и дверь медленно открылась. Дан прошел и услышал за спиной звук захлопнувшейся двери. Первое ощущение было, что он попал в западню. В длинном узком коридоре он увидел окошечко кассы, немолодую женщину в нем, мирно вязавшую спицами что-то из шерсти. - Десять долларов,- отложив вязанье, сказала она. Дан порылся в карманах и отсчитал десять долларов. Она взяла деньги и положила перед ним картонный билет, размером с автобусный, добавив ломтик жевательной резинки. - А это зачем?-удивился Дан. - Подарок фирмы,- усмехнулась она..--Не хотите жевать - оставьте. Дан взял билет и жевательную резинку и двинул дальше по коридору, куда кассирша указала ему кивком головы. Коридор перешел в тесный холл, и тут Дан увидел девиц. Их было пять. Они сидели на скамье, полуодетые, в купальных костюмах, густо и вульгарно накрашенные. Две негритянки с длинными худыми ногами и большими грудями, жирная, с рыхлыми бедрами немолодая пуэрториканка и две белые. Напротив них на скамье сидели двое мужчин, должно быть, клиенты, такие же, как Дан. Немного скованные, с зажатыми в пальцах билетами. Они искоса поглядывали на девиц, а те вообще не обращали на них внимания. Негритянки курили сигары и о чем-то разговаривали вполголоса, пуэрториканка пила кока-колу из банки. Одна белая читала книгу в мягком переплете. Дан нерешительно присел на скамью возле мужчин, и тотчас же его сосед, пожилой, неопрятно одетый негр, встал и подошел к пуэрториканке, протянув ей билет. Даже не взглянув на него, она взяла билет, поставила на скамью недопитую банку кока-колы и пош- ла вперед, вихляя широкими бедрами. Негр поспешил за ней. Скользя робким взглядом по оставшимся проституткам, чтоб выбрать, кому вручить билет, Дан задержался на той, что читала книгу. Она была молода, немногим более двадцати, и в ней уже намечалась склонность к полноте. Груди распирали купальник, а на боках заметна жировая складка. Лицо круглое, с маленьким носиком и пухлыми детскими губами. Волосы темные, кудрявые, до обнаженных плеч. И вдруг его глаза словно укололись обо что-то. С ее шеи свисал на тонкой цепочке и прятался между холмиков грудей серебряный Маген-Давид, шестиконечная звезда Давида. Она была еврейкой. Даже не успев осмыслить, зачем она ему, Дан торопливо, чтоб его не опередили, подошел к ней и протянул билет. Она оторвалась от книги, взглянула снизу ему в лицо, кивнула и, заложив книгу закладкой, сунула ее в сумочку и повела Дана за собой. Туда же, куда пуэрториканка увела негра. По обеим сторонам коридора располагались крохотные кабинки, с фанерными стенками, не дотягивавшими до потолка, и поэтому каждый звук был явственно слышен. В кабинах проститутки принимали клиентов, и оттуда доносилось мужское сопение, плеск воды, приглушенный говор. Дан вошел вслед за своей избранницей, покачивавшейся на высоких каблуках, в ее кабинку. Там помещался матрас, положенный на кирпичи, стул, ведро и пластмассовый тазик на полу. На стенке была прибита крохотная полка, уставленная парфюмерными банками, флаконами, прижатыми большим рулоном бумажных полотенец. - Разденьтесь,-сказала она, не взглянув на него, и Дан уловил крепкий ивритский акцент. Она вышла, прикрыв дверь, и вернулась с ведром воды, когда он сидел на матрасе голым. На шее у Дана на тонкой цепочке висел такой же, как у нее, Маген-Давид, только не белый, серебряный, а желтый, золотой. Она скользнула по нему ленивым взглядом и глянула ниже живота: - Вы... откуда? - Оттуда же, откуда и вы,- ответил Дан. - Я из Тель-Авива. - Я тоже. Рамат-Ган. - Сюда насовсем? - Не знаю. На большее у нее не хватило любопытства. Она поднесла к его коленям тазик с теплой водой, деловито помыла ему член и вытерла бумажным полотенцем. Потом опустила купальник, вывалив две крепких круглых груди, и сняла его с одной ноги, оставив висеть на другой. Дану она велела лечь на спину и, присев рядом, спросила: - Как будем? В рот? Или туда? Дан, помедлив, сказал: - В рот. Она взяла его член рукой, подавила и прищурила глаза, стала рассматривать головку, не выйдет ли наружу гнойный симптом венерической болезни. "Ого,- подумал Дан,- она еще, оказывается, близорука. Должно быть, стесняется носить очки". Удовлетворенная осмотром, она глянула ему в лицо: Только предупреждаю. Глотать не буду. Сегодня я пощусь. Дан чуть не рассмеялся. - Зачем же ты вообще вышла... на работу в такой день? Раз для тебя это важно... поститься? - График составлен заранее. А в Бога я не верую, соблюдаю только традицию... Она сделал глубокий вдох и чихнула, забрызгав Дану живот. - Слушай,- приподнялся Дан,- мне уже ничего не хочется. - Извиняюсь. Простудилась вчера. Нос заложило. Вы уже жалеете, что меня выбрали?.. - Ну, на что это похоже? - сказал Дан беззлобно.- Какая же ты проститутка? Обыкновенный еврейский шлимазл... чихает клиенту на живот. - Ну, вы же свой человек? - улыбнулась она. - Значит, меня можно так обслуживать? - Знаете что,- сказала она,- я сейчас все устрою. Передам ваш билет одной черной девице, она вам все сделает. А мое время уже кончается. Мне собираться пора. Вы согласны? - А сколько тебе платят? - За каждый билет пять долларов. - Значит, ты потеряешь пять долларов? - Для своего человека не жалко,- и улыбнулась ему снова просто и по-дружески. - Ладно,-согласился Дан.- Веди черную. А потом ты куда пойдешь? - Может быть, к подруге... - В кино не хочешь? - Можно и в кино. - Тогда жди на улице. Негритянка быстро управилась, сделав все, что положено, и снова помыла Дану член, подставив тот же тазик с остывшей водой. Когда он вышел на улицу, дождь уже кончился, но ручьи еще бежали вдоль тротуаров. Она стояла в плаще, с черным зонтиком под мышкой и улыбалась ему. Дан взял ее под руку, и они пошли на Пятую авеню. - Меня зовут Тамар,- представилась она. Дан тоже назвал себя. - Шрам на ноге, это у тебя с войны? Мой брат был парашютистом... А ты? - В танке. - В танке-это плохо,- вздохнула она.- Горят заживо. - Иногда,- согласился Дан.- Кто у тебя там остался? - Мама и два брата. Я пишу маме, что учусь и работаю... посылаю ей доллары... и она рада за меня... Если б знала... Ты меня не презираешь? - За что? - Ну, что я этим занимаюсь... - А разве дома у нас мало проституток? - Но сегодня такой день,- вздохнула она.- Мама постится... И братья... Весь Израиль... Ни одной машины на улице... А здесь... Они свернули на параллельную Мэдисон-авеню и придержали шаг у большой синагоги, из открытых дверей которой доносилось знакомое пение канто- pa - щемящий душу еврейский плач в Судный день. На их родном языке-иврите. И от этого повеяло домом. - Зайдем,- показал глазами Дан. Она кивнула. Они поднялись по ступеням в обширный зал с люстрами. На скамьях сидели с молитвенниками в руках нарядные американские евреи: мужчины и женщины. Здесь была реформистская синагога. Дан взял со скамьи черную ермолку и надел на макушку. Они стояли у колонны, в проходе. Кантор пел хорошо. Со слезой. Выговаривая слова на иврите с легким американским акцентом. От этого на них повеяло чужбиной, и они оба остро почуяли, как далеко они от дома. Во всей синагоге только для них двоих иврит был родным, а не наспех заученным языком. Но кантор пел все-таки хорошо. С настоящей слезой в голосе. И слезы потекли сначала по румяным щекам Тамар, а потом появились и у Дана. В Судный день надо плакать. ОЧКИ Когда, не без доли хвастовства, я сказал одному моему знакомому доктору из Тель-Авива, который и сам, и его жена, и его пятеро детей - все поголовно носили очки и расставались с ними лишь когда ложились спать, что, мол, вот я в свои почти пятьдесят лет ни разу не утруждал свою переносицу роговой оправой очков и представления не имею, как выглядит мир через выпукло-вогнутые стекла, тель-авивский доктор посмотрел на меня с грустью и прискорбием. - Это все от гремучего невежества,-кротко сказал он.- После сорока лет всем нужны очки. Хотя бы для чтения. И сунул мне в руки книгу с нормальным, не очень мелким шрифтом, предложив почитать вслух в присутствии всей его очкастой семьи. Я раскрыл книгу где-то посередине, вытянул руку на всю длину и устремил свой взор, как музыкант в ноты, расставленные на пюпитре. Докторова семейка, сверкая стеклами очков, дружно прыснула со смеху, заглушив мою попытку прочесть вслух первую фразу. - Вот видите,- сказал доктор.- Вы держите книгу, как кокетка зеркальце. Через годик-другой вам не будет хватать и длины руки, чтоб что-нибудь увидеть в книге. Дальнозоркость, дорогой мой. Идите и смело заказывайте очки. И даже порекомендовал мне магазин в Иерусалиме, где можно заказать очки совсем недорого и с полной гарантией, что хоть что-нибудь я с их помощью увижу. В этот магазин я отправился не один, а с женой. Она не намного моложе меня и, конечно, держит книгу за версту от глаз. Очковый магазин с фамилией владелицы мадам Ви-льнер на вывеске мы нашли именно там, где он был обозначен в записке тель-авивского доктора, на углу улицы Шамай. Там, где сбились в кучу все кинотеатры Иерусалима и вечером протолкаться живому человеку абсолютно невозможно. Мы пришли туда утром. Потому что мы не туристы из Америки и знаем, куда и когда можно ходить в славном городе Иерусалиме. Например, площадь Сиона мы вообще стараемся обходить. Террористы рвут бомбы только там и нигде больше. Возможно, из-за названия. Площадь Сиона. Они очень не любят это слово. Сион. Сионизм. Один чудак, я об этом своими глазами, правда еще до очков, в газете читал, умудрился дважды подорваться на площади Сиона. Первый раз, когда взорвался холодильник, полный динамита. Этого малого хоть и не убило, но довольно крепко трахнуло. В госпитале он провалялся полгода. А когда выписался, в первую очередь пошел прогуляться вы думаете куда?.. На площадь Сиона. За все полгода, пока он отлеживался в госпитале, там ни одного взрыва не было, но стоило ему ступить на ту самую площадь, как тут же взорвался заряд, побольше первого, и наш чудак с новыми ранениями вернулся в госпиталь, откуда отлучился всего на час. Улица Шамай - это не площадь Сиона, хотя оттуда рукой подать. Мадам Вильнер, седенькая аккуратная старушка в очках с такими толстыми линзами, что ее глаз разглядеть невозможно, приняла у нас заказ, терпеливо и вежливо ждала, пока моя жена из сотни выбрала себе очень игривую оправу, и велела прийти послезавтра за очками. Деньги попросила вперед. - Знаете,- сказала она, оправдываясь,- мы живем в таком городе и в такое время, что не знаешь, что будет завтра. Мы ушли с квитанциями в кармане, и нам в спину мигали тысячи пар очков в самых неимоверных оправах, аккуратно и со вкусом разложенных в зеркальных витринах магазина мадам Вильнер. Назавтра утром я совсем по другим делам оказался неподалеку от улицы Шамай и услышал такой взрыв, что чуть не оглох, и у меня уши до сих пор будто ватой заложены. Я побежал вместе с толпой к месту происшествия, с треском скользя по осколкам стекол из выбитых окон. Догорал автомобиль, где была заложена взрывчатка, на тротуарах ползали раненые. Один из них щупал окровавленными пальцами осколки оконных стекол и вопрошал: - Где мои очки? И тогда у меня екнуло сердце. Я вспомнил магазин мадам Вильнер. Магазин, как пишут в газетах, оказался в самом эпицентре взрыва. Его разнесло так, что от витрин остались груды стекла, обгорелые доски и еще какой-то хлам. Даже вывеска с именем владелицы валялась разбитая на противоположном тротуаре. На следующий день моя жена собралась за очками. Я объяснил ей, что произошло на улице Шамай вчера, но моя жена сразила меня своей логикой: - Если мадам Вильнер жива и не в госпитале, то мы по нашим квитанциям хоть получим обратно деньги. На улице Шамай уже убрали обломки, и очень довольные подвалившей работой стекольщики, как ласточки, суетились в пустых оконных рамах на всех этажах. Витрины магазина мадам Вильнер были закрыты фанер- ными щитами, но двери были распахнуты, и на пороге стояла она сама, глядя на божий свет через толстые линзы своих очков. Она взяла у нас квитанции и сказала: - Очки готовы. Можете их получить. Исчезла в обугленном нутре магазина и вынесла нам две пары очков, тех самых, что мы заказали, и даже не забыла вручить нам кожаные сумочки для хранения очков: черную, строгую для меня и красную, кокетливую-для жены. Заходите, если обнаружите дефект,- улыбнулась она нам вслед.- Наша фирма работает с гарантией. ЖЕНЩИНЫ ИЗ ЦФАТА Что остается в памяти после войны? Не знаю, у кого что, а мне после войны Судного дня помнится лишь жуткий непрекращающийся шум. День и ночь. И никакой паузы, никакой передышки. Поверьте мне, на фронте было слишком шумно не потому, что дело происходило в Израиле, а евреи, как известно, не из тех, кто разговаривает очень тихо. Это было бы полбеды и даже четверть беды. Страшный шум, от которого было впору с ума сойти, происходил от того, что бои на Голанских высотах велись на участке шириной в несколько десятков километров, а огневых средств, и притом самых мощных калибров, понатыкали в этой тесноте так много, что их бы хватило на целый фронт в Европе во время второй мировой войны. Четыре тысячи танков грохотали и скребли друг друга железными боками на этом пятачке и палили из всех отверстий, пока не вспыхивали факелом и экипажи не сгорали заживо. А если к этому добавить ракетные установки, минометы, которые, как известно, тоже не имеют глушителей звука, и сотни дальнобойных орудий главного калибра, то даже ребенку станет ясно, что вздремнуть хотя бы часок в этом аду солдату с самыми крепкими нервами не удавалось. Где уж тут уснуть, когда рядом бухают тяжелые орудия, и не поодиночке, а по три-четыре вместе, залпом, и от каждого такого выстрела из ушей начинает сочиться кровь. Потому что воздух детонирует с такой силой, что барабанные перепонки не выдерживают. Вся артиллерийская прислуга и все, кто находятся поблизости от орудия, при выстреле затыкают пальцами уши и широко раскрывают рты, чтоб уравновесить давление воздуха на барабанные перепонки. Но это помогает как мертвому припарки. И кровь течет из ушей по пальцам. И все мы, что живы остались, после войны смущали собеседников, по несколько раз переспрашивая каждую сказанную ими фразу. Поэтому над нами часто смеялись. И мы тоже смеялись. Потому что лучше быть живым и немножко глуховатым и смеяться сколько душе угодно, чем сохранить слух, но сложить голову и, естественно, не иметь возможности ни разу рассмеяться. Одним словом, проходили дни и ночи на Голанских высотах, и от постоянного шума мы ни разу не поспали и совершенно очумели. Поэтому, когда нашему подразделению был отдан приказ передислоцироваться с Голанских высот на Синайский фронт, мы взвыли от радости. Наконец-то поспим. В пути. Пока с севера на юг пересечем весь Израиль и всю синайскую пустыню до Суэцкого канала. Это добрых семь-восемь часов дороги в абсолютной тишине, мягко покачиваясь на рессорах. Можно сойти с ума от одного лишь предвкушения. К нам подогнали пассажирские автобусы и стали быстро грузить. Я попал в автобус из Иерусалима. На нем еще оставался номер прежнего довоенного маршрута. Девятый! Господи! Сколько я на нем ездил. Девятка идет мимо моего дома от горы Скопус до улицы Кинг Джордж. Когда я сел и погрузился в мягкое сиденье, я почувствовал, что в нем еще не остыло тепло от моего тела с тех мирных времен. Мы влезли в автобус с личным оружием и боеприпасами, сбросили на пол каски, как по команде откинули на спинки сидений головы с небритыми заросшими лицами и уснули, словно в обморок упали. Не знаю, сколько мы спали, мне показалось, что лишь одну минуту, как всех нас вырвал из глубин сна многоголосый женский крик. Поначалу мы ничего не могли разобрать. Автобус стоял в каком-то городе, окруженный толпой женщин. Потом оказалось, это город Цфат, в Галилее, в часе езды от наших прежних позиций. Цфат - город религиозных евреев. Здесь всегда тихо и дремотно, как в синагоге. На сей раз нас разбудил шум посильнее того, от которого мы избавились на Голанских высотах. Разговаривали одновременно и не сдерживая голоса сразу сто еврейских женщин из Цфата. Не только нас, они могли бы и мертвого разбудить. Очень недовольные, даже злые, мы высунулись из окон автобуса. - Чего вам надо? Дайте людям поспать. - Нам ничего не надо,- загалдели они.- Дайте нам телефоны ваших жен и матерей, и мы позвоним им сегодня же, что видели вас живыми и здоровыми. Только и всего. И мы перестали ворчать. Записали на обрывках бумаги номера своих домашних телефонов, передали в окно и уехали из Цфата, снова провалившись в сон, как в обморок. А из древнего города Цфата во все уголки Израиля пошли сотни междугородных звонков, за которые, между прочим, надо платить деньги, и немалые. Моя жена уже после войны как-то вспомнила, что ей позвонил женский голос из города Цфата и с непонятным восторгом сообщил, что только что я был в Цфа-те, где меня видела эта женщина, и что я выглядел очень хорошо, прямо как картинка. Это я-то, не спавший неделю, небритый и немытый, похожий на черта. Я, как мог, объяснил моей жене, что произошло с нами в Цфате и каким образом мой телефон очутился у этой женщины. Моя жена вообще не очень склонна мне верить, и на этот раз в ее голосе я ощутил сомнение, когда она спросила: - Она хоть молодая, эта женщина из Цфата? МОЛИТВА В самый разгар войны с немцами Сталин дал приказ прочесать все уголки России и найти литовцев, чтоб создать национальную Литовскую дивизию. Как ни старались военкоматы, кроме литовских евреев, бежавших от Гитлера, ничего не смогли набрать. Пришлось довольствоваться этим материалом. Литовских евреев извлекали отовсюду: из Ташкента и Ашхабада, из Новосибирска и Читы, отрывали от причитающих жен и детей, гнали в товарных поездах к покрытой толстым льдом реке Волге. Здесь, в грязном и нищем русском городке, до крыш заваленном снегом, их повели с вокзала в расположение дивизии штатской толпой, укутанной в разноцветное тряпье, в непривычных для этих мест фетровых шляпах и беретах. Они шагали по середине улицы, как арестанты, и толпа глазела с тротуаров, принимая их за пойманных шпионов. - Гля, братцы, фрицы! - дивился народ на тротуарах. Впереди этой блеющей на непонятном языке колонны шел старшина Степан Качура и, не сбиваясь с ноги, терпеливо объяснял местному населению: То не фрицы, а евреи. Заграничные, с Литвы. Погуляли в Ташкенте? Годи! Самый раз кровь пролить за власть трудящихся. Старшина Качура выстроил перед командиром полка новое пополнение. Евреи стояли на морозе, переминаясь в легкой изношенной обуви, одетые, как на карнавале, в шубы с лисьими дамскими воротниками, в плащи-дождевики и даже в крестьянские домотканые армяки. Шеи были замотаны шарфами всех цветов и размеров. Шарфы натянуты на носы и покрыты седым инеем от дыхания. - Здравствуйте, товарищи бойцы! - гаркнул командир полка. Вместо положенного громкого приветствия евреи простуженно закашляли, окутавшись облачками пара. Старшина Качура, видя непорядок, уставился на начальство, готовый немедленно принять меры. Но командир полка движением руки отказался от его услуг: Новенькие. Не знают порядка. Научим! А сейчас... Строй, слушай мою команду! Кто парикмахер,- он с наслаждением помедлил,-три шага вперед! Разноцветная, застывшая на морозе шеренга колыхнулась, выталкивая в разных концах замотанные фигурки. Примерно половина строя вышла вперед. Остальные топтались на прежнем месте. Подполковник Штанько раскрыл рот, что означало высшую степень удивления. Столько парикмахеров? Га? А остальные кто? - Остальные, товарищ подполковник,- взял под козырек старшина Качура,- по-нашему, по-русски, не понимают. Когда евреев больше обычного тянет беседовать с Богом? В канун субботы, в пятницу вечером. Старший политрук отлично знал это, потому что происходил из религиозной семьи и вплоть до вступления в коммунистическую партию исправно посещал синагогу. Именно поэтому в пятницу вечером во всех подразделениях проводились политбеседы, и агитаторы из штаба полка заводили нудный разговор о вреде религии - опиума для народа как раз тогда, когда на небе загоралась первая звезда и во всем мире евреи зажигали субботние свечи. Бывшего шамеса Шлэйме Гаха сам Бог избавил от такого кощунства. Не сидеть на такой беседе он не имел права, но зато он не слышал богохульных слов, потому что был глух. Он закрывал глаза, и ему становилось совсем хорошо. Можно было молиться в уме. Но Боже упаси шевелить при этом губами. Да еще покачиваться всем телом. Политрук Кац поймал его однажды за этим занятием, и рядовой Гах схлопотал пять нарядов вне очереди. Минометная рота занимала высотку, глубоко окопавшись и построив прочные блиндажи. В тыл, к штабу полка, вел извилистый ход сообщения в человеческий рост, и по этому ходу в пятницу вечером, как раввин на субботнюю молитву, отправлялся на позицию стар- ший политрук Кац, что доставляло жестокие страдания шамесу. Не приносили особой радости эти визиты и другим евреям. Командир роты лейтенант Брохес был коммунистом и не видел разницы между субботой и воскресеньем. И вообще ему было не до Бога, потому что у него обострилась довоенная язва желудка. Но человек он был мягкий и к своим подчиненным относился не по-казенному. Поэтому никто не удивился, когда в пятницу после обеда он сказал, как бы между прочим, что старшего политрука Каца вызвали в дивизию и, возможно, политбеседа нынче не состоится. У шамеса Гаха заблестели глаза. Удивительнее всего, что лейтенант Брохес говорил не так уж громко, а шамес расслышал каждое слово. Бывает. Евреи оживились. Стали шептаться, таинственно оглядываясь. От одного к другому ходил, как маятник, шамес Гах, очень возбужденный, но разговаривал на удивление тихо. Хотя, как известно, глухие разговаривают слишком громко, чем и славился шамес до этого случая. Одним словом, евреи собирали миньян - десять человек, необходимых для молитвы, и готовились всласть отвести душу в канун субботы. На немецкой стороне было тихо. За весь вечер раздалось два-три выстрела, и все. В тылу, в штабе, тоже не заметно было особого движения. По всем признакам канун субботы обещал быть спокойным. С приближением вечера шамес занервничал. Не собирался миньян. Девять евреев, не забывших, что пятница - это пятница, он нашел. Не хватало десятого. Без десятого все шло насмарку, и молитва срывалась. Лейтенант Брохес спросил шамеса, чем он так озабочен, и когда тот объяснил, в чем дело, даже рассмеялся и сказал, что это все формальности и если им так уж нужен десятый, то он, лейтенант Брохес, может посидеть за компанию. Правда, если это не надолго. Потому что он роту не может оставить без присмотра. Шамес просиял и попросил командира роты явиться на молитву с покрытой головой. Можно в пилотке. Или в каске. Близились летние сумерки, и весь миньян собрался в блиндаже, в касках и с личным оружием. На этом настоял лейтенант Брохес на случай огневого налета противника. На ящик из-под мин поставили две свечи: две латунных стреляных гильзы от снарядов 45-миллиметровой противотанковой пушки. В Гильзы налили керосин, сплющили концы, откуда торчали фитили из брезентового солдатского ремня. Такие светильники на фронте назывались "катюшами". В этот вечер "катюши" должны были послужить евреям субботними свечами. - Где-тут восток? - вдруг забеспокоился шамес.- Мы должны повернуться лицом к Иерусалиму. - Хорошенькое дело,-сказал Моня Цацкес.- Из-под русского города Орла увидеть Иерусалим. - Слушайте, евреи, нет таких крепостей, которых бы не могли взять большевики,- пошутил лейтенант Брохес, который был здесь единственным коммунистом. Он снял с руки свой компас, положил на ящик, прищурился на мечущуюся стрелку и сказал: - Вон там - юг, а Иерусалим к юго-западу от нас... Как раз там, где вход в блиндаж. Значит, можно стать лицом сюда, и вы не промахнетесь. Там - Иерусалим? - посмотрел в проем хода шамес Гах, и глаза его увлажнились.- Подумать только, там - Иерусалим... Евреи стали в тесноте перестраиваться лицом к Иерусалиму, и со стороны можно было подумать, что они готовятся к выходу на боевое задание. - Время! - зловеще шептал шамес Гах, хлопотавший возле свечей.- Кто следит за небом? Не упустите появление первой звезды. Моня Цацкес не мог удержаться и не вставить свой совет: Только не перепутайте, чтоб не вышло греха: не примите сигнальную ракету за первую звезду. Шамес неодобрительно посмотрел на него, и Моня заткнулся. - Ну, есть звезда? - нетерпеливо спросил шамес. - Звезды еще нет,- ответил голос снаружи,- но бежит к нам Иван Будрайтис. - Что тут нужно этому тою Будрайтису? - возмутился шамес. - Должно быть, ко мне,- сказал командир роты,- я его оставил у телефона. - Ребята! - влетел в блиндаж скуластый Иван Будрайтис.- Кончай базар! Товарищ политрук Кац звонили, они идут к нам проводить политбеседу. Иван Будрайтис выпалил это и сам был не рад- так он испортил всем настроение. - Надо расходиться... - вздохнул лейтенант Бро-хес.- Может быть, в другой раз... - И ничего нельзя придумать?-с тоской взглянул на него шамес. Остальные евреи тоже выжидающе смотрели. - А что я могу придумать? - Я придумал,-сказал Моня Цацкес, и все головы как по команде повернулись к нему.--Старший политрук Кац не самый храбрый человек в Литовской дивизии. Верно? Евреи нетерпеливо кивнули, а Иван Будрайтис сказал: - Это уж точно. - Значит,- продолжал Цацкес,- если немцы сейчас откроют сильный артиллерийско-мино-метный огонь, то старший политрук Кац, уверяю вас, и носа не высунет из своего укрытия при штабе полка. - Хорошенькое дело! - всплеснул руками шамес.- Цацкес, вы, должно быть, родились недоношенным. Кто же это немцам передаст, что евреи просят их об одолжении: открыть огонь? Не вы ли? - Могу и я, но только, рэбе, я приму на себя грех - поработаю в субботу, что еврейским законом возбраняется... Хотя стойте! У нас же есть шабес-гой! Иван Будрайтис. Для него это не грех. Ваня, ты можешь сделать одолжение своим однополчанам? - Смотря какое... - осклабился Будрайтис. - Пустяк. Возьмешь мину и опустишь ее в миномет. Немцам не понравится, что их потревожили перед ужином. И они ответят. Так, что чертям станет тошно. Тем более старшему политруку Кацу. Можете не волноваться- его здесь не будет. Никто ничего не сказал. Все думали. И на лицах у всех появилась хитрая ухмылка. Монина идея явно нравилась миньяну. - Я - что?-сказал Иван Будрайтис.- Мне - раз плюнуть. Так за чем остановка? - нетерпеливо спросил шамес. - А вот как товарищ командир роты скажут,- показал глазами на лейтенанта Брохеса Иван Будрайтис,- так и будет. Теперь все смотрели на Брохеса. - Добро,-сдался лейтенант.- Но не больше одного выстрела. Боеприпасов мало. - Будет сделано! - козырнул Иван Будрайтис.- А вам, товарищи, счастливо помолиться. И исчез в быстро сгущавшихся сумерках. Как там?-нервничал шамес.- Звезды еще нет? Вместо ответа хлопнул минометный выстрел. И взрыв донесся с немецкой стороны. Это сработал шабес-гой Иван Будрайтис. Немцы с минуту недоумевали, чего это русские их побеспокоили без видимой причины, затем грянули залпом из восьми минометов. Вслед ударила артиллерия. Грохот прокатился по всей высотке. Взрывы распустили пыльные бутоны от вершины до подножия и дальше, в расположении штаба полка. - Звезда! Звезда! - этот крик прорвался сквозь адский шум огневого налета. Шамес трясущимися руками зажег спичкой обе "катюши", коптящее пламя колыхалось при каждом разрыве. Шамес воздел руки над свечами, сощурил глаза, потому что сверху на него сыпался песок, и на древнем языке - лошен койдеш - провозгласил молитву, стараясь перекрыть грохот над головой. Барух ата адонай... элохейну мелех хаолам, ашер кидшану бемицвотав ве цивану лэадлик нер шел шабат... И весь миньян, за исключением лейтенанта Брохеса, вдохновенно подхватил, повторяя за шамесом начало субботней молитвы: Благословен Ты, Превечный, Боже наш, Царь вселенной, который освятил нас законами Своими и заповедал нам зажигать субботние свечи. Сотрясалась земля. Трещали бревна перекрытия над головами. Со стен струился песок. Едкий дым из хода сообщения вползал в блиндаж. В девять глоток, при одном воздержавшемся, неистово молились евреи Богу на древнем языке своих предков в летний пятничный вечер 1943 года на русской равнине, отмеченной на военных картах как Орловско-Курская дуга. - Барух ата адонай... элохейну мелех хаолам, ашер кидшану...