Возьмите ваш уголь в подвале. Ты можешь себе представить, сохранила мой уголь. Попадаются и такие, скажу я тебе. Но это исключение. Ты впервые в Париже. Слушай меня. Не очень им доверяй. Не развешивай уши. Они все - жуткие антисемиты. И тетя Соня стала участливо расспрашивать меня, в каком отеле я остановился, что ем и сколько плачу за это. К себе, хоть в ее большой квартире, кроме нее, никого не было, жить не пригласила. Я сказал ей, что в отеле не живу, у меня для этого нет денег, но по счастливому случаю бесплатно ночую в одной французской семье. Я с ними познакомился в поезде по дороге в Париж, и они уговорили меня пожить у них. Удивительно,- пожала плечами тетя Соня.- Тебе просто повезло. Исключительный случай. А вообще, не будь ребенком и не строй иллюзий - кругом одни антисемиты, и этому никогда не будет конца. МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ Что такое морская болезнь, вы знаете? Уверяю вас, симптом этой болезни - отнюдь не желание выйти на морские просторы. А скорее, совсем наоборот. Это когда вас тошнит от моря. То есть от морской качки. Нормального сухопутного человека, когда он стоит на качающейся палубе, а качается палуба оттого, что на море поднялись волны, и они играют кораблем, как игрушкой, и вы перестаете понимать, где пол в каюте, а где - потолок, и какая стена - правая, а какая - левая, вот тогда все внутренности нормального сухопутного человека начинают проситься наружу, его тошнит немилосердным фонтаном, и матросы, убирая за ним все, что он съел еще на твердой земле, ругаются непристойно, как это умеют делать только матросы, и их тоже начинает мутить. Следовательно, нужны волны, нужен шторм на море, чтобы вас поразила морская болезнь. Ну, а что вы скажете, если я опишу вам случай, когда люди заболели морской болезнью при абсолютном штиле, когда море было гладкое, как моя лысина, без единой морщины на поверхности воды, как на хорошо отутюженной скатерти. А людей тошнило и на палубе и в каютах, и они дружно блевали на все предметы, которые попадали в поле их мутного зрения, и друг на друга тоже, как говорится, на брудершафт. Такого не бывает с нормальными людьми, скажете вы, и я с вами спорить не стал бы. Но ведь я говорю о евреях. А жизнь еврея разве можно назвать нормальной? И если называть ее нормальной, тогда объясните мне, неразумному, что такое жизнь ненормальная? Но сначала скажу пару слов, о каких евреях идет речь. Это не какие-нибудь евреи. Это - немецкие евреи. Конечно, не те настоящие немецкие евреи, которые выглядят и ведут себя как немцы, больше, чем сами немцы. Такие в Германии почти не сохранились. Их, а вернее, их потомков еще можно встретить в Израиле или в Америке. Они дисциплинированны и точны и даже, когда праздно гуляют, похожи на марширующих солдат. Немецкие евреи, о которых пойдет речь, разговаривают на ломаном идише в полной уверенности, что это и есть немецкий язык. Если бы Гете или, скажем, Шиллер сохранили слух на том свете, они перевернулись бы сейчас в гробу, и не единожды, услышав, как порой разговаривают по-немецки на улицах Западного Берлина, Мюнхена, Франкфурта-на-Майне и в маленьком городе Оффенбах, где концентрация таких евреев особенно насыщенная. Евреи эти стали немецкими совсем недавно. А до того они были русскими, советскими евреями- и други- ми себя не мыслили. На еврейских кладбищах городов и местечек западной части России, если эти кладбища чудом убереглись от рук антисемитов и не сровнены бульдозерами, на этих кладбищах .покоятся их предки на десять поколений назад. В Германии, как известно, Гитлер провел капитальную чистку евреев и сделал свой фатерланд "юден-фрай", то есть свободным от евреев. Но разве может какая-нибудь страна долго прожить без евреев? Это исключено. Аборигены почувствуют себя как-то неуютно, обойденными судьбой. Скажем, если очень чешутся руки и мучительно хочется кого-нибудь бить, колотить, резать, а в стране, хоть ты вой, нет ни одного еврея, то ведь придется бить своих собратьев, а это лишает битье аромата, той необычной услады, какую доставляет треск еврейских черепов. Свято место пусто не бывает. Сразу после войны, когда очищенная от евреев Германия лежала в руинах и еще не выветрила запаха пожара, там уже появились первые евреи. Польские. Из тех, кого почему-то не успели дорезать в Польше. И они от своих польских антисемитов, ставших коммунистами, побежали к немецким, стыдившимся вспоминать, что они были фашистами. Много лет спустя поднялись со своих мест русские, советские евреи. Поднялись куда? В Израиль. На историческую родину. Из Советской России никого не выпускают. Как из тюрьмы. Нет, вру. Из тюрьмы все же выпускают, когда истекает срок заключения. В СССР все население: и русские, и украинцы, и татары томятся в пожизненном заключении. Только для евреев сделали исключение - так силен был соблазн избавиться от них. И они поехали в Израиль, обобранные до нитки, но шальные от счастья, что хоть головы смогли унести. Выскочив на свободу и оглядевшись по сторонам, кое-кто смекнул, что в Израиле живут одни евреи, а в Германии евреев почти нет. Страна же процветает даже больше, чем Америка. Так почему же еврею не вкусить хоть немножко от немецкого процветания? И рванули в Германию. Не спрашивая разрешения. Германия не очень охотно пускала к себе евреев, хотя захлебывалась от любви к евреям и от чувства ви- ны перед ними за прошлое. От евреев, пожелавших стать немецкими гражданами, требовали, чтобы они подтвердили документально или под присягой свидетелями, что они хоть какое-то отношение к Германии имеют. Скажем, в жилах течет немножко немецкой крови... Или ты вырос в атмосфере немецкой культуры. И евреи из Житомира и Киева, Минска и Одессы врали напропалую, выдумывая небылицы, и приводили свидетелей, готовых подтвердить все, что угодно. Мне рассказывали об одном малом, настолько обуянном страстью стать немцем, что он клятвенно заверил германские власти в том, что его мама, его еврейская мама, во время войны была изнасилована немецким офицером (не солдатом, а офицером!) и он явился на свет результатом этой любовной интрижки. Посему он просит считать его немцем и дать паспорт Федеративной Республики Германии. Этот полунемец даже не удосужился повнимательнее заглянуть в свои документы, где значился возраст матери. По этим дбкументам явствовало, что она, бедняжка, во время войны была почти младенцем, и если бы немецкий офицер как-то умудрился ее изнасиловать, то уж, по крайней мере, зачать и произвести на свет такого скота она никак не смогла бы. Мне скажут, что надо быть черт знает кем, чтобы еврею захотеть жить в Германии после того, что там произошло с евреями. Ну, а жить на Украине, где украинская полиция резала евреев, не дожидаясь приказа, а для душевного удовольствия? Или в Польше, где всю черную работу по ликвидации евреев взяли в свои руки местные громилы? Если так смотреть на вещи, то, пожалуй, на всей земле не найдется места, где еврей может жить не смущаясь. Так что можно жить и в Германии. Благо страна богатая и чистая. И паспорт дают почти сразу. А паспорт немецкий чего-нибудь да стоит. Россию покидают, имея билет в одно направление. О возвращении обратно не может быть и речи. Ни туристом, ни в гости, ни по телеграмме о смерти ближай- шего родственника. Советскую Россию покидают навсегда. Без права въезда обратно. Почти у каждого еврея там осталась родня. Порой и папа с мамой. Одних не выпустили по причине их ценности для России. Другие сами никак не могли решиться. Мол, могилы предков, земля, на которой вырос... Ну и что с того, что евреи здесь не в чести? А где их особенно любят? Живут и без взаимной любви. Увольняют с работы? Детей не принимают в университет? Но пока еще, слава Богу, не режут, не убивают на улицах. И ломались семьи надвое, разлучались люди на срок, уму непостижимый. Проходит год. Два. Три. И вдруг мучительно захочется их увидеть. Но... Нельзя. Визу не получишь. Сиди и тоскуй. Довольствуйся письмами, полными невнятных намеков, и лихорадочными телефонными разговорами, которые слушают чужие и недружественные уши. С немецким же паспортом, оказывается, бывший советский еврей может ступить на землю своей бывшей родины. Ей-Богу! Бывают же на свете чудеса! Сначала этот слух показался настолько фантастическим, что никто всерьез его не воспринял. Потом стали возникать подробности, уже внушавшие кое-какое доверие. Оказывается, какая-то немецкая туристская компания организует рейсы по Балтийскому морю с короткими однодневными стоянками в польских и скандинавских портах. А также с заходом в советский порт Рига. Там пассажиры сходят на берег и знакомятся с городом. А к ночи возвращаются на пароход. В такой туристской поездке не требуется виз. И в Ригу можно въехать без визы. А раз не нужно визы, то не нужно предъявлять советским властям подробных анкет с указанием места рождения и времени убытия из страны прежнего проживания. Следовательно, никто не может догадаться, что ты бежал оттуда. А то, что ты еврей, в немецком паспорте, в отличие от советского, не записано. Воистину открылась неожиданная возможность хоть на один денек заглянуть в страну, где родился, и повидаться с теми, кого там оставил. Теперь задача была в том, чтобы родные в точно указанный день из разных концов России стянулись в Ригу и к прибытию парохода уже стояли в порту. Не как встречающие. Упаси Бог! А просто как зеваки, как любопытная публика, пришедшая поглазеть на иностранцев. Это по советским законам не возбраняется. Когда же туристы сойдут на берег, то пускай немцы идут себе на здоровье с гидами осматривать исторические достопримечательности Риги. Бывшие советские евреи, которые с немецкими паспортами выгрузятся в порту, хорошо знают эти достопримечательности, и они их волнуют как прошлогодний снег. Эти люди, отойдя немножко от порта, бросятся в объятия к родным, которые будут дожидаться за углом, как в засаде. А дальше ресторан... икра... шампанское... и все тому подобное, что можно достать лишь за иностранную валюту. И разговоры... разговоры... разговоры... Перемешанные с поцелуями и слезами. Без устали и без перерыва. До самого последнего мига, пока не нужно будет возвращаться на пароход. Родных надо заранее предупредить. Сообщить, когда им следует быть в Риге и, подавив волнение и слезы, изображать в порту праздношатающуюся публику. Послать телеграмму? Выдать властям секрет. Письмо? Все письма из-за границы прочитываются там, где следует. Заказать международный разговор по телефону? Подслушивают. Ну и пусть слушают, пока не лопнут барабанные перепонки. Не обязательно говорить открытым текстом. Для чего существует эзопов язык? Намек? Слава Богу, евреи не самые тупые люди на земле, и у них в мозгу извилин, по крайней мере, не меньше, чем у других народов. Значит, не откладывая в долгий ящик надо звонить. Потому что билет уже заказан и пароход отчаливает через парочку деньков. Зазвенели звонки в московских, киевских и одесских квартирах. И разговоры были разными, но чем-то похожими на близнецов. Через треск помех, через сопение подслушивающих операторов. Выглядело это примерно так: - Алло! Алло! Мама? - Смотря чья? Кто это говорит? Твой сын. Не узнаешь? - Не может быть! Яша? - Мама, я сам знаю, как меня зовут. Здравствуй. И слушай внимательно, что я тебе скажу. - Яшенька, солнышко, откуда ты? Ой, у меня сердце разорвется от радости. Я слышу твой голос... - Ты можешь не только услышать меня, но и увидеть. - Как? Ты шутишь? - Слушай и старайся понять. - Что понять? Ты меня увидишь, если будешь в Риге такого-то числа. Ты приедешь в Ригу? - Ну, зачем такие вопросы? Слушай и запоминай. Будь в порту. Там много красивых пароходов. Ведь ты любишь смотреть на пароходы? Так вот: один пароход будет называться "Карл Моор". - Карл Маркс? - Какой Карл Марко? Тебе говорят русским языком- Карл Моор. - Яшенька, я не пойму, кто такой Карл Мо... черт выговорит... Ты с ним подружился? - Карл Моор-это, понимаешь, герой пьесы Шиллера... - Герой Советского Союза? - Нет. Герой пьесы Шиллера "Разбойники". За тридевять земель, из-за "железного занавеса", доносится глубокий вздох: Хорошенькое дело... с кем ты там связался. А это... не опасно?., с этими... с разбойниками? - Мама! Я ни с кем не связался. Так называется пароход. - Именем разбойника? Боже мой, куда тебя судьба занесла. - А ты думаешь, именем Карла Маркса назвать пароход-это лучше? Пауза, Подслушивающие дяди начинают сопеть гуще. Затем примирительный голос мамы: - Что мы с тобой спорим, Яшенька? Каждая минута стоит Бог знает сколько, а деньги легко нигде не достаются. Так ты поняла, что я хотел тебе сказать? - Ничего не поняла, Яшенька. Теплоход "Карл Моор" отправился в круиз по Балтийскому морю с немецкой пунктуальностью точно по расписанию и без единого непроданного билета. Все каюты корабля заполнены пассажирами, в ресторане невозможно отыскать свободный столик, на палубе толпами прогуливаются туристы. Среди немецких тевтонских лиц густо были вкраплены еврейские физиономии с извечной мировой скорбью в глазах, хотя все настраивало на праздничный лад. Впереди за несколько сот километров балтийских вод грезилась Рига и дорогие лица оставленной в России родни. И даже не очень благоприятствовавшая погода- волнение на море-не могла понизить тонуса. Никто из русских евреев не страдал от морской болезни: сказывалось радостное возбуждение от предстоящей встречи. Некоторых немцев, правда, подташнивало. То ли от бортовой качки, то ли от непривычного зрелища такого обилия семитских лиц и не вызывающих добрых воспоминаний звуков русской речи. Первым портом, который они навестили, был польский Гданьск, когда-то называвшийся по-немецки Данцигом. Поэтому у немецких туристов экскурсия по городу вызвала ностальгическое волнение: кто-то узнал среди красных готических зданий дом, в котором родился, провел детство и откуда его невежливо прогнали поляки после второй мировой войны. Евреев Гданьск оставил равнодушными. От города осталось в памяти лишь то, что здесь баснословно дешево продавалась на иностранную валюту водка, и ее закупили по полудюжине бутылок и притащили на пароход, предвкушая распитие с родными в Риге. В Ригу пароход пришел солнечным утром, и панорама города, встававшая навстречу, с колокольнями и башнями церквей, изумрудно-зелеными от времени и соленых морских ветров, вышибла не одну слезу у русских евреев, теснившихся у перил и во все глаза пытавшихся разглядеть людей на причале. Людей на причале было много, в форме и в штатском. Без радости на лицах, а со служебно-непро-ницаемым выражением на них. Капитан парохода "Карл Моор", не первый раз заходивший в этот порт, удивился таком количеству официальных особ, пришедших на причал. А далеко сзади за железной оградой, охраняемой вооруженными солдатами, виднелись скопления гражданской публики, взволнованной и возбужденной и на удивление однородной по национальному составу - исключительно одни евреи. У въезда на причал стояли милицейские автомобили и мотоциклы. Кругом мелькало столько вооруженных людей, что можно было подумать, будто Рига приготовилась отразить высадку вражеского десанта. Пас* сажиры хлынули с парохода с немецкими паспортами в руках. Их пропустили, как сквозь сито, незаметно разделив на две группы. В одну попали исключительно немцы, в другую - бывшие русские евреи, обладатели немецких паспортов. Вторую группу тут же оцепили люди в штатском. Подошли туристские автобусы. Немцы, весело болтая, расселись в них и укатили, сверкая солнечными очками, вставными зубами и бриллиантовыми сережками в ушах. Евреи тесной толпой остались на причале. За железной оградой, почуяв неладное, тревожно загалдели встречающие. Приехавших евреев молча, как арестантов, погрузили в один автобус, заперли двери, и молодая, без улыбки, русская девица-гид обратилась к ним на чистом немецком языке, а водитель с каменными плечами кадрового военного недобро оглядывал своих пассажиров в зеркальце над ветровым стеклом. - Дорогие гости,-сказала гид.- Мы рады приветствовать вас в столице Советской Латвии - городе Рига. Сейчас мы с вами совершим экскурсию по городу, и вы увидите исторические достопримечательности красавицы Риги. А после экскурсии вернемся в порт. - Простите,- сказал по-русски, робко подняв руку, как прилежный школьник, один из пассажиров.-А выйти из автобуса в городе мы сможем? Ничто не дрогнуло в белесом славянском лице гида. Не удивившись вопросу, заданному по-русски, она тем не менее ответила на немецком языке: - К сожалению, из-за недостатка времени мы не сможем предоставить вам такой возможности. Достопримечательности Риги вы увидите из окна автобуса. - И обедать будем в автобусе?-раздраженно спросил другой голос по-русски. - Обедать вы будете на своем корабле,- по-немецки ответила гид.- Мы вас не станем утомлять экскурсией. Как раз к обеду вернемся в порт. Наглухо запертый автобус рванул с места, охрана распахнула железные ворота, и среди сгрудившихся с обеих сторон дороги людей пассажиры успели разглядеть родные лица, мелькнувшие до боли знакомыми пятнами. Автобус на большой скорости уходил в город. А за ним, догоняя и отставая, устремилась вереница легковых автомобилей - частных и такси. В этих автомобилях мчались, как на похоронах, зареванные родственники, заклиная шоферов не терять из виду туристский автобус. Гид долго и скучно бормотала в микрофон по-немецки заученные тексты, рекомендуя пассажирам посмотреть то налево, то направо. Автобус не останавливался, лишь замедляя ход возле достопримечательностей города, о которых монотонно повествовала гид. Проносились улицы и бульвары, памятные многим пассажирам автобуса по прежним временам, еще в бытность советскими гражданами. В Ригу ездили со всех концов России, чтобы провести отпуск на Рижском взморье или купить что-нибудь в рижских магазинах, потому что Рига была городом, открытым для иностранных туристов, и поэтому снабжалась товарами лучше других городов. Теперь они сами были иностранными туристами. Но туристами особыми, не достойными обязательного казенного гостеприимства, и поэтому их закупорили в автобусе и катали, как в клетке, по городу, на немецком языке расхваливая им прелести страны, из которой они сами еле ноги унесли. Водитель автобуса играл с преследовавшими его автомобилями в кошки-мышки. То увеличивал скорость, то внезапно сворачивал в сторону, на время скрывшись из виду. В автомобилях начинались рыдания и стоны, утихали они, когда нагоняли туристский автобус. Так и колесили по городу. Со слезами на глазах у тех, кто был в автобусе, и громким плачем в старавшихся не отстать легковых автомобилях. Но всему приходит конец. Пришел конец и этой гонке. В туристский маршрут входило обязательное посещение рижского кладбища - одного из самых красивых кладбищ в мире, славящегося удивительными памятниками на могилах и прекрасно спланированными аллеями и газонами. Лучше этого кладбища, пожалуй, только одно во всем мире - в итальянском городе Генуя. На кладбище, разумеется, нельзя разъезжать в автобусе. Поэтому перед воротами пассажиров выгрузили и повели цепочкой под сень старых каштанов и лип, к линиям мраморных и гранитных надгробий, утонувших в зелени стриженых кустов. Гид еще по инерции продолжала вякать по-немецки, но ее никто не слушал. В ворота кладбища бежали с воплями и плачем родственники туристов: сестры, мамы, бабушки, волоча за руки детей. И тогда туристы бросились врассыпную. Заметались, ища своих, и, найдя, без поцелуев и объятий, лишь хватались за руки и устремлялись в глубь аллей, подальше от обалдевшего гида. Скоро исчезли все. Рассосались среди могил. Залегли в кустах, укрывшись за мраморными и гранитными крестами. На чужих могилах, прямо на земле и на скамейках евреи тискали друг друга, чуть ли не душили от радости, хором рыдали и наперебой хохотали, раздавали подарки и даже наспех заглатывали по стаканчику польской водки, закусывая пирогами и булочками, сухими и черствыми, потому что их заботливо пекли два дня назад и везли в Ригу черт знает откуда, чтобы сыночек или дочь вспомнили вкус домашнего маминого печенья. Гид и водитель метались по аллеям и уже не по-немецки, а по-русски, громко, сложив ладони рупором, приказывали всем вернуться к автобусу. Потом приехал автомобиль, полный милиции. За евреями гонялись по всему кладбищу, топча траву на могилах, опрокидывая горшочки с цветами. Еврейки голосили и царапались, когда милиционеры пытались оторвать их от туристов. Да и туристы, из мужчин по- крепче, матерясь по-русски, тоже не давались им в руки. Два часа стонало рижское кладбище, пока удалось всех туристов загнать в автобус, запереть и, пересчитав по головам, на предельной скорости умчать в порт. На сей раз легковые автомобили не преследовали автобус. Родственники с опухшими от слез глазами пешком побрели с кладбища и продолжали всхлипывать, так что встречные принимали их за семьи, только что похоронившие близких. И при этом удивлялись, вспоминая, что кладбище-то христианское и евреи там никак не могут быть погребены. И еще больше изумлялись, спохватившись, что кладбище закрыто много десятков лет и на нем давно никого не хоронят, а лишь показывают красивые надгробья экскурсантам. Вечером пароход "Карл Моор" вышел из Рижского порта в Балтийское море. Стоял полный штиль. Дышалось легко и свободно. А людей в каютах и на палубе тошнило. От свидания с родиной. Как от самой настоящей морской болезни. Люди перевешивались через поручни, и их рвало за борт, прямо в море. И чайки с криком ныряли вслед, проносясь у самых лиц, опухших от слез. ФАМИЛЬНОЕ СЕРЕБРО На Балтийском побережье не только рядовой дачник не может предугадать погоду, но даже и синоптики. Предвещали весь август жарким и сухим, а до самого конца летнего сезона моросили нудные дожди, море было свинцово-серым с каймой грязной пены у набухшего влагой и потерявшего золотой цвет песчаного пляжа. Дачи по всему Рижскому взморью быстро пустели. Раздраженные, с кислыми физиономиями, люди раньше срока покидали курорт, теряя вперед уплаченные деньги и единственную в году возможность отдохнуть. Я снимал комнатку в деревянном доме, два этажа которого латышская семья, сама на лето перебравшаяся в мансарду, сдавала курортникам. Моими сосе- дями были евреи из Ленинграда и Москвы, приехавшие на это полюбившееся им взморье с детьми и бабушками, электрическими плитками, термосами и транзисторами. Сейчас они складывали свои пожитки, так и не успев загореть. За дощатой перегородкой я слышал недовольные голоса, затем раздраженный крик. Стены в доме такие тонкие, что я различал не только голоса, но и скрип стула и ночной храп. Ссорились две старухи: хозяйка-латышка и еврейская бабушка из Москвы. И еврейка и латышка, обе владели русским языком весьма приблизительно, и речь их была окрашена непробиваемым акцентом, у каждой своим, так что со стороны эта ссора могла вызвать только улыбку. Я был знаком с обеими. Каждое утро здоровался с ними, иногда перекидывался парой-другой слов. Не больше. Но и этого было достаточно, чтоб иметь кое-какое представление об их прошлом. Обе пострадали в годы второй мировой войны. У еврейки, подвижной старушонки с неразгибаемой спиной, погибли в гетто почти все родственники, а с фронта не вернулись муж и сын. В живых осталась лишь дочь, и когда та, подросши, вышла замуж за приличного человека, мать осталась при них экономкой, кухаркой и нянькой внучатам. Мне она под строгим секретом проговорилась, что они всей семьей собираются в Израиль и ей ни капельки не жаль расставаться с этой антисемитской страной, будь она трижды неладна. Латышка была примерно ее лет. Немногословная, замкнутая и не скрывающая своей неприязни к нам. дачникам, понаехавшим на лето из России в ее родную и, как она считала, оккупированную Латвию. А то, что мы лишь русские евреи, а не русские, не смягчало в ее глазах нашей вины. Все евреи у нее ассоциировались с комиссарами, приведшими сюда русских солдат и лишивших бедную Латвию, как невинности, ее такой недолгой независимости. Поэтому во вторую мировую войну ее сын пошел служить в немецкую армию, чтоб мстить русским, и не вернулся домой. Тогда же она потеряла и дочь. Осталась доживать с мужем, и этот дом на взморье был ее основным кормильцем. Она сдавала комнаты всем, кто согласен был уплатить довольно высокую цену. И даже евреям. Ибо евреи составляли большинство дачников и платили, не слишком торгуясь и вперед. Я вслушивался в нелепую, с жутким акцентом, перебранку за стеной, и то, что я слышал, вовсе не настраивало на улыбку. Старухи не очень церемонились и били друг дружку по самым болезненным местам. По национальным. Еврейка в гневе обличала не только хозяйку, но и всех латышей в том, что во время войны они вместе с немцами убивали евреев и грабили еврейские дома. И что этот дом на взморье, она уверена, тоже принадлежал евреям, а они с мужем убили их обитателей и завладели чужим добром. Латышка не оставалась в долгу и проклинала евреев, которые всегда, по ее глубокому убеждению, были врагами Латвии и открыли двери русским большевикам и вместе с ними выгоняли латышей из их домов и отправляли их в холодную Сибирь. И как последнюю и главную причину своей неприязни к евреям латышка швырнула дачнице гибель дочери. Не от руки евреев. Но из-за них. Озлобленные крики за стеной били по моим ушам: - Жиды! Иуды! Оккупанты! - Латышская свинья! Убийцы! Предатели! Дольше оставаться в доме не было моих сил. Набросив на плечи плащ (зонт я не прихватил из Москвы, потому что до осени было далеко), вышел под мелкий моросящий дождь на пустынную улицу. Низко бежали лохматые серые тучи. Порывы ветра с моря раскачивали верхушки сосен, и оттуда, как град, на мою голову пригоршнями сыпались крупные капли. Улица, как просека в лесу, полого спускалась к пляжу, и в створе крайних сосен виднелось море- уголочек темно-пепельной мути, нечеткой линией отделенной от неба, тоже пепельного цвета, но чуть посветлее. От соседей и от других дачников, приезжающих сюда ежегодно и поэтому бывших в курсе всех дел обитателей взморья, я кое-что знал о том, что случилось с дочерью нашей хозяйки. Я составил эту историю из обрывков, услышанных от несловоохотливых, но знающих правду латышек и многословных и подозрительно далеких от истины дачных кумушек. И история эта зазвучала печально и светло, как фольклорные старинные легенды о верной и трагической любви, что .переходят из поколения по всему Балтийскому побережью, как сестры, схожие одна с другой, и у латышей, и у литовцев, и у эстонцев. У евреев подобных легенд я не слыхал. И может быть, эта, если время ее не сотрет, восполнит пробел в еврейской мифологии и прибавит также кое-что к латышским сагам. Потому что героями этой легенды, подлинными, не вымышленными, были латышская девушка Милда и юный еврей Ян, имя которого по-латышски звучало Янис. Как у героинь старых саг, у Милды были густые золотые волосы до пояса и серые, как небо над Балтикой, глаза. Янис был смугл, и волосы его вились кольцами, а глаза-темно-карие, как спелые вишни на синеве белков. Между ними была любовь. Тихая, даже потаенная. Потому что и латышские родители Милды, и еврейские- Яниса не одобрили бы ее. И завязалась эта любовь задолго до того, как немецкие войска оккупировали Ригу и загнали всех евреев в гетто, за колючую проволоку, поставив латышскую полицию сторожить. В гетто попал и Янис. Оттуда он выйти не мог. Милду же туда не пускали. Влюбленных разлучили. Потом евреев стали вывозить партиями в Румбулу, под Ригу, и там в сосновом лесу, в оставшихся от войны противотанковых рвах, расстреливали. Сотнями каждый день. Когда ров заполнялся телами доверху, новая партия засыпала могилу песком, а сама отправлялась в сопровождении палачей к другому рву, еще пустому. Противотанковых рвов вокруг Румбулы было много. Улицы гетто пустели. Каждый день новые и новые дома оставались без обитателей, и из никем не закрываемых на ночь окон доносился лишь вой голодных кошек, которые хоть и прежде принадлежали евреям, но евреями не были и поэтому не подлежали уничтожению. Семья Милды была состоятельной. Дом на взморье, большая квартира в центре Риги. Картины в дубовых рамах. Ковры. И предмет семейной гордости- столовое серебро старинной работы. Несколько столетий переходившее от прабабушки к бабушке, от нее к матери и предназначенное Милде, когда она выйдет замуж. Серебра хватало на большую свадьбу. Сто- лько в наборе было ложек, вилок и ножей. А какие подносы! Кофейники! Сахарницы! Молочницы! Все из чистого серебра, тепло отливавшего за стеклянными створками дубового резного буфета. Мать обожала фамильное серберо и никому не доверяла, сама начищала его песочком и разными смесями, доводя до нестерпимого блеска. Однажды серебро исчезло из дома. В ту ночь не вернулась под отчий кров Милда. И в следующую ночь тоже. Лишь много позже мать и отец узнали, куда девалось все фамильное серебро, а вместе с ним и их единственная дочь. Не представляла себе Милда жизни без Яниса. Чтоб спасти его из гетто, нужны были деньги. Подкупить полицейскую охрану. Милда отнесла им фамильное серебро. Латыши полицейские ночью вывели Яниса за ворота гетто, где дожидалась Милда. А она уже повела его глухими улицами, рискуя наскочить на немецкий патруль, из города. Привела на взморье, в тот самый дом, где я нынче снимал комнату. Дом тогда пустовал. Родители жили в Риге. А следующей ночью оба ушли в море. На веслах. В лодке, которую отец Милды держал на пляже для прогулок. Я полагаю, что ночь была темной, безлунной. А море- бурным, штормовым. Ибо в полный штиль да при луне не отважились бы они пуститься в море, где рыщут немецкие сторожевые катера, а с неба прощупывают водную гладь самолеты-разведчики. Высокие волны и темнота могли их укрыть от чужого глаза. Но эти же волны швыряли лодку, как щепку, грозя потопить, и не давали двигаться вперед, норовя вырвать весла. Как они удержались на плаву, не опрокинулись? Где взяли сил грести против волны, час за часом, всю ночь и день? Как миновали сторожевые катера, прожекторными лучами рассекавшие пенные гребни волн? Как не столкнулись с рогатой плавающей миной, которыми Балтийское море было нафаршировано погуще, чем клецками мамин суп? Все прошли, все миновали. И сил хватило. Потому что несли их крылья любви. Они пересекли Балтийское море и достигли швед- ских берегов. В нейтральной Швеции, где войной и не пахло, они поженились и прожили счастливо четыре года до самой победы над Германией. И когда мир наступил на земле и по Балтийскому морю пошли вместо эсминцев пассажирские пароходы, с первым рейсом из Стокгольма в Ригу прибыли Милда и Янис. Соскучившись по Латвии и своим родным. Латвия уже была не Латвией. А республикой в составе СССР. В Рижском порту пароход встретили советские солдаты и вопросы сошедшим на берег пассажирам задавали по-русски. Яниса арестовали там же в порту. За то, что спасся из гетто, откуда другим уйти не удалось. Значит, что-то нечисто. Попахивает предательством. Объяснения Милды, что она выкупила его, отдав полицейским все фамильное серебро, никто слушать не стал. Янису дали десять лет лагерей за измену Родине и отправили в Сибирь. А Милда сошла с ума. Она бродила по Риге простоволосая, в грязной рва-ной одежде и заглядывала каждому встречному мужчине в лицо. А когда на улице никого не было, громко звала: Янис! Янис! Милиция ловила ее, отвозила к родителям. Ее запирали в доме на взморье. Каждый раз она убегала. И снова ее видели на улицах с глупой ухмылкой на некогда красивом лице, и снова люди слышали зов: - Янис! Янис! Потом она пропала. По одним слухам, умерла в больнице, по другим - в бурную темную ночь бросилась в море и, перекрывая шум волн, звала: Янис! Янис! Много лет спустя в Риге объявился Янис. Из Сибири. С седой бородой. Лишь глаза были те же. Темно-карие, как спелые вишни. С синевой белков. Он искал Милду. Не верил в ее смерть. Бродил, кружил по Риге, как потерявший хозяина пес. Просил указать ее могилу. Где похоронена Милда, никто не знал. Однажды утром в самом центре Риги в парке у обелиска Свободы ранние прохожие обнаружили человека, висящего на поясном ремне, затянутом на толстом су- ку дерева. Одет он был в рваный сибирский ватник и лагерную шапку-ушанку. Вот так вошля в современную легенду Милда и Янис. В моих ушах еще стояла крикливая свара матери Милды и еврейки-дачницы, когда я вышел в дюны и упругий встречный ветер с моря вздул парусом плащ на мне. Пляж был безлюден. Волны с шумом накатывали на песок и ползли, шипя лопающейся пеной, почти до самых дюн, а выдохнувшись, стекали назад, оставляя темную, быстро светлевшую полосу. На тех местах, куда доползал пенный язык, оставалась грязная седина и почти черные жгуты водорослей, и это было границей, дальше которой заходить не стоило, чтоб не замочить ног. Я пошел вдоль кучек пены и водорослей, оставляя на влажном песке глубокие следы. Шел, уставившись под ноги, как искатель янтаря. Но я не искал в песке янтарных крупиц. Я брел, задумавшись, под рокот прибоя. По морю гуляла высокая волна. Быстро темнело, и луч прожектора с пограничного катера скользнул по белым гребням, как по спинам белых овец, словно считая их, и, дойдя до берега, на миг ослепил меня. Потом исчез, словно прожектор проглотил собственный язык. Я думал о том, что Милда и Янис бросились в море, когда шторм был посильней этого. И так же тогда прощупывал бараньи спины волн прожектор. Да еще мины, круглые и черные, утыканные рогами, как черти из подводного царства, выпрыгивали из пучины то справа, то слева от лодки, и Милда и Янис поднимали вверх весла, словно сдаваясь судьбе, и замирали, бессильные что-либо сделать. Какая силища у любви! Только любовь могла дать им волю и выдержку, сверхчеловечью силу. Они прошли, где утонули бы в неравной борьбе с волнами самые опытные гребцы. Они проскочили мимо мин, сторожевых катеров и самолетов, куда посчитал бы безумным сунуться военный разведчик. Латышская девочка и еврейский мальчик. И сейчас в доме, чьи стены на одну ночь укрыли эту любовь, старые латышка и еврейка готовы были вцепиться в горло друг другу. Меня снова ослепило. На сей раз не прожектор с моря. Задумавшись, я не заметил, как чуть не столкнулся с пограничным патрулем. Два молодых солдата, с русскими крестьянскими лицами, в зеленых фуражках и кирзовых сапогах, с автоматами на груди, проверили мои документы, хмыкнули, переглянувшись, при виде моей еврейской фамилии и велели найти для прогулок место подальше от моря, ибо с наступлением сумерек это уже не берег, а государственная граница СССР. ПОТОМОК ЧИНГИСХАНА - Заруби себе на носу, сынок,- сказал мой отец, не спуская глаз с гусиного перышка вертикально торчавшего из воды поплавка.- Из всех человеческих ценностей я превыше всего ставлю чувство собственного достоинства, которое отличает человека от скота и делает его венцом природы. Мы сидели на мягком мшистом берегу тихой и ленивой русской речки, поросшей камышом и осокой, и удили рыбу самодельными удочками. За нами шелестели кружевными кистями листьев белые тонкоствольные березки, застывшие вперемежку с серыми осинами. Дальше высились темные верхушки елей. Забираться в лесную глушь, подальше от города и людей, просиживать до одури с удочками в руке стало в последние годы подлинной страстью для него, отставного полковника, повидавшего на своем веку столько, что и на сто человек хватило бы с лихвой. Он, все еще крепкий, с каменными мускулами на груди и руках, видно, очень устал от людей, от подлостей и измен и искал уединения, где можно бездумно, уставившись в одну точку, убивать время, оставшееся до могилы. - Я, к примеру,- продолжал он, оторвав от губ приклеившийся конец сигареты, отчего приоткрылись еще крепкие, но желтые, насквозь прокуренные зубы,- оттого и жив до сих пор, что сохранял некую толику этого чувства. А не то сто раз бы погиб. Это только кажется, что подлый и хитроумный народ живет подольше и слаще, а честный и прямой чело- век гибнет первым. Из того, чего я нагляделся, напрашивается совсем иной вывод. И тут ничего не подведешь под общий закон. От национальных ли качеств это зависит, от родительских ли генов? Не берусь судить. Надо полагать, какой-то определенный закон естественного отбора распространяется на род людской, без различия рас, национальностей и вероисповеданий. Чувство собственного достоинства в самом лучшем его виде проявляется у двух категорий людей: у крестьян, что трудятся на земле, выросли среди лесов и полей и привыкли хлеб добывать в поте лица своего, а также у интеллигентов. Подлинных, а не тех полуобразованных люмпенов, каких теперь встречаешь на каждом шагу. У интеллигентов развито понятие личной чести. И они не опустятся до низкого поступка, до скотского поведения, даже если на карту поставлена со-бственная жизнь. Они, к счастью, еще не лишились чувства стыда. А сколько народу даже не знает, что это такое? Когда мой артиллерийский дивизион был разбит и, кто уцелел из личного состава, разбежались по окрестным деревням, я сорвал с себя командирские знаки различия, зарыл в землю партийный билет и в одиночку попытался пробиться из окружения к своим. Не вышло. Схватили. И вот стою я в серой и грязной колонне военнопленных. Немцы нас построили в три шеренги и через переводчика объявляют: - Кто еврей - три шага вперед! Я сам поразился, как много евреев оказалось в колонне. Их всех отделили и поставили в другом конце плаца. Я, как ты догадываешься, даже бровью не повел, словно я не еврей. Стою где стоял. Снова объявляют: - Кто коммунист - три шага вперед! Их тоже в сторонку, к евреям. Я - стою. - Старший командный состав - три шага вперед! Их туда же, к коммунистам и евреям. Потом всех, кого отделили, тут же на плацу и расстреляли. Из пулемета. На наших глазах. А я, как видишь, жив и с тобой вот болтаю. Почему? Мне, сынок, надо было сделать не три шага, а целых девять. А, как знаешь, я - большой лентяй. Он улыбнулся. Невесело. Слегка приоткрыв свои прокуренные зубы. Придавленные тяжелыми веками глаза не смеялись. - Думаешь, я один был такой умный? Нашлось немало таких, что не вышли из строя по первому требованию. Но им не повезло, как мне. В колонне пленных оказались люди, что знали их и поспешили помочь немцам, выволокли их из шеренги. Потому что немцы сделали верный расчет на психологию скотов. Голодных и опустившихся скотов. За каждого выданного еврея, или коммуниста, или старшего офицера тому, кто их выдаст, была обещана награда: сто граммов хлеба и пачка махорки. Я оказался достаточно везучим, чтобы не попасть в плен со своими сослуживцами. Во всей колонне ни один человек не знал меня. И поэтому остался жив и в состоянии рассказать тебе, до чего мерзок род людской, когда теряет те несколько качеств, слегка отделяющих его от животного. Я стоял, окаменев, в своей шеренге и не верил глазам своим. Солдаты, еще вчера вместе делившие тяготы фронтовой жизни, в одном .окопе, локоть к локтю, отстреливались от врага, ели из одного котелка и спали вповалку, обнявшись, согревая друг друга теплом своих тел, выводили, выталкивали из строя своих товарищей, отдавали в руки палачей и тут же бесстыдно и униженно просили награды: кусок хлеба и махорки, чтобы покурить. Некоторые даже дрались между собой, не поделив добычи, потому что вдвоем ухватились за одну жертву, знакомую по совместной службе, и теперь пинали ногами друг друга, кровавили носы, и каждый тащил к себе напуганного оцепеневшего человека, чтоб самолично поставить его под пулю и ни с кем не разделить жалкой награды. Когда выстрелы затихли и все, кого отогнали на другой конец плаца, уже не стояли, сгрудившись, а валялись на булыжнике в самых невероятных позах и кое-кто из недобитых дергал руками и ногами в предсмертных конвульсиях, туда ринулись из нашей колонны их вчерашние товарищи и без стеснения деловито стали шарить по карманам убитых, снимать с еще не остывших рук часы и сдергивать с трупов сапоги, чтобы тут же, присев, за неимением скамьи, на грудь мертвеца, переобуться в новую, немного лишь поношенную обувь. Немцы, стоявшие в сторонке возле остывавшего после стрельбы пулемета, с брезгливостью взирали на эту сцену и тешили себя мыслью, что не зря фюрер назвал этот народ "унтерменшами". Я, кадровый строевой офицер, стоял, обалдев от стыда и бессилия, и горестно размышлял о том, что в самом жутком сне не мог предполагать, что советские солдаты, наследники революции, которым мы годами прививали нормы человеческого поведения, прожужжали им уши лекциями об интернационализме, классовой солидарности трудящихся и дружбе советских народов, оказались на поверку такими безнравственными скотами. Было бы упрощением объяснить их поведение заурядным антисемитизмом или ненавистью к коммунистам и своим командирам. Объяви немцы награду за каждого рыжего советского солдата или за каждого низкорослого, и они бы с ними проделали то же самое. Безо всякой злобы. А лишь потому, что голодной утробе за это обещан кусок хлеба. Потеря чувства собственного достоинства или же полное отсутствие такового толкает человека на подлые поступки независимо от его национальности. Еще до того, как я попал в плен, когда еще надеялся выбраться из окружения и отсыпался днем в стогах сена, а ночами брел на Восток, к своим, я повстречал еще двух окруженцев. Два польских еврея, еле лопотавшие по-русски, были мобилизованы в Советскую Армию где-то Под Белостоком и теперь, когда их воинская часть была разгромлена, метались, как зайцы, по чужой им и враждебной Украине в поисках спасения. С их откровенно выраженными семитскими физиономиями, с их еврейско-польским акцентом нельзя было сунуть носа ни в какую деревню, чтобы найти что-нибудь пожевать. Они держались подальше от человеческого жилья и кормились сырой свеклой, которую удавалось вырыть в поле, и сухими зернами пшеницы. Вид у них был жуткий, когда я случайно наткнулся на них,- какие-то зачумленные, жалкие существа. У меня был с собой печеный хлеб, добытый в деревне, и я скормил им полбуханки, а вторую половину оставил на завтра. Когда я укладывал в вещевой мешок остатки хлеба, они следили за моими руками воспаленными глазами, в которых мне чудилось безумие. Я велел им никуда не отлучаться и ждать меня, пока я разведаю -местность и установлю наиболее безопасный маршрут. Они безропотно соглашались на все, что я им говорил, и на идише, захлебываясь, благодарили судьбу, пославшую им в спасители еврея без ярко выраженных семитских черт и отлично говорящего по-русски. Только за моей спиной могла для них замаячить хоть какая-то надежда на спасение. Без меня-гибель. Когда я к вечеру вернулся из разведки по окрестным деревням, то не обнаружил моих евреев под стогом сена, где я их оставил, тщательно замаскировав вход в нору. Не было видно никаких следов борьбы. Они ушли сами, не дождавшись меня. Голод лишил их разума. Желание съесть вдвоем остатки хлеба, не поделившись с третьим, пересилило страх за свою жизнь. И они убежали с моим хлебом. Через два дня, в одной из деревень, я услышал, что украинские полицаи поймали двух солдат-евреев, которые даже не умели говорить по-русски. Это были они. Пьяные полицаи не довели их до лагеря военнопленных, а прикончили по дороге, устроив состязание в стрельбе по мечущимся живым мишеням. Уцелеть еврею на оккупированной немцами Украине было делом непосильным. Немцы методично вылавливали евреев соответственно инструкциям свыше, украинцы же это делали добровольно, с большим рвением, стараясь опередить оккупантов и выслужиться перед ними. Не буду скрывать, я куда больше опасался встречи с украинской полицией, чем с немцами. Немцы не очень-то отличали, кто еврей, а кто - нет, да и относились к этому равнодушно, без интереса. Их больше занимала сама война с Россией. Для украинцев охота на евреев, грабеж их имущества, избиение и убийство безоружных и беспомощных людей стало азартной и страстной игрой, доставлявшей им большое и непостижимое нормальному уму удовлетворение. Меня выручил восточный тип лица: не семитский, а больше монгольский. Не очень ярко выраженный, смытый. Какой встречается у казанских татар. Их порой не отличить от русских. Чуть-чуть скулы выдаются. И глаза немножко уже. Вот так выглядел я в ту пору. Сейчас с возрастом все больше пробиваются семитские черты. И ты к старости подобное обнаружишь в своем лице. Гены предков сказываются даже и при полной ассимиляции. Легенда о татарском происхождении оказалась лучшим прикрытием. Благо, мне не пришлось выдумывать достоверные подробности. Последние годы денщиком у меня служил казанский татарин Реза Аблаев, расторопный солдат из старослужащих. Он по-татарски ни слова не знал. Вырос сиротой в русском приюте под Москвой. Лучшей биографии и не придумать для меня. Реза погиб в последних боях в окружении. Я его сам хоронил и его солдатскую книжку взял с собой. Просто так. На память о верном денщике, с которым прошел бок о бок все начало войны и долгое время до войны. Попав в плен, я, не задумываясь, объявил себя татарином по имени Реза Аблаев. Свои документы я заранее уничтожил, офицерское обмундирование сменил на солдатское, снятое с убитого, а в лицо меня, к счастью, никто в лагере не знал. Определили меня в татарский барак-лагерная администрация старалась размежевать пленных по национальному признаку. Бараки недоверчиво косились друг на друга, а это охране только и надо было: легче держать все стадо в повиновении. Наш лагерь стоял на берегу Черного моря, куда я до войны ездил на курорты. Тогда была зима, и холодный пронизывающий ветер с моря донимал нас, истощенных голодом, и люди умирали как мухи. Первыми умирали те, кто не имел чувства собственного достоинства и быстро терял человеческий облик. Я, к примеру, сидел на том же голодном пайке, что и другие, худел, усыхал, но не позволял себе подобрать что-нибудь с земли и сунуть в рот. А находилось немало таких, кто с помутившимся от голода сознанием ковырялись, как мухи, в кучах гнилых помоев возле кухни и жадно набивали себе брюхо. И, конечно, сразу-дизентерия. Таких, еще живых, охранники складывали штабелями в яму и заливали известью, чтобы предупредить эпидемию. Залитые белой известью трупы напоминали плохо обработанные статуи. Работать нас гоняли на ремонт дороги и погрузку угля в соседнем порту. На голодное брюхо долго не проработаешь, свалишься по дороге и будешь пристрелен охранником. Однажды нас выстроили на плацу. Всех, кто еще мог двигаться. Пришел начальник лагеря. Моих лет, худой подтянутый офицер. По имени Курт. Пленные почему-то знали его имя, но не фамилию. Имя короткое, легче запомнить. А жаль. Возможно, он жив сейчас, и, знай я его фамилию, чем черт не шутит, и повидаться удалось бы. Интересный бы у нас разговор получился. Вышагивает этот Курт перед нашим грязным и рваным строем на своих длинных ногах в сверкающих хромовых сапогах. Здоровенная немецкая овчарка на кожаном поводке лениво трусит рядом. А чуть сзади- хорошенькая пухлая бабенка. Его любовница из Польши по имени Ада. Миниатюрная красотка. Брезгливо морщит вздернутый носик-дух от пленных идет тяжелый. Она с грехом пополам лопотала по-русски, и Курт иногда пользовался ее услугами и как переводчицы тоже. Остановился Курт. Остановилась собака. Остановилась Ада. Повернулись лицом к строю. - Есть интересное предложение,- переводит Ада слова Курта.- Кто из вас сапожник - три шага вперед. Я обмер. Сапожника освободят от изнурительных общих работ. Он будет сидеть в тепле и загонять гвозди в подметки. И останется жив. Не умрет от истощения. И тут я вспомнил, что хоть я и кадровый офицер и всю жизнь провел в армии, все же имею право называться сапожником. Потому что в революцию, в голодные годы, совсем еще мальчишкой был отдан матерью в ученье к сапожнику и бегал у него на посылках и полу- чал тычки и зуботычины, пока меня не призвали в армию. Так я сапожником и не стал. - Кто сапожник-три шага вперед! Ноги меня сами вынесли из строя. Отсчитал три шага. Замер. Ты - сапожник? - недоверчиво оглядел меня Курт. Так точно. - Не похож,- усомнился он. Проклятая офицерская выправка и тренированное спортом тело подводили меня, выдавали мое прошлое. - Кто еще хочет назвать себя сапожником? Гляжу, еще один человек несмело вышел из строя. Из нашего татарского барака. Одутловатый, будто у него водянка, неприятный тип с дырками от оспы на широком и плоском лице. По имени Ибрагим. Он больше других с подозрением косился на меня в бараке: отчего, мол, я не знаю родной язык? И все похвалялся, что татары -величайший народ на земле и что они-прямые потомки покорителя России Чингисхана. Ты, сынок, запомни, если человек говорит о себе во множественном числе: мы - русские, или мы - татары, или мы - немцы, так и знай - дрянной это че-ловечишко, пустой и никчемный. Свое ничтожество прикрывает достоинствами всей нации. Человек стоящий всегда говорит: я - такой-то и называет себя по имени, а не по национальности. А раз говорит - мы, значит, за спину нации прячется. Подальше держись от такого. Таким вот и был Ибрагим, мой сосед по татарскому бараку, тоже объявивший себя сапожником. Больше никто из строя не вышел. Курт не был лишен проницательности. Он не усомнился, что мы оба липовые сапожники и хотим отвертеться от общих работ. Немцы - народ трудолюбивый, надо отдать им должное, и лентяев и придурков терпеть не могут. Как и воров. - Я не сомневаюсь,-сказал Курт, и Ада перевела его слова с польским акцентом,- что эти два сапожника никогда не держали сапожный молоток в руках, а сделали три шага вперед с одной целью - обмануть меня и освободиться от тяжелой работы. Только рус- ские свиньи способны на это. Но я вас проучу так, чтоб другим неповадно было. Он назвал татарина Ибрагима и меня, еврея, выдавшего себя за татарина, русскими свиньями потому, что откровенно презирал нас всех и не делал никаких различий. Одно стадо. На одно лицо. Ибрагим и я стояли в трех шагах впереди строя грязных и тощих военнопленных, людей, обреченных на медленную смерть от недоедания и непосильной работы. Но их смерть таилась в неблизкой перспективе. Когда организм окончательно не выдержит и сдастся. Наша с Ибрагимом смерть маячила перед самым носом. Курт без особого труда обнаружит обман, что никакие мы не сапожники, и тогда две пули (немцы - народ аккуратный и экономный и дефицитный свинец зря переводить не станут) уложат нас двумя кучками грязного тряпья на краю плаца перед равнодушным от отупения строем военнопленных. Это понимали мы с Ибрагимом. Это было написано на худых лицах наших товарищей, стоявших в относительной безопасности в трех шагах позади нас. - Вот так,-сказал Курт, по-журавлиному вышагивая перед нами в высоких хромовых сапогах, начищенных до нестерпимого блеска. Сапоги были хорошей работы. Не фабричные. А сшиты по заказу. Мягкие голенища, как перчатки, облегали его кривоватые ноги, казавшиеся особенно тонкими из-за нависавших над ними широких крыльев суконных брюк-галифе. - Не раздумали?-с насмешкой в глазах остановился перед нами Курт, игриво постукивая тростью по голенищу сапога.- Лучше сейчас сознаться во лжи, и вы понесете наказание без лишних хлопот... Двадцать палок... От этого не всегда умирают. А то ведь подохнете позорной и мучительной смертью. Ну, раздумали? Я выдержал его насмешливый взгляд и мотнул головой. Мол, не отрекаюсь от того, что сказал. Как повел себя Ибрагим, к которому подошел после меня Курт, не знаю. Не глядел в ту сторону. Не до того было. Ибрагим, видать, тоже не отступился, потому что Курт спиной вперед отошел от нас, чтобы лучше разглядеть обоих, и объявил: - Слушайте все! Этих двух сапожников я помещу отдельно от всех, в караульную будку, пусть подтвердят свою квалификацию. Я дам им задание сшить туфли... Модельные туфли для нее,- он ткнул тростью в сторону Ады, и мои глаза невольно скользнули к ее стройным ножкам, обутым в открытые туфли-лодочки на высоких тонких каблуках. И то, что мой взгляд засек машинально, заставило мое сердце замереть от безысходной тоски. У Ады была крохотная ножка. 35 размера, не больше. И высокий, высоченный подъем. Западня. Волчья яма. Гибель для сапожника. Сделать что-нибудь приличное на такую ногу даже в нормальных условиях под силу лишь хорошему мастеру. И даже у него мало шансов на успех. Я помнил, как мой хозяин, который славился золотыми руками, при виде такой каверзной ножки кривился, как от зубной боли, и чаще всего не брал заказа, а если брал, то за очень высокую плату. Потому что даже он не мог заранее предсказать, что получится в результате. Если вы действительно сапожники, а не жалкие трусливые лгуны,- продолжал Курт, а Ада дословно переводила с мягким польским акцентом,- то вы управитесь за неделю. Потому что вас двое. А был бы один, я бы продлил србк еще на одну неделю. Ни инструментом, ни материалом я вас обеспечивать не собираюсь. Это - ваша забота. Через неделю новые туфли должны украсить ее ножки. Опоздание хоть на один час- расстрел. Отсчет времени начинается вот с этой самой минуты. Курт сдвинул рукав кителя с запястья и посмотрел на часы. Итак, начинаем. Через неделю будет ясно, кто вы: люди или свиньи. И он поднял глаза на строй военнопленных. Курт бросал вызов всему лагерю. Люди мы или свиньи? Кем нас считать? Я почему-то перестал думать о неминуемо нависшей смерти. В моей голове носились мысли более высокого порядка. От меня, от того, как я вывернусь из абсолютно безнадежного положения, зависела честь всей этой обезличенной серой толпы. Честь армии и страны, к которой мы совсем недавно принадлежали. Моя победа могла поддержать дух этих уже почти сдавшихся людей и тем самым продлить их существование. Мое поражение неминуемо ускорит и их конец. Хоть я стоял в рваном солдатском обмундировании, в душе, еще не окончательно сломленной, оставался офицером, командиром и, как это ни покажется смешным, испытывал чувство ответственности за судьбу других, словно они оставались моими подчиненными. Я готовился постоять за честь тех солдат, от которых я скрывал, что я - коммунист, что я-старший офицер и, наконец, что я - еврей. Обнаружь я хоть один из трех этих грехов, и они сдали бы меня в лапы гестапо: на расстрел ради пачки махорки или ломтика хлеба, почитавшегося в лагере эквивалентом тридцати сребреников. Я оглянулся на линию серых, небритых безжизненных лиц и увидел, как навстречу мне загорались сочувствием и надеждой глаза. Они вместе со мной приняли вызов. Но я ставил на карту голову. Они - честь. О которой не все имели достаточно понятия. - Снимайте мерку,- распорядился Курт. Ибрагим не шелохнулся. Я двинулся непослушными ногами к Аде. Она кокетливо вздернула выше колена юбку, сбросила туфлю и протянула ногу мне. Я опустился на колени и поставил ладонь под ее теплую пятку. Да. Убийственный тридцать пятый размер. И необыкновенно высокий подъем. Гибель. Но в запасе неделя. Что бы ни случилось, а мерку надо снять. Чем? У меня в карманах даже шнурка не оказалось. И тут из строя пленных кто-то бросил мне комок шпагата. Я даже не оглянулся. Приложил к ноге Ады. Измерил длину стопы и завязал узелок. Затем объем. Еще узелок. И так далее. Быстро. Не раздумывая. Сосредоточившись на одном: запомнить порядок узелков на шпагате. Курт наблюдал за мной с интересом и нервно постукивал тросточкой по голенищу сапога. Он тоже, как и весь лагерь, включился в эту игру. Азартную игру. Где призом была моя голова. Конвойные отвели меня с Ибрагимом в караульную будку. Голые стены. Два табурета. И шаткий дощатый пол. Как камера для смертников, ожидающих исполнения приговора. Как только мы остались вдвоем, рыхлый, как тесто, Ибрагим безвольно опустился на пол и по его плоскому, иссеченному оспой лицу потекли мутные слезы. - Мы - погибли,- захлюпал он носом.- Я- не сапожник. И тут я не смог себя сдержать, наотмашь хлестнул его по морде. Чего же ты, гад, полез? Из-за тебя мне лишь одну неделю срока дали. А так бы я две недели работал. Ты действительно сапожник?-поднял он на меня свои узкие щелки глаз, и в них засветился почтительный восторг, словно он увидел живого волшебника. Я не ответил. Я сдерживался, чтоб еще раз не сорвать злость на этом обезумевшем от страха мешке, набитом студнем, и костями. - Не выдавай меня,- взмолился Ибрагим,- я тебе служить буду... Что прикажешь. Ну, хотя бы чесать спину... Молчать! - сорвался я на уже позабытй офицерский окрик.- Слушай мою команду! Хочешь прожить эту неделю - молчи, ни звука! И все, что я прикажу - исполняй, не медля. Ясно? - Ясно, ясно... Только прикажи... - Вот тебе первый приказ. Пропаши носом весь лагерь, но найди какой-нибудь режущий инструмент. Ножей в лагере нет. Разыщи кусок стали и на камне отточи, чтоб было лезвие как у бритвы. Ибрагим, сопя, приволок в будку кусок ржавого железа и камень. Сел на пол и начал тереть железо об камень. Как первобытный человек, трением высекавший огонь. Я же подобрал на свалке парочку сухих кусков дерева. Из них предстояло вырезать колодки. Без колодок туфли не сшить. Но для начала нужен был нож. Ибрагим пыхтел, сопел. Каждые полчаса я сменял его. Всю ночь мы продолжали работу при свете луны. К утру край стали сверкал узким и острым лезвием, и первый луч солнца отразился от него и на миг ослепил меня. Это был первый шаг к спасению. Я поспал часок-другой и приступил к изготовлению колодок. Колодки делает специалист. Это вроде художественной резьбы по дереву. Нужно сделать модель человеческой ноги. Да еще такой миниатюрной, как у Ады. И с таким проклятым высоким подъемом. Никогда в жизни я ни резьбой по дереву, ни изготовлением колодок не занимался. Мой хозяин - сапожник, которому когда-то я был отдан в учение, тоже колодки сам не вырезал, а покупал их готовыми. Так что я даже и представления не имел, как это делают. И тем не менее приступил к делу. Спокойно, уверенно. Будто всю жизнь только этим делом и занимался. Зажал кусок дерева между колен и осторожно снял лезвием желтую стружку. Потом снял вторую. Стружка завивалась колечком и ложилась у моих ног. Ибрагим сидел на корточках против меня и с восторгом и преданностью в глазах следил за каждым движением лезвия. Как собака у ног работающего хозяина. Только не повизгивал для полного сходства. Правда, разок заскулил и даже облизнулся, когда увидел проступающие в дереве очертания человеческой стопы. К вечеру в лагерь возвращались колонны с общих работ. Измученные до предела пленные, еле волоча ноги, проходили в ворота за колючую проволоку и не рассыпались по баракам, как делали прежде, а столпились у открытых дверей сторожевой будки, в глубине которой сидел я, окруженный, как пеной, желтыми стружками. Левая колодка была готова. Желтая, как слоновая кость, миниатюрная женская ножка. Ибрагим вышел с ней к пленным, бережно держа ее в обеих ладонях, и высоко поднял над головой, чтоб побольше людей могли увидеть. Толпа одобрительно загудела, и Ибрагим тут же унес сокровище в будку. С наступлением темноты я спать не лег. Слишком велико было возбуждение. Не знаю, что испытывает скульптор, кончив высекать из мрамора фигуру. Я был как пьяный. Кто-то принес немецкую парафиновую плошку-свечку. Среди пленных свеча считалась редкой драгоценностью. Ее меняли на хлеб и махорку. Нам свечу принесли безвозмездно. При ее колеблющемся свете я стал строгать вторую колодку. Что я могу сказать по этому поводу? Говорят, что битьем можно медведя выучить танцевать, а собаку считать до десяти. Так, мол, делают цирковые дрессировщики. Мои руки совершили чудо. Никогда прежде этим не занимаясь, я выстругал две колодки, две модели человеческих ног, левую и правую. И такой красоты, такого совершенства, что встань из могилы мой хозяин, обучавший меня сапожному ремеслу, он повертел бы их в руках, прищелкнул языком и сказал бы: - Хоть в Брюссель на выставку посылай. Так говорил он всякий раз, когда что-нибудь вызывало его восторг. В Брюсселе, как я полагаю, в те времена устраивалось нечто вроде международной выставки обуви. - Высший класс! - сказал бы мой хозяин. Меня он никогда такой похвалы не удостаивал. Потому что, пребывая в учениках, я не успел сшить ни одной пары обуви. А уж изготовление колодок совсем не моим делом было. Можно считать, что моей рукой водил страх перед наказанием. А наказание-смерть. Но я полагаю, что не только это вызвало у меня взрыв творческого вдохновения. Нечто большее, чем страх перед обещанной пулей. Курт, дав мне непосильную задачу, не сомневался в результате, и для него это был еще один повод торжествовать над нами, беззащитной серой толпой, которую он откровенно презирал, считая низшей расой. А мне очень хотелось ему попортить торжество. Для меня это была единственная возможность почувствовать себя человеком - царем природы и восторжествовать над моим врагом. И весь наш лагерь загорелся тем же чувством. Даже в изоляторе, где доходили дистрофики, когда туда втискивали очередной полутруп, его тормошили и спрашивали, как обстоит дело с туфлями для Ады. Всякий, кого не угнали на общие работы, подходил ко мне и приносил украдкой кусок хрома от старого голенища или уцелевшую подметку. Из ваты, надерганной из солдатских телогреек, мы сучили пальцами суровые нитки. Из полена нарезали деревянных гвоздиков. Из железного гвоздя отточили на камне шило. Из тонкой проволоки сделали иглу. Из старых подметок и голенищ я скроил заготовку и вырезал подошвы. Выстругал из дерева высокие и тонкие каблучки. Буквально из ничего, голыми руками я не сшил, а сотворил пару женских туфель, удивительной модели, прежде никем не виданной, ибо родилась она в моем воспламененном мозгу. Первым свидетелем этого чуда был мой напарник Ибрагим. Он не верил, что мне удастся выпутаться из беды и соорудить из хлама хотя бы что-нибудь похожее на обувь. Поэтому, хоть и помогал мне, пыхтя и постанывая, больной и отекший от голода: часами мял кожу, сучил пальцами нитки из ваты, оттачивал на камне гвоздь, но глядел перед собой безучастным и безнадежным взглядом, примирившись с мыслью о неизбежной гибели. А когда не работал, сидел с закрытыми глазами на полу, скрестив ноги, как азиатский божок, и, раскачиваясь, гнусавил с подвывом то ли песню, то ли молитву. Теперь он совсем мало походил на потомка отважного и свирепого завоевателя Чингисхана. До того, как его угораздило назваться сапожником, он хвастливо кичился этим именем перед другими пленными, нетатарами. Нынче он больше напоминал старого издыхающего ишака. У нас оставались в резерве почти сутки до окончания недельного срока, установленного комендантом. Я работал как одержимый, почти в беспамятстве, лишь изредка сваливаясь на пол, чтобы поспать часок-другой, и, надо полагать, со стороны Ибрагиму я казался свихнувшимся от страха. В эту ночь Ибрагим тревожно спал в углу, всхлипывая во сне, а я, согнувшись в три погибели, при слабом мигающем огоньке свечи корпел над окончательной отделкой туфель, мял и натирал их, наводя на хромовые бока и носки глянец и блеск. Уже розовело небо, когда я поставил обе туфли на пол, бортик к бортику, каблучок к каблучку, острыми, переливающимися тусклым блеском носками прямо к плоскому носу Ибрагима, поскуливающего по-щенячьи во сне. И тут же сам уснул, провалился в беспамятство, в мертвый сон, без тревог, без бреда и без радости. Пустой, выпотрошенный, бесчувственный и ко всему равнодушный. Проснулся я вскоре. Меня разбудил истошный визг и рычание. Я разлепил опухшие веки и при ясном свете- солнце уже встало -- увидел ошалевшего Ибрагима, уставившегося на дамские туфельки и по-звериному, опираясь на колени и руки, чуть не лаем выражавшего обуявший его восторг. Должно быть, и Ибрагим в своей жизни таких туфель не видал. Он понял, что спасен, что останется жив, и вопил и визжал от счастья. Затем вскочил на ноги, легко, как будто не просидел рядом со мной всю неделю отечным безжизненным мешком, и, схватив в каждую руку по одной туфле, стал размахивать ими над головой, приплясывая и исходя гортанным криком, напоминающим клекот степной птицы. И выбежал из сторожевой будки. Вопя и держа за каблуки высоко над головой женские модельные туфли. Время было как раз перед отправкой колонн на работы, и на плацу выстраивались серые шеренги голодных и невыспавшихся пленных. Конвоиры с собаками пересчитывали их. Как всегда, при этом присутствовал комендант Курт. И его переводчица и любовница полька Ада. Сначала конвоиры чуть было не спустили на Ибрагима сторожевых собак, когда он, приплясывая и вопя, появился на плацу. Но увидели, чем он помахивал в высоко поднятых руках, и придержали рвущихся с поводков собак. Шеренги полумертвых людей вдруг ожили, зашевелились, засветились улыбками. Ибрагим бежал перед ними, пританцовывая, и в его руках посверкивали на солнце, словно сделанные из хрусталя, волшебные туфельки. Переливались и поблескивали, как алмазы, над пыльным, утоптанным тысячами ног плацем, над грязным рваным тряпьем, в которое кутались худые, как скелеты, люди. Курт принял туфли из дрожащих и потных рук Ибрагима. Не сказал ни слова, а только кивнул солдату, и тот грубо стал подталкивать растерянного татарина к строю уже готовых к выходу на тяжелые работы пленных. Другой солдат трусцой побежал в сторожевую будку, пинком поднял меня с пола, где я все еще лежал, и повел на плац. Ада уже примерила мои туфли. Ее старые туфли французского или немецкого производства, одним сло- вом, заграничные, валялись в пыли, а мои плотно и удобно сидели на ее маленьких крепких ножках. Я это определил по удовлетворенной улыбке, которая выдавила ямочки на ее сытых румяных щечках. Завидев меня, она бросилась навстречу и на глазах у Курта, у конвоиров с собаками и у серой голодной толпы поцеловала меня в губы, ладонями обхватив мой затылок. "Вот сейчас Курт меня и пристрелит. Из ревности",- еще успел подумать я, видя шагающего ко мне на длинных худых ногах коменданта. Правая рука его в кожаной перчатке покоилась на черной кобуре с пистолетом. Но он не расстегнул кобуру, а той же рукой, не снимая перчатки, пожал мою руку и бесстрастным ровным голосом сказал, а Ада скороговоркой перевела, громко и радостно, чтобы слышали все на плацу: - Я был неправ... назвав вас свиньей (он сказал мне "вы", а не "ты")... Я сожалею. И еще раз тряхнул мою руку. А потом приложил эту же руку в черной перчатке к своей фуражке, на черном околышке которой белел алюминиевый череп с костями - эмблема СС, отдавая мне, пленному, честь. Эх, надо было видеть, что произошло в толпе пленных, неровными шеренгами вытянувшихся на плацу. Слабые, изможденные, до того ко всему безучастные люди зашумели, загорланили, захлопали грязными худыми руками. Глаза у людей засветились гордостью и удовлетворением. Весь лагерь разделил со мной мою победу. Колонны ушли на работу. Я весь день проспал в пустом татарском бараке, и дневальные, подметавшие земляные полы между рядами двухэтажных деревянных нар, приближаясь ко мне, почтительно умолкали, чтобы не потревожить мой сон. Поздним вечером пленные вернулись в лагерь и еле живые от усталости расползлись по баракам. Я уже встал, и каждый татарин, входя в барак с тощим ужином в солдатском котелке, счел своим непременным долгом подойти ко мне и потрепать по плечу или пожать руку. Один лишь Ибрагим не подошел. Нахохлившись и ни на кого не глядя, он сидел в своем углу на ни- жних нарах и хлебал из котелка пустую лагерную баланду. Он был обижен до глубины души. Все лавры достались мне, а его угнали на общие работы, словно он был совсем ни при чем. Получилось так, хоть я никому не заикнулся о беспомощности Ибрагима, но и немцы и пленные без лишних слов поняли все и, не колеблясь, отстранили его от меня, лишили его радости победы. Татары в бараке подтрунивали над Ибрагимом, а он закипал злобой и лениво огрызался. Потом, в воскресенье, за мной пришел конвоир и повел меня мимо бараков: татарских, русских, украинских, грузинских-только еврейского барака не было- среди всех пленных я был единственным евреем, и знал об этом лишь я один, а знай еще кто-нибудь ~ и лагерь был бы действительно "юден фрай", свободным от евреев. Немец вывел меня за проволоку, на ту сторону дороги, где в каменных, беленных известью домиках под черепичными крышами жила охрана. Мы пришли к дому коменданта. Из открытых окон слышалось множество голосов, мужских и женских, пронзительно верещал патефон. Курт встретил меня в дверях распаренный, в расстегнутом кителе, обняв, как своего, и повел к столу, за которым сидели немецкие офицеры в летной форме. Недалеко от нашего лагеря на берегу моря в бывшем санатории отдыхали выздоравливавшие после госпиталя раненые летчики. Курт устроил для них вечеринку, а чтобы мужчинам не было скучно, велел Аде позвать из соседнего поселка русских девок и женщин. Теперь они сидели вперемежку с летчиками, раскрасневшиеся от вина, смущенно хихикали и нестройно подпевали по-русски патефону. Немцы щупали их, тискали и откровенно спаивали, все время подливая им из бутылок с разноцветными наклейками. У меня свело челюсти, -когда я увидел, сколько вкусной еды, давно позабытой мною, громоздилось в тарелках на столе, а от запахов пошла кругом голова. Почувствовал слабость в ногах, вот-вот рухну в голодном обмороке. Ада, уже изрядно подвыпившая, завидев меня, вдруг вскочила на стул, на ее ногах я увидел мои туфли, а со стула полезла на стол, чуть не рухнула, но ее под- держали, вскочив со своих мест, летчики, и, утвердившись на ногах, стала танцевать на столе, передвигая ноги в моих поблескивающих туфельках, среди бутылок, рюмок и тарелок с едой. Она, видно, имела немалый опыт в таких танцах на столе, потому что не разбила ни одной рюмки. Иногда она высоко задирала ногу и потряхивала ею в воздухе над головами летчиков и пьяных баб, демонстрируя всем мою работу. Она поступала именно так, потому что, покрикивая по-немецки и по-русски, пальцем тыкала в меня: - Это он... такой мастер!.. Его работа!.. Ни за какие деньги такие туфли не купить! Летчики, чтобы удостовериться в качестве моей работы, с хохотом хватали ее за ноги, и чаще не там, где были туфли, а повыше, под юбкой, и громко и дружно одобряли: - Экстра-класс! Вундербар! Отлично! Курт унял шум за столом, подняв свой бокал, и сказал тост, держа левую руку на моем плече, из которого я, мучимый голодными спазмами в желудке, уловил, что я - не русская свинья, а настоящий мастер! Талант. И что я действительный потомок древнего монгольского завоевателя Чингисхана и не опозорил свою расу. Что немцы уважают талант и, хотя я пленный враг, он не питает ко мне вражды, а, наоборот, преклоняется, потому что талант заслуживает поклонения. Курт был пьян и многословен. Мне поднесли выпить. К столу, естественно, не позвали, а оставили стоять рядом. Я пригубил рюмку, и первый же глоток спиртного обжег мои иссохшие от голода внутренности. Пить я не стал, знаками показав, что у меня с животом не все в порядке. Тогда Курт и гости стали хватать со стола все, что попадалось под ру-_ку: куски колбасы, жареного мяса, пирожки, груши, виноград, и совать мне. Я двумя руками завернул край моей гимнастерки, и они свалили туда, как в корзину, всю снедь, сколько вместилось. Солдат отвел меня в лагерь, и весь татарский барак всполошился, завидев, какое богатство я принес. Пленные, худущие, в грязном белье, сползали с нар и, поводя голодными носами в воздухе, с заблестевшими глазами окружили меня, как сказочного Деда Мороза, заглянувшего по ошибке в ад. Посреди барака стоял дощатый стол, и, сопровождаемый тяжело сопящей толпой, я подошел к столу и отпустил край гимнастерки. Куски мяса, колбасы, рыбы, гроздья винограда, слипшиеся пирожки высыпались на темные доски стола, и тотчас же над ними, заслонив все от меня, выросла крыша из сплетенных скрюченных рук,- жадно хватавших все, что попадалось. Стол опустел. На нем даже крошки не осталось, а счастливчики юркнули на нары, подальше от голодных глаз соседей, и там, давясь, зачавкали, заскрипели челюстями. Мне так и не удалось отведать ничего из того, что принес. Кажется, и Ибрагиму не досталось, потому что он не вылез из своего угла, когда я пришел. Он обходил меня, старался не замечать, как лютого врага. А ведь я спас ему жизнь. Но этого оказалось мало. Человеческая слабость. Жив остался, а сейчас подавай ему славы, раздели с ним успех. Хотя, если честно взглянуть на вещи, он к нему имел самое отдаленное отношение-Ревность и злоба-нехорошие чувства. Опасные. От них один шаг до подлости. Ибрагим оказался способным на подлость. Он донес на меня. И не немцам. А нашему, русскому, из тех, что переметнулись к врагу, пошли к ним на службу и выслуживались изо всех сил. Их мы опасались куда больше, чем немцев. Ибрагим сообщил, что никакой я не татарин, что я - еврей. Что он ночью слышал, как я во сне разговаривал по-еврейски. Ибрагим спал на другом конце барака и ничего не мог слышать, если б мне даже взбрело на ум заговорить во сне на языке моей мамы, который я едва помнил. Потому что по-еврейски в нашем доме заговаривали лишь тогда, когда хотели, чтобы мы, дети, не понимали, о чем взрослые толкуют. Но случился феномен. Я действительно бормотал на языке, которого не знал, но лишь слышал. Должно быть, от нервного напряжения, в котором пребывал дни и ночи в лагере военнопленных, где я был последним и единственным уцелевшим евреем. И что-то сдвинулось в моей психике, и язык матери, запечатлев- шийся, как на патефонной пластинке, в глубинах моего мозга, вдруг ожил и сорвался с моих губ. Соседом по нарам был у меня черноморский моряк, попавший в плен в Севастополе. Тоже татарин. Но москвич, из интеллигентов, едва понимавший свой родной язык, как и я свой. Однажды ночью он меня растолкал и зашептал в самое ухо: Ты - еврей. Во сне бормочешь по-еврейски. Я-то знаю... всю жизнь с евреями жил по соседству. Я, конечно, стал отпираться и тоже шепотом, чтобы другие не услыхали, и попробовал втолковать ему, что все это ему приснилось, что это - бред! Моряк только грустно усмехнулся. - Ладно. Пусть будет так. Но в другой раз забормочешь, я тебя снова разбужу. Я ведь не донесу... а другие... могут. И будил меня несколько раз. Не говоря ни слова. А я тоже молчал. Только смотрели понимающе друг на друга, пока сон снова не одолевал нас. Донес на меня Ибрагим, который физически не мог расслышать, на каком языке я объясняюсь в сонном бреду, потому что его нары были расположены слишком далеко от моих. Мой же сосед шепнуть ему об этом тоже не мог. Бессмысленно. Если уж он решил заложить меня, то зачем это делать через Ибрагима? За выдачу еврея полагалось хорошее вознаграждение, и, уж став иудой совсем, неразумно уступать другому тридцать сребреников. По доносу Ибрагима меня вызвали в комендатуру. Там уже околачивался Ибрагим и, как только меня привели, повторил офицеру охраны, из русских предателей, что я - еврей и он это опознал по моему бормотанию во сне. - Попался?-с усмешкой посмотрел на меня офицер, русопятый тип с волжским окающим акцентом, по всему видно, в нашей армии был младшим лейтенантом, "Ванькой-взводным", не более того, и перед таким, как я, стоял навытяжку, а сейчас наслаждался выпавшей ему властью. - Да я и по морде вижу, кто ты есть! Не пойму, как раньше тебя не разоблачили? Надо же! Целый год среди нас... русских, ходил еврей... Отпираться было не к чему, спорить с этим типом, у которого руки чесались загнать мне пулю между глаз, было бессмысленно. - Вот сегодня повеселимся... Публично расстреляем... Когда вернутся с работы. На плацу... Пусть народ полюбуется на последнего живого еврея. И, видно, для того, чтобы убедиться, что я живой, а не привидение, вытащил револьвер, ухватившись за дуло, и наотмашь ударил меня рукояткой возле уха, в висок. У меня загудело в голове, словно оглушили. Но не упал, устоял на ногах. Упади я, у моего истязателя не хватило был тормозов сдержаться, сохранить меня для публичной расправы, и он, озверев при виде крови, разрядил бы в меня, лежащего, всю обойму. И не только потому я остался жив. Моим спасителем оказался... комендант Курт. Он вошел, когда я стоял, прислонившись от слабости к стене, и рукавом гимнастерки размазывал кровь по щеке. - Он-еврей? - Белесые брови Курта полезли вверх, когда русский офицер, захлебываясь от служебного рвения, доложил ему, как я был разоблачен. Ты - еврей?-подошел ко мне вплотную Курт и оценивающе стал рассматривать мое лицо, выискивая в нем хоть какой-нибудь семитский признак. Я вытянул руки по швам, прищелкнул стоптанными каблуками ботинок, потому что знал, немцы не любят расхлябанных опустившихся людей, а выправка и подтянутость вызывают у них симпатию, и отрицательно мотнул головой. Мы долго, до умопомрачения долго, смотрели друг другу в глаза. Курт достал из кармана носовой платок и протянул мне. С радостно запрыгавшим сердцем я прижал его носовой платок к кровоточащей ране на виске. - Какой же он еврей? - обернулся Курт к офицеру, а потом перевел взгляд на растерянно шлепающего губами Ибрагима.-Ты оклеветал своего товарища, чтобы обманом получить награду... Свинья... без чести и совести. А еще потомок Чингисхана... Опозорил свою расу. Он,- Курт ткнул пальцем в мою грудь,- действительно потомок Чингисхана! Курт приказал, чтобы русский офицер, ударивший меня, принес свои извинения тут же, при нем. Русопятая рожа поползла в вымученную улыбку, и, окая по-волжски, этот гад прошипел: - Ну, бывает. Прости, дорогой товарищ... Ты мне не товарищ,- сорвалось у меня с языка, хотя вступать с ним в пререкания не имело никакого смысла. Курт ничего не понял и отдал второй приказ: Ибрагиму всыпать двадцать палок. Публично. И первый удар предоставляется мне. Ибрагиму крошили кости палкой на том же плацу, где должны были расстрелять меня и по которому совсем недавно он бегал, ошалело пританцовывая, с дамскими туфельками в высоко поднятых руках. Эти туфельки, изготовленные моими руками, спасли ему жизнь, а сейчас из-за меня его на том же месте лишали жизни. Двадцать ударов палкой по спинному хребту и здоровому человеку не вынести, а уж лагерному доходяге сколько нужно? Рыхлая, в складках, обнаженная спина Ибрагима желтела перед моими глазами. Я держал в правой руке толстую сухую палку достаточной тяжести, чтобы одним ударом переломить хребет. Но не ударил. Отдал палку лагерному палачу и отошел. С сухим треском врезалась палка в человечье тело, и этот треск был треском костей. Ибрагим взвыл по-собачьи. После третьего удара он умолк. А после пятого из его горла потекла жирной густо,й струей черная кровь. Я отвернулся и зажмурил глаза. И близко, у самого уха, услышал тихий голос Курта: - А ты чувствительный... совсем как еврей. БЕРЛИНСКИЕ ОКНА Дом был большой, на пять этажей. И даже больше. Потому что из черепичной крыши тоже поблескивали окна. Там жили люди. Правда, победней, чем внизу. И поэтому крышу вполне можно было считать этажом. Шестым. А если учесть, что и подвал был обитаем, и туда под землю вели кирпичные ступени, а если лечь плашмя и заглянуть под решетки и там увидать окна, а за окнами тоже людей, то выходило, что дом семиэтажный. Тянулся дом бесконечно - от угла улицы до угла, поворачивал направо до следующего угла, потом еще раз направо и еще раз. Получался квадрат, огражденный серыми кирпичными стенами, и этот квадрат был двором. Без единого дерева и травинки, залитый серым в трещинах асфальтом и очень похожий на тюремный двор в известной берлинской тюрьме Моабит, до которой отсюда было всего три остановки трамваем. Сходство с тюремным двору придавали кресты на окнах. На всех окнах, на всех этажах. Как тюремные решетки. Белые кресты из бумажных полосок, наклеенные на каждое стекло, под строгим присмотром фрау Шульце - уполномоченной по гражданской обороне. Бумажные кресты, если верить фрау Шульце, предохраняли стекла от ударов воздушной волны, если поблизости взорвется бомба. И, в подтверждение ее слов, во всем доме были целы все стекла во всех окнах, хотя Берлин бомбили каждую ночь, и отбой воздушной тревоги звучал, только когда наступал рассвет, который немного смягчал багровое зарево пожаров. Видимо, не только бумажные кресты спасали окна этого дома, но и кое-что другое. Дело в том, что здесь не было поблизости заводов и других важных объектов, а лишь жилые кварталы, населенные измученным от бессонных ночей людом, и поэтому Бог миловал пока этот район, и ни одна бомба еще не упала сюда. Фрау Шульце носила мужской пиджак, а на его лацкане- круглый значок члена нацистской партии с черной свастикой. Ее муж, герр Шульце, до войны состоявший в должности дворника при этом доме, сложил свою рыжую голову в снегах далекой России в боях за свой фатерланд и обожаемого фюрера. Фрау Шульце, как и подобает истинной германской женщине, сменила покойного супруга на его посту и даже получила повышение, став уполномоченной по гражданской обороне' и получив таким образом немалую власть над всеми обитателями дома. Ее боялись все, старались пробегать мимо, не встре- чаясь взглядом, потому что казалось, будто выцветшие водянистые глаза фрау Шульце могли читать мысли, не высказанные вслух. А тогда и недолго загреметь в ближайшее отделение гестапо, где фрау Шульце считалась своим человеком и захаживала запросто, как к себе домой. По ночам, после сирены воздушной тревоги, когда со всех этажей, толкаясь, бежали вниз люди, волоча хнычущих детей и чемоданы с самыми необходимыми вещами, и исчезали в пасти ближайшей станции метро, где глубоко под землей и даже на рельсах отсиживались до отбоя, дом пустел и одна лишь фрау Шульце, как часовой, стуча железными подковами на подошвах мужских ботинок, медленно обходила двор, проверяя, не заметно ли хоть единой полоски света из-за плотно зашторенных окон, на которых особенно четко белели бумажные кресты. Потом она совершала такой же обход снаружи, по пустынным улицам, и, убедившись, что на вверенном ей участке соблюдается установленный порядок и ни одна продажная душа не посылает вражеским летчикам световые сигналы, она спешила к зенитной батарее, стрелявшей по невидимым самолетам с соседней площади, и там без устали таскала снаряды помогая незрелым юнцам-артиллеристам громить в берлинском небе проклятых евреев. Евреями она считала всех, кто был против Германии и фюрера. И англичан, и американцев, и русских. И немцев, не проявлявших должного рвения на службе родному фатерлан-ду. Весь мир, по ее глубокому убеждению, был евреями, и маленькая Германия, истекая кровью, отбивалась от этой напасти. Но еще одно живое существо появлялось в гулком пустом дворе, окруженном темными окнами с бумажными крестами. Мальчик по имени Гейнц. Когда все жильцы убегали в метро, а фрау Шульце, завершив свой обход, отправлялась на зенитную батарею, Гейнц выбегал на серый асфальт, озирался по сторонам, мельком взглядывал в небо, где метались лучи прожекторов среди серых комочков ваты - взрывов зенитных снарядов, аккуратно ставил перед собой желтый футбольный мяч с пятью кольцами Берлинской олимпиады на коже и легонько толкал его ногой. Мяч катился по асфальту, подскакивал на трещинах, мальчик бежал за ним, снова толкал ногой, и начиналась игра. В пустом дворе, похожем на тюремный, куда, как в колодец, со всех четырех сторон смотрели ряды черных окон с белыми бумажными крестами на стеклах. Весь день мальчик отсиживался в тесной квартире прачки Гертруды и мог смотреть на мир лишь через залепленное крестами окно. И то - с большой опаской. Стараясь не привлечь к себе любопытных взглядов. Потому что мальчик был евреем, и об этом знали только он, прачка Гертруда и... фрау Шульце. Фрау Шульце догадывалась, кто такой этот темноволосый мальчик с большими черными, как ягоды черной смородины, глазами. Прачка Гертруда уверяла ее, что Гейнц-сын ее племянницы, а племянница погибла при бомбежке в Эссене, вот Гертруда и привезла сироту к себе. Хотя, видит Бог, здесь бомбят не реже, чем в Руре и неизвестно, где человека поджидает его судьба. А что у мальчика темные волосы, а не светлые, как подобает иметь арийскому ребенку, то у него отец был не немец, и Гертруда не собирается это скрывать, а итальянец. А итальянцы, как известно, такие же христиане, как и мы с вами, фрау Шульце, и к тому же наши союзники в борьбе с общим врагом. Фрау Шульце делала вид, что верит Гертруде, но строго-настрого приказала не пускать мальчика во двор и лучше держать его подальше от людей. Потому что не у всех жильцов дома такое доброе сердце, как у фрау Шульце. Сердце фрау Шульце подобрело не случайно: с тех пор как Гертруда привела к себе черноволосого мальчика, она стала стирать белье фрау Шульце бесплатно. Мальчик был евреем, и жил он в Берлине, который считался полностью очищенным от евреев. Года за полтора до этого всем евреям без исключения велели явиться на сборные пункты со своими пожитками, и оттуда их повезли в товарных поездах на Восток, в Польшу, где им обещали работу и пищу. Их увезли, и больше никто о них не слыхал. Гейнц не уехал с папой и мамой и маленькой сестренкой, потому что заболел как раз в эти суматошные дни, когда во всех еврейских домах стояли стоны и плач, и мама буквально сходила с ума при мысли, что повезет мальчика в холодном вагоне с такой высокой температурой - у него, не дай Бог, начнутся осложнения, а легкие у ребенка и так слабые, так что даже страшно подумать, к чему это может привести. Прачка Гертруда, которая каждую неделю в пятницу утром приходила к ним в дом с большой корзиной вкусно пахнущего свежевыстиранного белья и, позавтракав на кухне, уносила все грязное белье, была в семье своим человеком и ходила туда еще задолго до рождения Гейнца. Пришла она и в тот день, когда евреев выселяли из Германии, хотя навещать евреев в то время было небезопасно и можно было легко угодить в черные списки. Гертруда была женщиной простой и немудрящей и потому не думала о гестапо. А пришла потому, что надо было отдать постиранное белье и получить немножко денег за свой труд. Белье она отдала, а денег не взяла. Где уж было говорить о деньгах, когда в доме такая суматоха, все вещи валяются где попало, чемоданы не запираются, маленькая девочка хнычет, а Гейнц от жара бредит в своей кровати, прижимая к груди желтый футбольный мяч с пятью кольцами Берлинской олимпиады на коже. Гертруда сказала, что Гейнца в таком виде везти куда-то значит везти на верную смерть, пусть мальчика отдадут ей, у нее он будет как у Бога за пазухой, а когда все уляжется и люди придут в себя, вспомнят, что их Господь создал по своему образу и подобию, тогда родители вернутся в Берлин и Гертруда вернет им Гейнца в целости и сохранности. Она унесла мальчика, завернув его, как младенца, в теплое одеяло и посадив в бельевую корзинку. Гейнц ехал у нее за спиной и прижимал к себе мяч. Каждое утро из всех подъездов выбегали оравы мальчиков и девочек со школьными ранцами на спинах и, толкаясь и шумя, заполняли двор, а затем исчезали в воротах. Гейнц из-за бумажных крестов провожал их глазами, и, когда последний школьник убегал на улицу, он отходил от окна. Гейнц в школу не ходил. Чтобы он не совсем отстал от своих сверстников и не кончил свою жизнь таким же малограмотным неучем, как прачка Гертруда, она заставляла его читать вслух Библию - единственную книгу в доме, с пожелтевшими страница- ми и темным переплетом, на котором был вытиснен продолговатый крест. Гейнц уже в третий раз читал Библию от самого начала до конца. Весна сменилась летом, затем наступили холода. А мальчик все читал Библию, и Гертруда, слушая его монотонное, безо всякого выражения бормотание, удовлетворенно кивала: - Книга-то для христиан написана, а все о евреях рассказывает... Поэтому никакого греха не вижу... К весне не стало жизни от бомбежки. Каждую ночь самолеты висели над Берлином. Трещали зенитки, метались, как очумелые, лучи прожекторов, тяжело, с подземным гулом рвались бомбы. И город горел. Квартал за кварталом. Покрываясь закопченными язвами руин. От родителей Гейнца вестей не приходило. И мальчик стал понемногу забывать их. А Гертруда раньше многих узнала об их судьбе. Она теперь стирала в доме высокого чина из СС, и жена этого чина сказала Гертруде, что, мол, слава Богу, отныне Германия навечно будет чиста от евреев, ибо всех их, как телят, угнали в Польшу и ни на какие не на работы, а для окончательного решения еврейского вопроса. Их там прямо из эшелонов загоняли в газовые камеры, травили, как крыс, газом и сжигали в специальных печах, которые работали круглые сутки, без перебоя, все равно как заводы военного значения. Гертруда мальчику ничего не сказала, а только чаще вздыхала, слушая, как он заунывно читает вслух Библию- и думала о том, что надо его запирать в доме и прятать подальше от фрау Шульце. Жизнь для Гейнца начиналась после сигнала воздушной тревоги. В пустом дворе он носился как чумной, гонял мяч по серому, в трещинах, асфальту, разминая вялые мускулы, затекшие от долгого сидения в доме. И даже покрикивал. И даже пел. Потому что кругом стреляли зенитки, и его голос был слышен лишь ему одному. В эту ночь он играл с особым упоением и пел и кричал во весь голос. Потому что бомбы, сотрясая землю, рвались совсем близко, возле тюрьмы Моабит, а зенит-. ки, как собаки, сорвавшие голоса от бессильного лая, захлебывались на площади, и Гейнц не без злорадства представлял себе фрау Шульце, таскающую к орудиям снаряды, и бомбу, которая наконец настигнет ее, разорвав на куски и избавив мальчика от самого опасного врага. Гейнц поискал глазами окна фрау Шульце. На них бумажные кресты были наклеены особенно аккуратно, как образец для других жильцов. Мальчик изо всей силы ударил по мячу. Он взвился над двором, как от ноги настоящего футболиста, и, описав полукруг, врезался в окно, зазвенев разбитым стеклом. Мальчик похолодел. Он стоял, пригвожденный к месту посреди двора, на него, как на преступника, немо глазели черные окна с бумажными крестами, а в одном окне крест был разорван, и осколки стекла висели на обрывках бумаги. Это было окно фрау Шульце. И там, в темной глубине ее квартиры, валялся желтый футбольный мяч с пятью олимпийскими кольцами - неопровержимая улика, по которой фрау Шульце без труда найдет преступника и сдаст его в гестапо. А заодно и прачку Гертруду, опозорившую арийскую расу противозаконным укрывательством еврейского подкидыша. Над ним высоко-высоко ныли авиационные моторы, словно прощаясь с Гейнцем, которому теперь уже спасения нет. И светлые прожекторные мечи, скрещиваясь, сражались над его головой, готовые вот-вот обрушиться на него - сжечь и испепелить. Земля задрожала под ногами у мальчика, он упал, ощутив упругий толчок в грудь. Грохнуло так страшно, что у него заложило ватой уши, и ему показалось, что вокруг зазвенели колокольчики. Когда он поднялся на ноги, то увидел, что весь двор, как рождественскими блестками, засыпан осколками стекла, и окна, все подряд, без исключения, на всех этажах, стоят пустые, без стекол, с рваными клочьями бумажных полос на рамах. Разбитого окна фрау Шульце никак невозможно отыскать среди сотен подобных. И мальчик ожил, задвигался, запрыгал по скользкому стеклянному крошеву и так радостно и счастливо засмеялся, как это случалось с ним когда-то, когда он жил с мамой и папой, и никто ему в этом мире не был страшен. Прожекторные лучи весело плясали вместе с ним, носясь по темному небу, и невидимые моторы пели ему песню. ЭХО ВОЙНЫ Из всех курортов мира, а мне довелось побывать во многих местах, я отдаю предпочтение Ялте - маленькому белокаменному городу, сползающему по склонам горного хребта до старинной набережной, с витыми чугунными решетками, за которыми внизу плещется теплое, бирюзово-синее море, почему-то называемое Черным. Особенно хороша Ялта весной. В апреле, мае. Когда еще не наступила сухая жара. Тогда все цветет. Цветут горы, поросшие лесом, цветут блеклые домики, увитые глицинией. Из каждой расщелины каждого камня тянутся лиловые, алые, розовые цветы, и смесь неимоверных запахов насквозь пропитывает воздух. Аромат не сухой и дурманящий, а свежий, росистый, ледяной от дыхания горной вершины Аи-Петри, до середины лета одетой в белоснежную шапку. Апрель и май много лет подряд я проводил в Ялте, и когда я понял, что скоро покину Россию навсегда и безвозвратно, меня первым делом потянуло в Крым, попрощаться с Ялтой. Приближался май. В Москве было сыро и холодно. С работы меня выгнали, и я томился в ожидании того, что власти предпочтут: отпустить меня в Израиль или сослать в Сибирь, чтоб другим евреям неповадно было следовать моему примеру. От такого ожидания можно потихоньку сойти с ума. Я отправился в Ялту. Снял подешевле не то кладовку, не то сарайчик в двух шагах ходьбы от набережной. Там стоял деревянный топчан, напоминающий тюремные нары. Окон вообще не было, но до вечера там было вполне светло из-за щелей в дощатых стенах. В таком месте ночлега, кроме дешевизны, была еще одна бесценная для меня сторона. Ялтинские хозяйки сдавали под жилье сараюшки нелегально, а потому никаких документов для прописки не требовали. Мне было абсолютно ни к чему, чтоб ялтинская милиция узрела мой паспорт. Ялта в эту пору запружена народом. На галечных узких пляжах тела лежат так плотно друг к другу, что негде ногу поставить, и напоминают, когда смотришь сверху, с набережной, лежбища морских тюленей. В ресторанах мяса нет. Никакого. Даже кур. Ни рыбы. Одни макароны с несъедобным соусом. Поесть прилично можно лишь в ресторане "Интурист", куда пускали только иностранцев. А аборигены, советские люди, перебивались чем попало. И не жаловались. Привыкли. Ялтинский воздух заменял пищу. Ласковый ропот моря заглушал голодное урчанье в животе. Люди жадно грелись, купались до изнеможения, на ночь напивались до чертиков, благо водка продавалась в изобилии, и были счастливы, потому что отпуск у них и надо насладиться праздной жизнью на год вперед. Наступило 9 мая. Этот день в России празднуется как день Победы над фашистской Германией во второй мировой войне. В других странах победу отмечают 8 мая, а в России-девятого. Пьют, гуляют. На домах вывешивают красные флаги и по радио играют военные марши. В тот раз исполнилось двадцать пять лет со дня победы. Четверть века. Круглая дата. Поэтому в Ялте с утра в садах гремели духовые оркестры, а на набережной в толпе среди загорелых курортников замелькали средних лет местные жители в старых армейских кителях, позванивая потемневшими от времени медалями. У одних не хватало руки, и пустой рукав кителя был подвернут и булавкой приколот к плечу, другие шагали на костылях, переставляя единственную ногу, обутую в начищенную гуталином туфлю. Все с утра были одинаково пьяны и возбуждены. Таков уж этот праздник. Особенный. С примесью печали. Люди вспоминают молодость, пришедшуюся на войну, и своих товарищей, рассеянных в могилах по Европе. И грустят. Но и радуются, что сами-то живы, хоть и трачены, как молью, следами от пуль и осколков. В этот день я тоже выпиваю. Граммов сто-сто пятьдесят водки. Не больше. В самом конце войны меня ранило в живот. Неудачно. До сих пор какие-то осложнения с желудком. И пить нельзя. Врачи заставляют придерживаться диеты: ни острого, ни соленого. - Зачем же тогда жить?-спрашиваю их я. - Чтоб строить коммунизм,- отвечают и смеются. В этот день я забываю про наставления врачей и выпиваю свою норму и закусываю соленым огурчиком и квашеной капустой, а шашлык посыпаю перцем так, что во рту вспыхивает пожар. Такой день у меня раз в году. По русскому обычаю в одиночку не пьют. Нужна компания. Душевная. Свои ребята. На худой конец, можно вдвоем с товарищем выпить и отвести душу в разговоре, в воспоминаниях. Но чтоб один? Как на грех, сколько я ни толкался в толпе на набережной, никого из приятелей не встретил. Наступало время обеда. Самый раз выпить за победу. Ищу глазами, процеживаю толпу. Никого... с кем бы хотелось посидеть на пару. И я пошел один. В ресторан гостиницы "Ореанда". В старомодную, в купеческом стиле, еще при царе построенную "Ореанду". Туда пускают исключительно иностранцев. Но и мне место найдется. Знакомая официантка. Клава. Оставлю на чай пару лишних рубликов. Мимо метра, который следит, чтоб местные в ресторан не пролезли, я прохожу в цепочке шумных американцев. Одет я в заграничное, а рта не открываю. Дальше нужно глазами отыскать Клаву и показать ей один палец. Мол, место требуется всего одно. Клава пробегает вся потная, с тяжелым подносом в руках, и кивает мне, чтоб следовал за ней. Так я получаю место в ресторане, где обедают сплошные иностранцы. Стол, который мне показала глазами Клава, уже был накрыт на три персоны. Пустовало, без посуды, место перед четвертым стулом. Я сел на этот стул, предварительно поздоровавшись не совсем членораздельно, ибо не сомневался в том, что мои соседи по столу если и понимают по-русски, то еле-еле. Прямо передо мной хлебал украинский борщ худой негр, улыбавшийся застенчиво, чем сразу убедил меня в том, что он негр из Африки, а не американец, ибо американские негры белым так не улыбаются. За все время, что я провел за столом, он так и не проронил ни слова, и я даже представления не имею, на каком языке он объясняется. Слева и справа от меня сидели две женщины. Белые. В прямом смысле этого слова. Блондинки. Не весьма выразительные. Чем-то похожие. Как мать и дочь. Что впоследствии подтвердилось. Это были немки. Туристки. Не из Западной Германии. А из нашего лагеря. Из Германской Демократической Республики. Из города Карл-Маркс-Штадт. Который прежде, до того, как коммунисты пришли к власти, назывался Хемниц. Эти сведения я узнал в первые нескол