знанием дела приценивающегося к кролику, перед тем как его заглотать. - О-о, я понимаю, секрет? - звонко рассмеялась она, раскрыв за вишневыми тугими губами два ряда влажно поблескивающих ровных и белых зубов.- У вас задание... вы едете инкогнито... кругом подстерегает опасность... и вы собранны, как комок железных мышц... как тигр, готовый к прыжку... Не знаю почему, но я не устоял перед этим потоком дружеской иронии и улыбнулся ей. Удовлетворенная этим, она прекратила атаку. - Все! Больше - ни звука! Куда вы едете - ваше дело, куда я - мое. Но это не мешает нам провести несколько часов в приятной беседе? Она была опытна. Опытней, чем полагалось по ее годам. Все так же, не переставая улыбаться и демонстрировать вкусные ямочки, она стала беспечно болтать, порой загадочно умолкая и вперяя свой взор в мои глупые глаза, и эта пауза была полна волнующего кровь обещания. Убей меня, если я могу хоть слово вспомнить из того, что она болтала. Потому что я лихорадочно размышлял о том, что с самого начала моей поездки я попал на крючок, и теперь меня будут осторожно, чтобы не вспугнуть, тащить в условленное место, где поджидает засада. Мне было лестно, что я легко разгадал маневр, и не так страшно, потому что инициатива оставалась в моих руках, и я в любой момент мог прервать игру и, проявив некоторую находчивость, арестовать эту сирену и сдать ее железнодорожной охране. Хоть кровь во мне закипала от близости этой чувственной породистой самки с льняной гривой и зовущими на грех черешнями-глазами, я был уверен в себе и знал, что в нужный момент буду холоден и решителен. В этом я не сомневался. И когда она спросила, долго ли мне ехать и где я схожу, я не посчитал нужным скрыть название станции, куда я направлялся, и, даже немного торжествуя над ее неудачей, пояснил, что через час мы расстанемся, как мне ни жаль. - И мне жаль, - уже без улыбки вздохнула она и даже отвела лицо, до того повернутое ко мне. - Мне ехать на полчаса дальше. Сойду на станции, переночую у знакомых и утром выйду голосовать на шоссе. Я живу в горах, туда поезд не идет. Она снова повернула лицо ко мне. Без улыбки, даже с грустью в черной глубине больших глаз. - Какая тоска коротать долгую зимнюю ночь в чужом месте... и совсем одной. Я кивнул, соглашаясь с ней, что, мол, действительно, ничего веселого в таком времяпрепровождении нет. - Слушайте, - перешла она на шепот и положила свою сухую теплую ладонь на мою руку.- Не сходите на вашей станции. Что вы там ночью будете делать? Все равно спать. Так поедемте со мной... А утром есть обратный поезд, полчаса до вашей станции, и вы успеете к началу рабочего дня. - Нет, - упрямо вынул я руку из-под ее ладони и спрятал в карман полушубка.- Извините, у меня не праздная прогулка, я на работе... - Как хотите,- обиженно надула она свои вишневые губки и снова отвернулась. "А-а, голубушка, сорвалось, - торжествующе злорадствовал я в душе,-не помогли твои чары, не выполнила задания". И словно она услышала мои мысли, резко взглянула на меня сразу ставшими жесткими, злыми глазами и сказала сухо, тоном приказа: - Вы поедете дальше. Со мной. Будет так, как я хочу! Я чуть было не рассмеялся ей в лицо. Это уже была вызывающая наглость. При всех ее дамских прелестях моя соблазнительница явно переоценила свои возможности. - Не будем спорить,- мирно и не без гордости за свою стойкость сказал я.- Вот уж скоро моя станция, и вам представляется возможность убедиться, что сойду я именно здесь. - Гордиться нечем,-отвела она глаза.- Вы -не мужчина. - Как вам угодно,- сказал я и стал собираться. Она не удостоила меня взгляда, пока я доставал из верхней сетки свой кожаный чемоданчик, позаимствованный у бывшего владельца моей львовской квартиры, а потом застегивал полушубок, незаметно прове- ряя, цел ли пистолет в боковом кармане. Не подняв глаз, она лишь подобрала колени, пропуская меня, но, когда я стоял спиной к ней в очереди усатых дя-дек, поднявшихся с мест и выстроившихся в проходе задолго до остановки поезда, я лопатками почувствовал, что она не сводит с меня глаз, и обернулся. Она, как пойманная врасплох, дернула головой и уставилась в белое, мохнатое от инея окно, где смутно проступали желтые пятна огней приближающейся станции. Я сошел в толпе полушубков и тулупов на заснеженный перрон перед одноэтажным, красного кирпича маленьким вокзалом, за которым в морозной дымке еле угадывались пологие очертания Карпатских гор. Станционный громкоговоритель хрипло по-украински что-то объявил, из чего я разобрал лишь одно, что поезд стоит на этой станции пять минут. И я побежал как подстегнутый. Влетел в вокзал, невежливо толкая встречных, глазами отыскал окошко с надписью "Касса", с замиранием сердца обнаружил перед ней очередь, человек с десяток, и совершил то, что я делал лишь в крайних случаях, с большой неохотой. Достал свою красную книжечку - удостоверение работника обкома партии, которая волшебно открывает перед ее обладателем любые двери, и, помахивая ею перед носом сонного дежурного по станции, категорически потребовал достать мне без очереди билет до станции, где предстояло провести ночь моей спутнице. Сопровождаемые недружелюбными взглядами усатых дядек из очереди и злыми шепотками "чертов москаль", мы с дежурным протолкались к кассе, и, получив билет и впопыхах забыв взять сдачу, я вылетел на перрон и помчался к своему вагону, у входа в который змеилась очередь новых пассажиров. Тут я спешить не стал. Билет у меня есть, в вагон я вскочу даже на ходу. С моим легким чемоданчиком. И когда ударил станционный колокол, я уже был в тамбуре, сжатый со всех сторон овчинными полушубками и тулупами. Все, что я совершил с того момента, как пять минут назад покинул поезд, я проделал без участия моей воли, а словно под гипнозом, ведомый за ниточки чьей-то властной рукой. Это не был гипноз, это не было потерей памяти. Это было черт знает что такое. Чему нет объяснения в медицинской литературе. На этой станции село много пассажиров, и вагон был переполнен. Полушубки и тулупы стояли в проходе, тщетно разыскивая свободное место. Я заглянул вперед через чужие плечи и воротники и увидел свою спутницу, положившую руку с сумкой на мое прежнее место, оставшееся почему-то незанятым. Потом я услышал ее голос, крикливо, чисто по-украински осаживавший назойливых пассажиров в проходе. - Место занято! Человек вышел на минуту. Она не сомневалась, что я вернусь. Я похолодел и понял, что моя песенка спета. Я начисто лишился обычных для меня волевых качеств и даже упрямства, каким славился в своем кругу. Я стал мягким и податливым. И понимал, что это - конец, что мой труп с проломленным черепом будет найден утром, полузасыпанный снегом на затерянной станции у самого подножья Карпатских гор. И она, этот дьявол с желтыми льняными волосами и влажными, как черная черешня, глазами, запишет себе в актив еще одного уничтоженного коммуниста-москаля. Любопытно, что, отчетливо понимая все это и не лишенный способности мыслить, я с холодным равнодушием обдумывал все перипетии заманивания меня в ловушку, будто это происходит не со мной, а с кем-то другим, и мне почему-то лень предупредить его о грозящей опасности. Она встретила меня своей белозубой улыбкой. Не торжествующей и злорадной, а мягкой и радостной, и, когда я сел рядом, коснулась губами моей щеки и положила свою ладонь на мое колено. Так мы и поехали дальше. Не сказав ни слова. Обуреваемые оба - не только я, но и она, я это чувствовал по подрагиванию ее руки на моем колене - нетерпеливым, оглушающим желанием, от которого кровь начинает стучать в висках и становится трудно дышать. Поезд вползал в горы. Движение замедлилось, стало натужным, через силу. Усталое дыхание паровоза, прежде неслышное, теперь проникало в вагон астматическим, задыхающимся ритмом. В такт ему я слышал биение моего сердца и чувствовал ускоренный пульс в ее горячей руке. Доехали. Сошли. Пассажиры растекались по темным улочкам маленького городка. Редкие фонари тая- ли в морозном воздухе, клубясь желтым зыбким ореолом. Холод проникал в рукава и за ворот. Кожа на лице одеревенела, потеряла чувствительность. Я понес и свой чемоданчик и ее увесистую, тяжелую сумку, угловато распираемую изнутри. "Наверное, там автомат, - равнодушно стучало в моих висках.- Нелепо. Сам тащу оружие, которым буду пристрелен". - Не замерзли? - за всю дорогу лишь раз осведомилась она с прежней улыбкой на раскрасневшемся лице. Черный овчинный воротник, поднятый до макушки, заиндевел и покрылся колечками сахарного инея. Она была еще красивей. От ее пунцовых щек и белых зубов веяло здоровьем и свежестью. Я не спросил, куда она меня ведет. Лишь иногда локтем проверял, лежит ли пистолет в полушубке, и, как дело решенное, знал, что без боя не сдамся. Уложу сначала ее и еще кого-нибудь в придачу, а потом себе пулю в висок. Мысль о том, чтобы повернуть и умчаться на вокзал, пока еще не поздно, даже не приходила мне в голову. Я не мог уйти от нее. Это зависело уже не от меня. По темной, круто уходившей вверх, без единого огонька улице, сопровождаемые ленивым простуженным лаем собак, мы добрались до дома с окнами, закрытыми ставнями, и она постучала в деревянную ставню у крыльца. Три коротких стука. Условный сигнал. Кожа на моей спине и руках сделалась гусиной, я зябко передернул плечами и оглянулся по сторонам и назад. Где-то далеко, еще выше в горах, прокатился колокольный звон. Колокол невидимой отсюда церкви пробил двенадцать раз. Я глянул на свои часы. Полночь. Все складывалось таинственно и жутко, как в детской сказке. Горы. Вымершая морозная улица. Три стука в окно. Церковный колокол. Полночь. И в довершение картины дверь нам открыла ворчливая простоволосая старуха с беззубым ртом и в наброшенном на голову кожушке. Ни дать ни взять - Баба-Яга. Они обменялись какими-то отрывистыми словами по-украински, почти шепотом, так что я ничего не расслышал, старуха смерила меня с ног до головы быстрым оценивающим взглядом и сказала, зевнув: - Заходьте. Я вошел вслед за ними, и меня поглотили абсолютная темень, теплая, даже душная, несвежий запах от дыхания многих людей, вонь от портянок и разопревшей обуви. Я ничего не видел, но слышал сонное дыхание и мужской храп внизу, у своих ног. На полу спали люди. За спиной грохнула, заставив меня вздрогнуть, щеколда - старуха заперла двери. Я невольно втянул голову в плечи, ожидая из темени удара топором. - Вы здесь? - у самого моего уха зашептала она.- Дайте руку. Моя рука очутилась в ее горячей ладони, и я пошел за ней, ничего не видя, натыкаясь на мягкие тела спящих людей и переступая через них, не зная, куда поставить ногу. Комната была огромной, на полу спали, разметавшись на постеленных тулупах и полушубках, десятка два мужчин, и, судя по чесночной и махорочной вони, это были крестьяне, те самые дядьки с вислыми усами - бандеровцы. Целая банда. Здесь было их логово. И я - представитель обкома партии - такая заманчивая добыча, сам, как на веревочке, пришел к ним и все еще, не отдавая себе отчета, что я делаю, переступал через сонные тела своих врагов, которые нынче славно позабавятся, проснувшись и увидев меня. - Здесь, - шепнула она, и я коленями уперся в деревянный бок кровати, пошарив рукой, погрузил ее в податливую перину.- Раздевайтесь. Я сел на край кровати. Она - рядом. Глаза все еще не привыкли к этой абсолютной темени. Я не различал ничего. Только слышал сопение и храп и изредка неразборчивое бормотание во сне. По-украински. Она первой стала раздеваться, складывая снятую одежду на спинку кровати. Потом нагнулась и пошарила под подушкой. Я вспотел в своем полушубке и стал поспешно снимать с себя одежду. Достал пистолет из кармана полушубка и нож из-за голенища и все это незаметно подсунул под подушку. Рука моя нашарила там другой пистолет - маленький браунинг, и я догадался, что это она его туда положила, когда нагибалась к подушке. Все складывалось точно, как по расписанию, и я только не знал, сколько минут или часов жизни отведено мне в этом расписании. И еще я недоумевал, зачем раздевается она. Но, видать, так задумано. Останется только ждать. Еще немного. Я остался в нижнем белье и молча полез под перину к стене, просунул руку под подушку, сдвинул ее браунинг поближе к себе, незаметно вытащил из него обойму, затем сжал рукоятку своего "ТТ", и ладонь моя сразу взмокла. Перина приподнялась, она мягко легла на нее и, сделав несколько изгибающихся движений, коснулась меня... голым телом. Она была абсолютно нагой, и свободной рукой я нашарил ее гладкий, чуть выпуклый живот и волосы, мягкие, завитками, в самом низу живота. Выпростав руку из-под подушки, продвинул под ее шею, и она прильнула ко мне всем телом. Перед моими глазами мерцали ее глаза, совсем огромные в этой кромешной тьме, и белели зубы. Она улыбалась. Она отдалась мне, обхватив руками и крепкими мускулистыми ногами, сжав так, что я почти не мог шевельнуться, и мы ритмично закачались вместе в сладко-пронзительном параличе, сковавшем нас в единое целое. Она была темпераментной, горячей женщиной и стонала и всхлипывала от страсти, не стесняясь присутствия посторонних людей, храпевших на полу этой таинственной огромной комнаты. Когда мы, пресыщенные и опустошенные, лежали рядом, переводя дыхание и остывая, и она поглаживала ладонью мою грудь, затем и живот и легким шевелением пальцев добралась до моих бедер, зарыв пальцы в волосы, кто-то закашлял на полу и ругнулся вполголоса по-украински, явно имея в виду нас и поднятый нами шум, а она рассмеялась, громко и заливисто, давая мне понять, что здесь все свои и она никого не стесняется. Мы не сомкнули глаз всю ночь. Она сжигала меня своим бесконечным желанием, утоляемым лишь на короткий миг, и я еле успевал за ней, но каждый раз возбуждался от касаний ее умелых и ласковых рук, крепких, с острыми сосками грудей и упругого выпуклого живота. Поздний рассвет проник в щели ставней. Стали различимы очертания фигур спящих вповалку на полу мужчин. Над кроватью проступил темный укоризнен- ный лик Иисуса на большом деревянном распятии. Кто-то сел на своем тулупе, прикурил махорочную цигарку и простудно закашлял. - Пора, - шепнула она, и я сразу сбросил с себя сонную одурь, сел в перине и стал одеваться. Стараясь, чтоб она не заметила, сунул в полушубок пистолет, а в сапог, за голенище,- нож. Свой браунинг она тоже вынула из-под подушки, спиной отгородившись от меня. Мы вышли на потонувшую в морозном тумане улицу. Она задержалась в сенях, пошепталась с той же беззубой старухой, и из того, что я уловил, понял, что она заплатила ей за ночлег. Затем она стала поторапливать меня, чтоб я не опоздал к обратному поезду. Мы чуть не бежали до вокзала, смеясь и дурачась, как расшалившиеся дети. Морозный воздух обжигал легкие, и кровь пульсировала в жилах так, что я осязаемо ощущал ее горячий напор. На ее лице не было и следа усталости от бессонной и опустошающей ночи. Щеки пламенели, глаза-черешни влажно блестели, и улыбка была свежей и пьянящей. Эта свежесть и опьянение передавались мне, и я чувствовал, что готов завалить ее в сухой искрящийся снег, содрать с нее одежду и здесь, на морозе, клубясь паром от пылающего внутри жара, овладеть ею, и это доставило бы мне не испытанное доселе наслаждение. Она ничего не сказала о себе. И я не стал спрашивать. Только, когда я уже садился в вагон, прильнула губами к моим, обожгла на морозе и шепнула: - Не думай обо мне, не ищи меня... Был сон... и прошел. Счастливо! Поезд тронул. Я сидел в почти пустом и холодном вагоне у заиндевевшего окна и беззвучно смеялся от какой-то биологической радости и удовлетворения. Судьба подарила мне жгучее, незабываемое наслаждение на острие ножа, под дулом пистолета. И я остался жив. И мне так легко и хорошо... И это будет тайной. Моей... которой ни с кем нельзя поделиться. Я приехал на ту станцию, где вчера вечером потерял власть над собой и, купив новый билет, последовал за своей искусительницей, явился в райком к началу рабочего дня, был встречен радушно и приветливо, сразу занялся делами, и все шло так споро, без заминок, что после обеда я был свободен и мог ехать обратно во Львов. Я сэкономил целые сутки из своей командировки. Удача меня не покидала, и местный секретарь по пропаганде оказался дружком Андрея Ко-стенко, недавно гулявшим на его свадьбе, и, узнав, что мы с Андреем фронтовые товарищи и не видались столько лет, тут же распорядился заправить райкомов-ский "виллис", усадил меня рядом с шофером, у которого на шее висел немецкий трофейный автомат, сунул мне в карманы полушубка по гранате-лимонке, и мы засветло умчались по извилистой дороге в горы. Без особых приключений - мне по-прежнему везло-к вечеру добрались до Андрея Костенко. Он обалдел от радости и повис у меня на шее, не дав снять полушубок, и целовал мои колючие небритые щеки, тряс меня за плечи и смеялся так радостно, что я был тронут чуть не до слез. Мы стояли в прихожей большого дома Андрея Костенко, уютно разместившегося в глубине старого сада, заваленного сугробами, но с расчищенными и подметенными дорожками. Как и моя квартира во Львове, это был реквизированный дом, и прежний хозяин был явно состоятельным человеком. - Ну, какой сюрприз! - не мог опомниться Андрей.- Какая радость! Я ж сегодня самый счастливый человек. И Оксана дома. Сейчас представлю! Приготовься. Смотри, друг, какой Андрей везучий! Уверяю, ты рот раскроешь! Я сам, ей-Богу, до сих пор, не верю, что мне такое счастье привалило. Оксана! Оксана! Иди сюда, моя радость. Смотри, кто до нас приехал! Андрей был прав - я раскрыл рот и долго не мог захлопнуть. В прихожую вышла она, моя вагонная спутница, с распущенными по плечам льняными волосами, и влажные глаза-черешни уставились на меня. Она владела собой прекрасно. Казалось, она даже не удивилась. Протянула мне свою теплую мягкую руку, развела губы в белозубой улыбке. - Знакомьтесь, - ликовал Андрей, по-своему оценив мое обалделое выражение лица.- Признайся честно, таких красавиц ты еще не встречал? А? Только в наших краях такие водятся. Вот подожди, обживешься тут, мы и тебе подыщем. Ну, чего стоите? Знакомьтесь. Это - Оксана, а это... Мы с ней только сейчас представились друг другу, пожали руки. - Что за церемонии? - не унимался Андрей.- Руки жмут. Как на официальном приеме. Это, Оксана, мой фронтовой товарищ, вместе войну прошли. Он мне ближе родного брата. Так не руки надо тискать, а поцеловаться. Оксана улыбнулась ему, встряхнула льняными волосами, положила мне на плечи свои ладони и коснулась губами моих губ. - Крепче целуй! - доносились до меня вопли ошалевшего Андрея.- Не стесняйся, Оксана! Я позволяю! Зимний день короток, и за заиндевелыми окнами бани быстро сгущалась тьма. По всей территории санатория, вдоль глубоко утонувших в снегу расчищенных аллей и дорожек, зажглись фонари, высвечивая внизу согнутые спины баб-дворников, большими фанерными лопатами сгребавших с асфальта свежую порошу. Мимо бани прошел кучер Ерофей, статный, красивый, в теплом кафтане и шапке пирожком, прислушался к джазовой музыке, доносившейся из бани, покачал головой. За голубыми елями, под глубокой снежной шапкой располагались бревенчатые конюшни, и оттуда несло терпким запахом прелого сена и конского навоза. Ерофей прошел в полутемное нутро конюшни, и его сразу обдало теплом. Его тройка - серый коренник и две гнедые пристяжные подняли умные морды из яслей, полных овса, и радостно заржали ему навстречу. - Прощайте, соколики, - подошел к коням Ерофей и каждого обнял за гладкую шею, прижался лицом к шелковой шерстке. - Отъездился ваш Ерофей. Прогнали как собаку. Кони мотали головами, словно давая ему понять, что они все понимают, да ничем помочь не в состоянии. - Не убивайся, Ерофей,- подошел к нему старик конюх. - Не поздно еще, смири гордыню, покайся, и не уволят тебя, обратно возьмут. - В чем каяться? - поднял на него тяжелый взгляд Ерофей. - Бес, мол, попутал. Откажись от Клавдии. На кой она тебе? - Эх, Кузьмич, Кузьмич, жизнь ты прожил, а ума не нажил. Как же я от Клавы откажусь, ежели я люблю ее и без нее нет для меня жизни? - А какая, скажи на милость, будет твоя жизнь без такой работы, что имел? Да и Клаву твою тоже рассчитали. Куда денешься? - Велика Россия, Кузьмич. Авось и нам место найдется. - Чем тебя эта баба приворожила? - покачал головой Кузьмич.- Мало их кругом, что ли? Мог втихаря любую пользовать. - Я не вор, Кузьмич, и бабью ласку красть не привык. А чем меня Клава приворожила - то и родному отцу не сказал бы. Не мужское это дело - свое сердце на людях потрошить. Вот бери обмундирование и расписку дай. Ерофей снял шапку пирожком и кафтан, сложил аккуратно на тюк прессованного сена. - Конец маскараду, клоуну - ногой под зад. Будем жить, Кузьмич, как все. Авось не помрем. Кузьмич взял его кафтан и шапку и стоял, глядя, как Ерофей облачается в свою домашнюю одежонку -стеганый ватник, подпоясанный армейским ремнем. - Значит, ты уже не коммунист? - Отгулял,- невесело усмехнулся Ерофей и кивнул на доносившуюся из бани музыку.- А они еще пируют. Хозяева. Слуги народа. Как бы не пришлось поплясать. - Эй, не говори лишнего. - А чего? Хуже, что ли, будет? Как в войну говорили штрафники-офицеры: дальше фронта не пошлют, меньше роты не дадут. Прощай, Кузьмич. Завтра поутру тебе мою тройку к вокзалу гонять. Не проспи. Важных гостей ожидают. Заграничных. - Прокачу с ветерком. - Гляди, чтоб не сдуло. Кони мои горячие, к чужой руке непривычны. - Обуздаем. Не таких уламывали. РАССКАЗ АСТАХОВА Это было в ту давнюю и сладкую пору, когда я был молод и холост, не ходил в высоких чинах, а потому спал крепко, без кошмаров и единственной заботой к концу рабочего дня было - с кем переспать этой ночью, чья головка будет покоиться на подушке рядом с твоей. Я начинал карьеру в газете. В большом промышленном городе. И подавал немалые надежды на журналистском поприще. Писал фельетоны. На темы морали, семьи, брака. А это самый читабельный материал на страницах сухой периодики, и потому мое имя в городе было хорошо известно. Я был местной знаменитостью, достопримечательностью, вроде каменного топора, обнаруженного археологами на речном откосе и торжественно выставленного в краеведческом музее. Меня узнавали на улицах. Незнакомые люди раскланивались со мной с почтением, а матери показывали меня детям, устремив в мою сторону палец и закатывая глаза. К городскому начальству - и партийному, и административному - я входил запросто, без доклада. И причиной тому была не только моя журналистская известность, но и кое-что другое. О чем я и хочу вам поведать. Не стану утруждать ваше внимание описанием своих журналистских подвигов. Нынче у нас речь о других подвигах... и поражениях. И с годами начинает скрести на душе, жизнь идет к концу, и прожита она не самым лучшим образом. А порой и просто неловко за содеянное. Сегодня мы каемся. Друг -перед другом... как нашкодившие коты. Примите и эту историю, как мое покаяние. К мэру города и к партийному боссу я заходил без доклада. Верные стражи их кабинетов - секретарши Томочка и Таня были моими любовницами. Томочка - ничем не примечательное существо. Из тех секретарш, какими их рисуют в юмористических журналах: талия рюмочкой, глупенький лобик покрыт челочкой, а сзади мотается конский хвост. Хрупкая, как подросток. Но в сексуальных делах большая затейница. Любила, баловница, сочетать секс со спортом. Разденет меня догола, с себя все поскидает, ручкой мой член доведет до железного стояния, поставит меня в одном конце комнаты, а комната у нее была большая, как зал заседаний, и от другой стены бежит ко мне и с ходу прыгает, без промаха надеваясь на член, а ножками обхватывает мою талию и ручками на шее виснет. - Поехали,- кричит. Как Гагарин, когда в космос полетел. И я бегаю с нею на члене метров двадцать и назад. Потом снова и снова. А она вертится на члене, подскакивает, чуть не срываясь с него, и снова нанизывается, скуля от наслаждения. А я бегаю. Здоров был как конь. В Америке - подай такую идею, там бы непременно соревнования организовали, кто дальше пробежит со своей напарницей на члене и последним свалится и от усталости и от подступившего оргазма. И портреты чемпиона в газетах бы печатали. И отвалили бы круглую сумму, в долларах. Как приз. У нас, в России, мы забавлялись втихаря, плотно зашторив окна, и я бегал по тридцать кругов, пока не каменели мышцы на ногах, и сваливался на диван, лишь когда подступал оргазм и подкашивались ноги. Больше ничем Томочка не запомнилась и на большее, я абсолютно уверен, не претендовала. Одноклеточное существо. Амеба. С ресничками. Хорошо налаженная Богом и отрегулированная личным опытом сексуальная машина. Без запаха и цвета. Такие бабенки - дар господень, когда нужно без забот и хлопот стравить давление, распирающее яйца, и забыть, как забывают промелькнувший за окном вагона заурядный, ничем не примечательный пейзаж. Таня, секретарша другого хозяина города, была совсем иного типа женщиной. У нее был ребенок. Девочка. Лет девяти-десяти. Галочка. Трогательное существо с удивленными и, я бы сказал, всегда грустными серыми глазами, со светлыми, мягкими волосами, большими завитками ложившимися ей на плечи и на спину. Мать ее, Таня, происхождения была простого, крестьянского, откуда-то из-под Волхова, из тех болотистых и сырых мест восточнее Ленинграда, где болота высасывают у людей все жизненные соки, и они выглядят какими-то невзрачными, невыразительными. Как загнанные рабочие лошадки. Галочка, в отличие от матери, ничего плебейского в своем облике не имела. Тонкое породистое лицо. Нежные пальчики. Застенчива, скромна, ненавязчива, от природы тактична. Ничего русского, славянского в ней не угадывалось. И для этого были весьма веские основания, как я выяснил несколько позже, уже став любовником ее мамы. Таня была матерью-одиночкой, и в метрике ее дочери имя отца отсутствовало, был прочерк, пустое место. У Галочки не было отца, и ни дочь, ни мать никогда об этом не заговаривали, словно так и надо и другого быть не может. Зато любили они друг друга такой любовью, какую я редко встречал в нормальных семьях с полным комплектом родителей. Как взрослая подруга, девочка трогательно опекала мать, помогала ей, убирала квартиру, мыла посуду, бегала в магазин за покупками. И при этом училась в школе прекрасно. Она инстинктом чуяла мамино одиночество и женскую беззащитность и пыталась из последних силенок уберечь ее от расстройства, порадовать, вызвать на ее бледных бескровных губах улыбку. После школы она приходила к маме на работу и там в приемной у хозяина города тихо и незаметно для посетителей присаживалась у маминого секретарского столика и под стук пишущей машинки и трезвон телефонов готовила домашние задания, склонив над тетрадкой кудрявую светлую голову с синим бантом. После работы они вместе уходили домой, и Галочка несла в одной руке портфель, а другой держалась за мамину руку и то и дело снизу заглядывала ей в глаза, ободряюще улыбаясь и пытаясь заранее предугадать перемену в мамином настроении, весьма неустойчивом. Таня была еще совсем молода, не достигла и тридцати лет и, будучи нормально развитой женщиной, тяжко переносила сексуальное воздержание, а редко перепадавшие на ее долю ночи, проведенные со случайным мужчиной, только разжигали неутоленный любовный голод. Было это все вскоре после войны, мужчин не хватало, а свободных женщин, ищущих хоть какой-нибудь мужской ласки, хоть отбавляй. Что меня связало с Таней, я так до сих пор не пойму. Она не блистала выдающимися женскими качест- вами, была обыкновенной, заурядной, каких сотни встречаешь на улицах, не споткнувшись взглядом. Овладел я ею безо всякого желания. Просто так. Потому что никто другой не подвернулся. А я был в подпитии. Дело было на каком-то банкете, куда Таня попала, потому что ее босс был распорядителем этого вечера. Я даже отчетливо не могу припомнить, как я очутился в уставленном мягкими кожаными диванами кабинете, куда через обитую дерматином дверь глухо доносился пьяный гам из конференц-зала. Таня почему-то тоже была там, и, когда я по привычке, автоматически, раз уж остался с женщиной наедине, прижал ее, из ее серых и печальных, как у недоенной козы, глаз брызнули слезы, она задышала глубоко и часто, как при крутом подъеме в гору, и, молча, потупившись, стала расстегивать на боку юбку. В постели она была не лучше и не хуже десятков других ей подобных существ, удостоившихся принять на себя тяжесть моего избалованного тела. Но с ней дело не ограничилось одним разом. Вскоре я обнаружил себя у нее в гостях, столкнулся со светлокудрой Галочкой, напряженно и испытующе разглядывавшей меня, с замирающим сердцем пытаясь предугадать, радость или горе несет этот гость ее матери. Таня с дочкой жили в одной комнате и ванную и туалет делили с соседями, большой семьей, занимавшей две другие комнаты этой квартиры. Я остался ночевать, раздевшись при погашенном свете и косясь на диванчик в углу, где затаилась Галочка. Когда подо мной загудели пружины и Таня в темноте жадно обхватила меня руками, из угла донесся тоненький голос Галочки, явно пытавшейся нас подбодрить: - Я уже сплю, Я стал ночевать у Тани все чаще, а потом приходил туда, как к себе домой, и там в ванной прочно обосновались мои туалетные принадлежности, а в Танином шкафу лежали стопкой мои рубашки, выстиранные и отглаженные заботливыми руками. Таня боготворила и, чуть ли не молилась на меня. Норовила предупредить любое желание. И, боясь потревожить внезапное мамино 'счастье, маленькая Галочка старалась изо всех сил услужить мне, и смот- рела, вопросительно и тревожно улыбаясь, чтобы, не дай Бог, ненароком не вызвать моего неудовольствия. Две женщины, большая и маленькая, служили мне с какой-то неистовой радостью и самоотверженностью. Таня, как маленького ребенка, купала меня в ванне, намыливала, нежно терла мочалкой и споласкивала струей из душа, получая от этого еще больше удовольствия, чем получал я, нежась в теплой мыльной воде. А Галочка мчалась из комнаты в ванную и обратно, целомудренно не поднимая на меня глаз из-за маминой спины и передавая ей то махровое полотенце, то специально купленные для меня тапочки большого размера. Теперь уже все мои фельетоны печатала не редакционная машинистка, а Таня. И делала это с благоговением, упиваясь каждой, даже самой банальной моей фразой и не допуская ни одной опечатки и даже помарки. А Галочка бережно вырезала из газеты мои напечатанные опусы и наклеивала их на листы блокнота, превращая это в самодельную книгу, разрисованную и раскрашенную ее ручкой. Авторское самолюбие провинциального журналиста, как вы можете догадаться, было тронуто, и великий небожитель, каким я выглядел в их глазах, соизволял отпускать им милостивую улыбку и даже собственноручно потрепать детскую головку по кудрям, от чего девочка совсем замирала и смотрела на маму, стараясь прочесть в ее глазах похвалу и удовлетворение. И хоть я был эгоистом отчаянным и занимался только собственной персоной, благо, обе мои няньки сами меня таким делали, все же иногда я слушал Танину робкую исповедь, и из ее рассказов мне стало ясней вырисовываться ее прошлое и обстоятельства, при каких Гдлочка появилась на свет. Без отца. Даже ни разу не услышав его имени. Танина история, должен признаться, открыла мне, скоту, не достойному ее мизинца, какое душевное богатство таится в русской женщине, какая пропасть самоотверженности и терпения в ней, какая бездна тепла, готового согреть любого, переполняет ее любвеобильное сердце. И хоть платят ей за это чаще всего черной неблагодарностью, она не озлобляется и по-прежнему смотрит на мир добрыми глазами и ищет того, кто нуждается в тепле и ласке, и готова без остатка отдать себя ему. Во время войны Таня была партизанкой, и в доказательство того, что она там не пустяками занималась, а воевала наравне с мужчинами, в тумбочке у кровати валялись боевые медали "За победу над Германией", партизанская медаль и орден Красной Звезды. Таня их не носила, стыдясь, как бы это не выглядело бахвальством, и медали и орден перешли во владение к Галочке, и она одевала их на кукол, пока не подросла и не забросила и медали и кукол. Тане еще не исполнилось шестнадцати лет, когда началась война и немцы подошли к Волхову, где она училась в медицинском училище, готовясь стать сестрой милосердия. По случаю того, что враг подошел к городу, студентов распустили по домам, и Таня пешком побрела в свою деревню. Деревни она не нашла, сгорела во время боев, и вся местность вокруг была занята немцами. Уцелевшие жители прятались в окрестных лесах. Таня отправилась туда, в надежде разыскать родителей, но и их она тоже не нашла. Осталась девчонка одна-одинешенька. Жила по чужим углам. То картошки поможет крестьянке накопать, то окажет медицинскую помощь - как-никак два года не зря просидела в медицинском училище, - тем и перебивалась. Потом объявились в лесах партизаны. Немцы усилили гарнизоны в деревнях, на лесных дорогах поставили посты, передвигаться с места на место стало опасно. Попадешь в облаву и - поминай, как звали. Как рабочий скот угоняли оккупанты молодых парней и девчат в Германию. Таня решила найти партизан и стать у них санитаркой. Долго искала и нашла. Задержал ее на лесной тропке партизанский дозор и препроводил под конвоем к начальству, схороненному в потайном бункере в лесной чаще. Таня пошла в партизаны не спасения ради, а чтоб исполнить свой патриотический долг и быть полезной Родине в столь трудный для нее час. Ведь она - обученная санитарка, а партизаны остро нуждались в таких людях. Она не ожидала торжественного приема и фанфар, но то, что партизаны с радостью встретят ее, в этом она не сомневалась. И была жестоко наказана за свою наивность. Партизанский командир, человек грубый и несентиментальный, в каждом пришельце видел подосланного врагом лазутчика и, дыша в лицо Тане спиртным перегаром, спросил в упор: - Признайся, когда тебя завербовали и с каким заданием послали? У Тани от обиды из глаз брызнули слезы. Она стала торопливо, сбиваясь и всхлипывая, объяснять, кто она такая и почему искала партизан. - Москва слезам не верит,-отрезал командир.- Не сознаешься - поставим к стенке и расстреляем, как собаку. Таня зарыдала еще горше. - В расход! - приказал командир, и два молодых партизана в крестьянской одежде и в трофейных немецких сапогах повели ее, плачущую, из бункера в лес, поставили к шершавому стволу старой сосны, отошли на пять шагов и навели на нее дула винтовок. Таня еле держалась на подкашивающихся ногах, и если б не ствол сосны, на который она опиралась спиной, то рухнула бы наземь без чувств. Как сквозь сон доносились до нее слова, произносимые партизанами медленно, с расстановкой: - По изменнику Родины, немецкой курве - огонь! Таня зажмурила глаза и вжалась спиной в шерша- вый ствол, ожидая услышать треск выстрелов, прежде чем она расстанется с жизнью. Но выстрелы не прозвучали. - Отставить, - добродушно сказал партизан.-От, чертова девка, пули не боится. Ну, сейчас, полагаю, язык развяжешь. Ее отвели обратно в землянку, и тот же командир повторил свой вопрос: - Признайся, сука, когда тебя завербовали и с каким заданием послали? Еще два раза водили Таню к старой сосне, зачитывали приговор и отдавали команду: - Огонь! И не стреляли, а тащили ее, уже не способную ходить, на очередной допрос в бункер. После третьего раза командир партизан рассмеялся и, удовлетворенно потирая ладони, сказал: - Молодец, девка! Выдержала экзамен. Добро по- жаловать в партизанскую семью! Нам санитарки нужны позарез. Так началась ее жизнь в партизанах, и оказалась девка к месту: много добрых дел сделала, не одного раненого партизана выходила, вернула в строй. Ее в отряде ценили и по случаю ее несовершеннолетия берегли от недоброго мужского глаза. Одна среди сотни отчаянных бесшабашных мужчин, Таня оставалась невинной, и никто не отважился приударить за ней. Хоть спали они порой вместе, вповалку, согревая друг друга теплом своих тел. Все бы шло хорошо, не случись одно событие, перевернувшее впоследствии всю ее жизнь. Как известно, партизаны не брали в плен солдат противника. Если кто и попадался живьем, то его, хорошенько допросив в бункере, расстреливали где-нибудь неподалеку, а если противник находился поблизости, то, чтоб не выдать себя шумом выстрела, закалывали штыками. Таков был неписаный закон партизанской жизни: жестокий и беспощадный, как сама эта жизнь, и вполне оправданный условиями, в каких протекала эта- жизнь. Пленного некуда было девать - лес окружен противником, который всегда может нагрянуть, а терять боеспособного партизана на его охрану было нелепостью, да и лишний рот в их полуголодном быту был неразумным роскошеством. Пленных ликвидировали через час-другой после поимки, и к этому привыкли, как каждый привык к тому, что может сам умереть в любой момент, и никто не испытывал угрызений совести. Даже Таня. Партизанская жизнь закалила ее, притупила чувствительность. Однажды, напав на немецкий транспорт на лесной дороге, партизаны, кроме богатых трофеев, прихватили с собой "языка" - живого немца, из которого можно выколотить на допросе важные сведения. Из этого пленного ничего выколачивать не пришлось - на ломаном русском языке он добровольно изложил партизанскому штабу все, что знал, и, застенчиво улыбаясь, смотрел серыми доверчивыми глазами на своих конвоиров. Было этому солдатику не больше семнадцати лет, выглядел он совсем мальчишкой из-за тонкой шеи с кадыком и узких, еще не развившихся плеч. Звали его Вальтером. Так получилось, что его сразу не расстреляли. От- ряд спешил на очередную боевую операцию, успеху которой могли способствовать сведения, полученные от Вальтера, и его оставили в живых до возвращения отряда. Посадили его в санитарную землянку чистить картошку для раненых, а Тане наказали следить, чтоб не сбежал, и в случае, если он такую попытку сделает, стрелять на месте, для чего ей оставили трофейный пистолет вальтер - тезку этого мальчишки в немецкой шинели. Таня села с ним вдвоем чистить картошку, а так как он по-русски кое-как болтал, завела с ним разговор о житье-бытье: откуда, мол, он родом, кто родители, сколько классов кончил до армии. Ведь они с Таней были сверстниками, и им было о чем поговорить. Вальтер ей рассказал, что он из родовитой немецкой семьи и перед его фамилией стоит приставка "фон", что указывает на дворянское происхождение. Но род их давно обеднел, и отец Вальтера уже ничем не владел, а был лишь университетским профессором, весьма либеральных взглядов, за что на него косятся нацисты и тормозят продвижение по службе. Старший брат Вальтера погиб в Норвегии, после чего мать слегла и никак не может оправиться. Он, Вальтер, у нее последний, и, если с ним что-нибудь случится, мать этого не выдержит. - Считай, что мать твоя померла,- вздохнула Таня, срезая ножом длинной стружкой кожуру с картошки. - Почему? - заморгал девичьими ресницами Вальтер. - Потому что в списках живых ты уже не числишься. Прибьют тебя сегодня. Такой закон у нас, партизан. Пленных не держим. - Я хочу жить...- заплакал Вальтер.- Не убивайте меняу пожалуйста... Пожалейте мою маму. - Глупый ты, разве от меня это зависит? - грустно усмехнулась Таня, любуясь его красивым, тонким лицом и длинными, как у девушки, ресницами.- Ну, что сопли распустил? Война, ничего не попишешь. - Спасите меня, фрейлейн, сделайте что-нибудь... Я буду век за вас Бога молить. - Бога нет,- сказала Таня.- А вообще-то мне жалко тебя. Никакой ты не враг. Совсем сопливый мальчишка. Вальтер упал на колени в картофельную кожуру и протянул к Тане руки. - Спасите меня... Ради моей мамы. Я же могу быть полезным вам... мой немецкий язык... в немецкой форме... Я могу многое для вас сделать. Когда отряд вернулся на базу, командир сам пришел в Танину землянку. За Вальтером. - О, сколько картошки начистил! -удивился он.- Старательный малый. Сведения твои были верными, и мы без потерь склад амуниции захватили. За это спасибо. А теперь - пойдем. Таня бросилась на колени и, заломив руки, заголосила по-деревенски, умоляя командира пощадить Вальтера и использовать его в других операциях... с его языком... и в его форме. Вальтер тоже бухнулся рядом с ней на колени и, захлебываясь, стал уверять командира, что он ненавидит фашистов и клянется бить их, не жалеючи... что он всегда сочувствовал коммунистам... - Все вы коммунистами становитесь, - отмахнулся командир,- когда вам штык к горлу приставишь. Ладно, умолкните... оба. Ты тут нам девку испортил... влюбилась она в тебя, что ли? Готова мне за тебя глаза выклевать... Командир был в хорошем настроении, и это спасло Вальтера. - Встаньте с колен, - сказал он.-Дадим ему пожить еще день-другой. Пусть .покажет, на что способен. Вот пойдем завтра рвать мост, ты снимешь часовых. Но учти... Чуть что не так, пуля в спину, и Таню подведешь под расстрел - она за тебя поручилась. Вальтер, хоть и совсем мальчишка, показал себя опытным убийцей. Партизаны подобрались к мосту и залегли в снегу, а Вальтер в немецкой военной форме во весь рост пошел к часовому, заговорил с ним и одним рывком всадил ему нож в живот. То же самое он проделал со вторым часовым на другой стороне моста. Партизаны заложили взрывчатку, и скоро мост взлетел в воздух. Удачная операция снова обошлась без потерь, и, когда вернулись в лес, о ликвидации Вальтера уже никто не заговаривал. Вальтер никак не ве- рил, что его пощадили, и изо всех сил старался выслужиться. Придумывал планы новых рискованных операций. С его помощью партизаны разгромили немецкий штаб и овладели богатейшими трофеями, за что командир получил личную благодарность из Москвы. Вальтер свободно теперь разгуливал в своей немецкой шинели по партизанскому лагерю, бывал у Тани в землянке, помогал ей, когда не был занят на задании, и смотрел на нее преданными глазами, моргая девичьими ресницами. Командир поселил его у Тани, с тем чтобы она по-прежнему несла ответственность за него, а Вальтера предупредил: - Мы тебя пощадили, но, если обидишь Таню, вздумаешь с ней шашни завести, разговор будет короткий - пуля в лоб, и знай наших. Таня опекала Вальтера, как могла. Стирала белье, подкладывала лучший кусок за обедом. Спасенный ею от смерти, он стал ей дорог, как родное дитя, но так как обоим было по семнадцати, то чувство это приняло другой характер. Это приходилось таить от окружающих, иначе Вальтеру бы несдобровать. Не посмотрели бы партизаны, что он ценный человек, и хлопнули бы на месте, почуй они хоть что-нибудь неладное в его отношениях с Таней. А жизнь партизанская шла своим чередом. Бои за боями. Спущенные под откос военные эшелоны, разгромленные лихим налетом гарнизоны. И везде партизаны использовали Вальтера, то, что он, как свой, мог проникать к немцам и там наносить предательский удар в спину. Вальтера представили к высокой награде. Москва, удивленная его подвигами, затребовала, чтоб его самолетом вывезли за линию фронта, в Центральный штаб. Там решили пустить его на более важные дела. Когда Вальтера провожали на партизанском аэродроме, командир пожал ему руку, а Таня, вдруг заревев в голос, повисла на его шее и покрыла поцелуями его смущенное лицо. Партизаны остолбенели. Но Вальтер уже был в самолете и лишь помахал Тане на прощанье. Когда самолет взлетел, обдав всех снежной пылью, командир, взглянув на рыдающую Таню, нехорошо выругался и, выхватив парабеллум, выстрелил вслед самолету, уходившему все дальше и дальше на восток. Больше Таня Вальтера не видела. Но зато видела враждебные взгляды люто невзлюбивших ее партизан. Эти взгляды жгли. Как раскаленными шомполами, прожигали насквозь ее все больше набухавший живот, и Тане казалось, что если в животе копошится что-нибудь живое, то оно от этих взглядов должно испустить дух, испепелиться. Но живот продолжал расти, распирая армейскую гимнастерку, которую Таня носила. А стеганый ватник уже и застегнуть было невозможно, отчего Таня мерзла на зимнем холоде. И нисколько не горевала, что мерзнет. А, наоборот, радовалась. Полагая, что мороз застудит, убьет в ней еще не родившееся, но уже всеми нелюбимое существо. - Вражье семя! - сплевывали партизаны, обходя, как чумную, брюхатую Таню. - Вражье семя! - стонала она по ночам, переняв от других ненависть к своему еще не родившемуся дитяти, и делала все, что могла придумать, лишь бы избавиться от него, очиститься от скверны. Об аборте нечего было и помышлять. В отряде не было врача, а отдаться в руки деревенской бабке-повитухе Таня не решалась, потому что была медицинской сестрой и знала, какое увечье ей принесут неумелые руки деревенской знахарки. Она сама искала способы, как убить плод в своем чреве. Садилась в снег и подолгу, до посинения, сидела, норовя застудить, выморозить то нечто, что уже ворочалось во чреве. Не помогло. Таня кашляла, задыхалась от простуды. А ребенок, будь он проклят, хоть бы что, знай постукивает ножкой в стенку живота. Дойдя до отчаяния, Таня с разбегу билась животом о корявые стволы сосен. И это не помогло. Весной в санитарной землянке, под стоны раненых партизан, у них на глазах, потеряв от боли стыд, Таня родила. Где-то неподалеку гремел бой. Все, кто мог носить оружие, ушли из лагеря туда, и поэтому ребенка принял бородатый партизан с забинтованной ногой. Финским ножом, смоченным для дезинфекции в спирте, он перерезал пуповину, поднял на руках ок- ровавленный, мокрый и пищащий комок, и все раненые, что лежали в землянке, перестали стонать и глядели во все глаза на чудо явления человека на свет. - Девка, - без особой радости провозгласил бородач, заглянув кровяному комку мяса промеж дергающихся лапок-ножек,- еще и орет... немецкая сучонка. Он отдал ребенка матери и, стоя на одной здоровой ноге, выпил весь спирт из стакана, в котором полоскал для дезинфекции свой финский нож. Девочка не умерла. Уцелела. Назло всем. И, к еще пущей злости партизан, с каждым днем становилась все больше и больше похожей на своего отца, немца Вальтера, которого унес в небо самолет. У нее было такое же тонкое, удлиненное лицо, серые глаза и длинные ресницы. Таня назвала девчонку Галей. И только этим именем определялось ее место в мире. Потому что в лесу нет документов, а какая фамилия может быть у безотцовщины? На матери лежал грех. Ее обходили. А на ребенка никто и глядеть не хотел. Когда приходил час кормления, Таня, как зверь, уносила своего детеныша в лесную чащу и там, хоронясь от злых глаз, доставала набухшую грудь и совала сосок в чмокающий ротик. Таня все ждала, как решат партизаны судьбу ее и ребенка. Прогонят из отряда, чтоб духу здесь не было? А может, и пулю пустят вдогонку... Командир принял другое решение. Для пользы дела. Пусть малышка, вражье отродье, сослужит партизанам добрую службу, как и ее отец. Таню стали посылать в разведку. С грудным ребенком, запеленутым в лохмотья, она проходила, не вызывая подозрений, через немецкие сторожевые посты, проникала в расположение врага и приносила ценные сведения. Немцы ведь тоже люди. Плач грудного ребенка притуплял их бдительность. А потом они за это платились жизнью. В мокром тряпье, в которое был укутан ребенок, Таня проносила нож и револьвер и, зайдя часовому в спину, стреляла в него, если никого поблизости не было. А когда стрелять было не с руки, загоняла нож промеж лопаток. А ребенок заходился плачем, захлебывался от крика. Словно немецкая кровь вопила, заслышав предсмертные стоны своих сородичей - немецких солдат. Уловка с Таниным ребенком пришлась партизанам по вкусу. Ей стали давать задания посложней и опасней. Таня с трудом носила ребенка. Не потому, что он вырос и потяжелел. Галочка была крохотной и почти не росла. В ее пеленки укутывали мину - связки толовых шашек, провод и электрический детонатор. Оттого сверток становился непомерно тяжелым, и Таня едва несла своего с головой укутанного ребенка. Пуще глаза охраняли немцы от партизан железную дорогу. Вырубили лес по обе стороны полотна. Поставили часовых. По рельсам то и дело пробегала дрезина с солдатами и водила пулеметом влево и вправо. Каждого, кто приближался к железной дороге, останавливали патрули. Мать с плачущим больным ребенком не стали обыскивать, и Таня, пройдя оцепление, заложила толовые шашки под рельс, протянула провод до ближайших кустов и там залегла, держа ладонь на рукоятке электрического взрывателя. Одного нажима было достаточно, чтоб раздался взрыв. Но нажимать следовало лишь тогда, когда поезд выйдет из-за поворота и паровоз пройдет над местом, где заложена взрывчатка. Таня сидела в кустах оцепенев, пока проходила по рельсам дрезина с солдатами. Только бы ребенок не заплакал и этим не выдал, где они хоронятся. Она кормила девочку грудью, чтоб не капризничала. И ждала. Послышался шум поезда. Все ближе и ближе. Сначала из-за поворота выскочила патрульная дрезина. Затем показались товарные платформы с балластом. Они катились впереди паровоза, чтоб в случае, если наскочат на мину, принять удар на себя и тем самым сберечь весь эшелон. Но, чтобы обмануть немцев, партизаны установили мину не нажимного действия, а управляемую на расстоянии. Таня пропустила платформу с балластом, и затем, когда паровоз, шипя паром, загремел колесами по тому месту, где лежала взрывчатка, с силой нажала рукоятку взрывателя. Взрыв был такой силы, что окутавшийся тучей пара из развороченного котла паровоз встал на дыбы и вагоны, выкатывавшиеся из-за поворота, налезали друг на друга, лопаясь посредине, как пустые орехи. А вагоны эти были пассажирскими. И на их стенках нестерпимо резали глаз большие красные кресты. Таня, сама того не ведая, пустила под откос санитарный поезд, везший с фронта изувеченных, забинтованных и загипсованных беспомощных людей. Окаменев, не слыша плача ребенка, смотрела Таня, как из расколотых вагонов валились под откос спеле-нутые бинтами коконы с разинутыми в крике ртами. И опережая их, падали в кусты костыли. Таня оглохла, онемела от ужаса. И до сих пор не может припомнить, как ушла оттуда, как приволокла ребенка в партизанский лагерь. У нее началась горячка. Пропало молоко. Ребенку грозила голодная смерть. К счастью, в отряде держали козу. Для поддержки молоком тяжело раненных. Учитывая Танины заслуги и заслуги малышки, помогавшей матери проникать в расположение противника, партизаны постановили урезать нормы молока для раненых, чтобы не дать помереть ребенку. Галочка уцелела. И дотянула до конца войны. Отряд расформировали. Таню наградили партизанской медалью и отпустили на все четыре стороны. Малышка, уже ковылявшая на собственных ножках, пошла с ней рядом, держась за руку. Пошла в мирную жизнь. В холодную и неласковую жизнь безотцовского ребенка, мать которого не может никому назвать, кто же был причиной появления его на свет. Прошло несколько лет после войны. Германию победители разделили на две половины и в той, которая попала под советский контроль, образовали Германскую Демократическую Республику - верного пса СССР. И министрами там посадили верных людей из немцев, подготовленных в Москве. Однажды Таня была в кино и увидела в хронике приезд немецкой правительственной делегации. В немецком министре Таня безошибочно узнала Вальтера, хоть он и изменился за это время, возмужал и был одет в дорогой штатский костюм. А Таня в ту пору терпела большую нужду. От себя отрывала, чтобы Галочку прокормить. А тут оказалось, что отец у девочки жив и он теперь важная персона. И жив он остался и достиг такого положения лишь потому, что его спасла, защитила простая русская девчонка, партизанская санитарка. Ему, спасенному ею, отдала Таня свою первую любовь, его ребенка носила под сердцем и сейчас растила, выбиваясь из последних сил. Неужели не откликнется он на ее зов? Таня послала письма во все инстанции, где, по ее мнению, могли найти Вальтера, сообщить ему о дочери и устроить их встречу. Она писала в Берлин немецкому руководству. Ответа не было. Письма как в воду канули. А потом ее вызвали в соответствующую организацию, и сам начальник в чине полковника государственной безопасности долго отчитывал ее и категорически запретил тревожить товарища Вальтера, который, во-первых, иностранец, а во-вторых, у него есть своя, немецкая семья, и Танины домогательства могут только доставить ему неприятности. В заключение полковник сказал Тане, что Вальтер сам лично звонил ему из Берлина по телефону и просил замять это дело. И чтоб позолотить Тане пилюлю, полковник распорядился из угла, где она ютилась у чужих людей, переселить ее в большую комнату, а также помог устроиться секретаршей к городскому боссу, где платили побольше. Таково было Танино прошлое. Так появилась на свет Галочка - мамина заступница и преданнейший друг. Когда я иногда не являлся к ним ночевать, застряв у какой-нибудь девчонки, каких у меня в городе водилось немало, обе они встречали меня назавтра без упрека, но смотрели на меня такими жалкими, молящими о пощаде глазами, что мне становилось невмоготу. Таня делала вид, что ничего не произошло, а из глаз ее текли слезы. И такие же слезы бежали по Га-лочкиным щечкам. Она, бедненькая, металась между мной и Таней, стараясь рассеять гнетущую атмосферу, показать, что ничего не случилось и все по-прежнему хорошо, как было, и улыбалась мне сквозь бегущие слезы. От всего этого мне становилось совсем нехорошо, и я стал подумывать, как бы это помягче, без потрясений и скандалов унести отсюда ноги. А тут еще "хозяин" Тани как-то после одного совещания остановил меня и, игриво грозя пальцем, назидательно сказал: Что ж это вы, молодой человек, мою секретаршу изводите? Плохо работать стала, плачет ни с того, ни с сего. Придется нам вмешаться. Вы - коммунист, учите людей морали, а мораль у самого хромает. Давайте наладьте ваши отношения законным путем. Тут уж я взвыл. Куда податься? Чего доброго, из партии полетишь. И - конец карьере. Я с Таней поговорил начистоту. Когда Галочки дома не было. Она ни словом не возразила. Только смотрела на меня в упор. Не моргая. Я забрал свои вещи, унес в свое прежнее жилье, потребовал в редакции отпуск и укатил в Сочи, чтобы дать всему делу отстояться. Когда вернулся через месяц, первое, что узнал, -Таня пыталась покончить с собой, чего-то наглоталась, но ее спасла дочь, вызвав "скорую помощь". Сейчас она уже дома, вернулась из больницы, но на работу не ходит, слишком слаба. Как вы догадываетесь, хоть я и расстроился, ведь я был человеком не совсем бесчувственным, мне мучительно захотелось снова отправиться в отпуск, за свой счет, к черту на рога, лишь бы подальше отсюда. И я действительно стал хлопотать об отпуске, а пока старался за версту обходить улицу, на которой жила Таня. Но укрыться мне не удалось. Однажды на центральной улице, у светофора я столкнулся с длинной вереницей детей, попарно пересекавших проспект с учительницами в голове и хвосте. Такое зрелище всегда умиляет, и, как и другие пешеходы, я залюбовался детишками, одетыми вполне прилично и со вкусом, что, несомненно, свидетельствовало о том, что страна понемногу выползает из послевоенной нужды и бедности. Вдруг я услышал свое имя. Меня окликнул звонкий детский голосок, и не успел я опомниться, как увидел Галочку, бежавшую ко мне из парной колонны школьников, с растрепавшимися на ветру кудрями и совсем задохнувшуюся от радости. Она чуть не упала на меня, обхватила руками мои ноги, прижалась всем телом, и я бедром чувствовал биение ее сердечка. Головку она запрокинула и смотрела мне в лицо сияющими и просящими глазами. - Пойдемте, пойдемте к нам... Мама будет так рада... Ей очень плохо... А вас увидит, сразу поправится,- задыхалась она. - Ну, миленький, ну, хороший... пойдемте... на час... хоть на пять минуточек... Вы же добрый... самый лучший... Не надо ночевать... только зайдите... Я сам чуть не заплакал. Поднял Галочку на руки, поцеловал ее и горячо зашептал: - Хорошо, маленькая... я приду... обязательно приду... попозже... а ты беги... тебя ждут. - Я знала, я знала, - ликовала Галочка, лаская ладошками мои щеки, - что вы вернетесь... у нас в шкафу ваши тапочки остались. Она чмокнула меня в обе щеки, я бережно опустил ее на тротуар, и она посмотрела снизу в мои глаза с неожиданной строгостью: - Не обманете? И тут же спохватившись, рассмеялась счастливым смехом: - Я пошутила... До вечера... Я маме не скажу... пусть ей будет сюрприз. Она побежала догонять завернувшую за угол многоцветную гусеницу, все время оборачиваясь и махая мне ручкой. К ним я не пришел ни в этот вечер, ни в следующий. В тот же день я обратился к начальству с заявлением об увольнении, немало удивив своих коллег. Я настаивал с таким упорством, что мою просьбу хоть и нехотя, но удовлетворили, и назавтра скорый поезд мчал меня подальше от этого города. Навсегда. Больше я Таню не видел и, как сложилась ее жизнь, не знаю. Галочка давно уже выросла и, возможно, замужем. Моя карьера сложилась по-иному. Я ушел из журналистики и двинул по партийной линии. Как видите - не без успеха. Много лет спустя, а если поточнее, совсем недавно, я снова столкнулся с Таней и Галочкой. Не прямо, а косвенно. Жизнь свела меня с незнакомым мне до той поры четвертым участником этой истории. Я встретил Вальтера. И сразу узнал, кто это, когда он, представившись, назвался. Это было в Чехословакии, на курорте Карловы Ва-ры, куда и я, и он, два уставших от трудов праведных труженика на партийной ниве, приехали лечить зашалившую печень. Он был не министром, а очень высо- кой шишкой в партийном аппарате в Берлине. У него сохранился серый цвет глаз и ресницы были по-прежнему длинными, как у девицы. Он представил мне свою жену - рослую упитанную немку и трех детей, тоже упитанных и аккуратно одетых. Младшая девочка, как сестра, смахивала на Галочку светлыми кудрями и серыми большими глазами. Человек словоохотливый, он сам рассказал мне О своих приключениях во время войны, о чудесном спасении в партизанском плену, ни словом не обмолвившись о Тане. Говорил, что относится к русскому народу, как к братьям, и каждый раз, когда по долгу службы приезжает в Россию, у него бывает ощущение, что он на своей подлинной родине. Я спросил, не бывал ли он случайно в городе - и назвал город, где я работал в газете и где жила Таня, - и он ответил, задумавшись на миг, что нет, не бывал, и спросил, почему я упомянул этот город. - Да так, - промямлил я. - Там живет один... партизан бывший... он мне вашу историю рассказывал. - Кто? - насторожился Вальтер, заморгав длинными девичьими ресницами. - Мужчина? Женщина? - Мужчина, - сделав долгую паузу, сказал я, не отводя взгляда от его серых глаз. - Фамилии не помните? - облегченно рассмеявшись, спросил Вальтер. - Не помню. Там было много прекрасных, сердечных людей,- сказал Вальтер, - таких ни в какой другой стране не найти. Мне мучительно хотелось смазать ему наотмашь по румяной, холеной роже и сказать, что он негодяй и подонок и большую ошибку допустил командир партизанского отряда, не расстреляв его, как он делал с другими пленными, среди которых, возможно, были и честные люди. Но, подумав, промолчал. Потому что сам-то я не намного лучше поступил с Таней. Были мы с ним одного поля ягоды. Благо, состояли в одной коммунистической партии. Вечером мы с ним пили... не карлсбадскую соль, а русскую водку в ресторане, поднимали тосты за нерушимую дружбу немецкого и советского народов и упились до чертиков. Два чешских официанта вывели нас под белы рученьки на улицу, позвали такси, и один сказал в сердцах по-чешски, а я разобрал до единого слова: - Вот свиньи... что немец, что русский... чтоб их обоих черти взяли. Лунин по ошибке плеснул на раскаленные камни не пиво, а коньяк. Полковша армянского коньяка. Клубы пара извергли острый спиртной дух. Баня быстро пропиталась им, и Астахов с Зуевым, хлеставшие друг друга вениками на самом верху, задохнулись и скатились кубарем вниз. Вслед за ними выскочил в гостиную Лунин. Багровые, распаренные, стояли они посреди ковра, тяжко дыша, как загнанные лошади, и, когда немного отошли, Зуев укоризненно сказал Лунину: - Готов, парень! Тебе больше пить нельзя. - А сколько мы выпили? - спросил Астахов, все еще не в состоянии дышать ровно. Лунин открыл холодильник. - Так. Коньяк весь. И пиво все. Бутылку шампанского. И три бутылки вина. То-то я гляжу, цепляюсь языком за зубы, - удивился Астахов. - Это со мной бывает, когда я крепко переберу. - Ты и перебрал, - подтвердил Зуев. - И он. И я. Все мы, братцы, незаметно перепились. Аж подташнивает. Вздуют нас жены. И будут правы. Пошли, понимаешь, в баньку попариться, а вернулись на четвереньках. Истинно русские люди. Как тут не вспомнить наш российский анекдот. Пошли два чудака, вроде нас, в магазин за поллит-ровочкой, по пути наткнулись на мужика, в дымину пьяного. Лежит в луже, как боров, и пузыри пускает. - Вот, видишь, - говорит один другому, показывая на пьяного в луже. - Люди уже гуляют, а мы только собираемся. - Да, действительно, голова кружится, - тяжело рухнул в кресло Астахов. - А за окном уже темно. Жена небось беспокоится. Как бы облегчить голову, а? - И тебе худо? - спросил Зуев Лунина. - Муторно, - скривился Лунин. - Есть средство, - сказал Зуев, отдуваясь и при- саживаясь рядом с Луниным на диван. - Народное средство. Мне дед мой, конокрад, демонстрировал. В Сибири это очень распространено. Будешь трезв как стеклышко. - Какое средство? - слабым голосом спросил Астахов, прикрыв веками глаза. - Из тепла в холод и наоборот, - оживился Зуев.- Значит, пьян мужик в стельку. Берет веник - и в баню. Распарится, как мы с вами, двери настежь - и прыг в снег. С головой! А оттуда - назад, в парилку. Как рукой снимает. Трезв и прозрачен как стеклышко. - Так чего же мы ждем? - пробормотал совсем раскисший Лунин. - Аида, ребята, в снег! Я хочу быть как стеклышко. - А не струсите? - поддел их Зуев. - Да вы раскисли как бабы. - Кто? Мы? - попытался подняться с кресла Астахов, но, покачнувшись, рухнул назад. - У-у-у, совсем сдал. Безобразие! Пошли в снег! Протрезвимся. Зуев протянул ему руку, помог встать. К ним присоединился Лунин, и они обнялись, поддерживая один другого. - Слабы, братцы, - качал головой Лунин. - Сдаем. Из позолоченной рамы на них глядели со своих могучих коней три русских богатыря в кольчугах и шлемах и тоже удивлялись, до чего слабы в коленках их потомки. - А вы не щурьтесь, - погрозил пальцем богатырям Астахов. - Мы еще докажем, что не перевелись богатыри на Руси. Виктор! Двери настежь! Все вместе! Бегом! В сугроб! Марш! Из распахнутых дверей хлынули по низу клубы морозного пара, окутав их молочной пеленой до пояса, а над туманом багровели распаренные плечи и лица. Астахов первым, за ним Лунин и замыкающим Зуев пробежали через прихожую, прыгнули через заиндевелый порог и с визгом и гиканьем бултыхнулись в искрящийся сугроб. Над всей огороженной проволокой территорией санатория горели фонари и в желтых кругах света плясали снежинки, сверкая и лучась. Начался снегопад. По расчищенным аллеям и дорожкам, прорытым в глубо- ком снегу, потянулись к главному входу темные фигурки, стекаясь к опущенному шлагбауму. Вахтер, в тулупе до пят и с поднятым овчинным воротом, вышел из своей теплой будки. Санаторная обслуга кончила рабочий день и возвращалась домой, в деревню. На головах у официанток и уборщиц уже не красовались шитые бисером кокошники, не было на них изящных меховых душегреек и черных чесаных валенок. Казенное обмундирование в псевдорусском стиле, как маскарадные костюмы, было сдано, и участники маскарада снова облачились в свою одежду и стали простыми деревенскими бабами. В платках, ватных телогрейках и старых плюшевых жакетах. Каждая несла в руке тяжелое ведро с дымящимися на холоде помоями. Там было намешано все, что оставалось на столах, когда отдыхающие кончали есть: остатки каши и супа, ломти хлеба, не обглоданные до конца куриные кости, рыбьи головы с голыми колючими хребтами. Это все они уносят как свою законную добычу, чтобы скормить на ночь своим свинкам, изголодавшимся без хозяек в холодных хлевах. А за пазухой припрятан гостинец детишкам: ломоть сладкой булки, ломтик копченой рыбки, кусок пирога с капустой и кончик сухой колбасы "сервелат" - что удалось незаметно унести из столовой. Вахтер не торопится поднять шлагбаум, и бабы привычно ныряют под него, согнувшись в три погибели. И они не сердятся. Чего сердиться? День прошел, и слава Богу. Скоро будут дома. Затопят печь, накормят поросят, а потом и детишек и лягут спать в теплой избе. Одни. Мужиков нет. Не сладко. Но зато тепло и сухо. У других и того нет. - Чего там, бабоньки, шум был? - интересуется вахтер. Бабы оскалили зубы в улыбках, глаза утонули в румяных щеках. - Дык три мужика свои причиндалы поморозили. - Да будет тебе! Все при них осталось' - Каких три мужика? - Из отдыхающих. Говорят, большие шишки. Вот и застудили свои шишечки. Все это тонет в хохоте'. - День целый парились в бане, запершись, а к ночи, одурев, надумали в снегу поваляться, чтоб остыть ма- ленько. Прыгнули, распаренные, в сугроб, а дверь-то бани за ними захлопнулась. Вот и остались куковать на морозе. - А шум-то отчего? - Как отчего? Все врачи посбегались. А жены голосят. Как не голосить? Все мужское хозяйство морозом прихватило. - Ври, да меру знай! - Все! Отгулялись! - Да там, говорят, и морозить-то нечего было. Старые больно. - Старый конь борозды не портит. - Мне бы хоть обмороженного - не откажусь. - Хватит, бабы, болтать! Ничего такого не было! Смеются бабы. Горстью угольков рассыпались темные ватники и платки в снежном ущелье, прорытом бульдозером. А с боков стоят, не шелохнувшись, темные ели со снежными подушками на опущенных лапах. Фонари на железных столбах принимают баб из одного круга света в другой. Впереди них - две фигуры. И умолкает смех. Это Ерофей и Клава. Клава всхлипывает. Они идут, взявшись за руки, в своей домашней одежонке. У Клавы в руках нет ведра. Верный признак, что сюда им больше не вернуться. Темные ватники и платки, покачивая полными помоев ведрами, обтекают эту пару молча, как чумных, и ускоряют шаг. Впереди - еще шлагбаум и вахтер в тулупе. Тут кончается расчищенная дорога и светит последний фонарь над аркой, увитой хвоей, с красным транспарантом во всю ширину: ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ К КОММУНИЗМУ Дальше - кромешная тьма. Бабы с ведрами снова ныряют под шлагбаум, и черные ватники сливаются с ночной темнотой. Крепкий бабий голос затягивает песню. Летят утки, летят утки И два-а гу-у-уся. И с разных концов, потому что бабы пошли каждая своей тропкой, без дороги, чтоб сократить путь домой, подхватывают пять или шесть голосов: Эх, кого люблю, кого люблю, Не до-о-жду-у-ся. Ерофей и Клава последними сгибаются под шлагбаумом и, разогнувшись, обнимаются. Ерофей прижимает ее к себе, гладит по голове. Эх, кого люблю, кого люблю, Не до-о-жду-у-ся, - замирает вдали, перекликаясь, как эхо. - Ничего, Клава, - шепчет ей в зареванное лицо Ерофей. - Перезимуем. Болдер, штат Колорадо, Скалистые горы, Индиан пике, высота 11 тыс. футов; 1978-1980 гг.