ли его и перебросили через песчаный бруствер. Моня скатился в траву на нейтральную полосу. Картонная коробка упала рядом. Он подтянул ее к себе, вполз в воронку от снаряда, и когда зажглась ракета и стала описывать над головой дымную дугу, он успел прочитать несколько цветных ярлыков на консервных банках. Тут были португальские сардины, норвежская сельдь в винном соусе, французский паштет из гусиной печенки. Короче говоря, это был набор деликатесов, каких подполковник Штанько не только на войне, но и в мирное время не нюхал и даже не подозревал, что такое вообще существует на белом свете. У него, с его грубым желудком, привыкшим к перловой каше и борщу, от таких кушаний сделается понос, и, возможно, даже хронический. Сам Моня, выросший почти в Европе, тоже не пробовал многого из того, что немцы послали подполковнику Штанько в подарок, и лишь понаслышке знал о таких деликатесах. Подполковник Штанько, таким образом, отпадал. Моня ему ничего не передаст. Это ясно как божий день. Потому что сразу откроется, что рядовой Цацкес больше часа пребывал в немецком плену, но вместо того, чтобы быть зверски убитым, как и полагается советскому солдату, да еще в придачу еврею, отпущен фашистами целым и невредимым и снабжен на дорожку продуктами самого высокого класса. Тут, естественно, возникнет законный вопрос: за что немцы сделали Моне исключение? Почему осыпали своими милостями? Какой ценой куплена их отеческая любовь к рядовому Моне Цацкесу? Ответ на это знает каждый советский человек, и даже выходец из глухой сибирской тайги Иван Будрайтис. Ценой гнусного предательства, измены социалистической родине, выдачи врагу важнейших секретов оборонного значения. Что за это полагается по законам военного времени? Высшая мера наказания - расстрел. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Приводится в исполнение немедленно. Сам Моня уже давно не хотел есть. У него начисто пропал аппетит, и вид консервных банок с цветными наклейками вызывал тошноту. Подполковнику Штанько эти гостинцы тоже не достанутся. Не станет же Моня сам себе подписывать смертный приговор? Значит, надо избавиться от этой коробки. И как можно скорее. Опустившись на четвереньки, Моня по-собачьи стал рыть руками землю на дне воронки, и взлетавшие в небо ракеты озаряли его согнутую спину глубоко в яме на ничьей полосе между передовыми линиями советской и немецкой армий. Засыпав картонную коробку с консервами рыхлой землей и утрамбовав землю локтями, Моня с грустью посидел над ней, как над могилой, и, сказав со вздохом: "Бог дал. Бог взял", выполз наружу. И на сей раз в правильном направлении. Не замеченный наблюдателями, он прошмыгнул в родной окоп, добрался до землянки и с убитым видом предстал перед лицом своих товарищей. Вернее, товарища. Почтальон Валюнас не дождался гостинцев и, матерясь и сплевывая набегавшую слюну, ушел. Фима Шляпентох, уже забравшийся на нары, долго смотрел на виноватое лицо Мони, на его пустые руки. - Что? - жалко улыбнувшись, спросил Моня. - Ты - свинья. - Да, я - свинья, - поспешно согласился Моня, радуясь, что после этого уже ничего не нужно объяснять. - Ты - последний человек. - Я - последний человек. - Тебе не место среди советских людей. - Верно. Мне не место среди... А где мне место? - Я бы тебе не доверил знамя полка. - Ты хочешь стать знаменосцем? - В полку найдут достойного человека. Не жмота. Не скупердяя, который лопнуть готов, но с товарищем не поделится. Говорить я с тобой больше не желаю и спать под одной крышей не хочу. - Хорошо, - кротко согласился Моня. - Я могу взять шинель и переночевать снаружи... Там даже лучше: свежий воздух и соловьи... Моня выбрался из землянки, постелил на ее бревенчатой крыше шинель и забылся беспокойным сном. Он уснул под яркими весенними звездами, под шипящими траекториями осветительных ракет, а проснулся от артиллерийского грохота и едва продрал глаза, как их тут же запорошило пылью от ближнего взрыва. Немцы на рассвете начали артиллерийскую подготовку, за которой должна была последовать танковая атака. - Знамя! Где знаменосец? - вопили в траншее посыльные штаба полка. - Приказ командира: знамя - назад! Через несколько минут Моня Цацкес, голый по пояс, стоял под сотрясавшейся от взрывов кровлей землянки, и рядовой Фима Шляпентох пеленал его мускулистый торс алым бархатом полкового знамени. Золотые кисти на витых шнурах Моня сам затолкал в свои голифе и, поерзав бедрами, уложил удобнее между ног. Затем натянул сверху гимнастерку, шлепнул на голову пилотку. Знаменосец и Шляпентох побежали по ходу сообщения в тыл, подальше от передней линии, чтобы даже в случае прорыва вражеских танков знамя не досталось противнику. Они улепетывали во весь дух, как и наставлял Моню подполковник Штанько, спасая честь полка и бритую голову его командира. - Свинья, - хрипел, задыхаясь от бега, Шляпентох, - тебе эта посылка выйдет боком. Ты подавишься ею... Снаряды рвались за их спиной, поднимая к бледному рассветному небу тучи земли. В ответ ударила русская артиллерия, застучали пулеметы. Где-то рядом по-щенячьи взвыл человеческий голос, открывая длинный список потерь. Начинался веселенький день. Канун Первого мая - праздника международной солидарности трудящихся. ТРУП ЗНАМЕНОСЦА - Товарищ подполковник, - держа трясущуюся руку у козырька фуражки, докладывал старший политрук Кац, - обыскали все тылы - знаменосец не обнаружен. - Все! - горестно вздохнул подполковник Штанько, и его мужественное лицо побледнело, а в глазах навернулась скупая мужская слеза. - Выиграл бой, а голову потерял... За бруствером траншеи дымили подбитые танки. Санитары уносили раненных. - За потерю знамени полк расформируют, - шептал пересохшими губами командир полка. - Вас... евреев раскидают по разным частям, а меня, русского человека, поставят к стенке. - Ух, этот Цацкес, - сочувственно вздохнул старший политрук Кац, - я никогда не питал к нему политического доверия... Даже труп не обнаружен. - Ищите его труп! Не могло же его разорвать на куски! - с надеждой в голосе распорядился командир полка. - Знамя на его теле - голова на моих плечах! Подполковник Штанько снял фуражку и носовым платком вытер вспотевшую голову. Вытер нежно, словно проделывал это в последний раз. С обеих сторон лениво, напоминая лай уставших собак, постреливала артиллерия, и для опытного солдатского уха это было верным признаком, что бой, слава Богу, идет к концу. Ну, что там, еще стреляют? - разморенным, сонным голосом спросил Моня. Он лежал на широкой деревенской кровати, а сын Божий со старой иконы смущенно глядел на него. Ибо Моня лежал бесстыдно голым. Как мать родила. Слегка прикрыв срам уголком простыни. Дородная баба, босая, полуодетая, с распущенной косой и болтающимися под рубашкой огромными грудями, выглянула в окошко и певуче подтвердила: - Стреляют, милый, стреляют. А чего им не стрелять? Снаряды, чай, не свои, а казенные. - Ну, тогда, баба, иди ко мне, - великодушно позвал Моня. - Еще разок успеем. - И то дело, - охотно согласилась баба, снимая через голову юбку. - Это ведь как в народе сказано? Солдат спит - служба идет. На большой русской печи, в чей побеленный известью кирпичный бок уперлась спинкой кровать, за ситцевой занавеской замерли с открытыми ртами дети, а сивый дед приложил ладошку к уху: - Чего, чего солдатик сказал? Пятилетняя девочка неохотно оторвалась от дыры в занавеске и шепотом пояснила деду: - Иди, говорит, баба ко мне. Еще разок успеем. Окуляры бинокля, многократно сократив расстояние, прощупывают окрестность: сельский плетень, на кольях которого сушатся глиняные горшки и кувшины, веревку с бельем... На белье движение бинокля замедляется. На веревке висят постиранные солдатские кальсоны и рубаха, безжизненно свесила вниз рукава гимнастерка защитного цвета, за нею брюки-галифе и... алое полотнище с золотой бахромой полощет на слабом ветру, приколотое к веревке деревянными бельевыми прищепками. С мокрого бархата стекает вода красного цвета. Как кровь. - Знамя! - не своим голосом заорал подполковник Штанько, отрывая от глаз бинокль. Он стоял во весь рост в "виллисе". На дороге, позади - грузовики с солдатами. Через поле к деревне мчится другой "виллис", качаясь и кренясь, как от морской качки. Держась за ветровое стекло, пытается устоять на ногах старший политрук Кац. - Знамя! - вопит он. - Я первым обнаружил знамя! Под колесами "виллиса" вспыхивает пламя. Гремит оглушительный взрыв. "Виллис" наехал на мину. Фуражка политрука отлетела далеко в поле. К краю мокрого бархата приникли губы подполковника Штанько. Стоя на одном колене, как на торжественном параде, целует он знамя. Целует с большим чувством. Вдоль бельевой веревки, на которой подсыхает выстиранное бабьими руками обмундирование знаменосца Цацкеса, как почетный караул, застыли солдаты с автоматами на груди. Подполковник, счастливый до одурения, облобызал еще и витые шнуры и золотые кисти знамени и, только напоровшись губами на тесемки Мониных кальсон, поднялся с колена во весь свой могучий рост. - Рядовой Цацкес! Дай и тебя поцелую! Моня стоял перед ним, голый, каким его вытащили из постели, и лишь бедра его были стыдливо прикрыты сельским, расшитым петухами, полотенцем, которое он придерживал обеими руками. Командир полка на радостях не придал значения, что рядовой Цацкес одет не по форме, и, схватив его руками за уши, пригнул голову к себе и влепил поцелуй в губы, сначала несколько раз пристрелявшись, чтобы разминуться с его вислым большим носом. - Да тебя, стервеца такого, к награде представить! Сохранил знамя! Наградить немедленно! Сейчас же! Не сходя с места! Я отдаю тебе свою медаль! Он поспешно стал отвинчивать со своей груди медаль. Старший политрук Кац, обожженный взрывом, чумазый, в изорванном обмундировании, приковылял, хромая, и вперил завистливый взгляд в медаль, отвинченную подполковником Штанько. - Носи с честью! Подполковник поднес медаль к волосатой груди Мони и тут сообразил, что привинчивать ее некуда. Разве лишь к волосам. Пыл его при этом быстро остыл, и он не без удовлетворения спрятал медаль в нагрудный карман своей гимнастерки. Вместо награды Моня довольствовался словесным поощрением. - Благодарю за службу! - тепло сказал командир и пожал ему руку. При этом Моня был вынужден отпустить край полотенца, и оно плавно легло на землю, обнажив срам. Комсорг полка Циля Пизмантер при виде открывшегося ей зрелища глубоко задышала и ладошкой скромно прикрыла глаза. Но пальцы не сомкнула, и в образовавшейся между ними щели пылали яростным любопытством ее карие глаза. ТУАЛЕТНАЯ БУМАГА На фронте, как и в жизни, ничто не стоит на месте. Фортуна улыбается то одной стороне, то другой. Противник иногда отступает тоже. И порой даже весьма поспешно. Бросая материальную часть и не успев вывести из строя то, что строжайше предписывалось уничтожить, дабы не попало в руки врагу. В таких случаях другой стороне доставались трофеи. И среди них наиболее ценными, на солдатский вкус, считались невиданные доселе аккордеоны, а также специальный порошок, если посыпаться каким, на неделю вперед гарантирован от блох и вшей. Ну, и конечно же, спирт. Даже древесный. Употребление коего приводило к слепоте. Временной. Но иногда и вечной. Порой в захваченных блиндажах, где еще дымился в чашках недопитый кофе, приводилось натыкаться на диковинные предметы, ставившие в тупик даже таких бывалых людей, как старшина Качура. Осматривая офицерский блиндаж, старшина Качура обнаружил за кокетливой в горошек ширмой туалет. Белый фаянсовый унитаз и на нем подковой черное пластмассовое сиденье. Такого баловства советская армия себе не позволяла и потому была выносливей, нежели ее изнеженный противник. В советской армии по большой нужде ходили "до ветру", куда-нибудь недалече от окопа или блиндажа, и большой удачей считалось забраться для этого дела в воронку от снаряда. Там, как говорится, полная лафа: тепло, светло и мухи не кусают. То есть почти нет риска схлопотать пулю или осколок в оголенный зад. А нет воронки поблизости - садись на открытом месте, продуваемом всеми ветрами. И огнем противника тоже. В таком месте долго не засидишься. Но это на пользу делу: солдат быстрее возвращается на боевой пост. Но не белый унитаз с черным сиденьем озадачил старшину. А прибитый на стене рулон розовой бумаги, намотанной на валик. Если потянуть рулон за конец, он разматывается бесконечной лентой. Бумага мягкая, ласкает грубую задницу. Старшина заскреб в затылке. - Эй, Цацкес! Ходи сюда! Моня заглянул за ширму. - Ты ж с Литвы. Так? А это - почти что Европа. Вот и растолкуй мне, что мы тут видим? - Туалет, товарищ старшина. Уборная! - Без тебя знаю. Грамотный. А вот на кой хрен они тут такую ценную бумагу хранят? А? С какой целью? И хитро скосил глаз на Моню. - Это, товарищ старшина, специальная бумага. - Для какой надобности? - Чтоб задницу вытирать. Старшина сдержался и не рассмеялся такой шутке - он не позволял себе вольностей при подчиненных. Насколько он знал, а уж он на своем веку всего повидал, задницу вытирают газетой, оторвав от нее кусок и крепко размяв его в ладони. А ежели нет под рукой газеты, то пользуются указательным пальцем, после чего палец вытирают об траву, если таковая произрастает на дистанции вытянутой руки, или же об стенку. - Значит, задницу вытирают таким дефицитным материалом? - прищурился на Моню старшина. - Так точно, - уверенно подтвердил рядовой Цацкес. - Умный ты, я погляжу, - насмешливо покачал головой Качура. - А для чего, скажи на милость, тогда газета? Моня задумался и уже не совсем уверенно ответил: - Читать... - Все ясно, - посуровел старшина и даже перестал разматывать рулон. Розовая бумажная лента, как змея, кольцами обвилась вокруг его хромовых сапог. - Выходит, мы - дураки, газетой задницу подтираем, а они... культурные... на это дело такое добро переводят. Так вот, запомни! Мы хоть газетой подтираемся, а побеждаем в бою, а они со своей туалетной бумагой... бегут. Значит, кто прав? За кем, так сказать, историческая правда? То-то! Моня молчал, сраженный убийственной логикой старшины. А Качура, ехидно посмеиваясь, оторвал от розовой ленты клочок, насыпал в него махорки, скрутил цыгарку и пустил Моне в лицо струю едкого дыма. - Европа... СУББОТНЯЯ МОЛИТВА Старший политрук Кац рьяно искоренял в полку любые проявления чуждых советскому человеку влияний. Особенно настойчиво боролся он с религиозным дурманом. В Литовской дивизии главной мишенью пропагандистов и агитаторов был, естественно, иудаизм и его тлетворное влияние на трудящиеся массы. Любую молитву Кац рассматривал как преступление, равное чтению вражеских листовок. А когда евреев больше обычного тянет беседовать с Богом? В канун субботы, в пятницу вечером. Старший политрук отлично знал это, потому что происходил из религиозной семьи и вплоть до вступления в коммунистическую партию исправно посещал сина- гогу. Именно поэтому в пятницу вечером во всех подразделениях проводились политбеседы, и агитаторы из штаба полка заводили нудный разговор о вреде религии - опиума для народа как раз тогда, когда на небе загоралась первая звезда и во всем мире евреи зажигали субботние свечи. Бывшего шамеса Шлэйме Гаха сам Бог избавил от такого кощунства. Не сидеть на такой беседе он не имел права, но зато он не слышал богохульных слов, потому что был глух. Он закрывал глаза, и ему становилось совсем хорошо. Можно было молиться в уме. Но Боже упаси шевелить при этом губами. Да еще покачиваться всем телом. Политрук Кац поймал его однажды за этим занятием, и рядовой Гах схлопотал пять нарядов вне очереди. После гибели раввина Береловича, за которым шамес ходил как тень, он потерял всякий интерес к жизни и молился при любом удобном случае, когда рядом не было посторонних. Шамеса потряс не столько сам факт смерти раввина, сколько то, как его похоронили. В Красной Армии был обычай: всех убитых сбрасывать в одну яму, предварительно содрав с них обувь, а иногда и штаны. И всю эту кучу изуродованных тел, где один втыкался носом в зад другому, засыпали сверху землей и вгоняли деревянный кол, на котором красовалась прибитая гвоздями пятиконечная звезда, вырезанная из жестяной банки от американской свиной тушенки. И - все. Это называется в России братской могилой. Пойди потом объясни людям, где нашел вечное успокоение такой благочестивый человек, каким был при жизни раввин Мойше Берелович. Шамесу хотелось самому умереть. Но его страшила перспектива быть похороненным, как падаль, в братской могиле. Минометная рота занимала высотку, глубоко окопавшись и построив прочные блиндажи. В тыл, к штабу полка, вел извилистый ход сообщения в человеческий рост, и по этому ходу в пятницу вечером, как раввин на субботнюю молитву, отправлялся на позицию старший политрук Кац, что доставляло жестокие страдания шамесу. Не приносили особой радости эти визиты и другим евреям. Командир роты лейтенант Брохес был коммунистом и не видел разницы между субботой и воскресеньем. И вообще ему было не до Бога, потому что у него обострилась довоенная язва желудка. Но человек он был мягкий и к своим подчиненным относился не по-казенному. Поэтому никто не удивился, когда в пятницу после обеда он сказал, как бы между прочим, что старшего политрука Каца вызвали в дивизию и, возможно, политбеседа нынче не состоится. У шамеса Гаха заблестели глаза. Удивительнее всего, что лейтенант Брохес говорил не так уж громко, а шамес расслышал каждое слово. Бывает. Евреи оживились. Стали шептаться, таинственно оглядываясь. От одного к другому ходил, как маятник, шамес Гах, очень возбужденный, но разговаривал на удивление тихо. Хотя, как известно, глухие разговаривают слишком громко, чем и славился шамес до этого случая. Одним словом, евреи собирали миньян - десять человек, необходимых для молитвы, и готовились всласть отвести душу в канун субботы. На немецкой стороне было тихо. За весь вечер раздалось два-три выстрела, и все. В тылу, в штабе, тоже не заметно было особого движения. По всем признакам канун субботы обещал быть спокойным. С приближением вечера шамес занервничал. Не собирался миньян. Девять евреев, не забывших, что пятница - это пятница, он нашел. Не хватало десятого. Без десятого все шло насмарку, и молитва срывалась. Лейтенант Брохес спросил шамеса, чем он так озабочен, и когда тот объяснил, в чем дело, даже рассмеялся и сказал, что это все формальности, и если им уж так нужен десятый, то он, лейтенант Брохес, может посидеть за компанию. Правда, если это не надолго. Потому что он роту не может оставить без присмотра. Шамес просиял и попросил командира роты явиться на молитву с покрытой головой. Можно в пилотке. Или в каске. Близились летние сумерки, и весь миньян собрался в блиндаже, в касках и с личным оружием. На этом настоял лейтенант Брохес на случай огневого налета противника. На ящик из-под мин поставили две свечи: две латунных стреляных гильзы от снарядов 45миллиметровой противотанковой пушки. В гильзы налили керосин, сплющили концы, откуда торчали фитили из брезентового солдатского ремня. Такие светильники на фронте назывались "катюшами". В этот вечер "катюши" должны были послужить евреям субботними свечами. - Где тут восток? - вдруг забеспокоился шамес. - Мы должны повернуться лицом к Иерусалиму. - Хорошенькое дело, - сказал Моня Цацкес. - Из-под русского города Орла увидеть Иерусалим. - Слушайте, евреи, нет таких крепостей, которых бы не могли взять большевики, - пошутил лейтенант Брохес, который был здесь единственным коммунистом. Он снял с руки свой компас, положил на ящик, прищурился на мечущуюся стрелку и сказал: - Вон там - юг, а Иерусалим к юго-западу от нас... Как раз где вход в блиндаж. Значит, можно стать лицом сюда, и вы не промахнетесь. - Там - Иерусалим? - посмотрел в проем хода шамес Гах, и глаза его увлажнились. - Подумать только, там - Иерусалим. Евреи стали в тесноте перестраиваться лицом к Иерусалиму, и со стороны можно было подумать, что они готовятся к выходу на боевое задание. - Время! - зловеще шептал шамес Гах, хлопотавший возле свечей. - Кто следит за небом? Ну упустите появления первой звезды. Моня Цацкес не мог удержаться и не вставить свой совет: - Только не перепутайте, чтоб не вышло греха: не примите сигнальную ракету за первую звезду. Шамес неодобрительно посмотрел на него, и Моня заткнулся. - Ну, есть звезда? - нетерпеливо спросил шамес. - Звезды еще нет, - ответил голос снаружи, - но бежит к нам Иван Будрайтис. - Что тут нужно этому гою Будрайтису? - возмутился шамес. - Должно быть, ко мне, - сказал командир роты, - я его оставил у телефона. - Ребята! - влетел в блиндаж скуластый Иван Будрайтис. - Кончай базар! Товарищ политрук Кац звонили, они идут к нам проводить политбеседу. Иван Будрайтис выпалил это и сам был не рад - так он испортил всем настроение. - Надо расходиться... - вздохнул лейтенант Брохес. - Может быть, в другой раз... - И ничего нельзя придумать? - с тоской взглянул на него шамес. Остальные евреи тоже выжидающе смотрели. - А что я могу придумать? - Я придумал, - сказал Моня Цацкес, и все головы как по команде повернулись к нему. - Старший политрук Кац не самый храбрый человек в Литовской дивизии. Верно? Евреи нетерпеливо кивнули, а Иван Будрайтис сказал: - Это уж точно. - Значит, - продолжал Цацкес, - если немцы сейчас откроют сильный артиллерийско-минометный огонь, то старший политрук Кац, уверяю вас, и носа не высунет из своего укрытия при штабе полка. - Хорошенькое дело! - всплеснул руками шамес. - Цацкес, вы, должно быть, родились недоношенным. Кто же это немцам передаст, что евреи просят их об одолжении: открыть огонь? Не вы ли? - Могу и я, но только, рэбе, я приму на себя грех - поработаю в субботу, что еврейским законом возбраняется... Хотя стойте! У нас же есть шабесгой! Иван Будрайтис. Для него это не грех. Ваня, ты можешь сделать одолжение своим однополчанам? - Смотря какое... - осклабился Будрайтис. - Пустяк. Возьмешь мину и опустишь ее в миномет. Немцам не понравится, что их потревожили перед ужином. И они ответят. Так, что чертям станет тошно. Тем более старшему политруку Кацу. Можете не волноваться - его здесь не будет. Никто ничего не сказал. Все думали. И на лицах у всех появилась хитрая ухмылка. Монина идея явно нравилась миньяну. - Я - что? - сказал Иван Будрайтис. - Мне - раз плюнуть. - Так за чем остановка? - нетерпеливо спросил шамес. - А вот как товарищ командир роты скажут, - показал глазами на лейтенанта Брохеса Иван Будрайтис, - так и будет. Теперь все смотрели на Брохеса. - Добро, - сдался лейтенант. - Но не больше одного выстрела. Боеприпасов мало. - Будет сделано! - козырнул Иван Будрайтис. - А вам, товарищи, счастливо помолиться. И исчез в быстро сгущавшихся сумерках. - Как там? - нервничал шамес. - Звезды еще нет? Вместо ответа хлопнул минометный выстрел. И взрыв донесся с немецкой стороны. Это сработал шабес-гой Иван Будрайтис. Немцы с минуту недоумевали, чего это русские их побеспокоили без видимой причины, затем грянули залпом из восьми минометов. Вслед ударила артиллерия. Грохот прокатился по всей высотке. Взрывы распустили пыльные бутоны от вершины до подножия и дальше, в расположении штаба полка. - Звезда! Звезда! - Этот крик прорвался сквозь адский шум огневого налета. Шамес трясущимися руками зажег спичкой обе "катюши", коптящее пламя колыхалось при каждом разрыве. Шамес воздел руки над свечами, сощурил глаза, потому что сверху на него сыпался песок, и на древнем языке - лошен койдеш - провозгласил молитву, стараясь перекрыть грохот над головой. - Барух ата адонай... элохейну мелах хаолам, ашер кидшану бемицвотав ве цивану лэадлик нер шел шабат... И весь миньян, за исключением лейтенанта Брохеса, вдохновенно подхватил, повторяя за шамесом начало субботней молитвы: - Благословен Ты, Превечный, Боже наш, Царь вселенной, который освятил нас законами Своими и заповедал нам зажигать субботние свечи. Сотрясалась земля. Трещали бревна перекрытия над головами. Со стен струился песок. Едкий дым из хода сообщения вползал в блиндаж. В девять глоток, при одном воздержавшемся, неистово молились евреи Богу на древнем языке своих предков в летний пятничный вечер 1943 года на русской равнине, отмеченной на военных картах как Орловско-Курская дуга. - Барух ата адонай... элохейну мелех хаолам, ашер кидшану... ЕВРЕЙСКОЕ РАНЕНИЕ У еврея свое еврейское счастье. Если его ранят, то обязательно в такое место, что потом не оберешься хлопот. А больно так же, как и всем остальным, и кровь, которую ты потерял, такого же красного цвета. Когда Моня Цацкес лежал в госпитале, там находился на излечении еще один еврей-летчик, капитан. Вся грудь в орденах. Боевого Красного Знамени - две штуки. А это почти что Герой Советского Союза. Этот еврей не снимал с головы летную фуражку с голубым околышем и кокардой с крылышками. Можно было подумать, что он очень набожный и, потеряв в бою ермолку, заменил ее фуражкой. Или, может быть, он ранен в голову, и его безобразит шрам от ранения. Он был ранен в совершенно противоположную часть тела. В зад. Немцы аккуратно всадили ему по пуле в каждую ягодицу. Возникает законный вопрос: зачем же тогда носить день и ночь фуражку на голове? Оказывается, надо. Такое ранение считается позорным. Получить пулю в зад можно, только убегая от противника, и такая рана - клеймо труса и дезертира. Но этот еврей был летчиком, и ему влепили две пули из зенитного пулемета, который, как известно, стреляет снизу вверх, а летчик сидит в кабине задницей вниз. Если не считать тех редких случаев, когда самолет делает "мертвую петлю". Так что про этого летчика можно было смело сказать, что он принял удар грудью и у него действительно боевое ранение. С этим согласится любой фронтовик. Если, конечно, знает, что раненый-летчик. А как вы определите род войск в госпитале, где все пациенты в одинаковых пижамах? Вот почему он не снимал с головы летной фуражки. И все раненые относились к нему с уважением. Хоть и знали, что он еврей. Моне Цацкесу тоже не повезло с ранением. Осколок немецкого снаряда летел ему прямо в шею, но Монин подбородок, выступавший вперед из-за неправильного прикуса, преградил путь осколку, приняв удар на себя. После этого, как вы догадываетесь, и подбородок, и челюсть с неправильным прикусом и со всеми зубами и пломбами превратились в кашу. В кипящую кашу. Потому что Моня остался жив и дышал, пуская кровавые пузыри. В палатке медсанбата родной Литовской дивизии, где ему оказали первую помощь, Моне сразу улыбнулось еврейское счастье. Именно в тот момент, когда его, еле живого, шлепнули на операционный стол, кончился запас хлороформа. А так как откладывать операцию было опасно, то ее сделали без наркоза, прямо по живому мясу, и Моня даже кричать не мог, потому что вместо рта у него была каша. Потом этот случай расписали во фронтовой газете как проявление необычайного мужества русского солдата, а фамилию героя обозначили только буквой Ц., видимо, для секретности. Чтобы ни один враг не догадался, кто же такой этот мужественный русский солдат. Правда, нельзя сказать, что Моня был в трезвом уме и ясной памяти, когда его резали и зашивали на операционном столе. Доктор Ступялис - в прошлом знаменитый гинеколог в Пасвалисе, ставший в войну майором медицинской службы, - распорядился, чтобы пациенту дали спирту для поддержания духа. Это легко сказать: дать рядовому Цацкесу спирта. Куда? Рта у него нет. Для кормления пациентов с челюстным ранением им протыкают отверстие в боку и по резиновой трубке вводят пищу прямо в желудок. Как говорится, кратчайшим путем. Вот в это отверстие, по указанию доктора Ступялиса, санитары вставили воронку и влили сто граммов слегка разбавленного спирта. Моня Цацкес захмелел, как от доброго стакана коньяка, и настолько развеселился, что хотел рассказать хирургу, что он, Моня Цацкес, - знаменосец и теперь знамя полка осталось без присмотра и может запросто попасть в руки к врагу. Тогда полк расформируют, командира товарища Шта- нько расстреляет военный трибунал, а Марья Антоновна Штанько останется вдовой. Моня ничего этого не сказал хирургу. Сами догадываетесь почему. Рта не было. Вместо рта и всей нижней части лица на нем был белый гипсовый хомут. Моня был заживо замурован в нем. А чтобы он не задохнулся, сверху выдолбили в гипсе желобок, откуда свисал Монин нос внушительных размеров и к тому же слегка загнутый вниз. В этом наряде он стал особенно похож на пингвина. И был рад,, что, кроме нянечек и медицинских сестер, никакие другие женщины его не видят. Хотя ему, конечно, было в ту пору не до женщин. Но, если бы он был даже в состоянии ухаживать за ними, то не стал бы этим заниматься после того, что увидел своими глазами в этом госпитале. Госпиталь находился далеко от фронта, в провинциальном русском городе. Кроме корпусов: челюстного, брюшной полости, конечностей и других, там имелся еще один, закрытый от остального госпиталя высокими тополями парка, и к этому корпусу было приковано любопытное внимание всех раненых. Даже тех, кто готовился вот-вот перебраться в морг. Это был венерологический корпус. Там лечили славное русское воинство, пострадавшее не на поле брани, а в постели или в кустах от случайных связей. И подцепивших триппер, именуемый для приличия гонорреей. В каждом корпусе на стенах висели зловещие лозунги-призывы: "Опасайтесь случайных связей". Но такая пропаганда была совершенно лишней при наличии в госпитале своего венерологического корпуса. Наглядная агитация - куда доходчивей. И у многих раненых надолго отбило интерес к случайным связям. И не случайным тоже. Начальником этого госпиталя был хороший мужик. Генерал медицинской службы. Большой шутник. Во всех корпусах солдаты и офицеры размещались в разных палатах, и офицеры получали что полагалось командному составу, а солдаты - по норме рядовых. Венериков же сбили в одно стадо. Им не выдали ни пижам, ни тапочек, а оставили в своем армейском обмундировании. Со знаками отличия. Но, конечно, без орденов и медалей. Солдаты и сержанты ходили вперемежку с майорами и полковниками, связанные одним несчастьем, и поэтому начисто забыли о субординации. А лечили их по тем временам вернейшим способом: догоняли температуру тела до сорока градусов, доводили почти до беспамятства, рассчитывая, что гонококк такого жару не выдержит. А если сам венерик опередит гонококка и загнется от такой температуры, так тоже не беда. По крайней мере, другим наука. Опасайтесь, мол, случайных связей. Высокой температуры достигали с помощью скипидара. Лошадиную дозу этой вонючей жидкости вводили шприцем в ягодицу. Только русский человек мог выдержать такое лечение. Он даже зла не держал против врачей. А вот к бабам, виновницам его страданий, проникался лютой злобой, и им потом долго отливались его слезки. Даже после того, как температура спадала, страдания больного не кончались. Опухало проскипидаренное бедро, и больной долго хромал. Начальник госпиталя за это и ухватился. Всем выздоравливающим он прописывал усиленную строевую подготовку без различия чинов и званий. Венериков разбили на сотни и строили по десять человек в шеренге. Эти сотни начальник госпиталя прозвал "черными сотнями", и они друг от друга ничем не отличались, за исключением одного. Когда вводили скипидар, укол доставался одним в левую ягодицу, другим - в правую. Соответственно этому они потом и хромали. В каждую сотню брали уколотых только в одну сторону. Гоняли венериков строевой на футбольном поле за госпитальным парком. Поднимая тучи пыли, шагала, припадая только на правую ногу, одна сотня, за ней, хромая на левую, пылила следующая. Это было почище цирка. И раненые из других корпусов, волоча костыли, выставив перед собой загипсованные руки, рассаживались на траве вокруг футбольного поля, и представление начиналось. Тучные полковники, поджарые капитаны, мордастые старшины и пучеглазые рядовые становились в строй, смущенно пряча глаза от гогочущей публики. Сам начальник госпиталя отдавал команду: - Равнение направо! Бабники! Юбочники! Бесстыжие скоты! Нарушители армейского устава и супружеской верности! Правое плечо вперед! Шагом... марш! И, хромая на правую ногу, вся сотня делала первый шаг. За ней трогалась следующая сотня, дружно припадая на левую ногу. Зрители выли от восторга. Один Моня Цацкес был нем в своем гипсовом хомуте, хотя ему тоже становилось весело и он на время забывал о своем несчастье. Но ненадолго. Из-за этого намордника у него чуть не вышла большая неприятность. Он уже понемногу выздоравливал, хотя и оставался с закрытым ртом, потому что нижняя часть лица все еще была плотно замурована гипсом. Пищу он получал, как и раньше, через вставленную в бок трубку, не чувствуя ни вкуса ее, ни запаха. В декабре отмечали день рождения Сталина - великого вождя народов, отца и учителя, корифея и главнокомандующего. И по всей России, на фронте и даже в госпиталях, этот день считался государственным праздником. С выпивкой, с закуской и нескончаемыми речами и тостами в честь дорогого юбиляра. Раненых, которые могли двигаться, согнали в столовую в пижамах и ночных туфлях, в повязках и на костылях. И один из раненых, пренеприятнейший тип из контрразведки, имевший позорное ранение в задницу, полученное, очевидно, от своих же солдат, прокричал гост за здоровье генералиссимуса Сталина, и все инвалиды, как по команде, вскинули стаканы с разведеным спиртом и опрокинули их в разинутые рты. У Мони не было рта. Вернее, был, но не добраться к нему - закрыт гипсом. Зато под пижамой в боку у него торчала эмалированная воронка, и он просунул стакан под пижаму и опорожнил его в воронку. Контрразведчик заметил это. И закричал: - Смотрите, товарищи! Этот еврей не стал пить за здоровье товарища Сталина и вылил водку под стол! Ему тут же растолковали, что никуда Моня водку не выливал, что у него трубка в боку и водка пошла по назначению за здоровье дорогого генералиссимуса. Тогда этот тип, с раной в заду, подошел к Моне и сказал проникновенно: - Прошу прощения, товарищ. Хоть ты и еврей, но наш человек. Моня Цацкес хотел ему плюнуть в рожу, но плевать было тоже неоткуда. Тогда он ударил его здоровой ногой в здоровый живот, а тот хлопнулся на свой покалеченный зад и поднял страшный гвалт. Моне чуть не пришили политическое дело: покушение на офицера контрразведки и срыв такого мероприятия, как празднование дня рождения великого вождя и учителя. Но следователь особого отдела, пришедший в палату снять допрос, не смог снять показания. По той причине, что рот подследственного был запечатан, а через трубку в боку он мог пить спирт, но не разговаривать. Следователь особого отдела захлопнул пустой блокнот и даже пожал Моне руку на прощанье: - Желаю скорейшего выздоровления! Стукача из контрразведки перевели в другой госпиталь, и в этом остался только один раненый в зад. Летчик-еврей, не расстававшийся со своей фуражкой. Когда Моня окончательно пошел на поправку и с него сняли гипс и вставили зубы, он довольно близко сошелся с летчиком, не без удовольствия обнаружив, что образованный еврей из Москвы знает даже несколько слов на идише. Например, слово "тохес" он произносил очень вкусно, без всякого акцента, словно он - не москвич, а чистокровный литвак. Потом они даже переписывались и обменялись двумя-тремя открытками. Связь прервалась не потому, что Моне было лень писать - за него писал Фима Шляпентох. А потому что летчик погиб. На сей раз пуля попала, как у всех нормальных людей, не куда-нибудь, а в голову. А после этого обычно уже не пишут. ФИРОЧКА-КОЗОЧКА Это случилось в госпитале. Когда Моня еще был закован в гипсовый хомут с желобком для носа и не мог произнести ни слова, потому что вся его челюсть была раздроблена на куски, а потом из этих кусков была собрана заново. В этом хомуте Монина голова была похожа на кадку, в которой растет кактус. Кадкой служила толстая гипсовая повязка, вдвое шире головы, а кактусом были остаток лица и макушка, торчавшие из этой кадки. Для пущего сходства с кактусом остриженный в госпитале Моня порос короткой колючей щетиной. Но Моня был молод. И, как потом справедливо говорила Роза Григорьевна, - а кто такая Роза Григорьевна, вы скоро узнаете, - у товарища Цацкеса разбита только челюсть, все остальное - будь здоров, не кашляй. Так что для невинной еврейской девушки из приличной семьи он представляет серьезную опасность. Обитатели госпиталя на весь город славились своими амурными похождениями. Без рук, без ног, а главное, без одежды, в госпитальных халатах или просто в нижнем белье, они умудрялись на связанных, простынях спускаться по ночам с любого этажа, преодолевать высокий забор и до утра нежиться под лоскутными одеялами у своих зазноб. Моня не мог разговаривать, но был в состоянии слушать. И в изобилии выслушивал исповеди инвалидов, вернувшихся из ночных вылазок. Они избирали Моню для своих восторженных излияний потому, что рот у него был запечатан гипсом, и он никогда не перебивал рассказчика. Особенно грозным ходоком слыл в госпитале сержант Паша Кашкин. Правда, назвать ходоком его можно было в одном смысле - ходок по бабам. Потому что в прямом смысле - Паша ходок был слабый: правую ногу ему оттяпали до колена - осталась короткая культя, обмотанная марлей, и он не ходил, а скакал на костылях, выставив эту культю, как укороченный минометный ствол. Культя и была его главным инструментом в делах любовных. - Понимаешь, друг, - говорил он Моне, обняв его за гипсовый хомут и задушевно глядя в глаза, - с этой культей я любую бабу беру. Никуда от меня не денется. Не веришь? Мне бы только завалить ее на кровать... Или... в траву... Дальше культя сама все сделает. Я - скок на бабу, культей упрусь в живот - попробуй скинь меня. Русская баба, она жалостливая. Ну, куда инвалида сбрасывать - я же убиться могу! Значит, она резких движений себе позволить не может. А я времени зря не теряю: шурую, шурую под юбкой, и - в дамки. Куда ей теперь деваться? Я - тама. Остается только помогать инвалиду Отечественной войны: подмахивать как следует. Паша Кашкин дошуровался до триппера и надолго исчез из поля зрения. Его перевели в тот самый корпус, который был отделен от остальных корпусов госпитальным парком. Моня был лишен дара речи. Но у Мони остались глаза. И уши. И это открыло ему мир в алмазах: Моню посетила любовь. У госпиталя были свои шефы-рабочие местного завода. Какие в войну рабочие? Сплошные женщины. Эти шефы приезжали к раненым и давали концерты художественной самодеятельности. Они пели и танцевали, молодые и старые женщины. В одиночку - соло, парами - дуэтом, и все сразу - хором. Чтобы хоть немножко скрасить унылую жизнь искалеченных солдат, отвлечь их на время от болей и тяжких дум. Концерты давались в столовой. Столы сдвигали к стене и превращали в эстраду, а стулья ставили рядами. На них сидели безногие и безрукие, с ранениями в грудную и брюшную полости, и такие, как Моня, с покалеченной головой. Не сидела на стульях только одна категория инвалидов - с ранением в задницу. Те стояли у стены друг за дружкой, с интервалами, чтобы случайно не задеть больное место. На одном из таких концертов Моня увидел ее. Худенькую - в чем душа держится? - девушку на тонких ножках и с тонкой шейкой. Лет восемнадцати, не больше. Моня поначалу и лица-то ее не разглядел. Его ослепили ее волосы. Эти волосы вызывали у Мони профессиональное восхищение. Роскошные натуральные волосы медного цвета, того самого цвета, ради которого щеголихи всего мира изводят пуды краски, а лучшие парикмахеры трудятся до седьмого пота. При таких волосах обязательно бывает белая-белая кожа. И веснушки. Бледные-бледные. Намек на веснушки. И еще у этой девушки были зеленые глаза. Это Моня разглядел потом и был окончательно сражен. Она стояла на сцене, тоненькая - вот-вот переломится, - и ждала, когда аккомпаниатор даст вступление, а Моня смотрел на ее волосы и думал о том, что он с наслаждением поработал бы над ними и сделал бы из нее такую куклу - хоть на выставку дамских причесок посылай. Она - единственная из всех на этом концерте пела на идиш. Еврейскую колыбельную. У Мони засвербило в носу, как только аккомпаниатор взял первый аккорд. Кровь прилила к голове, глаза увлажнились. Что-то родное и теплое нахлынуло на Моню - аромат его детства, что ли... Тоненьким, неровным голоском девушка запела, и каждый звук обжигал его сердце: Унтер Идэлес вигелз Штеит а клор вайсэ цыгелэ.*.. Бог ты мой! С тех пор, как Моня себя помнит на земле, эта песня вмещала для него маму, всю семью, родной дом и город Паневежис на севере Литвы. Унтер Идэлес вигелэ Штеит а клор вайсэ цыгелэ, - * Под колыбелькой у Идэлэ. Стоит белоснежная козочка... (идиш) пела ему мама, когда он был в колыбели. Потом он слышал ту же песенку, когда в этой колыбели лежали его младшие сестренки и братик, которые остались у немцев в Паневежисе, и он ничего не знал об их судьбе. Дос цыгелэ из гефорн гандлэн, - Дос вет зайн дайн баруф. Рожинкес унд мандлэн...** ** Козочка ездила торговать, - Этим и ты будешь промышлять. Изюм да миндаль... (идиш) Когда песня кончилась и стихли аплодисменты, Моня зарыдал. Первый раз за всю войну. В госпитале человек слабеет, оттаивает. Он плакал навзрыд, но беззвучно, потому что гипс залепил ему рот, слезы текли и текли из глаз и проложили мутные дорожки на бугристом гипсе. К Моне кинулись медицинские сестры. Ему даже дали понюхать нашатырного спирта. А потом подошла она, и Моня увидел ее зеленые глаза. Она взяла Меню за руку, как ребенок, и отвела его в палату. Моня шел рядом с ней и ног под собой не чуял. У него выросли за спиной крылья, прорвав госпитальный халат. И ему сразу стало мучительно стыдно за свою гипсовую повязку, в которой он выглядел как идиот, засунувший голову в ведро и не сумевший вытащить... Ее звали Фира. Моня про себя назвал ее Фирочка-Козочка. Но ей этого сказать не мог. Она разговаривала с ним на идише. Задавала вопросы, а он кивком соглашался или не соглашался. Тогда она задавала новые вопросы, все ближе к истине, пока он не кивал утвердительно. Фирочка-Козочка стала навещать его. Не потому, что влюбилась. Разве можно влюбиться в человека, у которого голова торчит из гипсового ведра? Она была родом из Бессарабии, а он - из Литвы. Этого вполне достаточно. Здесь, в чужом краю, в глубине России, он был для нее как родственник. Моня считался ходячим больным, и ему разрешалось передвигаться. Даже за пределы госпиталя. С провожатым. Этим провожатым стала Фирочка-Козочка. После работы она заходила за Моней, нетерпеливо ждавшим ее с самого утра, и они отправлялись в город. Одет был Моня не для любовных прогулок - в выцветший байковый халат и мягкие тапочки, над которыми болтались тесемки казенных кальсон. Для большей красы, по указанию начальника отделения, на гипсе под Мониным носом вывели химическим карандашом: "Я из госпиталя такого-то и не могу разговаривать. В случае какого-либо происшествия просьба доставить меня по указанному адресу". Фирочка-Козочка водила его по улице, и прохожие останавливались, чтобы прочитать надпись на гипсе. В России все поголовно грамотные. В стороне от госпиталя темнел толстыми кирпичными стенами старый монастырь. Монахов оттуда убрали давным-давно, сразу после революции, кресты на куполах сбили. Из госпиталя сюда сплавили обрубки людей, которым больше некуда было податься. У кого семьи не было, а кого семья отказалась принять за ненадобностью. Обитателей монастыря в городе называли "самоварами с краником". Потому что у большинства не было ни рук, ни ног, а только туловище, напоминавшее самовар. А что касается краника, то под этим подразумевалось известно что. Ведь не все, что выступает на теле, срезала с этих людей война. В погожие дни "самовары" выводили гулять. Вернее, не выводили, а вывешивали за монастырские окна проветриться, потому что передвигаться они не могли. Они висели завернутые в байковые одеяла, и, если б из этих узлов не торчали человечьи головы, можно было подумать, что это расторопные хозяйки за неимением холодильников вывесили за окна скоропортящиеся продукты. Из узлов глазели на мир мужские головы: безусые и усатые, стриженные наголо, а то и с лихим чубом, выпущенным на лоб. И все эти головы дымили папиросами, которые из окон втыкали им во рты проворные руки невидимых нянек и те же руки подносили горящие спички. "Самовары" проветривались на солнышке, окутанные табачным дымом, и вели задушевные разговоры, словно они сидели в родной деревне на скамеечке, беспечно обмениваясь впечатлениями. Когда внизу, под монастырскими стенами, появлялся Моня в своем гипсовом хомуте и в синем байковом госпитальном халате, из-под которого виднелись белые кальсоны, ведомый за руку Фирочкой-Козочкой, "самовары" встречали их градом дружеских приветствий, перемешанных с таким же дружелюбным матом. Краники "самоварам" не поотрывало, и они в этом деле понимали толк. - Эй, друг! Не подкачай, слышь! - Не посрами русское воинство! - За нас постарайся! - Не дрейфь, пехота! Бери штурмом! И сыпали советы косвенные и прямые, общие и конкретные. Искренне желая своему брату инвалиду удачи. Они уходили в парк, забирались подальше от людей и сидели там на скамейке. Моня изнемогал от любви. Но выразить это он мог лишь глазами. Даже поцеловаться было невозможно. Фирочка-Козочка, которая умела читать по глазам, брала его руку и приникала к ней губами. Потом она привела Моню к себе домой. И тогда он познакомился с Розой Григорьевной. Ее мамой. Галицианской еврейкой. А хуже галицианских евреев - только гои. Раньше Моня не хотел этому верить, думал, это - еврейский юмор. Теперь он убедился, что в каждой шутке есть доля правды. И очень большая доля. Конечно, можно понять и Розу Григорьевну. Что может сказать еврейская мама, когда видит, что ее дочь приводит в дом черт знает кого - в халате и кальсонах, а вместо головы у него на шее какое-то ведро белого цвета? Она может сказать, что лучшего подарка дочь ей придумать не могла. И предложит поставить гостя на огороде - ворон отпугивать. Еврейская мама подумала бы так, но не сказала. Роза Григорьевна была галицианской еврейкой и поэтому сказала эти слова, уперев руки в бока и загородив собою вход. Моня не обиделся. Он быстро сориентировался в обстановке и сообразил, чем можно взять Розу Григорьевну. Одна, без мужа, с тремя детьми. В чужом городе. Без добра, оставленного в Бессарабии. Бьется как рыба об лед, чтобы как-то выжить, дотянуть с детьми до конца войны и вернуться в Бессарабию, где, должно быть, все разграблено и сожжено. Кто нужен Розе Григорьевне? Помощник. Который хоть немножечко снимет бремя с ее плеч, позволит ей разогнуть спину, вздохнуть и подумать о чем-нибудь еще, кроме куска хлеба. Гуляя с Фирочкой-Козочкой по городу, Моня приметил парикмахерскую на два кресла. За одним работала женщина в застиранном халате, другое кресло всегда пустовало. Умница Фирочка объяснила все вместо Мони этой женщине, и та для пробы согласилась взять инвалида в напарники. Дала ему инструмент - плохой инструмент. До войны такому инструменту было место на помойке. Он усадил в кресло Фирочку и... стал колдовать. Фирочка смотрела своими зелеными глазами в мутное, с трещинами зеркало и видела, как рождалось чудо. Видела это и женщина в застиранном халате за соседним креслом. Она даже перестала работать и не сводила удивленных глаз с Мониных рук. У окна останавливались прохожие, привлеченные сначала видом диковинного мастера с гипсовым хомутом вокруг головы, а затем - делом его рук. Скоро у окна выросла толпа. Когда Фирочка-Козочка встала с кресла, это была уже не бедно одетая Золушка, а принцесса из сказки. И женщины за окном устроили Моне овацию. Такого мастера видели в этом городе впервые. Женщины всех возрастов бросились в парикмахерскую. На тротуаре вытянулась очередь длиннее, чем за хлебом. С Моней, с его руками волшебника, к женщинам вернулась забытая за войну тяга к красоте. Особенно рвались к нему те, кому привалила радость: муж извещал в письме, что приедет с фронта на побывку. Этим бабам до смерти хотелось стать немножечко красивей, хоть чуточку желанней, чтоб напомнить мужьям, что их жены не так уж состарились за войну и что лучше их им нигде не найти. Таких Моня обслуживал без очереди, не обращая внимания на гневные выкрики в толпе. Отвечать на ругань Моня не мог - повязка не давала. Он только брови сдвигал сурово. И очередь стихала, боясь, что мастер рассердится и совсем уйдет. Ведь раненый, инвалид. Каково ему стоять у кресла? Его место в госпитале, на койке. И так спасибо, что делает одолжение для женщин. Моня никому не делал одолжения. Он работал и за работу брал плату. А что превращал зачуханных дурнушек в красоток, так это была его профессия, и работать плохо он просто не умел. Ему платили деньгами и натурой. Натурой было продовольствие: яйца, мука, сахар. Одна женщина отдала кофточку. Почти новую. И Моня подарил эту кофточку Фирочке-Козочке. Пришлось немножко ушить. Деньги и натуру он отдавал Розе Григорьевне. Потом она сама стала приходить в парикмахерскую и все забирала, будто так и полагалось. Но таким путем, как Моня и думал, он смягчил ее суровое сердце и стал своим в доме. Правда, Роза Григорьевна никак не могла привыкнуть к тому, что он только говорить не может, а слышит все. И прямо при нем вслух разбирала его достоинства и недостатки, не стесняясь в выраже- ниях. Моня скоро к этому привык, и они с Фирочкой-Козочкой не обращали на маму внимания - только посмеивались, обмениваясь взглядами. Иногда, если было поздно, его оставляли ночевать. Вот тогда Роза Григорьевна и сказала: - У товарища Цацкеса разбита только челюсть, а все остальное у него - будь здоров, не кашляй. Так что для невинной еврейской девушки из приличной семьи он представляет серьезную опасность. Они ютились вчетвером в одной комнатке. Моня был пятым. Спали все на полу - кроватей не было, да если бы и были, то для них не нашлось бы места. Роза Григорьевна укладывала свое семейство, как командир солдат, каждому определяя его место. Моню загоняла к стене, за ним ложилась сама, потом шли двое детей, и крайней - подальше от соблазна - Фирочка-Козочка. Розе Григорьевне еще не было сорока лет, три года она в глаза не видела своего мужа, и спать, прижавшись к мужской спине, было для нее нелегким испытанием. Утром у нее раскалывалась голова, и она проклинала Монин гипс, который натер ей щеку, и запах лекарств, от которых ломило в висках. Но Моней она дорожила и даже огорчалась, что не может накормить его хорошим еврейским обедом, - благо, в доме появились продукты, - потому что Моня не может есть как нормальный человек. И его кормят в госпитале через специальную трубку какими-то растворами, от чего она, Роза Григорьевна, приключись с ней такое, сошла бы с ума или наложила на себя руки. С другой стороны, от того, что у него гипс там, где положено быть рту, в доме была экономия, и все продовольствие распределялось на четверых, а не на пятерых. Одно вызывало у Розы Григорьевны тревогу: дочь явно влюбилась в этого получеловека и смотрит на него такими глазами, что Розе Григорьевне уже не нужно других доказательств. И вот тут в душе галицианской еврейки наступало раздвоение. С одной стороны, чтобы спасти дочь от непоправимой глупости, его надо было всеми средствами отвадить от дома и навсегда покончить с этим делом. Но с другой стороны... Он - кормилец. Без него ее деточкам не видать бы как своих ушей ни яичек, ни молочка, ни сдобных булочек, которые она пекла из заработанной Моней муки. Надо быть ненормальной, чтобы самой взять и отказаться от такой удачи. И Роза Григорьевна не предпринимала никаких шагов. Она выжидала. Чего? Она же не дура. Пройдет еще немного времени, и все кончится само собой. Моня поправится, с него снимут гипс, и тогда-будь здоров, пиши открытки - загремит опять на фронт. И Фирочка будет свободна. А иметь ее свободной у Розы Григорьевны были веские основания. Если прежде один только Моня Цацкес разглядел в Фирочке-Козочке принцессу, то сейчас, с прической, сделанной руками влюбленного мастера, она стала такой красавицей, что люди, раньше не замечавшие ее, останавливались на улице как вкопанные и долго смотрели ей вслед. Даже при том дефиците женихов, какой может быть только на четвертом году кровопролитной войны, претендентов на Фирочкину руку было хоть отбавляй. Эти претенденты робели приблизиться к Фирочке, особенно если рядом было это огородное пугало в гипсе, а обращались со своими предложениями к Розе Григорьевне. И она вела переговоры с женихами с трезвой и холодной головой, при этом жеманясь и томно закатывая глаза, словно не дочь, а себя пыталась пристроить в жизни. А Фирочка-Козочка и Моня Цацкес были на седьмом небе. Такого он еще не испытывал. И она - тоже. Они бродили по укромным местам, держась за руки, и он ни разу не позволил себе ни одного движения, способного ее обидеть. И все время они болтали. Фирочка-Козочка говорила за двоих, а он лишь кивал и улыбался глазами. Они говорили о будущем. Но это будущее рисовалось далеко не радужным. Скоро Моню выпишут из госпиталя и отправят на фронт. А что будет с Фирочкой-Козочкой? Она же умрет от горя, если больше не увидит его. А что же делать, чтобы не расставаться? Поступить на курсы санитарок и вслед за Моней поехать на фронт и попроситься там в Литовскую дивизию. Фирочка-Козочка стала ходить на курсы, ничего не сказав маме. Роза Григорьевна узнала об этом, когда было уже поздно, потому что Фирочку-Козочку поставили на военный учет. И сыграть обратный ход - значило зачислить дочку в дезертиры. Со всеми вытекающими последствиями. Роза Григорьевна чуть с ума не сошла. Они поцеловались, когда с Мони сняли гипс, открыв бледные-бледные губы с неровными следами швов и шрамами на подбородке - гуще чем паутина. Фирочка-Козочка легонько водила губками по шрамам, и Монино сердце замирало. Прикосновение ее губ отзывалось сладким звоном в голове, и в глазах начинало щипать, как перед слезами. Поцелуй этот был первым и последним. Потому что снятый гипс означал: лечение окончено. И Моню незамедлительно выписали на фронт. На вокзале Фирочка-Козочка рыдала, как маленький ребенок. Даже Роза Григорьевна пролила слезу. Моня крепился и не плакал. Курсы санитарок Фирочка-Козочка закончила через два месяца и подала прошение на фронт в Литовскую дивизию. Ее просьбу удовлетворили, и она написала Моне, что выезжает и будет писать ему с дороги каждый день. Он получил два письма, полные любви и нетерпения. Больше писем не было. Моня даже грозился набить морду полковому почтальону Йонасу Валюнасу, но тот божился, что это не его вина, просто нет больше писем рядовому Цацкесу. Фима Шляпентох под диктовку дважды писал Розе Григорьевне, но ответа не получил. Тогда они стали запрашивать разные инстанции, ведущие учет потерям. и получили казенный ответ, что их Фирочка-Козочка в списках убитых, раненых и пропавших без вести не числится. Вот и все. А потом были тяжелые бои под Шяуляем. И Моня несколько раз прощался с жизнью, но - уцелел. А потом подошли к Восточной Пруссии, к самому логову зверя, и война вступила в решающую фазу. За это время Моня Цацкес пережил столько потерь, что боль от одной потери постепенно притупилась и ушла на самое дно души. СЕМЬЯ Сыпал мокрый, быстро таявший снег, но улицы прусского городка оставались белыми. Пух перин и подушек летал в воздухе, оседая на развороченной мостовой, на подоконниках пустых, выбитых окон. Пух облепил черепичную островерхую крышу кирхи и труп убитой лошади с задранными к небу копытами. Горели дома. Никто не бежал от пожара, не спасал пожитки. Уцелевшие жители, как клопы в щели, забились в подвалы и оттуда со страхом провожали глазами двух русских солдат, которые брели по улице, чавкая ботинками. В мятых, прожженных шинелях, в обмотках, в зимних ушанках и с тощими вещевыми мешками на спинах. Один солдат был худой и высокий, другой пониже и плотный. Это были рядовые Моня Цацкес и Фима Шляпентох. Дотянувшие, наконец, до Германии в поредевших рядах Шестнадцатой Литовской дивизии. У Шляпентоха висела на кончике сизого носа мутная капля. Он глубоко вздыхал: - Я бы не мог... - То - ты, а то - я, - резко отвечал Цацкес со строгим лицом и непривычно холодными глазами. - Око за око... - Я бы не мог... - Ну и заткнись! Задолго до того, как дивизия ворвалась в Восточную Пруссию, еще когда бои шли в Литве, Моня Цацкес, в очередной раз контуженный, отпросился у начальства на два дня. На попутных армейских "студебеккерах" он добрался до Паневежиса, посмотреть, что сталось с его семьей. Смотреть было нечего. Дом сгорел. А семью убили, как и всех евреев, не успевших бежать из Паневежиса. Убили мать и отца Мони, двух сестричек-подростков - Ципору и Малку, и младшего брата Пиню. Где они похоронены, никто сказать не мог: стреляли евреев в разных местах, в противотанковых рвах, которые опоясывали Паневежис. Литовцев не стреляли. И кое-кто из них изрядно поправил свои дела на еврейском добре. Монин парикмахерский салон сохранился, и даже вывеска над входом была та же. Два кожаных кресла фирмы "Бельдам", купленные Моней незадолго до войны, стояли как новенькие. Словно его дожидались. Даже не потерлись на подлокотниках. Новый владелец салона Пранас Буткус, Монин сверстник и сосед, бледный, растерянный, предложил ему снова вступить во владение, а он, Пранас Буткус, выплатит компенсацию за пользование салоном и оборудованием. Моня отказался. До лучших времен. До конца войны. Он как потерянный бродил по чужим теперь улицам города, где родился и прожил все свои годы. Он не встретил в Паневежисе ни одного еврейского лица, не услышал звуки еврейской речи. Это было страшно. Невероятно. В какой-то момент Моне показалось, что на свете больше нет евреев. Убили всех до единого. И только он один почему-то жив и переставляет ноги. Двое суток, отпущенных начальством на поездку, истекали. На прощание Моня выпил с белобрысым, все время моргающим Пранасом Буткусом литовского самогона. Пахучего, свекольного. Напился вдрызг. И сам не помнил, как на попутных машинах добрался до своего полка, снова принимавшего пополнение личного состава. Потом Моню нередко видели пьяным, чего раньше за ним не замечалось. Фиме Шляпентоху, и больше никому, доверил он свой план, окончательно созревший в хмельной голове. В первом же немецком городе они пройдутся по домам и разведают, где обитает немецкая семья такого же состава, как семейство Цацкесов в Паневежисе. Чтоб были мама и папа - в летах, но не старые. Две девочки, желательно тринадцати и пятнадцати лет. Какие-нибудь Гретхен и Лизхен. И чтобы непременно был мальчик. Пининых лет. Скажем, фриц или Ганс. Моня раздобыл трофейный кинжал с наборной плексигласовой рукояткой и желобком по середине сверкающего плоского лезвия. Для стока крови. Вот этим кинжалом он и вспорет животы немецкой семейке, которая совпадет по составу и возрасту с его погибшей семьей. А больше никого не тронет. Даже словом не обидит. Он только восстановит справедливость. Око за око, зуб за зуб. И лишь тогда успокоится и перестанет пить. Потому что водку жрать до помутнения в мозгах - не лучшее занятие для еврейского парня. А он, Моня Цацкес, если ему суждено остаться в живых, непременно женится после войны, чтобы продолжить свой род. Когда они заняли немецкий город, рядовой Цацкес выдул две бутылки трофейного ликера и послал непьющего Шляпентоха разыскать требуемую немецкую семью и указать ему, Цацкесу, ее координаты. Шляпентох не посмел отказать другу и, побегав по улицам, заглядывая в десятки обитаемых домов, наконец нашел то, чего требовал Цацкес. Семью из пяти человек, в отдельном домике из темно-красного кирпича, с высокой черепичной крышей. Домик стоял в голом зимнем саду, и крики оттуда навряд ли будут слышны на улице. Теперь он вел к этому месту своего мрачного друга и всю дорогу вздыхал: - Я бы не мог... - Потому что ты - баба. - Моня скрипнул зубами, задрал полу шинели и, вытащив из-за ремня кинжал, сунул его в карман. - Стой на улице как часовой. Если кто сунется выяснять, почему крики, - отгоняй автоматом! Понял? И жди, пока я выйду. Я живо справлюсь. Нетвердым шагом, грузно покачиваясь из стороны в сторону, Моня направился через заснеженный голый сад к кирпичному домику, а кроткий долговязый Шляпентох оторопело смотрел ему вслед, на его упрямо наклоненную голову, на тощий солдатский мешок на спине. Дверь домика Моня распахнул ударом ноги и исчез внутри, даже не оглянувшись. За окнами ничего не было видно: они чернели маскировочными шторами. Шляпентох зябко топтался на тротуаре. Через улицу - почти напротив - догорал двухэтажный дом, в котором, по всей видимости, прежде был большой магазин. У разбитых витрин, на тротуаре, грудой лежали голые манекены. Без париков, яйцеголовые, с бледно-розовыми телами из папье-маше. Одежду и меха с них, должно быть, содрали солдаты из проходивших через город колонн. Трое русских солдат присели отдохнуть. Сели на манекены, потому что они были сухими, и, греясь у пожара, сняли ботинки, развернули коричневые от пота и сырости портянки и стали сушить их на вытянутых к огню руках. У Шляпентоха тоже было сыро в ботинках, но присоединиться к солдатам он не решился. Нервничал. Беспокойно поглядывал на часы, озирался по сторонам: не идет ли патруль? Прошло минут двадцать. Из домика под черепичной крышей не доносилось ни звука, и Моня все не выходил. В сердце Шляпентоха зародилось недоброе предчувствие: эта семейка из пяти человек, поняв, что русский солдат пьян, могла навалиться на него и прирезать его же собственным кинжалом. О таких случаях предупреждали солдат армейские газеты. Фиме стало страшно за друга. Он снял с шеи автомат, щелкнул затвором и пошел по сырому, вязкому снегу через голый траурный сад. Затаив дыхание, поднялся по красным кирпичным ступеням, толкнул плечом незапертую дверь, ступил мокрыми ботинками на пушистый коврик в прихожей и прислушался. Из дальних комнат слабо доносился чей-то голос. Фима узнал Моню и с облегчением перевел дух. Моня разговаривал с кем-то. И не по-немецки, а на чистом идише. Шляпентох шагнул туда, все еще держа автомат наготове. Монин автомат валялся на узорном ковре. А сам Моня, без шинели, сидел за столом под люстрой. Перед ним, окаменев, сидели хозяин и хозяйка, слушая несвязную пьяную речь. Справа и слева от Мони хозяйские дочки и мальчик с голодным нетерпением тянулись вилками к открытым консервным банкам. Это была американская "Свиная тушенка", вспоротая трофейным кинжалом с наборной рукояткой, который лежал на скатерти. И желобок для стока крови на клинке был забит белым салом. Дети глотали торопливо, не жуя. - Малка... Ципора... - поглаживал Моня плечи девочек, а потом повернулся к мальчику: - Ты, Пиня, не спеши - подавишься... У меня еще две банки имеются в запасе... Мамаша... и ты, папаша... Кушайте на здоровье... Почему не хотите?.. Это же американская тушенка, первый сорт!.. Ой, я совсем забыл... Ну, начисто забыл: вы же не едите свинину... Прошу прощения... Ну, что же делать? Где достать для вас кошерное? И, увидев в дверях Шляпентоха, улыбнулся с извиняющимся видом: - Вот мой друг... Он может подтвердить... Во всем мире теперь нет кошерной пищи. ЭПИЛОГ Последний раз мне довелось видеть Моню Цацкеса незадолго до конца второй мировой войны. Был март. Таял снег на бетонных автобанах Померании. Аккуратные поля немецких бауэров были под водой. В голых ветвях придорожных вязов удивленно галдели прилетевшие с юга грачи. На Запад, по германским первоклассным дорогам, двигалась азиатская орда. Русская армия-победительница. В диковинных шапках-ушанках, в измызганных серых шинелях, в допотопных обмотках и кирзовых сапогах. На мохнатых монгольских лошадках. На трехосных американских "студебеккерах". На исцарапанной осколками броне танков "Т-34". И просто пешком, - без строя, ватагой, - навьюченная пудовыми плитами минометов, ручными пулеметами, трофейными фауст-патронами. С противогазными сумками, набитыми шелковым дамским бельем, с десятком немецких часов на каждой руке - от запястья до локтя. На лафете артиллерийского орудия дребезжало, закрепленное цепями, черное лакированное пианино, оскалив белые клавиши. Скуластые солдаты с блаженной улыбкой растягивали меха перламутровых аккордеонов "Хоннер", и разудалые и тоскливые степные песни плыли над готическими шпилями кирх, над остроконечными кирпичными крышами, над ухоженной и сытой немецкой землей. Моросил мелкий дождь, когда я остановил свой "виллис" у развилки дорог, чтобы уточнить свой маршрут на КПП. Солдат-часовой на этом узле дорог оказался малый не промах. Чтобы укрыться от непогоды и при этом не нарушить устава караульной службы, он приволок из ближайшего немецкого фольварка дубовый шкаф с резными узорами на распахнутых настежь дверцах, вышиб из него полки и перекладины, вышвырнул все барахло в придорожную грязь и забрался в шкаф во весь рост, как в караульную будку. Большое зеркало на внутренней стороне дверцы давало ему широкий обзор в оба конца, и он не утруждал себя даже лишним поворотом головы. На часовом были красные американские ботинки, серые обмотки вились спиралью до колен, короткая шинель с черными подпалинами-следами ночлегов у костра - была косо подпоясана брезентовым ремнем, на боку болталась противогазная сумка, где, как ни странно, сохранился противогаз. Над выпущенным на лоб черным чубом с редкими прядями ранней седины торчала зимняя шапка на "поросячьем пуху", с одним ухом, задранным вверх, а другим-опущенным вниз. Эти два уха шапки-ушанки, поднятое и опущенное, словно захваченные врасплох на стыке времен года, напоминали о том, что зима уже прошла, а лето все еще не наступило. На задней стенке шкафа висели на гвозде стенные часы с гирями на цепях и маятником. Каждые пятнадцать минут часы начинали простуженно кашлять, над цветным циферблатом отворялось окошко, откуда высовывалась деревянная птичка и издавала хриплое "ку-ку". Да, это был он - рядовой Моня Цацкес. Он тоже обрадовался мне. И мы принялись болтать, пока рядом нет начальства. Я спрашивал о тех, кого знал еще со времен формирования Литовской дивизии на замерзшей русской реке Волге, а Моня отвечал. Как живой справочник. - Лейтенант Брохес? Командир минометной роты? Убит... Под Шяуляем... - Рядовой Фима Шляпентох?.. Смешной парень был. Убили... Совсем недавно. - Старшина Качура? Подорвался на мине. Даже сапог не нашли. Помните, какие у него были хромовые сапожки? - И политрук Кац погиб... Война не разбирает. - А помните почтальона? Валюнаса, которого начальство готовило закрыть грудью амбразуру дота, как это сделал Александр Матросов? Он еще в пьяном виде прокусил ухо нашему командиру полка и угодил в госпиталь для психов. Сейчас вспомнили? Вернулся через полгода и погиб... Так и не став Героем Советского Союза... - И бывшего шамеса нет в живых... И бывшего кантора Фишмана тоже... - А немец из Клайпеды? Зепп Зингер, урожденный Залман Зингерис? Который был поваром у фельдмаршала Манштейна и продемонстрировал гостям из Берлина превосходство германской расы? Его взял в повара подполковник Штанько. И оба погибли. От одной бомбы... И еще сказал Моня: - Ветеранов, живых, можно по пальцам сосчитать. А дивизия по-прежнему в полном составе. Пополнение наскребли в Литве. Чистые литовцы. Евреев к нам больше не присылают. Кончился запас. - Знамя полка? А что ему сделается? В целости и сохранности. Бархат почти новый... Стенные часы за спиной у Мони закашляли, зашипели, и деревянная кукушка высунула головку из круглого отверстия и прохрипела свое "ку-ку", напомнив, что мне пора ехать дальше. - Постойте, у меня к вам один вопрос... - задержал меня Моня. - Вы старше меня, может быть, вы знаете... - Он смутился и стал подыскивать слова. - Допустим, женщина потеряла дар речи и слышит плохо... не от рождения - это несчастный случай... Так дети у нее не будут глухонемыми? Я удивился, с чего это Моню Цацкеса интересуют такие проблемы. И он пояснил, застенчиво улыбаясь: - Понимаете... есть один человек... У меня же никого не осталось... Фирочка-Козочка... - Какая козочка? - не понял я. - Есть такая. Тоненькая... с зелеными глазами... Она из-за меня пошла в санитарки и поехала на фронт. Но не доехала. Их разбомбило... От контузии она перестала говорить... И с ушами плохо... Фима Шляпентох, пока его не убило, писал за меня письма... Мы искали ее... И нашли... Так вы думаете, что это не отразится на детях? Я заверил его, что ее контузия не имеет никакого отношения к будущим детям, потому что это не врожденное, а благоприобретенное... - Спасибо на добром слове, - улыбнулся Моня, и белые шрамы на его подбородке порозовели. - Так уж, видать, нам на роду написано: раньше я молчал, она говорила. Теперь наоборот будет. Мы обнялись с Моней. Я поехал к повороту шоссе, оставляя за собой шкаф, переделанный в караульную будку, и плотную фигуру солдата в нем, с круглыми, как у пингвина, глазами. До конца войны было еще полтора месяца. Иерусалим, 1977