Эфраим Севела. Легенды Инвалидной улицы Издательский дом "Кристалл", 2001 OCR: Гершон. г. Хеврон. --------------------------------------------------------------- ОТ АВТОРА Евреи, как известно, за редким исключением, не выговаривают буквы "р". Хоть разбейся. Это - наша национальная черта, и по ней нас легко узнают антисемиты. В нашем городе букву "р" выговаривало только начальство. Потому что оно, начальство, состояло из русских людей. И дровосеки, те, что ходили по дворам с пилами и топорами и нанимались колоть дрова. Они были тоже славянского происхождения. Все остальное население отлично обходилось без буквы "р". В дни революционных праздников - Первого мая и Седьмого ноября, когда в нашем городе, как и во всех других, устраивались большие демонстрации и когда русское начальство с трибуны приветствовало колонны: -Да здравствуют строители коммунизма! Толпы дружно отвечали "ура", и самое тонкое музыкальное ухо не могло бы уловить в этом крике ни единого "р". Таков был город, в котором я родился. И была в этом городе улица под названием Инвалидная. Теперь она переименована в честь Фридриха Энгельса - основателя на- учного коммунизма, и можно подумать, что на этой улице родился не я, а Фридрих Энгельс. Но когда я вспоминаю эту улицу и людей, которые на ней жили и которых уже нет, в моей памяти она остается Инвалидной улицей. Поэтому все, что я собираюсь вам рассказать, я и назвал: ЛЕГЕНДЫ ИНВАЛИДНОЙ УЛИЦЫ. Легенда первая МОЙ ДЯДЯ Моего дядю звали Симха. Симха - на нашем языке, по-еврейски, означает радость, веселье, праздник, в общем, все, что хотите, но ничего такого, что хоть отдаленно напоминало бы моего дядю. Возможно, его так и называли потому, что он при рождении сразу рассмеялся. Но если это и было так, то это было в первый и последний раз. Никто, я сам и те, кто его знал до моего появления на свет, ни разу не видели, чтобы Симха смеялся. Это был, мир праху его, унылый и скучный человек, но добрый и тихий. И фамилия у него была ни к селу, ни к городу. Кавалерчик. Не Кавалер или, на худой конец, Кавалерович, а Кавалерчик. Почему? За что? Сколько я его знал, он на франта никак не походил. Всегда носил один и тот же старенький, выцветший на солнце и заштопанный в разных местах тетей Саррой костюм. Имел внешность самую что ни на есть заурядную и одеколоном от него, Боже упаси, никогда не пахло. Возможно, его дед или прадед слыли в своем местечке франтами, и так как вся их порода была тщедушной и хилой, то царский урядник, когда присваивал евреям фамилии, ничего лучшего не смог придумать, как Кавалерчик. Симха Кавалерчик. Так звали моего дядю. Нравится это кому-либо или нет - это его дело. И, дай Бог, другим прожить так свою жизнь, как прожил ее Симха Кавалерчик. На нашей улице физически слабых людей не было. Недаром все остальные улицы называли наших - аксоным, то есть, бугаями, это если в переносном смысле, а дословно: силачами, гигантами. Ну, действительно, если рассуждать здраво, откуда у нас было взяться слабым? Один воздух нашей улицы мог цыпленка сделать жеребцом. На нашей улице, сколько я себя помню, всегда пахло сеном и укропом. Во всех дворах держали коров и лошадей, а укроп рос на огородах и сам по себе, как дикий, вдоль заборов. Даже зимой этот запах не исчезал. Сено везли каждый день на санях и его пахучими охапками был усеян снег не только на дороге, но и на тротуаре. А укроп? Зимой ведь открывали в погребах кадушки и бочки с солеными огурцами и помидорами, и укропу в них было не меньше половины емкости. Так что запах стоял такой, что если на нашей улице появлялся свежий человек, скажем, приезжий, так у него кружилась голова и в ногах появлялась слабость. Большинство мужчин на нашей улице были балагулами. То есть, ломовыми извозчиками. Мне кажется, я плохо объяснил и вы не поймете. Теперь уже балагул нет в помине. Это вымершее племя. Ну, как, например, мамонты. И когда-нибудь, когда археологи будут раскапывать братские могилы, оставшиеся от второй мировой войны, где-нибудь на Волге или на Днепре или на реке Одер в Германии, и среди обычных человеческих костей найдут широченные позвоночники и, как у бегемота, берцовые кости, пусть они не придумывают латинских названий и вообще не занимаются догадками. Я им помогу. Это значит, что они наткнулись на останки балагулы, жившего на нашей улице до войны. Балагулы держали своих лошадей, и это были тоже особенные кони. Здоровенные битюги, с мохнатыми толстыми ногами, с бычьими шеями и такими широкими задами, что мы, дети, впятером сидели на одном заду. Но балагулы были не ковбои. Они на своих лошадей верхом не садились. Они жалели своих битюгов. Эти кони везли грузовые платформы, на которые клали до пяти тонн. Как после этой работы сесть верхом на такого коня? Когда было скользко зимой и балагула ввел коня к колонке напоить, то он был готов на плечах донести до колонки своего тяжеловоза. Где уж тут верхом ездить. Скоро после революции евреев стали выдвигать на руководящую работу, и некоторые балагулы тоже поддались соблазну: стали тренерами по тяжелой атлетике и били рекорды, как семечки щелкали. Чемпион Черноморского флота по классической борьбе Ян Стрижак родом из нашего города. Его отец - балагула Хаим Кацнельсон жил на нашей улице. И не одобрял сына. Может быть, поэтому Ян Стрижак никогда наш город не посещал. Вы можете меня спросить: как же так получается, если на минуточку поверить вашему слову, как же это выходит, что на вашей улице мог быть такой слабый физически человек, как ваш дядя Симха Кавалерчик? На это я вам отвечу. Во-первых, Симха Кавалерчик родился не на нашей улице и даже не в нашем городе. Он родом откуда-то из местечка. Во-вторых, он, если называть вещи своими именами, совсем ке мой дядя. Он стал моим дядей, женившись на моей тете Сарре. А тетя Сарра, про всех добрых евреев будь сказано, в семьдесят лет могла принести сто пар ведер воды из колонки, чтоб полить огород, а после этого еще сама колола топором дрова. Ко мы, кажется, не туда заехали. Я же хотел рассказать про моего дядю Симху Кавалерчи-ка. И эта история не имеет никакого отношения к физической силе. Речь пойдет о душе человека. А как говорил один великий писатель: глаза - зеркало души. У Симхи глаза были маленькие, как и он сам, но такие добрые и такие честные, что я их до сих пор вижу. Должно быть, этими самыми глазами он и завоевал сердце моей тети Сарры. Было это вскоре после революции. Шла гражданская война, и наш город, как говорится, переходил из рук в руки. То белые займут его, то красные, то зеленые, то немцы, то поляки. Правда, погромов у нас не было. Попробуй задеть еврея с нашей улицы. Конец. Можете считать, что война проиграна. Тут и артиллерия и пулеметы не помогут. Мне моя тетя Рива рассказывала, что в ту пору, а она тогда была девушкой весьма миловидной, ее пошел провожать с танцев польский офицер. В шпорах, при сабле, на голове четырехугольная конфедератка с белым орлом, на груди белые витые аксельбанты. Кукла, а не офицер. И он на минутку задержался у наших ворот. Нет, никаких глупостей он себе не позволял. Он просто хотел продлить удовольствие от общения с тетей Ривой. Но моему дяде Якову, ее брату, это показалось уже слишком. Он набрал лопатой целую гору свежего коровьего навоза и через забор шлепнул все это на голову офицеру. На конфедератку, на аксельбанты. Поляки - народ гордый, это известно. А польский офицер - тем паче. Он выхватил из ножен саблю и хотел изрубить дядю Якова на куски, тем более, что дядя Яков был еще не вполне самостоятельным, ему исполнилось лишь тринадцать лет. И что же вы думаете? Тетя Рива, как у ребенка, вырвала у офицера его саблю и этой самой саблей, но, конечно, плашмя, врезала ему по заднице так, что он помчался вдоль всей улицы, роняя с конфедератки и погонов куски коровьего навоза, и больше у нас носа не показывал. Эта сабля потом валялась у нас на чердаке, и я играл ею в войну. На зфесе сабли было написано латинскими буквами, и я прочел, когда мы в школе стали проходить иностранный язык, что там написано. Это было имя владельца сабли. Пан Боровский. Если он жив где-нибудь, этот пан Боровский, он может из первых рук подтвердить все мною сказанное. Итак, шла гражданская война. Симхе Кава-лерчику было тогда лет восемнадцать. Узкоплечий, со впалой грудью, сидел он целыми днями, согнувшись, над сапожным верстаком у хозяина, в подвале, и весь мир видел через уз- кое оконце под потолком. Мир этот состоял из ног и обуви. Больше ничего в это оконце не было видно. Он видел разбитые, подвязанные веревками ботинки красных, крестьянские лапти и украденные лакированные сапоги зеленых, подкованные тяжелые сапоги немцев, щегольские, как для парада, бутылками, сапоги поляков. Все это мельтешило перед его глазами, когда он их на миг отрывал от работы, и он снова начинал стучать молотком, прибивая подметки к старой изношенной обуви городских обывателей, вконец обнищавших за время войны. Был он, как я уже говорил, слабым и тихим, грамоты не знал, политикой не интересовался. Он старался лишь заработать себе на кусок хлеба и пореже высовываться на улицу, где была неизвестность, где было страшно и где каждый мог его избить. Потому что каждый был сильнее его, и крови жаждали почти все. И, может быть, таким бы он остался на всю жизнь, если б однажды, подняв воспаленные глаза от верстака, он не увидел в оконце необычные сапоги, разжегшие его любопытство до предела. А как вы знаете, ни один еврей не может пожаловаться на отсутствие любопытства. И Симха не был исключением. Он поднял глаза и замер. Такого он еще не видел. Хромовые пропыленные сапоги стояли перед его глазами, с лихо отвернутыми краями голенищ, и по всей коже нацеплены вкривь и вкось, как коллекция значков, офицерские кокарды. Не сапоги, а выставка. Пришедший с улицы хозяин, злой и скупой, которого Симха боялся больше всех на свете, дрожащим от страха голосом, оглядываясь и шепча молитвы, поведал своим подмастерьям, кто такие обладатели диковинных сапог. В город вступила 25-я Чонгарская кавалерийская дивизия, из Первой Конной армии Буденного, самая свирепая у красных. Это они, срубив в бою голову белому офицеру, срывают с его фуражки кокарду и цепляют ее на голенище сапога и по количеству кокард на своих сапогах ведут счет убитым врагам. И еще сказал хозяин, они приказали всему населению собраться на площади, где будет митинг. Сам хозяин туда не пойдет, не такой он дурак, и им не советует, если им дорога голова на плечах. Симха так не любил своего хозяина, и так ему хотелось хоть когда-нибудь насолить ему, что поступил как раз наоборот. Первый раз открыто ослушался его. И этот раз оказался роковым. Он вылез из подвала на свет Божий, вдохнул впалой грудью свежего воздуха и не без робости оглянулся вокруг. На улице заливались гармошки, стоял гвалт, творилось невообразимое. Красные кавалеристы с выпущенными из-под папах чубами, скуластые, с разбойничьими раскосыми глазами, плясали с еврейскими девицами, и те, хоть по привычке жеманились и краснели, нисколько их не боялись. И это было впервые. Богатых не было видно, как ветром сдуло, один бедный люд заполнил улицу и веселился, и галдел вместе с кавалеристами. И это Симха тоже увидел впервые. Что-то менялось в жизни. Пахло чем-то новым и неизведанным. - Все равны! Не будет больше богатых и бедных! Евреи и русские, простые труженики - один класс, одна дружная семья! Мир - хижинам, война - дворцам! Симха слушал хриплые пламенные речи на митинге, и у него кружилась голова. Он поверил. Ему очень хотелось верить. И он поверил горячо и до конца. Со всей страстью чистой и наивной, тоскующей по справедливости души. В подвал к хозяину он уже не вернулся. Когда из нашего города на рысях в тучах поднятой пыли уходили на фронт эскадроны 25-й Чонгарской дивизии, среди лихих кавалеристов, ловко гарцевавших на бешеных конях, люди увидели нелепую жалкую фигурку, еле державшуюся на лошади. Это был Симха Ка-валерчик. Еврейский мальчик, хилый и тщедушный, боявшийся всего на свете - людей и лошадей. Не помня себя, как во сне, он записался добровольцем к Буденному, и никто не прогнал, не посмеялся над ним. Назвали словом "товарищ", нацепили на него тяжелую саблю, нахлобучили на голову мохнатую папаху, сползавшую на глаза, и в первый раз в жизни он вскарабкался на спину коня, затрясся, закачался в седле, не попадая ногами в стремена, судорожно уцепившись за поводья, и в клубах пыли, под гиканье и свист исчез, растворился в конной лавине, уходившей из нашего города на Запад, против польских легионов Пилсудского. Нет, мой дядя не погиб. Иначе мне было бы нечего рассказывать. Он вернулся в наш город, когда отгремела гражданская война. Вернулся как из небытия, когда о нем все уже забыли. Как он выжил, как уцелел - одному Богу известно. Рассказчик он был неважнецкий, и выжать из него что-нибудь путное не было никакой возможности. А кроме того, он вернулся с войны безголосым, сипел, тихо и невнятно. Как я понял с его слов, он сорвал голос во время первой кавалерийской атаки. Он мчался на своем коне вместе со всеми, размахивая саблей, и не видел ничего вокруг. Все его силы ушли лишь на то, чтобы не свалиться с коня. Он ошалел от страха и вместе со своими кричал диким, истошным, звериным криком. Но должно быть, кричал громче всех, потому что навсегда повредил голосовые связки и долго потом вообще разговаривать не мог, и до конца жизни издавал какие-то сиплые звуки, когда хотел что-нибудь сказать. Он ни на грош не окреп на войне. Остался таким же тощим и хилым. Да вдобавок стал кривоногим, как все кавалеристы, и широкие кожаные галифе, в каких он вернулся домой, превращали его ноги в форменное колесо. Привез он с фронта кроме каменных мозолей, набитых на худых ягодицах от неумения сидеть в седле, также десяток русских слов, среди которых были и непристойные ругательства и такие диковинные выражения, как "коммунизм", "марксизм", "экспроприация". От первых он быстро отвык, потому что был очень кроткого нрава и не мог обидеть человека, но зато вторые произносил часто и не всегда к месту, и в глазах у него при этом появлялся такой горячечный блеск, что спорить с ним просто не решались. Он вернулся большевиком на все сто процентов, верующим в коммунизм, как ни один раввин в свой Талмуд. Больше ничего для него на свете не существовало. Он был готов не есть, не пить, не спать, если это только нужно для того, чтоб коммунизм был здоров и не кашлял. Ни одна мать так не любит своего ребенка, как он любил свою идею. Он был готов заживо съесть любого, кто был против, хотя человек он был, повторяю, совсем не кровожадный, а добрый и честный. Но такой человек, что становилось тошно. И в первую очередь, его семье, то есть моей бедной тете Сарре, которая вышла за него, не знаю почему. То ли из-за кавалерийских галифе, то ли потому, что после войны вообще не хватало женихов, и она могла засидеться в девках. А может быть, и я этого не исключаю, тут не обошлось и без задней мысли. Ведь власть в России взяли большевики, а Симха был чистокровным большевиком, с такими заслугами, и, став его женой, тетя Сарра рассчитывала выбиться в люди, быть ближе к пирогу, когда его будут делить победители. Не знаю. Это все догадки, предположения. Тетя Сарра выросла в такой бедности и нищете, что не приведи Господь, и, конечно, хотела, чтоб свет загорелся и в ее оконце. А большевик Симха Кавалерчик, как никто другой, имел возможность зажечь этот свет. Новая власть была его власть. Он сам был этой властью. Кругом начиналась мирная жизнь, то есть строительство первой фазы - социализма. Люди ожили, зашевелились, стали поднимать головы, принюхиваться. На нашей улице жил народ предприимчивый. Как только новая власть не прижимала их налогами, ничего не выходило. Финансовый инспектор, хоть был не с нашей улицы, но ведь тоже человек. Если положить ему в лапу, он спокойно закрывал глаза на многое. Недаром говорится: не подмажешь, не поедешь, не обманешь, не продашь. И люди жили. И даже богатели. И строили новые дома. И покупали мебель. И широкие затылки у балагул становились все багровее, и зады у их жен отрастали до таких размеров, что враги лопались от зависти. Симха Кавалерчик себе дом не построил. И мебель не купил. Не было на что. Он один на нашей улице не обманывал свое советское государство и жил на сухой зарплате. И при этом он занимал такой высокий пост, какой никому на Инвалидной улице не снился. Он был заместителем директора мясокомбината, а мясокомбинат был первой стройкой социализма в нашем городе и еще долгие годы оставался единственным крупным промышленным предприятием. На этой должности Симха оставался всю жизнь: и до второй мировой войны и после. Заместитель директора. Его бы с радостью поставили директором, но он до конца своих дней оставался малограмотным. Понизить же в должности, то есть снять с заместителей, было бы кощунством, равносильным тому, как если бы плюнуть в лицо всей большевистской партии. Потому что такого большевика, как Симха Кавалерчик, в нашем городе не было и, видать, никогда уже не будет. И потом, он был не просто большевик, а очень честный человек и работа была для него - все. Сказать, что Симха любил свой мясокомбинат больше жены и детей - это ровным счетом ничего не сказать. Я не ошибусь, если скажу, что кроме мясокомбината для него ничего не существовало. За исключением, может быть, положения трудящихся в странах капитала, которое он принимал очень близко к сердцу, и мировой революции, которую он ждал со дня на день и так и не дождался. Мясокомбинат был, как пишут в газетах, его любимым детищем. И хоть Симха был начальством, а начальству, как известно, положено сидеть в кабинете, никто никогда Симху не видел за письменным столом. Он делал любую работу наравне со всеми рабочими. Копал ямы, ставил столбы, клал кирпичи, когда возводили стены, своими плечиками подпирал многотонные машины, когда их под крики "Эй, ухнем!" устанавливали в цехе, и сердце его каждый раз обливалось кровью при мысли, что по неосторожности сломается какой-нибудь винтик, потому что машины эти были куплены за границей, на золото, а государственная копейка для Симхи была дороже своей собственной. Своей же собственной копейки Симха попросту не имел. Потому что то, что он приносил домой в получку, были не деньги, а слезы. И такие тощие, что в них даже не чувствовалось вкуса соли. Тогда еще не было на комбинате столовой, и в обеденный перерыв рабочие доставали принесенную из дома снедь и ели тут же в цехе. Рвали зубами куриные ножки, запивали из бутылок молоком и с ленивой вежливостью слушали речи моего дяди. Он в обеденный перерыв не обедал. Из дому он мог принести только дырку от бублика, как говорится, от жилетки рукава. Натощак, с урчащим от голода, впавшим животом Симха использовал обеденный перерыв для агитации и пропаганды. Наслушавшись пылких речей в Первой Конной Буденного, он кое-что из них усвоил на всю жизнь и в обеденный перерыв, голодный, рассказывал жующим людям сипло и безголосо, но с пламенной страстью, о светлом будущем, какое их ждет при коммунизме, когда у всех всего будет вдоволь и все люди станут братьями. Строители коммунизма в деревенских лаптях и балагульских зипунах рвали крепкими зубами свое, частное, сало и куриные ножки, пили с бульканьем прямо из горлышек свое, частное, молоко и - вы не поверите - верили ему. Не так тому, что он говорил, а верили ему, Симхе Кавалерчику. Потому что не поверить в его честность было невозможно. Моя тетя Сарра, которая, казалось бы, единственная из сестер сделала приличную партию, выйдя замуж за большевика, стала самой несчастной женщиной на свете. Так говорила моя мама. И так говорила вся Инвалидная улица. Судите сами. Все кругом строятся, заводят мебель, живут как люди и желают революции долгих лет жизни, потому что при царе все было частное и там не украдешь и ничего не присвоишь, а теперь свобода - бери, тащи, хватай, только не будь шлимазл и не попадайся. А тетя Сарра? Не только своего дома не построила, но даже и не получила квартиру в многоэтажном Доме Коммуны, куда вселились исключительно семьи большевиков. Ее муж Симха Кавалерчик категорически отказался писать заявление и просить в этом доме квартиру. Он сказал тете Сарре, что сгорит от стыда, если поселится там. Потому что в стране еще много бездомных, и он согласится взять квартиру только последним, когда у всех остальных уже будет крыша над головой. Иначе, объяснял своей глупой жене мой дядя, для чего было делать революцию и заваривать всю эту кашу? И они снимали на нашей улице комнату в чужом доме и платили за нее хозяину деньги из сухой зарплаты моего дяди. Что после этого оставалось на жизнь? Я уже говорил - слезы. Но Симха Кавалерчик не унывал. У него даже появились дети. Двое. Сын и дочь. Мои двоюродные брат и сестра. И по настоянию коммуниста-отца им были записаны такие имена, что вся Инвалидная улица потом долго пожимала плечами. Мальчика назвали Марлен, а девочку - Жанной. В честь революции. Имя Марлен - это соединенные вместе, но сокращенные две фамилии вождей мирового пролетариата - Маркса и Ленина. Марлен. А Жанной девочку назвали в честь французской коммунистки Жанны Лябурб, поднявшей восстание французских военных моряков в Одессе во время гражданской войны. Детей, Жанну и Марлена, надо было чем-то кормить и во что-то одевать. Об этом Симха не думал. Не потому что он был плохим отцом. Просто было некогда. Строительство социализма вступило в новую фазу. Начиналась коллективизация. Это значит, у крестьян отбирали всю землю и скот и все это объединяли, делали общей собственностью, чтобы не было эксплуатации и все жили одинаково счастливой жизнью. Но крестьяне этого не понимали и держались за свою землю зубами. И эту землю приходилось вырывать с кровью. Кровь по деревням лилась рекой. Коммунисты расстреливали упрямых непослушных собственников, которые почему-то никак не хотели жить счастливой жизнью в колхозах, а те в ответ стреляли в коммунистов из-за угла, резали их по ночам ножами, рубили топорами. Время, ничего не скажешь, было веселое. Из городов на борьбу с несознательным крестьянством отправляли коммунистов. На нашей улице жил один коммунист. Симха Кавалерчик. И он в числе первых загремел на коллективизацию. Добровольно. Никто его не гнал. Симха Кавалерчик всей душой хотел счастья беднейшему крестьянству и, вооруженный револьвером, отправился в глушь, в самые далекие деревни, уламывать, уговаривать мужиков вступить в колхоз и стать, наконец, счастливыми. С грехом пополам выговаривая русские слова, с ужасающим еврейским акцентом, безголосый, он забирался к черту на рога, где до него зарезали всех присланных в деревню коммунистов, и, размахивая револьвером, ходил по хатам, сгонял людей на сходку и в прокуренной душной избе говорил пламенные большевистские речи. И вот теперь представьте себе на минуточку такую картину. Деревенская изба. Ребристые, бревенчатые стены, тяжелые балки давят под низким потолком. Маленькие оконца промерзли насквозь. На дворе воет вьюга, и стонет лес на десятки верст кругом. В избу набилось много мужиков и баб. Сидят в овчинных тулупах, смолят махорку и недобро глядят из-под мохнатых бараньих шапок на тщедушного человека с еврейским носом, нехристя, мельтешащего перед ними в красном углу, под иконой Николы Угодника, и тусклый огонек лампады кидает от него нервные тени на их потные, красные от духоты и злобы лица. В этой глуши еще с царских времен еврея за человека не считали, а коммунистов ненавидели люто. И вот их вынуждают слушать эти несвязные нерусские речи и терпеть и еврея и коммуниста. Бабы, вникая в сиплую, сбивчивую речь моего дяди, глядя в его горящие огнем глазки, когда он расписывал им, как они счастливо будут жить в колхозе, если послушаются его, Симху Кавалерчика, и сделают все, как предписано партийной инструкцией, эти бабы плакали, плакали от бабьей жалости к нему. Уж они-то знали, что ждет этого юродивого, этого безумного праведника, через час-другой, когда он весь в поту выйдет из избы на мороз. Топор в спину. Или колом по голове. Не с ним первым здесь так расправились. А те были мужики в теле, не то, что этот, извините за выражение - соплей перешибешь. Ничего не скажешь, хорошенькая картинка, скажете вы, аж мороз по коже. И он что, не боялся? На это я вам отвечу. Нет. Можете трижды плюнуть мне в глаза, он не боялся. Потому что, если бы он боялся, он бы оттуда живым не ушел. И умер бы даже не от топора, а от страха. Он ничего не боялся, потому что ни о чем не думал, кроме одного: он коммунист и должен выполнить задание партии. Любой ценой. Даже ценой своей жизни, которую не ставил ни в грош, если это нужно было для дела революции. Теперь вы понимаете? Целый месяц от него не было ни слуху, ни духу. Целый месяц он жил, как в волчьем логове. Спал в этих избах под иконами и видел коммунистические сны. Как загорятся под прокопченными потолками лампочки Ильича, так тогда называли электрические лампы, как загудят в полях трактора и как счастливые крестьяне живут, не тужат и водят хороводы на лесных полянах. А кругом бушевала вьюга и стонал лес. И топор, предназначенный ему, был отточен до блеска. Вы не поверите, но он вернулся живым. Больше того. В той деревне был создан колхоз и его не назвали именем Симхи Кавалерчика, на мой взгляд, только потому что это имя не совсем подходило для названия колхоза. Колхоз назвали именем Сталина, и мужики, которых сумел убедить мой дядя, до сих пор ждут, когда же, наконец, наступит счастливая жизнь, какую он так искренне обещал. Правда, со временем кое-что сбылось из того, что он им говорил. Загорелись лампочки Ильича, загудели в полях трактора, и колхозники даже стали водить хороводы, когда начальство этого требовало. А счастья, как говорится, как не было, так и нет. Но тут уж не вина моего дяди. Он очень хотел всех осчастливить. Оказалось же, что даже Карл Маркс, который был для дяди Богом, не смог всего предусмотреть. Он вернулся и как ни в чем не бывало, назавтра уже снова сипел речи на своем мясокомбинате. Шли годы. Росли дети. Тетя Сарра жила хуже всех, и мы ей давали в долг и не просили возвращать. Все жалели ее и детей и смотрели на Симху Кавалерчика, как на мала-хольного, и ждали, чем это все кончится. Все эти годы он ходил в одном и том же одеянии, в каком вернулся с гражданской войны. Ботинки были по сто раз залатаны, штаны и китель - штопка на штопке. Но Симха не тужил. Он даже не замечал, во что одет, и проходил бы в этом еще двадцать лет, если б не случилась вторая мировая война и его не призвали в армию. Там ему, как положено, выдали казенное обмундирование, и он, наконец, расстался со своей ветошью и стал выглядеть прилично. Он ушел на фронт и четыре года, пока шла война, не знал, где его семья и что с ней. Он знал, что немцы убивают всех евреев подряд, а так как наш город был оккупирован, то, естественно, полагал он, ни жены, ни детей нет в живых. Сказать, что он не горевал, нельзя. Он был мужем и отцом и, вообще, добрым чело- веком. Но все его существо было встревожено мыслями более широкого масштаба. Он никак не мог допустить, чтоб Советский Союз проиграл войну и погибло дело революции. Так что для тоски по семье не оставалось времени. Симха Кавалерчик кончил войну в Берлине в звании майора. Он был политическим работником в армии и не околачивался в тылу, а торчал в самых опасных местах, на передовой и бежал в атаку вместе с пехотой, как рядовой солдат, - забывая, что он - майор и ему положено быть поближе к штабу. Я думаю, что его любили солдаты. Невзирая на то, что он был не силен в грамоте, а может быть, именно потому, невзирая на сильнейший еврейский акцент и сиплый, неслышный голос, но, может быть, именно это вызывало сочувствие к нему, даже сострадание. И вся его отнюдь не военная фигура, в нелепых широких погонах на узких покатых плечах, и абсолютное бескорыстие, и забота только о других, а не о себе, отличали его от других офицеров и привлекали к нему солдатские сердца. Он вернулся в наш город живым и невредимым, в новом офицерском костюме тонкого английского сукна, и на кителе было столько орденов и медалей, что они не умещались на узкой груди и бронзовые кружочки наезжали один на другой. Сразу замечу, что все свои награды он тут же снял и больше их на нем никто не видел. Поступил он так из скромности, и мне он потом говорил, что наградами нечего гордиться и козырять ими. Он остался жив, а другие погибли, и его ордена могут только расстраивать вдов. Свою семью он застал целехонькой; был весьма удивлен и, конечно, обрадован. После войны был острый жилищный кризис, и они снова, как до войны, ютились у чужих людей. Война нисколько не отрезвила моего дядю. Он восстановил из руин мясокомбинат и был опять заместителем директора. Комбинат выпускал прекрасную, высоких сортов сухую колбасу, но в магазинах ее никто не видел. Она вся шла на экспорт. И Симха - хозяин всего производства, ни разу не принес домой ни одного кружка этой колбасы. Он потом признался мне, что лишь попробовал на вкус, когда был назначен в комиссию по дегустации. А жизнь в городе понемногу приходила в норму. Люди строились, покупали мебель и хватали все, что попадало под руку. Одними идеями мог быть сыт только мой дядя Симха Кавалерчик. На мясокомбинате воровали все. Рабочие уносили за пазухой, в штанах, под шапкой круги колбасы, куски мяса, потроха. Вооруженная охрана, выставленная у проходных, обыскивала каждого, кто выходил из комбината. Воров, а были эти воры вдовами и инвалидами войны, ловили, судили, отправляли в Сибирь. Ничего не помогало. Мясо и колбаса продолжали исчезать. Потом открылось, что и сама охрана ворует. У Симхи Кавалерчика голова шла кругом, земля уходила из-под ног. Вечно голодный, совсем усохший, он выступал на собраниях, грозил, требовал, умолял людей не терять человеческий облик, быть честными и не воровать. Ведь еще немного и мы построим комму- низм, и тогда все эти проблемы сами по себе отпадут, всего будет вдоволь и они, эти люди, станут благодарить его, что он их вовремя остановил. Ничто не помогало. Государство строило заводы и фабрики, нужны были позарез все новые и новые средства, и каждый год объявлялся государственный заем, и рабочие должны были отдавать просто так, за здорово живешь, свою месячную зарплату. Рабочие, естественно, не хотели. И мой дядя, чтобы показать им пример, подписывался сам на три месячные заработные платы. Его семья попросту голодала. Тетя Сарра уже потеряла всякую надежду. Кругом - худо-бедно - люди жили. Она же не знала ни одного светлого дня. Дети выросли, и прокормить их и одеть не было никакой возможности. Сам Симха донашивал свое фронтовое обмундирование из английского сукна. Тетя Сарра, как виртуоз, накладывала новую штопку на старую, и только поэтому костюм еще дышал и не превратился в лохмотья. Но мой дядя и в ус не дул. Он приходил вечером с работы, садился в тесной комнатушке,к окну и раскрывал газеты, пока жена, стоя к нему спиной, ворча, подогревала ему на плите ужин. Когда он читал газеты, его сухое измученное лицо разглаживалось и светлело. Газеты писали о новых трудовых победах и расцвете страны. И тогда ему казалось, что все идет прекрасно и есть лишь отдельные трудности, да и то только в городе, где он живет. - Сарра, - с неожиданной лаской в сиплом голосе обращался он к своей жене, - ты слышишь, Сарра? - Что? - оборачивала она к нему угрюмое лицо и встречала его взгляд, восторженный и сияющий. У жены начинало сжиматься сердце от радостного предчувствия, в которое она боялась поверить. Что с ним? Может быть, дали денежную премию и он ее принес полностью домой? - Ну что? - уже теплее спрашивала она. - Сарра, - торжественно говорил дядя, бережно складывая газету. - - На Урале задута новая домна! Страна получит еще миллион тонн чугуна! Моей тете Сарре, женщине очень крепкого телосложения и крутого нрава, порой, очевидно, хотелось убить его. Но она, прожив столько лет с этим человеком, понимала лучше других, что он такой и другим быть не может. Хоть ты его убей. А за что было его убивать? Он ведь честнейший человек и хотел только добра людям. Он не хотел видеть реальности. Реальность искажала его представление о жизни, путалась в ногах, становилась на его пути к коммунизму. И он ее не замечал. Сознательно. Как досадную помеху. Я не знаю, что думал Симха Кавалерчик, когда Сталин расстреливал тысячи коммунистов, объявлял их врагами народа, тех самых людей, которые установили советскую власть и его, Сталина, поставили во главе ее. Надо полагать, он верил всему, что писалось в газетах, и тоже считал тех людей врагами народа. Потому что, если бы он не поверил, то сказал бы это вслух, ведь он никогда не приспосабливался и не дрожал за свою шкуру. И тогда бы, конечно, разделил с ними их судьбу. Он продолжал верить. Невзирая ни на что. Вопреки всему, что творилось вокруг. А вокруг творилось совсем уж неладное, и оно подбиралось к нему самому. Начались гонения на евреев. Казалось бы, тут он уж должен очнуться. Его собственная дочь Жанна, названная так в честь революции, кончила школу и захотела поступить в институт. Ее не приняли. Хоть она сдала все экзамены. И не постеснялись объяснить ей причину - еврейка. Дома стояли стон и плач. Тетя Сарра умоляла его: - Пойди ты. Поговори с ними. Ведь ты старый коммунист. У тебя столько заслуг. Неужели ты не заработал своей дочери право получить образование? Симха слушал все это с каменным лицом. - Нет! - стукнул он по столу своим сухоньким кулачком. - Это все неправда. Значит, она оказалась слабее других. Моей дочери не должно быть никаких поблажек. Только наравне со всеми. Деньги в стране, как говорится, решали все. За большие деньги можно было откупиться даже от антисемитизма. На следующий год Жанну приняли в педагогический институт. Родственники покряхтели, поднатужились и собрали тете Сарре большую сумму денег, и она их сунула кому следует. Когда Жанна вернулась домой после экзаменов с воплем, что ее приняли, мой дядя первым и от всей души поздравил ее: -Вот видишь, Сарра, - радостно сказал он. - Что я говорил? Правда всегда торжествует. Семья от него отвернулась. Он стал одиноким и чужим в этом мире, который жил совсем иной жизнью, а он ее, эту жизнь, замечать не хотел. И главное, он не чувствовал своего одиночества. У него впереди была заветная цель - коммунизм, и он, не сворачивая, шел к ней, полагая, что ведет за собой остальных. Но шел он один, в блаженном неведении о своем одиночестве. И лег на этом пути его собственный сын Марлен, названный так в честь вождей пролетариата Маркса и Ленина. И мой дядя остановился с разбегу и рухнул. Марлен пошел в свою маму и вымахал здоровым и крепким, как дуб, парнем. Гонял в футбол, носился с клюшкой по хоккейному льду, и у противника трещали кости, как орехи, при столкновении с ним. Парня надо было определять на работу, и тетя Сарра попросила мужа устроить его на мясокомбинат. - Хорошо, - согласился мой дядя. - Но никаких поблажек ему не будет. Наравне со всеми. Пойдет простым рабочим, получит рабочую закалку и будет человеком. С ним спорить не стали. Марлен, как говорится, пополнил собой рабочий класс. Вскоре Симха заметил, как день ото дня становится обильней обеденный стол в его доме. Он ел вкусные куски мяса, нарезал ломти- ками аппетитные кружочки сухой колбасы. И разглагольствовал за столом. - Вот видишь, Сарра. Жизнь с каждым днем становится лучше и веселей. Ведь эту самую колбасу, - он высоко поднимал на вилке кружок колбасы и смотрел на него влюбленными глазами, - мы производим на экспорт, а сейчас она - на моем столе. Значит, ее пустили в широкую продажу. И скоро у нас в стране всего будет вдоволь. Жена, сын и дочь смотрели в свои тарелки и не поднимали глаз. Симха ел и нахваливал, и если бы он в то время плохо питался, то у него не хватило бы сил бороться с рабочими мясокомбината, которые тащили домой все, что могли. Мой дядя был потрясен несознательностью людей, день и ночь их воспитывал, умолял не воровать и не позорить честь советского человека - строителя коммунизма. И осекся на полуслове и умолк навсегда. Его сына Марлена, из уважения к отцу, охрана в проходной не обыскивала. Как можно? Но поступил на работу новый охранник, вместо другого, отданного под суд за воровство, и этот охранник, не разобравшись что к чему, обыскал вместе с остальными и Марлена. Вы, надеюсь, догадались, что, как говорится, предстало его изумленному взору. Из штанов Марлена, названного так в честь вождей мирового пролетариата Маркса и Ленина, охранник вытряс полпуда сухой экспортной колбасы. Вот ее-то, миленькую, не чуя подвоха, и ел за обедом мой дядя Симха Кавалерчик, стопроцентный правоверный большевик, и видел в этом факте, как все ближе становятся сияющие вершины коммунизма. Как тот раввин, уплетающий за обе щеки свиное сало, в неведении предполагая, что это кошерная курица. Когда мой дядя узнал об этом, он ничего не сказал. Просто взял и умер. Тут же на месте. Без долгих разговоров. Марлена, только из почтения к заслугам отца, не отдали под суд, а просто выгнали с работы. Симху Кавалерчика хоронили торжественно, с большой помпой. В день похорон многие люди впервые увидели, сколько орденов и медалей он заработал за свою жизнь, служа делу революции. Их несли на алых подушечках, каждый в отдельности, и процессия носильщиков дядиных наград вытянулась на полквартала впереди гроба. И это было все, что он заработал. Его даже не в чем было хоронить. Ведь не оденешь покойника в старые штопаные-перештопанные лохмотья, что он донашивал с войны. Ничего другого в доме не было. И Симху впервые за всю жизнь, вернее, когда он уже этого не мог увидеть, обрядили в новый модный костюм. За казенный счет. Мясокомбинат не поскупился, и на средства профсоюзного фонда были куплены черные шикарные пиджак и брюки. И белая рубашка. И даже галстук. Он лежал в красном гробу, утонув в этом костюме. Потому что и при жизни мой дядя был маленьким и хилым, а смерть делает человека еще меньше. Костюм же купили, не скупясь, большого размера, и дядя в нем был, как сумасшедший в смирительной рубашке. Концы рукавов на лишних полметра свисали с пальцев, скрещенных на груди рук, и трепетали, как черные крылья, когда гроб повезли. Играл духовой оркестр. Играл революционный марш. Толпы людей шли за гробом. И в первых рядах - комбинатские мясники с красными от избыточной крови затылками. Те самые, которых всю жизнь Симха, не щадя себя, обращал в свою коммунистическую веру. Умолял не воровать, а, подтянув ремни, ждать светлого будущего. Они же хотели жить сейчас, и хоть уважали за честность моего дядю, ничего с собой поделать не могли. И воровали. Каждый день. Теперь по их толстым румяным щекам катились слезы. Оркестр надрывно ревея революционные марши. Что еще остается сказать? Лучше ничего не говорить. Легенда вторая ПОЧЕМУ НЕТ РАЯ НА ЗЕМЛЕ Ее звали Рохл. По-русски это звучит немножко по-другому: Рахиль. На нашей улице еврей с одним именем - это не человек и даже не полчеловека. К его имени приставлялись все имена родителей, чтобы не путать с другим человеком, у которого может быть такое же имя. Но чаще всего давалась кличка, и она намертво прирастала к имени и сопровождала человека до самой смерти. И даже после смерти, когда о нем вспоминали, то кличка употреблялась наравне с именем. Так было принято при наших дедах, а может быть, еще раньше и, как говорится, не наше собачье дело отменять, если люди придумали что-нибудь хорошее. Поэтому ее звали не просто Рохл - это было бы неуважением к ней, - а Рохл Эльке-Ханэс. Ее мать была Эльке-Ханэ. Следовательно, ее имя звучало так: Рахиль, дочь Эльке-Ханэ. А какой нормальный человек с Инвалидной улицы назовет женщину по фамилии? Правда, ее иногда называли. Потому что она была не просто женщина, а общественница. А что такое общественница, я расскажу ниже. Достаточно того, что в отличие от остальных наших женщин она ничего дома не делала, и ее муж балагула Нахман Лифшиц, мужчина больших размеров и, как в арифметике, кроткий и тихий, в обратной пропорции, весь день, натаскав шестипудовых мешков или бревен, еще должен был сам убирать в комнатах, стирать белье и варить обед для пяти дочерей, таких же больших, как папа, и уже со всеми задатками будущих общественниц, как мама. Рохл Эльке-Ханэс в официальных случаях называли: товарищ Лифшиц. И ей это очень нравилось. Она даже переставала лузгать семечки, без которых могла обойтись только во сне, ладонью смахивала с губ цепочки шелухи и отвечала по-русски: - Я вас слушаю. Этим она почти полностью исчерпывала свой запас русских слов, но этого было достаточно, чтобы вы себя почувствовали не совсем в своей тарелке. Но еще большее удовольствие ей доставляло, когда к ней обращались: мадам Лифшиц. Так к ней обращался только один человек с Инвалидной улицы - попадья, что означает: жена попа. Да, да. Именно на нашей улице в окружении евреев жил когда-то православный поп. Еще до моего рождения. Может быть, его поселили у нас для того, чтобы евреи не забывались и помнили, что они живут в русском государстве. Но я думаю, что все было иначе. У попа, как говорится, была губа не дура. И когда ему надо было выбирать место жительства, он, конечно, остановился на нашей улице, лучше которой нет во всем мире. И еще я думаю, но это только мои догадки, он, то есть поп, поселившись в гуще самых отъявленных евреев, в глубине души лелеял план обратить их всех в православную веру. Этот план, как и вообще большинство планов, остался неосуществленным. То ли потому, что к нашим ев- реям было не так-то легко подступиться, то ли потому, что случилась революция и очень скоро попа, как и полагается после революции, расстреляли. В поповском доме, наглухо закрытом от всей Инвалидной улицы густыми старыми акациями, осталась одинокая попадья, и, сколько я ее помню, она всегда была старой и ходила в одном и том же допотопном плюшевом салопе, темном, с лысинами от долгой носки, и голова ее была повязана по-монашески черным платком. С евреями после революции она стала приветлива и здоровалась первой, а евреи ее даже любили как достопримечательность улицы. Найдите на другой свою попадью. На нашей же улице есть все, даже своя попадья. Попадья, опасаясь, чтоб с ней большевики не поступили, как с ее мужем, проявляла большую лояльность к новой власти и активно, даже самоотверженно, участвовала в общественных делах. Кто, например, разрешит вырыть в своем дворе, чтобы испортили огород, бомбоубежище во время учебных воздушных тревог ОСОАВИАХИМа? Ни один нормальный человек. Бомбоубежище рыли в огороде у попадьи, и она не только не сопротивлялась, но даже наоборот, когда учебно выли в городе сирены, стояла, натянув на голову очкастую маску противогаза, а сверху темный платок и с нарукавной повязкой Красного Креста поверх салопа, - все-таки крест, хоть красный, - гостеприимно, на старый русский лад, зазывала евреев укрыться в подземелье, как полагалось по инструкции, подписанной закорючками: товарищ Лифшиц. Вот она-то, как общественница общественницу называла Рохл Эльке-Ханэс - мадам Лифшиц и Рохл Эльке-Ханэс, очень польщенная таким обращением, ставила потом попадью в пример всем еврейкам Инвалидной улицы как человека, лучше всех готового к химической обороне СССР. Попадья дожила до второй мировой войны и дождалась прихода Гитлера. Она осталась абсолютно одна на всей Инвалидной улице, потому что часть евреев заблаговременно покинула город, а те, что остались, были до единого уничтожены. И оставшись одна, без евреев, к которым она привыкла, от тоски скончалась в своем доме с закрытыми ставнями, и о ее кончине стало известно много времени спустя, по запаху. Чтобы больше не возвращаться к этой теме, я еще расскажу, как в нашем городе в порядке антирелигиозной борьбы ликвидировали православный собор и к каким событиям это привело на Инвалидной улице. Большой и старый православный собор высился над всем городом гроздью круглых голубых куполов с золотыми крестами, и по утрам лучи солнца сначала зажигали их, и от них отражаясь, зайчиками играли на стеклах наших окон. Потом начинался сладкий колокольный звон. Он у меня остался в памяти. Под него я пробуждался ото сна ребенком, и это было самое лучшее время в моей жизни. Стоял себе собор, никому не мешал, и, честно говоря, без него наш город не выглядел бы как город. Но сверху виднее: и когда партия говорит - надо, народ отвечает - есть! Собор решили закрыть, а колокол, стопудовый медный колокол, сбросить с колокольни. Такое увидишь нечасто. Может быть, раз в жизни. И когда слух об этом прокатился по всему городу и, обрастая подробностями, достиг Инвалидной улицы, все от мала до велика пришли в большое возбуждение и стали ждать того полдня - ибо ровно в 12 часов должно было все совершиться - как ждут большого военного парада. Сообщения, одно оглушительнее другого, захлестывали нашу улицу, вызывая замирание духа и холодок на спине. На скамейках, у калиток, во дворе остервенело спорили, с какой высоты будет падать колокол, сколько потребуется людей, чтоб его сбросить, и даже на сколько осколков он разлетится, когда грохнется о булыжник мостовой. Стало точно известно, что это очень опасно и предвидятся жертвы и что единственный в городе санитарный автомобиль "скорой помощи" будет уже за сутки дежурить там, и если у кого-нибудь в эти сутки случится заворот кишок, то в больницу он не попадет, потому что не на чем везти. От таких подробностей сердце замирало еще больше и возрастало значение ожидаемого события. Наконец, наступил этот день. Вернее, утро, а надо было ждать до полудня. Но на Инвалидной улице подготовка началась с самого утра. Матери решили, чтоб ни один ребенок с нашей улицы и носа не показывал там, у собора. Это смертельно. Поэтому рано-рано, когда в последний раз над городом сладко и прощально зазвонил обреченный колокол, во всех дворах Инвалидной улицы послышался много- голосый детский рев. Во всех дворах отцы по просьбе матерей с предупредительной целью секли ремнями своих детей, чтоб им неповадно было в полдень бежать к собору. Первым тоненько взвыл в своем дворе Берэ-лэ Мац. Его отец, грузчик с мельницы, раньше всех уходил на работу и спешил уложиться до гудка. Берэлэ Маца отец сек ровно, ритмично, как на мельнице кидал мешки с мукой, и Берэлэ в своих криках сохранял этот ритм. Потом заскулили сразу трое у соседей, потом дальше и дальше, двор за двором присоединялся к воплю и плачу, пока очередь не дошла до меня. Об этом рассказывать неинтересно. Скажу лишь одно. Ровно в полдень, в двенадцать часов, все дети Инвалидной улицы стояли в толпе у собора вместе с обалдело ждущими родителями, и милиция их оттесняла за канаты, которыми было ограждено предполагаемое место падения колокола. Колокол упал, как и обещали, в полдень, но вызвал большое разочарование. Он не разлетелся на куски, а остался абсолютно целым, если не считать одной трещины, которую и не каждый смог увидеть. И, главное, никаких жертв. Это уже было попросту надувательством. Люди разошлись молча, разочарованные и обманутые. И мнение всех очень точно высказал Нэях Марголин, балагула с Инвалидной улицы: - Много шума из ничего. Инвалидная улица отличалась еще вот чем. Все евреи на ней имели светлые волосы, ну в худшем случае, русые, а у детей, когда они рождались, волосы были белые, как молоко. Но, как говорится, нет правила без исключения. Ведь для того и существует правило, чтобы было исключение. У нас очень редко, но все же попадались черноволосые. Ну как, скажем, мой дядя Симха Кавалерчик. Но вы сразу догадались. Значит, это чужой человек, пришлый, волею судеб попавший на нашу улицу. Даже русский поп Василий, который жил у нас до своего расстрела, был, как рассказывают, огненно-рыжий и не нарушал общего цвета улицы. Уж кого-кого, а рыжих у нас было полным-полно. Всех оттенков, от бледно-желтого до медного. А веснушками были усеяны лица так густо, будто их мухи засидели. Какие это были веснушки! Сейчас вы таких не найдете! Я, например, нигде не встречал. И крупные, и маленькие как маковое зерно. И густые, и редкие. У многих они даже были на носу и на ушах. Одним словом, красивые люди жили на нашей улице. Таких здоровых и сильных, как у нас, еще можно было найти кое-где, но таких красивых - - тут уж, как говорится, извини-подвинься. Поэтому так охотились сваты за нашими девицами на выданье. Сами чужие парни соваться к нам не смели - была прямая перспектива уйти с Инвалидной улицы действительно инвалидами. Если уж мы заговорили о красоте, то за примером, как говорится, не нужно далеко идти. Моя тетя Рива, когда была еще ребенком - было это очень давно, во времена русско-японской войны, так поразила своей красотой одну бездетную семью царского офицера, что этот самый ваше превосходительство, среди бела дня прикатил на нашу улицу со своей женой в лакированной коляске с лакеем сзади и просто-напросто украл тетю Риву, чтобы ее удочерить. На другой улице такой номер еще мог пройти. Но не на Инвалидной. Мой дед, плотник Шая, прослышав об этом и, невзирая на то, что у него было одиннадцать детей, и, казалось бы, можно не так огорчаться, если пропал один, побежал догонять офицера и догнал эту коляску, запряженную чистокровным английским рысаком. Мой дед обогнал рысака, заскочил коню со стороны морды, схватил за повод и хотел остановить. Но конь был чистых кровей, и если уже взял разбег, остановить его - не шутка. И тогда дед хлопнул его между глаз и свалил наповал. Он убил коня, которому цена была многие тысячи рублей и не в нынешних бумажках, а в царских золотых монетах. Рассказывают, что его превосходительство, укравшее тетю Риву, чтоб удочерить, так побледнел, а его жена упала в такой глубокий обморок, что дед Шая молча, без единого слова взял своего ребенка из коляски, дал тете Риве еще подзатыльника за то, что дала себя украсть, и был, как говорится, таков, А за чистокровного английского рысака не уплатил ни копейки. Его превосходительство само замяло это неприятное дело. В нашей семье с тех пор, вот уже более полувека, когда ссорятся с кем-нибудь чужим или просто хотят показать, что и мы не лыком шиты, обязательно вспоминают этот случай. - И вы это нам говорите? Или: - И вы нам хотите что-нибудь доказать? Да знаете ли вы, что нашу Риву, еще в мирное время, до революции, сам его превосходительство царский генерал (генерал, как вы понимаете, звучит лучше, чем офицер, и тут нет никакого обмана, потому что и тот и другой - военные) хотел украсть и удочерить. И когда этот номер у него не прошел, с горя стал пить и повесился. А вы нам говорите. Теперь вы, надеюсь, понимаете, какие красивые люди жили на Инвалидной улице. А все потому, что у всех, за исключением пришлых, на нашей улице были светлые глаза. Серые, голубые, синие, даже зеленые, даже с рыжинкой, как спелый крыжовник. Но, Боже упаси! - чтоб коричневые или черные. Тогда сразу ясно - не наш человек. Балагула Нэях Марголин, который из всей мировой литературы прочитал только популярную брошюру о великом садоводе Иване Мичурине, потому что у Нэяха Марголина у самого был сад и он по методу Мичурина скрещивал на одном дереве разные сорта яблок, из чего почти всегда ничего не получалось, так вот этот самый Нэях Марголин так определил породу обитателей Инвалидной улицы: - Здесь живут евреи мичуринского сорта, правда, горькие на вкус. Как говорится, укусишь - подавишься. Мой друг детства Берэлэ Мац был плодом неудачного скрещивания. Мало того, что он был очень маленьким и почти не рос, как деревья в саду у Нэяха Марголина, он был брюнет, и черными волосами зарос у него даже весь лоб, оставив очень узенький просвет над бро- вями, для определения умственных способностей. И хоть его всегда стригли наголо под машинку "ноль", он все равно оставался брюнетом в шумной белоголовой ораве Инвалидной улицы. Но Берэлэ Мац зато имел такие глаза, что с ним никто не мог сравниться. Один глаз -светлый, зеленый, одним словом, наш глаз, а другой - коричневый, карий, как спелая вишня, явно из другого сада, то есть улицы. По этому поводу у нас было много толков. Женщины, вздыхая и качая головами, пришли к выводу, что это результат дурной болезни, которую подхватил когда-то его непутевый предок. Может быть, сто лет тому назад. Или двести. Масло всегда всплывает наверх рано или поздно. Хоть по советским законам сын не отвечает за отца и тем более за прадеда. И жалели Берэлэ Маца, как инвалида. Я считаю это чистейшей клеветой. Мало ли какую гадость люди могут придумать. Не от нас это повелось. Скажем, у соседа подохла корова. Казалось бы, не своя, чужая, а все равно приятно. Так и с Берэлэ Мац. Не нужно быть большим умником, чтоб определить причину появления разных глаз у него. Все очень просто. Отец Берэлэ - грузчик с мельницы Эле-Хаим Мац - с нашей улицы. Отсюда один глаз. Тот, который зеленый. А взял он в жены чужую женщину, низенькую, черноволосую, с заросшим лбом. Отсюда, как вы сами понимаете, второй глаз. И все остальные неприятности, такие, как маленький рост, отсутствие лба и темные корни волос, даже когда их стригли наголо. Берэлэ - по-еврейски медвежонок, но его все называли - Майзэлэ - мышонок. И это было справедливо. Маленький и черненький, он очень был похож на недоразвитого мышонка. И был он на нашей улице на особом положении. Я бы теперь сказал: двойственном. С одной стороны, матери приводили его нам в пример. Берэлэ учился на круглые пятерки и еще, сверх того, каждый день бегал в музыкальную школу с маленькой скрипочкой в черном футлярчике. И там тоже получал одни пятерки. С другой стороны, матери категорически запрещали нам с ним дружить, оберегая нас от него, как от заразы. Секли у нас детей во всех домах. Но на долю Берэлэ Маца выпадало больше всех. Его секли чаще и дольше. Потому что отец его, грузчик Эле-Хаим Мац - человек основательный и ничего не делал спустя рукава. Если б меня так били, я бы умер еще до войны, а не дождался бы прихода немцев, как это сделал Берэлэ Мац. Сейчас я понимаю, что это был уникальный человек, редкий экземпляр, который рождается раз в сто лет. И если б он дожил до наших дней, то перевернул бы всю науку и вообще человечество вверх дном. И Советскому Союзу не пришлось бы так долго и мучительно, каждый раз с плачевным результатом, догонять и перегонять Америку. Америка бы сама капитулировала и на коленях просила хоть на один год одолжить им Берэлэ Маца, чтобы поправить свои дела. Берэлэ Мац обладал счастливым свойством - он был оптимист. На это вы скажете: мало ли на земле оптимистов. И что чаще всего этот их оптимизм не от большого ума. Это, возможно, и справедливо. Но не по отношению к Берэлэ Мацу. Его оптимизм происходил от огромной силы таланта, причем таланта разностороннего, который бушевал, как огонь, в маленьком тельце под узким, заросшим волосами лобиком. Ему никогда не бывало грустно, даже в такие моменты, когда любой другой бы на его месте повесился. Сколько я его помню, он всегда скалил в улыбке свои крупные, квадратами, зубы, а в глазах плясали, как говорили женщины с нашей улицы, все тысячи чертей. Потому что когда в человеке сидит такой талант, ему море по колено. Бывало, его отец, грузчик Эле-Хаим Мац, высечет Берэлэ, а как вы понимаете, утром у отца рука особенно тяжелая, потому что он отдохнул за ночь от таскания мешков на мельнице, и казалось, что уже на Берэлэ живого места не осталось, но проходит десять минут и уже из дома несутся звуки скрипки. Берэлэ стоит у окна и водит смычком по струнам, прижав подбородком деку своей скрипочки, и косит бесовским глазом в спину отца, шагающему по улице на работу. Отец шагает удовлетворенно. И его походка, тяжелая, вразвалку, выражает уверенность, что он все сделал, как надо. Высек Берэлэ от всей души, без халтуры, основательно. Ребенок все понял и теперь, на зависть соседям, занимается с утра музыкой и отцу приятно под такую музыку идти на работу. Но стоило отцу завернуть за угол, - и скрипка, издав прощальный стон, умолкала. С треском распахивалось окно, и Берэлэ кубарем скатывался на улицу. С тысячью новых планов, сверкающих в его бесовских глазах. Если б хоть часть его планов осуществило неблагодарное человечество, сейчас бы уже был на земле рай. Но Берэлэ Мац рано ушел от нас. И на земле нет рая. - Зачем люди доят коров и коз в ведра? - сказал как-то Берэлэ Мац. - Ведь это только лишние расходы на посуду. Надо доить прямо в рот. А из сэкономленного металла строить дирижабли. Сказано - сделано. В тот же день он взялся осуществлять первую часть плана - доение в рот, чтобы вслед за этим приступить к строительству дирижаблей. Мы поймали соседскую козу, загнали ее к нам во двор, привязали за рога, и Берэлэ лег под нее спиной к земле и распахнул свой большой рот. А я, присев на корточки, стал доить. Как известно, соски у козы большие и мягкие и не висят прямо надо ртом, а раскачиваются, когда на них надавишь. Струйки молока хлестали вкривь и вкось, попадали Берэлэ то в глаз, то в ухо, но никак не в рот, хотя он терпеливо дергался своим залитым молоком лицом под каждую струйку, чтоб уловить ее губами. На крик козы - она ведь не понимала, что этот эксперимент для всего человечества, - прибежала ее хозяйка. Вскоре Эле-Хаим Мац имел работу: он сек нещадно Берэлэ, и Берэлэ кричал так, что было слышно на всей улице. Так в зародыше был убит этот проект, и он уж никогда не осуществится. Берэлэ рано ушел от нас. И на земле нет рая. Все женщины нашей улицы считали Берэлэ хулиганом, злодеем и вором и, когда он заходил в дом, прятали деньги, оставленные на кухне для милостыни нищим. При этом они забывали, что Берэлэ Мац учится в школе лучше их детей и знаний у него больше, чем у всей улицы, вместе взятой. У Берэлэ был брат Гриша - старше его лет на семь. Уже почти взрослый человек. Гришу Бог со стороны отца одарил чрезмерно богатырской мускулатурой, но соответственно убавил умственных способностей. Гриша уже кончал с грехом пополам школу и готовился в техникум. Все, что ему надо было запомнить, он зубрил вслух и по двадцать раз подряд. Маленький Берэлэ, слушая краем уха заунывное, как молитва, бормотание верзилы-брата, на лету все запоминал и в десять лет решал за брата задачки по геометрии и физике. А своей сестре Хане, которая была тоже старше его, но физически и умственно была ближе к Грише, писал сочинения, заданные на дом. Короче говоря, в этой семье все учились только благодаря стараниям Берэлэ. Но остальных детей родители любили и холили, как и положено в приличной еврейской семье, а Берэлэ лупили, как Сидорову козу, осыпали проклятьями и призывали на его голову все Божьи кары. Мне теперь понятно. Берэлэ родился раньше своего времени, и люди его не поняли, не раскусили. Ему бы родиться не в первой фазе строительства коммунизма, а при его завершении. Тогда бы он осчастливил человечество. Но Берэлэ Мац рано ушел от нас. И на земле нет рая. А до коммунизма все так же далеко, как прежде, если не еще дальше. Почему Берэлэ считали вором? За его доброе сердце. Да, он воровал. И воровал тонко, изобретательно. Но ведь не для себя он старался. Он хотел осчастливить человечество. Скажем так. Кто из детей, например, не любит сливочное мороженое "микадо", аппетитно сжатое двумя вафельными хрупкими кружочками? Таких нет. На Инвалидной улице детей кормили, как на убой, но мороженое родители считали баловством (их в детстве тоже не кормили мороженым) и категорически нам отказывали в нем. И как назло, именно на нашем углу стоял мороженщик Иешуа, по кличке Иисус Христос, со своей тележкой на надувных шинах под полосатым зонтом. Мы млели, когда проходили мимо, и особенно остро понимали, почему произошла в России революция в 1917 году. Нам очень хотелось продолжить ее дальше и сделать мороженое тоже общим достоянием и бесплатным. Выход нашел Берэлэ Мац. Сначала он умыкал мелочь у себя дома. На эти деньги он покупал у Иешуа максимальное число порций и раздавал нам. А ему всегда не оставалось. Довольствовался лишь тем, что мы ему, скрепя сердце, позволяли лизнуть от наших порций. Мы же, спеша и давясь холодными кусками, старались быстрей улизнуть домой, потому что знали - расплата неминуема. И точно. Еще не успевало окончательно растаять мороженое в наших животах, а уже со двора грузчика Эле-Хаима Маца на всю улицу слышался первый крик Берэлэ. Его секли за украденные деньги. И он громко кричал, потому что было больно, и еще потому, что если бы он молчал, отец посчитал бы, что все труды пропали даром. И мог бы его совсем добить. Дома у Берэлэ приняли все меры предосторожности, и даже при всей его изобретательности он там уже больше денег достать не мог. Тогда он обратил свои глазки на соседей. У них стала исчезать мелочь, оставленная для нищих, а мы продолжали лизать мороженое "микадо", и Берэлэ Маца секли пуще прежнего, потому что соседи приходили жаловаться отцу. Когда на нашей улице появился китаец-коробейник с гроздью разноцветных шаров "уйди-уйди", Берэлэ чуть не погиб. Эти шары, когда из них выпускали воздух, тоненько пищали "уйди-уйди", и мы чуть не посходили с ума от желания заполучить такой шарик. Но как раз, как на грех, именно тогда на Инвалидной улице все были помешаны на антигигиене и антисанитарии, потому что в предвидении будущей войны они поголовно обучались на санитарных курсах и сдавали нормы на значок "Готов к санитарной обороне СССР". Китаец-коробейник был единогласно объявлен разносчиком заразы, его шары "уйди-уйди" - вместилищем всех бактерий и микробов, и застращенные своими женами наши балагулы турели китайца на пушечный выстрел от Инвалидной улицы. Через два дня вся улица огласилась воплями "уйди-уйди", и разноцветные шары трепетали на ниточке в руке у каждого ребенка, кто был в состоянии удержать шарик. Улицу осчастливил Берэлэ Мац. Он украл целых два рубля у Рохл Эльке-Ханэс, ответственной за кружок "Готов к санитарной обороне СССР", и на эти деньги скупил все шары у китайца, разыскав его на десятой от нас улице. Еще продолжали попискивать "уйди-уйди" истощенные шарики, а со двора Эле-Хаима Маца уже неслись крики Берэлэ. На сей раз его секли показательно, в присутствии пострадавших: Рохл Эльке-Ханэс, именуемой официально товарищ Лифшиц, и ее мужа, огромного, но кроткого балагулы Нахмана, который при каждом ударе моргал и страдальчески морщился, как будто били его самого. Общественница Рохл Эльке-Ханэс, она же товарищ Лифшиц, наоборот, удовлетворенно кивала после каждого удара, как это делает любящая мать при каждой ложке манной каши, засунутой ребенку в рот. У нее с Берэлэ были свои счеты. За неделю до этого он так подвел товарища Лифшиц, что она чуть не сгорела от стыда и боялась, что ее лишат возможности в дальнейшем заниматься общественной работой. Во дворе у попадьи наши женщины сдавали нормы на значок "Готов к санитарной обороне СССР". Экзамены принимала важная комиссия во главе с самим представителем Красного Креста и Красного Полумесяца доктором Вайшин-кер. Рохл Эльке-Ханэс так волновалась, что свои семечки, от которых она даже в такой день отказаться не могла, не лузгала, как обычно, а жевала, проглатывая вместе с шелухой. Для проверки медицинских знаний нужен был человек, на котором можно было бы все продемонстрировать. Его нужно было таскать на носилках, бежать с ним по лестницам, спускаться в бомбоубежище. Короче, нужен был человек, которого надо спасать от ожогов всех трех степеней, огнестрельных ранений, проникающих навылет, переломов костей, открытых и закрытых. Уважающий себя человек на эту роль не согласится, даже если бы от этого зависела вся санитарная оборона СССР. И решили взять для этой цели ребенка. Во-первых, его согласия и спрашивать не надо. Во-вторых, его легче таскать на носилках. А наши женщины, хоть были очень здоровые и тяжелой физической работы не чурались, таскать груз просто так, за здорово живешь, не очень хотели. Поэтому их выбор пал на самого легкого по весу Берэлэ Маца, и он охотно отдал свое тело в их распоряжение, на пользу обществу. Но впопыхах наши женщины забыли об одном обстоятельстве, которое потом чуть не погубило общественную карьеру товарища Лифшиц. При всех своих талантах Берэлэ Мац обладал еще одним. У него был постоянный хронический насморк, и верхняя губа под его носом никогда не просыхала. Когда его в присутствии комиссии уложили на носилки, нос и верхняя губа были сухими. Чтобы добиться этого, мать Берэлэ, очень польщенная выбором сына для общественной пользы, полчаса заставляла его сморкаться в подол своего фартука. И все бы, может быть, обошлось, если б с ним не стали проделывать всю процедуру искусственного дыхания по системе Сильвестра и Шеффера. Рохл Эльке-Ханэс, она сдавала первой, грузно опустилась на колени у носилок, на которых лежал с открытыми бесовскими глазками Берэлэ Мац, взяла в свои могучие руки его тоненькие ручки и точно по системе стала поднимать их и опускать, как качают кузнечный мех. И Берэлэ действительно сделал глубокий вдох, а потом выдох. Вдох прошел удачно, и все погубил выдох. Вместе с выдохом из одной ноздри Берэлэ возник и стал все больше раздуваться многоцветный пузырь, пока не достиг размера шара "уйди-уйди". Такого пузыря Берэлэ не выдувал далее при самом остром насморке. Представитель Красного Креста и Красного Полумесяца доктор Вайшинкер в своей многолетней практике ничего подобного не встречал, и ему сделалось дурно. Товарищ Лифшиц, встав с колен, примчалась со стаканом воды и стала отпаивать доктора. Впопыхах она уронила в стакан изо рта несколько семечек, и доктор Вайшинкер, в довершение ко всему, ими подавился. Его долго молотили по спине своими могучими кулаками женщины с Инвалидной улицы и помогли ему прийти в себя, но после этого он пролежал на бюллетене из-за болей в спине. Берэлэ Маца с носилок прогнали и уложили меня. Я был на полпуда тяжелее, со мной на носилках не очень разбежишься, но зато была полная гарантия относительно носа. После истории с шариками "уйди-уйди" Берэлэ Мац не смог самостоятельно подняться со скамьи, на которой его сек отец. Его унесла на руках мама и, плача, уложила под одеяло, обвязав мокрым полотенцем голову и положив на спину и тощие ягодицы компрессы. Но еще не высохли на щеках у мамы слезы, а уже с улицы доносился как ни в чем не бывало веселый, неунывающий голос сына. Берэлэ Мац был удивительно вынослив и живуч. Худенький, маленький, совсем заморыш, с торчащими в стороны большими, как лопухи, что растут под забором, ушами, с несоразмерным, до ушей ртом, переполненным квадратными крупными зубами, лучший друг моего детства - Берэлэ Мац, по кличке Мышонок, был воистину великим человеком. Его я даже не могу сравнить с известнейшими в истории страдальцами за человечество, как, скажем, Джордано Бруно или Галилео Галилей. Они терпели за абстрактные идеи, и народ их тогда не мог как подобает оценить. Берэлэ Мац творил благодеяния конкретные, понятные каждому и с радостью принимаемые всеми нами, и страдал за них постоянно и знал, что за каждым его новым поступком последует очередное возмездие. И не сдавался. А главное, не унывал. Приглядитесь хорошенько к портретам Джордано Бруно и Галилео Галилея. У них в глазах написано эдакое страдание, жертвенность. Эти глаза как бы говорят: помните, люди, не забывайте, мы столько перенесли горя для того, чтоб вы не путались в звездах на небе и безошибочно могли ответить на экзамене, что земля вертится. Берэлэ Мац не требовал от человечества благодарности. Он просто иначе жить не мог. Ему самому его поступки доставляли величайшее наслаждение. И если б сохранился для потомства хоть один его портрет, то на вас бы теперь смотрели озорные, шустрые глазки и под курносым мокрым носиком улыбка во весь рот до самых ушей, торчащих, как лопухи. И если бы Берэлэ дожил до наших дней и стал бы самостоятельным и не должен был бы воровать деньги, а имел бы свои собственные, как всякий приличный человек, то... У меня даже дух захватывает при мысли о том, что бы он мог сделать для людей. И как бы вообще сейчас выглядела вся наша грешная планета. Но Берэлэ рано ушел от нас. И потому нет рая на земле. Я прошу будущих историков очень внимательно выслушать, что я дальше расскажу. И в списке высочайших подвигов на благо человечества найти место еще для одного. И быть объективными при этом. Не так, как в Большой Советской Энциклопедии. И не смущаться от того, что человек этот - увы! - еврей, и имя его - Берэлэ Мац звучит не совсем по-итальянски, и родился он не где-нибудь среди благодатных холмов Тосканы, а на нашей Инвалидной улице. Незадолго до второй мировой войны, когда в Советском Союзе уже стояли длинные очереди за хлебом, а чтобы купить велосипед, надо было три ночи спать у дверей магазина, в Москве торжественно открыли первую детскую железную дорогу. Это было чудо, а не дорога, и все газеты о ней писали и печатали фотографии, откровенно намекая на то, что капиталистическому Западу подобное и не снилось. Представьте себе только на минуточку. Маленький, как игрушечный, паровозик и такие же вагончики. И в то же время все, как у больших, у настоящих. И пар настоящий, и гудок, и движется паровоз без обмана, сам. Машинист паровоза и кондукторы - дети, одетые в настоящую железнодорожную форму. Пассажиры - исключительно нашего возраста, взрослым вход категорически воспрещен. Можно было сойти с ума. Сталин - лучший друг советских детей, а заодно и советских железнодорожников, осчастливил московских пионеров, а про остальных или забыл, или у него просто не хватило времени. Ведь он тогда вел всю страну к коммунизму. Нешуточное дело. Кругом столько врагов народа, сующих палки в колеса, и их надо беспощадно уничтожать. Не удивительно, что он мог в своих заботах и хлопотах забыть о нас, детях с Инвалидной улицы. Исправить эту оплошность взялся Берэлэ Мац. Конечно, проложить железную дорогу посередине Инвалидной улицы было и ему не под силу. Тем более, достать паровоз и вагоны. Я уже говорил, в те годы велосипед купить было событием. Берэлэ Мац нашел свое решение, и оно было таким ослепительным, что наша Инвалидная улица, правда, ненадолго, но утерла нос самой Москве. Была зима, и балагулы своими тяжелыми санями укатали снег на нашей улице глянцевитыми, скользкими колеями. Они вполне могли сойти за рельсы. В каждом дворе были детские санки, и привязав одни к другим, можно было вытянуть длиннейший поезд. Недоставало только паровоза. Берэлэ попросил нас молчать и завтра утром со своими санками быть в полной готовности. Меня он взял в ассистенты, и на рассвете, свистом вызвав из дому на улицу, повел на городской базар. Всегда неунывающий, он показался мне в это утро немножечко смущенным. И не без причины. Берэлэ украл у соседей целых двадцать рублей. Имение - как говорила о такой сумме моя мама. Отец Берэлэ, грузчик Эле-Хаим Мац, ворочал на мельнице две недели тяжелые мешки, чтоб принести домой столько денег. Это был настоящий капитал. И у нас у обоих кружились головы. Имея такой капитал в кармане, мы прошли, не дрогнув, мимо тележки мороженщика Ие-шуа, по кличке Иисус Христос, мимо ларька, где желтели этикетками бутылки сладкого ситро. Мы мужественно прошли мимо сотни соблазнов, расставленных на нашем пути. И дошли до конных рядов на городском базаре, где снег был усеян клочьями сена и дымящимися катышками навоза и стоял такой крик, как будто не торговались из-за лошадей, а резали человека. Честно сознаюсь, я не осмелился сунуться к кому-нибудь с такими деньгами. Сразу отведут в милицию. Откуда у ребенка такие деньги? Берэлэ из-за своего роста выглядел намного моложе меня и тем не менее не струсил. Подмигнув мне и утерев рукавом нос, он исчез среди лошадиных хвостов, а я с замирающим сердцем остался ждать его. Почему его не схватили, почему не отвели в милицию, какой сумасшедший продал ему коня - это для меня останется загадкой на всю жизнь, потому что мне было не до вопросов, когда я увидел Берэлэ Маца, уверенно, как ни в чем не бывало ведущего на веревке купленную лошадь. Я так ошалел в первый момент, что даже не совсем хорошо рассмотрел ее поначалу. Только потом, опомнившись, я разобрался, что то, что он купил, уже давно не было лошадью. Великий писатель Лев Толстой назвал бы ее "живым трупом", и это было бы слишком мягко сказано. Старая, умирающая на ходу кобыла, полуслепая, и кости на ней выпирали так, что казалось вот-вот прорвут шкуру. Теперь-то я понимаю, что за те двадцать рублей что-нибудь получше купить было невозможно. Но тогда я был уверен - Берэлэ жестоко обманули и, не дыша, шел за лошадью следом, больше всего боясь, что она не доковыляет до нашей улицы и упадет, и сдохнет по дороге. Мой же друг Берэлэ Мац сиял от удовольствия. На худую шею кобылы была накинута толстая веревка, и Берэлэ держал в руке ее конец и торжественно шагал впереди кобылы по самой середине улицы, и редкие прохожие в недоумении оглядывались на нас. Был выходной день. В такой день мужчины с Инвалидной улицы поздно отсыпались, а их жены в этот час еще рвали глотку на базаре, торгуясь с крестьянами за каждую копейку. Только поэтому мы смогли, никем не остановленные, добраться до дому. Я побежал за санками. И все остальные сорванцы притащили свои. Санок не было только у Берэлэ Маца. Его отец считал санки баловством и непозволительной роскошью. Поэтому Берэлэ Мац единогласно был назначен машинистом. С нашей помощью он вскарабкался по лошадиным ребрам на колючий хребет, натянул веревку, заменявшую повод. Из его зубатого рта вырвался хриплый, ну совсем настоящий паровозный гудок, и длиннющий поезд из двадцати санок тронулся по самой середине Инвалидной улицы. Мы млели, мы выли, мы скулили от наслаждения. И больше всех наслаждался наш машинист Берэлэ Мац, гордо и деловито восседавший на шипах конского хребта, как человек, сделавший доброе дело и теперь с удовлетворением взиравший на дело рук своих. Время от времени он издавал паровозный гудок и вдобавок еще шипел, как пар, вырывающийся из-под колес. Для полного правдоподобия не хватало только дыма из трубы, но наш "паровоз", очевидно, перекормленный хозяином перед продажей, извергал из-под хвоста столько дымящихся шариков навоза, и они падали на меня, потому что я был на передних санках на правах помощника машиниста, что все выглядело поч- ти как на настоящей железной дороге, и наше счастье, прорывавшееся в безумных воплях, казалось беспредельным. Но, к сожалению, всему есть предел. Наши полоумные визги подняли на ноги всю улицу. Последним, отстегивая на ходу ремень, вышел мрачный грузчик Эле-Хаим Мац. Чем это кончилось, вы сами понимаете. В тот раз Берэлэ отделали так, и он кричал так громко и так жалостно, что его мать Сарра-Еха, стоически выдерживавшая все прежние экзекуции, упала без чувств, а в соседних домах женщин отпаивали валерианкой. Достойно внимания лишь следующее. Отведя душу, как никогда, на своем отпрыске, отец Берэлэ, грузчик Эле-Хаим, повел коня на живодерню и был еще рад, что там дали за него 5 рублей. Дали только за шкуру. Остальные пятнадцать Эле-Хаим Мац доложил из своего кармана и вернул Нэяху Марголину двадцатку, исчезнувшую у того, когда в доме не доглядели за вошедшим на минутку Берэлэ. Нэях Мар-голин деньги взял, но потребовал впридачу, чтобы Эле-Хаим Мац извинился перед ним за своего сына. Это было уже слишком. Эле-Хаим никогда не извинялся и не знал, что это такое и, как говорится, с чем его едят. Но Нэях Марголин настоял на своем, и несчастный Эле-Хаим Мац после этого лишился аппетита и неделю не мог смотреть не только на хлеб, но даже и на сало. О моем друге Берэлэ можно рассказывать всю ночь, пока все не свалятся от усталости. И даже тогда будет рассказано далеко не все. Но я ограничусь еще одной историей, из которой будет видно, на какие дела он был способен. Когда я говорил, что он был маленький и худенький, то вы, наверное, подумали, что он был хлипким и слабым. Как говорится, отнюдь нет! Хоть он происходил от чужой женщины, отец-то его, Эле-Хаим, был наш человек, с Инвалидной улицы. Берэлэ был здоров, как бык, и ловок, как бес. Вот о его ловкости я и хочу рассказать. Сколько я себя помню, в нашем городе всегда была проблема с хлебом. То его продавали по карточкам, только норму, то при очередной победе социализма в нашей стране карточки ликвидировали и хлеба можно было покупать сколько душе угодно, но при одном условии - предварительно выстояв по многу часов в длиннейшей очереди. К тому времени, о котором я хочу поведать, а было это накануне второй мировой войны, хлеба снова стало не хватать, но карточной системы еще не ввели. Продавали только одну буханку хлеба в одни руки, а одна буханка хлеба на Инвалидной улице - это на один зуб. Но добро бы так. Приходи и получай в свои одни руки свою одну буханку хлеба. Как говорится, держи карман шире. Может быть, вы бы еще хотели, чтобы вам при этом сказали "спасибо"? А вы не хотите занять с вечера, на морозной улице очередь возле магазина и мерзнуть до восьми часов утра, когда откроют магазин, чтобы не быть последним, потому что последним вообще хлеба не доставалось. Зима тогда стояла жуткая, мороз доходил до 40 градусов по Цельсию, и все мичуринские деревья в саду у балагулы Нэяха Марголина вымерзали до единого. Я хорошо помню ту зиму, потому что тогда шла советско-финская война. Это была репетиция перед большой войной. Но на эту репетицию забрали всех молодых парней и даже мужчин с нашей улицы, и один из них даже умудрился не вернуться живым. Как говорится, пал смертью храбрых. Подумать только, маленькая крохотная Финляндия, страна, извините за выражение, которую на карте не заметишь, вздумала угрожать нашему легендарному городу, колыбели революции - Ленинграду. Советский Союз, естественно, должен был проучить ее, эту занозу Финляндию. И ка-ак размахнется! Ка-ак стукнет! И, как говорится, мимо. Кроха Финляндия не только не сдавалась, но и крепко покусала своего большого соседа. Это было уму непостижимо. Мы, которые летаем быстрее всех, мы, которые летаем выше всех, и мы, которые, наконец, летаем дальше всех, ничего не могли сделать с этими упрямыми белофиннами. Мальчики с Инвалидной улицы были готовы порвать Финляндию на куски. Но что могли поделать мы, люди еще не самостоятельные, когда вся страна от Тихого океана до, как говорится, Балтийских морей целую зиму, истекая кровью билась головой об стенку, то есть об линию Маннергейма, и ни с места. Говорят, что эта страна, Финляндия, еще существует до сих пор, и никакая зараза ее не берет. Все может быть. Я сейчас верю чему угодно. К одному только не могу привыкнуть, что хлеба можно достать без очереди и купить сколько душа пожелает. Это кажется необык- новенным, волшебным, как в сказке. И если вы, слушая мои слова, недоверчиво пожимаете плечами, то это только оттого, что вы не стояли морозной ночью в очереди за хлебом на Инвалидной улице. Уже вечером к магазину начинали стекаться люди, одетые, как ночные сторожа, в тулупы, валенки, укутанные в толстые платки, и мерзли до утра. И при этом жестоко ссорились, подозревая каждого в подвохе и бдительно следя, чтобы очередь соблюдалась. К восьми утра вырастала огромная черная толпа, окутанная паром от дыхания и обросшая белым инеем на бровях и усах, а у нас многие женщины были усатыми, как маршал Буденный, и все люди выглядели ну, точно, как новогодние деды морозы. Кроме наших, еще набегали колхозники из соседних деревень. Там хлеба вообще не продавали. Когда, наконец, со страшным скрипом отпирали двери магазина, от очереди и следа не оставалось. Все смешивалось в настоящий муравейник, трещали кости, визжали бабы, густо матерились мужики, потные разгоряченные люди давили друг друга так, что я до сих пор удивляюсь, почему не было жертв. Видать, это происходило оттого, что человека с нашей улицы не так-то легко задавить. Толпа штурмом брала узенькие двери, там создавалась пробка из рук, ног, задов и голов с выпученными глазами, и первые пять минут ни один человек не мог прорваться в магазин. Вот этими-то пятью минутами умудрялся воспользоваться Берэлэ Мац. Приличные матери были готовы умереть с голоду, без хлеба, но своих детей в такую бойню не посылали. Мать Берэлэ - Сарра-Еха, очевидно, не слыла приличной матерью. Единственным добытчиком хлеба для всей семьи был маленький Берэлэ, по кличке Мышонок. Вы, конечно, не поверите, но он приносил не одну буханку хлеба, как полагалось в одни руки, а две. И не стоял с вечера у магазина. И не мерз ночью. А спокойно спал себе в кровати, над изголовьем которой отец, грузчик Эле-Хаим, вешал на ночь на гвоздик, что подпирал портрет Ворошилова, страшный ремень, как говорится, чтоб всегда был на виду и всегда под рукой. К магазину он приходил, маленький, неприметный, укутанный, как девочка, в платок, вместе с мамой за несколько минут до открытия, когда уже очереди и в помине не было, а бурлила большая озверевшая толпа. Мама столбенела при виде этого кошмара, а он стоял и держал ее за руку, совсем как ребенок, и только глазки его из-под маминого платка цепко шарили по толпе. Когда ровно в восемь двери магазина распахивались и под напором человеческих тел там сразу возникала пробка, Берэлэ дергал маму за руку. Это возвращало ее к реальности. Она кряхтя и каждый раз с недобрым предчувствием поднимала своего сыночка, подсаживала его на спину крайнему человеку в толпе, и дальше Берэлэ все делал сам. С ловкостью не акробата - акробат рядом с ним мало каши ел - а как обезьяна Чита из кинофильма "Тарзан", Берэлэ пробегал над толпой, отталкиваясь ногами от чужих плеч и голов. Прямо по шапкам, по платкам. И пока люди разбирались что к чему, он уже добегал по их головам до дверей и нырял в узкий просвет, что оставался между притолокой и головами. И получал хлеб первым. Одну буханку. Вторую он брал, пропустив несколько человек вперед и снова став в возникшую у прилавка очередь. А потом бежал в школу и приносил оттуда исключительно пятерки по всем предметам. Слухи о том, как маленький Берэлэ добывал своей семье хлеб, скоро стали достоянием всей улицы. В нечестности его никто не упрекал. Боже упаси! На нашей улице ловкость ценилась и была в почете. Волнение вызывало совсем иное. Ведь Берэлэ Маца ни в одном доме, кроме как шкодой, хулиганом, вором и босяком, никто иным словом не называл и своих детей от него берегли, как от заразы. Теперь же начинали петь по-иному. У людей дети как дети, добытчики, помогают родителям, приносят хлеб в дом, а наши могут только жрать. Это говорила моя мама, не глядя мне в глаза, а так, в пространство, и имела в виду меня. Потому что братьев у меня не было. И говорилось это все чаще и чаще. И по-прежнему не глядя в глаза, а в пространство. Потому что она была приличной матерью и жалела мои бедные косточки, а с другой стороны, почему другим людям повезло и у них такие дети, как Берэлэ Мац. На Инвалидной улице для каждого ребенка мама была - Бог. И моя для меня тоже. Я ее понял. И решил попытать счастья. Но не один, а с Берэлэ Мацем. Рядом с ним, может быть, и мне повезет, и я вернусь живым с буханкой хлеба. Мы пришли к магазину без десяти минут восемь. Очереди уже, как всегда, не было, а бурлил живой водоворот. Сарра-Еха, мать Берэлэ, с нами не пошла. Ведь подсадить его на чужую спину мог и я. Но нам не повезло. К Берэлэ уже давно пригляделись и теперь опознали. - Хулиган! Шкода! Вор! Босяк! Чтоб твоего духу здесь не было! На него кричали со всех сторон и все поворачивались к нему лицом, а не спиной, которая так нужна была, чтоб, взгромоздившись на нее, потом бежать по плечам и головам и юркнуть в двери магазина. На сей раз, как говорится, номер не прошел. Моя мама потом говорила, что это все из-за меня. Потому что я шлимазл и мне вечно не везет. Это ошибка природы, говорила мама, что я родился на Инвалидной улице, да еще в такой приличной семье. В общем, мне не повезло, и не повезло и Берэлэ, который имел неосторожность со мной связаться. Я приуныл и был сам не рад, что пошел. Другое дело - Берэлэ. Он и на сей раз не растерялся. Улыбаясь до ушей, но с очень серьезными глазками, он минуту оценивал обстановку, и крохотный его лобик от напряжения сморщился и исчез совсем. Остались одни брови. - Идем со мной, - сказал Берэлэ Мац и взял меня за руку. Мы отошли на почтительное расстояние от толпы, уже бравшей штурмом открытые двери магазина, затем свернули в какой-то двор и через забор вышли в тыл противнику. Здесь, с другой стороны магазина, было сравнительно тихо. Лишь с улицы доносились малохольные вопли. В задней стене было окно с толстой железной решеткой, а в самом низу окна форточка, распахнутая настежь, и в нее был всунут конец полукруглого деревянного желоба. Другой конец, поднятый повыше, лежал на полу фургона, в котором балагула привез свежий хлеб. Вкусно пахнущие коричневые буханки с темной поджаренной корочкой одна за другой скользили по желобу в форточку и исчезали в гудящем чреве магазина. Балагула швырял буханки охапками и пока набирал следующую, желоб на момент пустел. Этого момента оказалось вполне достаточно для Берэлэ. Бросив мне на руки мамин платок и пальто, он вскочил в желоб, вытянулся в нем как покойник - руки по швам, ногами вперед и пулей влетел в форточку, а вслед за ним покатились буханки хлеба из следующей охапки. О том, что он остался жив и все идет как по маслу, я понял через полминуты, когда из гудящего, как улей, нутра магазина послышался притворно хнычущий вопль моего друга: - Не душите ребенка! Берэлэ Мац вынес две буханки хлеба и одну честно отдал мне. Хотя, если быть откровенным, я на нее не имел никакого права. Что тут говорить! Я очень и очень сомневаюсь, имели ли вы когда-нибудь в жизни таких бескорыстных друзей. И навряд ли будете иметь. Потому что Берэлэ рано ушел от нас. О его последних днях я много рассказывать не собираюсь. И потому, что я все это знаю с чужих слов, и потому, что у меня при этом портится настроение. Берэлэ стал одной из шести миллионов еврейских жертв фашизма. И если все эти шесть миллионов хоть отдаленно были чем-то похожи на моего друга, то я никак не понимаю, как это выдержал земной шар, который продолжает по-прежнему вертеться, как ни в чем не бывало, а солнце так же всходит каждое утро, ни разу не покраснев. Уму непостижимо! Отец Берэлэ, грузчик Эле-Хаим Мац, был человеком небогатым, простым работягой и не сумел, как другие, с легким сердцем оставить свое жалкое добро. Он не убежал из города, когда подходили немцы, не смог расстаться со своей халупой и сараем. Очень трудно они ему достались. И потому лежит сейчас в большом противотанковом рву, поросшем молодым лесом, рядом со своей женой Саррой-Ехой, у которой был низенький лоб, доставшийся по наследству моему другу, усы и даже бакенбарды. С ними лежит сестра Берэлэ - Хана, которая установила перед войной рекорд города в метании диска, и он сам - великий маленький человечек, гибель которого теперь так остро чувствует вся земля. Из всей семьи остался только старший брат Гриша Мац - гигантского и красивого сложения парень, который своими бицепсами прославил наш город до войны на соревнованиях по штанге. Но и он ненадолго пережил своих родных. Гриша был на войне танкистом, механиком-водителем. Когда освободили от немцев наш город, он буквально на второй день явился ту- да весь в орденах и медалях и все часы, отпущенные ему начальством на свидание с семьей, потратил на то, чтобы узнать, как это произошло. И узнал. Нашел очевидцев, и они все подтвердили. И как рассказывают, у Гриши Маца стало черным лицо. Он не заплакал. На Инвалидной улице мальчики после десяти лет уже не плачут. И молча ушел от пепелища и поехал на попутных грузовиках догонять свой полк. Люди рассказывают, что товарищи его, танкисты, сразу не узнали своего механика-водителя. Он молчал, сколько ни тормошили его. И в глазах у него светилось что-то нехорошее. Его бы в госпиталь, тогда и он, может быть, остался бы жив. Но начинался штурм Кенигсберга, и танки двинулись на позицию. По дороге им попалась встречная колонна немецких военнопленных, которых вели под конвоем в тыл. Когда обе колонны поравнялись, один танк Т-34 вдруг вырвался из строя и ринулся на немцев, давя людей, наматывая руки и ноги на свои гусеницы. Этот танк вел механик-водитель Гриша Мац. Его расстреляли по приговору военного трибунала за месяц до конца войны. Расстреляли перед строем своих же однополчан-танкистов. И люди рассказывают, что стрелявшие чуть не плакали, оттого что им придется продырявить, попортить такое красивое, могучее тело. От всего семейства никого не осталось на земле. И я потом ни разу не встречал людей по фамилии Мац. Очень редкая фамилия. И видимо, она не будет иметь продолжения. Я вас очень прошу. Если когда-нибудь вы встретите кого-нибудь с такой фамилией, не поленитесь черкнуть мне пару слов. У меня камень спадет с души. Значит, не все еще потеряно. И возможно, через два или три поколения на земле снова появится со своим низеньким лобиком, большими ушами и вечной улыбкой новый Берэлэ Мац, и человечество снова сможет надеяться, что на земле, в конце концов, все же будет рай. Легенда третья ШКАФ "МАТЬ И ДИТЯ" Я сразу предвижу ваш вопрос: что такое шкаф "Мать и дитя" и откуда такое странное название? И чтобы не испытывать вашего терпения, отвечу в самом начале, а потом расскажу все остальное по порядку. По вашему вопросу сразу видно, что вы не жили в Советском Союзе до второй мировой войны. В противном случае вы бы, несомненно, знали, что такое шкаф "Мать и дитя", и не задавали бы детских вопросов. В ту пору такой шкаф был символом налаженного советского быта и красовался почти в каждой квартире, вернее, комнате, потому что квартира чаще всего состояла из одной комнаты. А там, где его не было, была нищета, и люди лезли из кожи вон, чтоб достать такой шкаф и, таким образом, подняться до среднего жизненного уровня. Не знаю, как в других городах, но у нас обладатели шкафа "Мать и дитя" считали себя отмеченными судьбой и на всех остальных смотрели свысока, как дворяне на плебеев. И если невеста, выходя замуж, получала в приданое этот шкаф, то лучшего свидетельства солидности партии и не надо было. Дай Бог, всем так выходить замуж, говорили люди. Шкаф "Мать и дитя" был единственным стандартом, освоенным советской мебельной индустрией, и как это водится в плановом хозяй- стве, спрос на него значительно превосходил предложение. Чтобы заполучить шкаф, нужно было не только собрать деньги, но и выстоять в очереди не одну ночь. Зато как им дорожили и как им гордились! Нынешнее поколение лишено этой радости. Теперь таких шкафов нет. Есть модерн и есть под старину. А шкаф "Мать и дитя" - не очень удобный и не очень красивый, я бы даже сказал, аляповатый, стал музейной редкостью. Да и в музеях вы его тоже не найдете. Я его, например, после войны увидел один лишь раз. Четверть века спустя, В коммунальной московской квартире моего друга. Шкаф достался ему по наследству от родителей и сохранился потому, что он инженер, а на жалование инженера, как известно, не очень разбежишься покупать новую мебель. Как живой, стоял этот шкаф в его комнате. Угловатый, немножко громоздкий и застенчивый, как провинциал. Из желтоватого неполированного дерева с подслеповатыми стеклышками в дверях малого отделения, именуемого "дитя", и без. стекол в большом, именуемом "мать". По шероховатому дереву кое-где проведена фигурная резьба, совсем немножко, чтобы шкаф отличить от обычного ящика, и в этом был намек на извечное стремление человека к уюту, даже в наше суровое пуританское время. Когда я увидел этот шкаф, мою грудь стеснила, как пишут в романах, теплая волна. Как будто я увидел мою старенькую бабушку Хаю-Иту, которой давно уже нет в живых. Ее расстреляли немцы в 1941 году, и она этого даже не видела, потому что была абсолютно слепой. Мысленно я сразу перенесся в тридцатые годы на Инвалидную улицу. И первое, что я увидел, - торжественный провоз шкафа "Мать и дитя" по нашей улице. Это было зрелище. И люди выходили из калиток, а кто не мог выйти, смотрели в окна. И выражали свои чувства открыто: и радость, и зависть. Огромный желтый шкаф, перетянутый толстыми веревками, везли на ручной тележке, которую тащил, запрягшись между оглобель, тележечник (тогда была и такая профессия) Шнеер. Какой нормальный человек повезет драгоценный шкаф на балагульской подводе? Боже упаси! Еще, не дай Бог, разобьет. А на тележке с большими колесами - полная гарантия. Во-первых, везет не глупая лошадь, а человек, и он-то понимает, как надо быть осторожным. Во-вторых, вся семья сопровождает тележку от самого магазина, подпирая шкаф со всех сторон руками, и кричит на тележечника хором: - Осторожней! Шлимазл! Где твои глаза? Больше всех и громче всех кричит сама мать семейства, потная, со сбитой прической, с оторванными пуговицами на кофточке, но с накрашенными по торжественному случаю помадой губами. Это она отстояла много ночей в очереди, а не эти дармоеды: муж и дети. Это она проследила, чтоб не подсунули брак с трещиной на стекле или отбитым кусочком резьбы. Все сделала она сама и теперь, как на параде, принимает заслуженные поздравления и нескрываемую зависть соседей. Тележка гремит коваными колесами по булыжникам мостовой, шкаф опасно качается из стороны в сторону, пока колеса переваливаются с камня на камень, и владельцы шкафа - и мать, и отец, и дети - наперебой осыпают тележечника Шнеера градом ругательств. А он, раскачивая, как лошадь, в такт шагам бритой головой, налегает на брезентовую лямку грудью, руками держит оглобли и улыбается доброй глуповатой улыбкой. Вы можете спросить: чего он улыбается? И я вам отвечу, что у него для этого много причин. Во-первых, он не так уж умен, как я это и отметил выше. Как говорили на нашей улице, недоделанный. Во-вторых, ему лестно внимание всей улицы к его тележке. И в-третьих, он знает по опыту, что ругают его беззлобно и больше для того, чтоб привлечь внимание соседей к шкафу, а когда шкаф, наконец, благополучно будет сгружен, хозяева не поскупятся, доложат ему лишний рубль и, весьма возможно, угостят обедом со стопочкой водки. Сам Шнеер тоже живет на нашей улице, но не на правой стороне, а на левой. И это немало значит. Правая сторона отличалась от левой, как день и ночь. На правой стояли добротные, из толстых бревен, дома, до крыши утонувшие в яблоневых и грушевых садах. От улицы они были отгорожены высокими крашеными заборами и тяжелыми воротами. И люди в них жили, очень похожие на свои дома. Сытые, благополучные и очень здоровые. Здесь жили балагулы, грузчики, мясники, дамские и мужские портные и выдвиженцы, то есть бывшие балагулы, выдвинутые новой властью на руко- водящую работу и ставшие советскими служащими. Эта сторона улицы смотрела на мир с чувством собственного достоинства и был у нее лишь один враг - финансовый инспектор. Его боялись, перед ним заискивали. Завидев его, сразу накрывали стол для угощения. Но финансовый инспектор, хоть и враг, но тоже живой человек. С ним можно было ладить, найти общий язык. Особенно, если ему на язык что-нибудь положить. Гроза всех частников, финансовый инспектор на нашей улице становился шелковым. Он привык к тому, что здесь живут приличные самостоятельные люди, которые, если и обманывают государство, чтоб как-нибудь прожить, уж его-то не обойдут и оставят ему его долю. У нас он был шелковым и, действительно, носил рубашку из натурального шелка, подаренную ему всклад-чину балагулами. На левую сторону улицы финансовый инспектор даже не глядел. Ибо там поживиться было нечем. На левой жила голытьба. В тесных двориках, без единого деревца, в стареньких, заваливающихся домишках с прогнившими, в зеленой плесени, крышами ютилось множество семей с оравами грязных, оборванных детей. Этих людей мы почти никогда не видели. Они рано уходили и поздно приходили, топили печи, чтоб приготовить еду, и тогда несло на улицу кислые, прогорклые запахи. Там жили чернорабочие, холодные сапожники, набивавшие набойки прямо на улице, прачки и уборщицы. Люди тихие и убогие. И нам, детям правой стороны, категорически за- прещалось появляться на левой, потому что там можно подцепить заразу и научиться нехорошим словам. Мой дядя Шлема, живший, как и мы, на правой стороне, потому что он был мясник, и умел рубить мясо так, чтоб и себе осталось, говорил, глядя на левую сторону улицы: - Для таких людей делалась революция в семнадцатом году, а они живут так же бедно, как и раньше. Финансовый инспектор хочет прикончить и нашу, правую сторону. Тогда спрашивается, для чего мы делали революцию? Когда он говорил "мы", это была не оговорка и не ошибка малограмотного человека. Не будучи грамотным, мой дядя Шлема действительно делал революцию собственными руками и даже штурмовал Зимний дворец в Петрограде. Был ранен и контужен в гражданской войне. А когда все кончилось, сам испугался того, что натворил, стал мрачным и даже не читал газет. Он думал лишь об одном - как прокормить свою семью. Бывший революционер, как огня, боялся финансового инспектора и, только выпив два стакана водки, осмеливался произносить слова насчет левой стороны улицы и зачем делалась революция. Сказав эти слова, он начинал плакать, и мы, дети, боялись к нему подойти, потому что он мог ударить. Дамы с правой стороны, хоть и с брезгливостью, но опекали левую сторону. Каждый год в августе, перед началом учебного года в школе, правая сторона избирала двух самых заметных дам для сбора милостыни. Для этого случая эти дамы одевались, как говорил мой дядя Шлема, в пух и прах, то есть в самое лучшее из своего гардероба. А лучшее обычно было зимним нарядом, и они, невзирая на августовскую жару, обувались в белые фетровые ботики на высоком каблуке, облачались в меховые жакеты, пахнущие нафталином шляпы, шеи укутывали в рыжие лисы и, накрасив яркой помадой губы и напудрившись, торжественно потея, отправлялись в обход правой стороны, с лакированными рид