ю. Мы снова сложили вещи, простились с родными, сели в поезд, и он привез нас обратно в Уэст-Элену. Жилье мы сняли в домишке возле сточной канавы, в нем было всего две квартиры. Крысы, кошки, собаки, гадалки, калеки, слепые, проститутки, торговцы, сборщики квартирной платы, дети - всем этим буквально кишел наш квартал. Против нашего дома находилось огромное депо, где мыли и ремонтировали паровозы. Здесь день и ночь шипел стравливаемый пар, гулко клацала сталь, звонил колокол. Все заволакивали клубы дыма, сажа летела в дом, попадала на простыни, в еду; воздух был пропитан запахом мазута. Босые, с непокрытой головой, мы часами простаивали с братишкой в толпе таких же, как мы, соседских ребятишек-негров, наблюдая, как рабочие залезают в огромную черную топку паровоза, поднимаются на крышу, копошатся под колесами. Когда никто не видел, мы забирались в будку машиниста, кое-как дотягивались до окошка и глядели вдаль, представляя себе, что мы уже выросли и стали машинистами, и вот сейчас ведем огромный состав, ночь, гроза, а нам надо во что бы то ни стало доставить пассажиров домой целыми и невредимыми. - Ту-ту-ту-у-у-у! - гудели мы. - Динь-дон! Динь-дон! Динь-дон! - Пых-пых-пых! Пых-пых-пых! Но самое большое удовольствие доставляла нам сточная канава: мы извлекали из нее разбитые бутылки, консервные банки с множеством крошечных рачков, ржавые ложки, какие-то железки, стертые до основания зубные щетки, дохлых кошек и собак, даже мелкие монетки. Из деревянных коробок из-под сигар мы мастерили кораблики, приделывали к ним колеса, привязывали веревку и пускали по воде. И чуть не каждый вечер отцы наших приятелей выходили к нам, снимали башмаки и сами принимались мастерить кораблики и пускать по воде. Мать и тетя Мэгги нанялись к белым стряпать, и, пока они работали, мы с братишкой могли бродить где нам вздумается. Уходя, они оставляли нам по десять центов на завтрак, и все утро мы строили планы и мечтали, что же мы на них купим. Часов в десять-одиннадцать мы отправлялись в бакалейную лавку на углу - хозяин ее был еврей - и покупали на пять центов имбирного печенья и бутылку кока-колы, именно так, по нашим представлениям, следовало завтракать. Я раньше никогда не видел евреев, и владелец бакалейной лавчонки на углу страшно интересовал меня. Мне до сих пор не доводилось слышать иностранную речь, и я подолгу торчал у двери, ловя странные звуки, которые доносились оттуда. Все негры в округе ненавидели евреев - не потому, что евреи нас эксплуатировали, а потому, что и дома, и в воскресной школе нам без конца вдалбливали, что "жиды распяли Христа". Нас натравливали на евреев, и мы издевались над ними как умели; мы, нищие, полуголодные, неграмотные негры, жертвы расовых предрассудков, дразнили их со злорадным ликованием. Дразнилок мы знали множество - дурацких, похабных, злых. Мы были уверены, что имеем полное право дразнить евреев, а родители не только нас не останавливали, но даже поощряли. В нас с детства воспитывали вражду и недоверие к евреям, и это был не просто расовый предрассудок, это была часть нашего культурного наследия. Однажды вечером мы с ребятами играли на улице, болтали, смеялись. На крыльцо к нашим соседям поднялся негр в комбинезоне. - Ведь сегодня суббота, - сказала мне одна из девчонок. - Ну и что? - спросил я. - Сегодня там будут грести денежки лопатой. - И она кивнула на дверь, за которой скрылся мужчина в комбинезоне. - Как это? На крыльцо вошел еще один негр. - Ты что же, не знаешь? - недоверчиво спросила девочка. - А что я должен знать? - Что там продают. - Где? - Да там, куда вошли мужчины, - пояснила она. - Никто там ничего не продает, - возразил я. - Ты что, разыгрываешь меня? - искренне удивилась девочка. - Нет, не разыгрываю. А что там продают? Скажи! - Сам не хуже меня знаешь, - сказала она с двусмысленной улыбкой. - Да ничего там не продают, - стоял на своем я. - Эх ты, младенец! - И она презрительно махнула на меня своей чумазой ручонкой. Я был озадачен. Как же так, в доме, где я живу, происходит что-то интересное, а я ничего не знаю? Мне-то казалось, что я всюду в округе успел сунуть свой нос, - и вот тебе на! Нет, так дело не пойдет, раз у соседей что-то продают, я обязательно дознаюсь - что. Дом, в котором мы жили, был одноэтажный, на двух хозяев; сначала в нем жила одна семья, потом сделали две квартиры, но между ними остались двери. Двери были наглухо заколочены. Соседи за стеной жили тихие, приходили и уходили мужчины, но ничего особенного я в этом не видел. Зато теперь, после намеков соседской девчонки, мне во что бы то ни стало захотелось узнать, что же там такое творится. Я вошел в дом, запер дверь и, прижавшись ухом к тонкой стене, которая разделяла наши квартиры, стал слушать. Я уловил слабый шум, но что шумело, разобрать не мог. Прижал ухо к запертой двери - здесь звуки были громче, но все равно непонятно, что это такое. Стараясь не шуметь, я принес стул, поставил на сиденье ящик, забрался на него и заглянул в щель между дверью и притолокой. В полутьме комнаты на постели лежали голый мужчина и голая женщина. Я потерял равновесие и сверзился на пол. "Интересно, слышали они меня там, за дверью, или нет?" - думал я, притаившись, как мышь. Все вроде было тихо, и любопытство снова начало одолевать меня. Но едва я успел взгромоздиться на ящик, как в окно за моей спиной кто-то забарабанил, я обернулся и увидел хозяйку из соседней квартиры. Сердце у меня екнуло, я кубарем скатился вниз. Черное лицо нашей хозяйки было прижато к стеклу, губы энергично шевелились, глаза злобно горели. Что делать? Бежать на улицу? Страшно. Остаться дома? Тоже страшно. Эх, зря я шторы не опустил! Наверное, я бог знает что натворил, недаром хозяйка в таком бешенстве. Ее лицо отлепилось от стекла, и через минуту заколотили в дверь. - Открывай, слышишь! Я затрясся, но ничего не ответил. - Открывай дверь, а то я ее выломаю! - Мамы дома нет, - пролепетал я. - Это мой дом, открой дверь сейчас же! Ее голос был слишком страшен, я сдался и отпер дверь. Она бурей ворвалась в коридор и вдруг остановилась как вкопанная перед нелепым сооружением, которое я воздвиг, чтобы подглядывать в ее квартиру. Не сообразил я, надо было сначала его разобрать, а уж потом отпирать ей дверь! - Это что такое? - спросила она. Я не знал, что отвечать. - Ты испугал моих клиентов, - сказала она. - Клиентов? - ничего не понимая, пролепетал я. - Ах ты сопляк! - взвилась она. - Вот выдеру тебя, узнаешь! - Не выдерете! - Выселю вас, ищите себе другую квартиру! - не унималась она. - Мне надо на жизнь зарабатывать, сегодня суббота, а из-за тебя все пошло к черту! - Я... я просто хотел посмотреть... - Посмотреть? - Она вдруг улыбнулась, слегка смягчившись. - А ты приходи ко мне как все, раздобудь двадцать пять центов и приходи. - Нужна мне ваша вонючая квартира! - возмутился я со всем пылом своих девяти лет. - Ах ты дерьмо собачье, - заявила она, решив, что в клиенты я не гожусь. - Чтобы сегодня же духу вашего здесь не было! Когда вечером домой вернулись мать и тетя Мэгги, разыгрался ужасный скандал. Женщины кричали, стоя каждая на своем крыльце, слышно их было, наверно, за несколько улиц. Соседи с интересом слушали. Дети стояли вокруг, разинув рты. Страсти разгорелись из-за того, что хозяйка требовала отодрать меня, а мать - в кои-то веки! - отказывалась. - Какими делами вы в своем доме занимаетесь, как вам не стыдно! - кричала мать. - Дом мой, черт вас всех побери, что хочу, то в нем и делаю! - кричала хозяйка. - Да если бы я знала, чем вы тут занимаетесь, разве бы я здесь поселилась? - кричала мать. - Ишь ты, какая благородная! Да как ты смеешь так со мной разговаривать, сука? - вопила хозяйка. - Уж если вы такими делами занимаетесь, чего ждать от детей? - кричала мать. - Думаешь, твои ублюдки лучше? - вопила хозяйка. - Вы самая последняя шлюха! - кинулась в атаку тетя Мэгги. - Я последняя, а ты какая - первая? - орала хозяйка. - Не смейте оскорблять мою сестру! - оборвала ее мать. - Ах вы черномазые выродки, забирайте свое поганое тряпье и выметайтесь! - приказала хозяйка. В тот же вечер мы сложили свои вещи и переехали на другую квартиру, она была на той же улице, через несколько домов. Я так толком и не понял, что же продает наша хозяйка. Мальчишки мне потом объяснили, как это называется, но туман все равно не рассеялся. Любопытство продолжало разбирать меня, хоть я и знал, что люди считают это страшным грехом. Ладно, думал я, придет время, и я тоже все узнаю. В нашем доме завелась какая-то тайна, я почуял ее, когда дело зашло уже довольно далеко. Каждый вечер, засыпая, я слышал, как в окно тети Мэгги легонько стучат, со скрипом отворяется дверь, раздается шепот, потом все смолкает. Однажды я вылез из постели, подкрался к двери гостиной и осторожно заглянул. На диване сидел хорошо одетый мужчина и тихо разговаривал с тетей Мэгги. Интересно, почему мне нельзя выйти к этому человеку? Я вернулся на цыпочках к себе в постель, но потом меня снова разбудили голоса - у двери приглушенно прощались. Утром я спросил мать, кто у нас вчера был, но она сказала, что никого не было. - Как не было, а я слышал мужской голос! - Не болтай чепуху, - возразила мать. - Ты спал. - И еще я видел мужчину. Он сидел в гостиной. - Во сне ты все это видел, - сказала мать. Тайна ночных визитов приоткрылась мне однажды воскресным утром, когда тетя Мэгги позвала меня с братишкой к себе в комнату и познакомила с нашим новым "дядей", профессором Мэттьюсом. Он был в пенсне, белоснежный крахмальный воротничок подпирал шею, губы тонкие, глаза глядели не мигая. Человек этот показался мне чужим и холодным, я не захотел подойти к нему, когда он меня позвал. Он почувствовал мое недоверие и, чтобы смягчить меня, дал десять центов, потом опустился на колени и стал молиться за нас, "несчастных сироток", - так он нас назвал. Когда он кончил молиться, тетя Мэгги сказала, что скоро они с профессором Мэттьюсом уедут на Север. Я огорчился: ведь я любил тетю Мэгги как мать. Больше я своего нового "дяди" не встречал, хотя каждое утро находил следы его пребывания в доме. Мы с братишкой были озадачены и без конца гадали, чем же занимается наш новый "дядя". Почему он всегда приходит к нам ночью? Почему говорит так тихо, чуть не шепотом? И где он берет деньги, чтобы покупать такие белоснежные воротнички и такие красивые синие костюмы? В довершение всего мать в один прекрасный день позвала нас к себе и строго-настрого запретила рассказывать кому-нибудь, что "дядя" у нас бывает, потому что "дядю" разыскивают. - Кто разыскивает? - спросил я. - Белые, - сказала мать. В мое тело иголкой вошел страх. Откуда-то из неведомого на нас снова надвигалась белая угроза. - Зачем он им нужен? - спросил я. - Тебя это не касается. - Что он сделал? - Держи-ка ты лучше язык за зубами, а то белые и до тебя доберутся, - пригрозила мне мать. Видя, какое недоумение и страх вызывает у нас наш новый "дядя", мать сказала тете Мэгги - так мне, во всяком случае, показалось, - чтобы он купил наше доверие подарками, вот мы и будем молчать. Теперь каждое утро было похоже на рождество, проснувшись, мы мчались в кухню глядеть, что оставил нам на столе "дядя". Однажды он принес мне пуделя, щенка, я назвал его Бетси и уже не расставался с ним. Как ни странно, "дядя" теперь приходил к нам днем, но все шторы в это время задергивались, и выходить на улицу, пока он у нас сидел, нам не разрешали. Я тысячу раз пытался выспросить у матери хоть что-нибудь о молчаливом ученом "дяде", но она неизменно отвечала: - Не твоего это ума дело. Не приставай ко мне, беги играй. Однажды ночью меня разбудил плач. Я встал, подошел на цыпочках к гостиной и заглянул в щелку. На полу возле окна сидел "дядя" и, приподняв угол шторы, всматривался в темноту. Мать торопливо укладывала маленький чемодан, склонившись над ним. Меня охватил страх. Неужели мать уезжает? Почему плачет тетя Мэгги? Неужели нас сейчас схватят белые? - Скорей, скорей, - говорил "дядя", - а то не успеем. - Господи, Мэгги, зачем ты едешь? - сказала мать. - Подумай хорошенько. - Не лезь не в свое дело, - оборвал ее "дядя", по-прежнему всматриваясь в темноту за окном. - Да что ты сделал-то? - спросила тетя Мэгги. - Потом расскажу, - отмахнулся "дядя". - Надо скорей ноги уносить, они вот-вот нагрянут. - Нет, ты сделал что-то ужасное, - прошептала тетя Мэгги, - иначе тебе не пришлось бы вот так убегать. - Дом загорелся, - сказал "дядя". - Когда они увидят огонь, сразу поймут, чьих это рук дело. - Это вы подожгли дом? - спросила мать. - А что оставалось делать? - сердито буркнул "дядя". - Деньги я взял. Ее стукнул по голове, она потеряла сознание. Если бы ее нашли, она бы все рассказала, и мне крышка. Вот я и поджег. - Да ведь она сгорит! - шепотом крикнула тетя Мэгги и зарыдала, закрыв лицо руками. - Ничего не поделаешь, - сказал "дядя". - Выхода-то не было. Оставь я ее там, ее бы наверняка кто-нибудь нашел и сразу понял: стукнули. А так она сгорит, и все будет шито-крыто. Меня переполнял страх. Да что же все-таки происходит? Неужели белые хотят схватить нас всех? Неужели мать решила бросить меня? - Мама! - крикнул я и вбежал в комнату. "Дядя" вскочил, в руке у него был револьвер, он навел его на меня. Я тупо глядел на револьвер, понимая, что вот сейчас я могу умереть. - Ричард!.. - отчаянно прошептала мать. - Ты уезжаешь?.. - заревел я. Мать кинулась ко мне и ладонью зажала рот. - Молчи, хочешь, чтоб нас убили? - прошипела она, тряся меня за плечи. Я затих. - А теперь иди спать, - приказала она. - Но ведь ты уезжаешь, - сказал я. - Никуда я не уезжаю. - Нет, уезжаешь. Вон же чемодан! - И я опять заплакал. - Сейчас же замолчи, - прошептала мать и в гневе так больно сжала мне руки, что я даже плакать перестал. - Все, марш в постель. Она отвела меня в спальню, я лег и стал слушать шепот, шаги, скрип дверей в темноте, плач тети Мэгги. Наконец, раздался стук копыт, к дому подъехала коляска, и сейчас же по полу поволокли чемодан. Беззвучно плача, в комнату вошла тетя Мэгги, поцеловала меня, прошептала: "До свидания, Ричард". Потом поцеловала братишку, но он даже не проснулся. И вот ее нет. Утром мать позвала меня в кухню и принялась внушать, чтобы я ни одной живой душе не проболтался о том, что видел и слышал: если белые когда-нибудь догадаются, что я знаю, они меня убьют. - А что я такое знаю? - не удержавшись, спросил я. - Неважно, - сказала она. - Все, что ты видел ночью, ты должен забыть. - Но что же все-таки "дядя" сделал? - Этого я тебе сказать не могу. - Он кого-то убил? - робко предположил я. - Если ты скажешь это при ком-нибудь, убьют тебя, - сказала мать. Довод подействовал: теперь из меня до самой смерти никто и слова не вытянет. Через несколько дней к нам пришел какой-то высокий белый с блестящей звездой на груди и с револьвером на боку. Он долго разговаривал с матерью, но она в ответ твердила лишь одно: - Да о чем вы говорите? Ничего не понимаю. Если хотите, можете обыскать дом. Белый пристально посмотрел на нас с братишкой, но не сказал нам ни слова. Долго меня мучила загадка, что же все-таки такое сделал "дядя", но узнать это мне было не суждено - ни тогда, ни потом. Уехала тетя Мэгги, мать одна зарабатывала мало и не могла прокормить нас; я целыми днями ходил голодный, от слабости у меня кружилась голова. Однажды голод так меня допек, что я решил продать пуделька Бетси и купить какой-нибудь еды. Бетси была маленькая, белая, пушистая и, когда я ее вымыл, вытер и расчесал, стала совсем как игрушечная собачка. Я взял ее на руки и первый раз в жизни пошел один в белые кварталы, где были такие широкие, чистые улицы и большие белые дома. Я ходил от одной двери к другой и звонил. Хозяева при виде меня сразу же закрывали дверь или говорили, чтобы я зашел со двора, но гордость мне не позволяла. Наконец, на звонок вышла молодая белая женщина и приветливо улыбнулась. - Что тебе? - спросила она. - Вы не хотите купить хорошенькую собачку? - Покажи. Она взяла собачку на руки, стала целовать и гладить. - Как ее зовут? - Бетси. - Какая прелесть! Сколько ты за нее хочешь? - Доллар, - отвечал я. - Подожди минутку, - сказала она. - Сейчас я поищу тебе доллар. Она ушла с Бетси в дом, а я остался на крыльце, дивясь чистоте и тишине белого мира. Какой здесь всюду порядок! Но как же мне тут неуютно. Ни за что бы не стал жить здесь. И потом, ведь в этих домах живут люди, из-за которых неграм приходится бросать свои дома и посреди ночи бежать неизвестно куда. Я весь подобрался. А вдруг кто-нибудь сейчас скажет, что я черномазый ублюдок и убьет меня? Почему женщины так долго нет? Может, она сказала там, в доме, что какой-то мальчишка негр ее оскорбил? И сейчас собирает толпу линчевать меня? Может, бросить Бетси и бежать? Тревога моя все росла, я даже про голод забыл. Скорей бы вернуться к своим, туда, где лица вокруг черные и мне ничего не грозит. Дверь наконец отворилась, и женщина вышла, она улыбалась и по-прежнему нежно прижимала к себе Бетси. Но я не видел ее улыбки, перед моими глазами стояли страшные картины, которые я сам же написал. - Не собачка, а просто чудо, - сказала она, - я ее покупаю. Но у меня нет доллара, у меня всего девяносто семь центов. Она сама нечаянно дала мне повод взять пуделька обратно, не признаваясь, что я не хочу продавать свою собаку белым. - Нет, мэм, - тихо ответил я, - мне нужен целый доллар. - Но у меня сейчас нет доллара, - сказала она. - Тогда я не продам вам собаку. - Мама вечером вернется, и я отдам тебе три цента, - сказала она. - Нет, мэм, - сказал я, упрямо глядя в пол. - Послушай, ты же сказал, что просишь за нее доллар... - Да, мэм. Я прошу доллар. - Так в чем же дело? Вот тебе девяносто семь центов, - сказала она, протягивая мне пригоршню мелочи и не выпуская из рук Бетси. - Нет, мэм, - я покачал головой, - мне нужен доллар. - Но ведь я же отдам тебе три цента! - Мама велела мне продать собаку за доллар, - сказал я, сознавая, что веду себя вызывающе и пытаюсь взвалить вину за это свое вызывающее поведение на мать, которой здесь нет. - Да получишь ты свой доллар. Я отдам тебе три цента вечером. - Нет, мэм. - Тогда оставь собаку и приходи вечером. - Нет, мэм, не могу. - Зачем тебе нужен целый доллар сейчас? - спросила она. - Куплю себе что-нибудь поесть, - сказал я. - Да ведь тут девяносто семь центов, на них ты наешься до отвала! - Нет, мэм. Отдайте мне собачку обратно. Она пристально посмотрела на меня и вдруг вспыхнула. - Вот тебе твоя собака, - резко сказала она и сунула мне в руки Бетси. - А теперь убирайся! В жизни не видела такого черномазого кретина! Я схватил Бетси и бежал без оглядки до самого дома, радуясь, что не продал ее. Но живот опять сводило от голода. Может, зря я не взял эти девяносто семь центов? Да что теперь думать, все равно поздно. Я прижал к себе Бетси и стал ждать. Когда вечером пришла мать, я все рассказал ей. - И ты не взял деньги? - спросила она. - Не взял. - Почему? - Сам не знаю, - смутившись, сказал я. - Да ведь девяносто семь центов - это почти доллар, ты что, не знаешь? - спросила она. - Нет, знаю. - И я стал считать на пальцах: - Девяносто восемь, девяносто девять, сто. Просто я не хотел продавать Бетси белым. - Почему? - Потому что они белые. - Дурак, - вынесла приговор мать. Через неделю Бетси задавил угольный фургон. Я долго плакал, потом похоронил ее на заднем дворе и вбил в могилу планку от бочки. Мать только и сказала: - Мог получить доллар. А от дохлой собаки много ли проку? Я промолчал. В дождь и в зной, на улице и дома, ночью и днем жизнь раскрывала передо мной все новые чудеса. Если вырвать из конского хвоста волос, положить его в банку с мочой и наглухо закрыть, то за ночь волос превратится в змею. Если где-нибудь на улице тебе улыбнется католическая монахиня в черном и ты увидишь ее зубы, то непременно умрешь. Никогда не проходи под стоящей у стены стремянкой, это к несчастью. Если поцелуешь свой собственный локоть, то превратишься в девчонку. Если чешется правое ухо, значит, тебя кто-то хвалит. Если дотронешься до горба горбуна, никогда в жизни не будешь болеть. Если на рельсы положить английскую булавку и по пей пройдет поезд, булавка превратится в новенькие блестящие ножницы. Если ты слышишь голос, а людей поблизости нет, значит, с тобой разговаривает бог или нечистый. Когда писаешь, нужно обязательно плюнуть в мочу - на счастье. Если чешется кончик носа, будут гости. Если будешь смеяться над калекой, бог сделает калекой тебя. Если будешь поминать имя господа всуе, бог покарает тебя смертью. Если идет дождь и светит солнце, значит, нечистый бьет свою жену. Если звезды ночью мерцают сильнее обычного, значит, ангелы в небе веселятся и летают по небесным этажам. Ведь звезды - это дырки, через которые на небо проходит воздух, ангелы пролетают мимо окон святого господнего дома, вот и получается мерцание. Если разобьешь зеркало, семь лет тебя будет преследовать несчастье. Если будешь слушаться мать, то разбогатеешь и доживешь до глубокой старости. Если простудишься и перед тем, как ложиться спать, завяжешь горло грязным рваным носком, к утру простуда пройдет. Если завязать в тряпочку кусок асафетиды и надеть на шею, никакая болезнь к тебе не пристанет. Если утром на пасху посмотреть на солнце сквозь закопченное стекло, можно увидеть, как солнце славит воскресшего господа. Если человек признается в чем-нибудь на смертном одре, значит, это правда: перед лицом смерти не лгут. Если поплевать на все до единого зерна перед тем, как их сеять, хлеб вырастет высокий и даст богатый урожай. Если рассыплешь соль, нужно кинуть щепотку через левое плечо, тогда несчастья не будет. В грозу нужно занавешивать зеркало, тогда молния тебя не поразит. Никогда не перешагивай через лежащий на полу веник, это к несчастью. Если ты ходишь во сне, значит, тебя ведет бог, он хочет, чтобы ты совершил для него какое-то доброе дело... Все на свете казалось легко, просто, возможно потому, что мне так хотелось... Мир, в котором я жил, был мне не подвластен, зато я мог совершить все, что хотел, в мире, который жил во мне. Меня окружало убожество, нищета, и, чтобы не задохнуться в глухой, голодной тоске, я наделил свой внутренний мир безграничными возможностями. И в мыслях моих, и в воображении прочно поселился страх перед белыми. Война подходила к концу, и Юг полыхал расовой ненавистью. Я не наблюдал ее явных проявлений, но будь я даже сам участником конфликтов, я вряд ли ощущал бы эту ненависть так остро. Война так и не стала для меня реальностью, зато я всеми фибрами души отзывался на каждый слух о столкновении между белыми и неграми, на каждую новость, сплетню, намек, не пропускал ни единого слова, ни одного перепада интонации. Гнет этой ненависти и угрозы, исходящей от не видимых нам белых, требовал от меня напряжения всех моих нравственных сил. Я часами простаивал у крыльца соседних домов, слушая рассказы о том, как белая женщина ударила по лицу негритянку, как один белый убил негра. Рассказы эти наполняли меня волнением, страхом, трепетом, я задавал взрослым сотни вопросов. Однажды вечером я услыхал рассказ, который на много ночей лишил меня сна. Мужа одной негритянки растерзала белая толпа. Негритянка поклялась отомстить за его смерть, взяла револьвер, завернула его в тряпку и униженно пошла умолять белых, чтобы ей отдали труп мужа похоронить. Ее впустили к покойнику, она подошла к нему, а вооруженные белые молча стояли вокруг и смотрели. Женщина эта, рассказывали, опустилась на колени и стала молиться, а потом выхватила из тряпки револьвер и, не вставая с колен, убила четырех белых, никто и опомниться не успел. Произошла эта история на самом деле или ее выдумали, не знаю, но я верил в нее всей душой, потому что привык жить с ощущением, что на свете существуют люди, которые по своей прихоти могут отнять у меня жизнь. Я решил, что, если мне когда-нибудь придется столкнуться с белыми, я поступлю, как эта негритянка: замаскирую оружие, притворюсь, что убит горем и ни о чем, кроме своей потери, не помню, они подумают, будто я смирился с их жестокостью и принял ее как непреложный закон, и тут-то я выхвачу свой револьвер и буду стрелять в них, стрелять, стрелять, пока они не убьют меня. Рассказ о том, как негритянка обманула белых, помог оформиться тому смутному протесту, который давно уже бродил во мне. Конечно, ни в какие действия он не выливался. Мои фантазии так и оставались лишь в моем воображении, потому что я чувствовал себя совершенно беспомощным перед лицом угрозы, которая в любую минуту могла меня настигнуть, и потому что я знал: если белые захотят со мной расправиться, ничто не спасет меня. Я черпал в своих фантазиях поддержку, они помогали мне выжить, не сломиться под угрозой насилия. Эти фантазии были не просто попыткой защитить себя от белых, они вошли в мою плоть и кровь, стали моим кредо, моей религией, жизнью. Ненависть белых так прочно въелась мне в мысли и в душу, что потеряла связь с повседневной реальностью, и настроения, которые эта ненависть во мне вызывала, питали сами себя, они разгорались и затухали в зависимости от того, что я слышал о белых, в зависимости от того, на что я надеялся и о чем мечтал. Стоило кому-нибудь произнести слово "белые", и я сжимался, во мне вскипала волна самых противоречивых чувств, докатываясь до самых потаенных уголков моего существа. Казалось, надо мной довлеет власть враждебной стихии, которая в любую минуту может разбушеваться. Белые пока еще не причиняли мне зла, но сознание того, что они существуют, вызывало у меня такую боль и гнев, будто меня линчевали сотни, тысячи раз. Бог знает, сколько времени мы прожили в Уэст-Элене, прежде чем я смог наконец вернуться в школу. Матери посчастливилось устроиться на работу к белому врачу, который обещал платить ей неслыханное жалованье - пять долларов в неделю, и она тотчас же объявила, что ее дети будут снова ходить в школу. До чего я обрадовался! Но я все еще был очень застенчив, страшно терялся на людях, и в первый же мой день в школе ребята меня обсмеяли. Учительница вызвала меня к доске и велела написать мои имя, фамилию и адрес. Я знал свой адрес, умел писать, мог написать все, что она мне велела, без ошибок, но сейчас, под взглядами стольких пар глаз, устремленных мне в спину, на меня будто напал столбняк, я не мог нацарапать ни буквы. - Что же ты, напиши свое имя, - сказала учительница. Я поднес к доске мел, собираясь писать, но вдруг почувствовал, что все мои мысли куда-то сгинули, я забыл, как меня зовут, забыл даже, с какой буквы мое имя начинается. Кто-то засмеялся, и я весь съежился. - Не думай о нас, просто пиши свое имя и адрес, и все, - уговаривала меня учительница. Я мысленно рванулся написать, но рука у меня будто отнялась. В классе захихикали. Я залился краской. - Ты что же, не знаешь, как тебя зовут? - спросила учительница. Я глядел на нее и не мог произнести ни слова. Учительница встала, ободряюще улыбнулась, подошла ко мне и ласково положила руку на плечо. - Как тебя зовут? - спросила она. - Ричард, - прошептал я. - А фамилия твоя как? - Райт. - Скажи по буквам. Я выпалил буквы со скоростью пулемета, страстно надеясь, что теперь-то мне простят мой столбняк. - Помедленней, а то я не разобрала, - попросила учительница. Я повторил. - Отлично. А писать ты умеешь? - Да, мэм. - Вот и напиши. Я снова повернулся к доске, и поднял руку, и снова почувствовал внутри себя бездонную пустоту. Я из последних сил пытался собраться с мыслями, но не мог вспомнить ровным счетом ничего. Я ощущал только одно: за спиной у меня сидят ребята и ждут. До сознания дошло, как бесповоротно и окончательно я опозорился, ноги у меня стали ватные, перед глазами все поплыло, я прижался горячим лбом к холодной доске. В классе захохотали. Я оцепенел. - Садись, - сказала учительница. Я сел, проклиная себя. Ну почему, почему я всегда так теряюсь на людях? Ведь я умею писать не хуже этих ребят, а уж читаю наверняка лучше и рассказываю хорошо и складно, когда чувствую себя уверенно. Почему же при виде незнакомых лиц на меня нападает столбняк? Уши и даже шея у меня горели, я слышал, как ребята шепчутся обо мне, и ненавидел их, ненавидел себя; я сидел неподвижно, но в душе у меня бушевала буря. Однажды, когда мы были в классе, на улице поднялся оглушительный свист и трезвон. Не обращая внимания на учительницу, ребята повскакивали с парт и кинулись к окнам. Учительница вышла, потом вернулась и сказала: - Дети, собирайте книги и идите домой. - Почему? - Что случилось? - Война кончилась, - сказала она. Вместе с ребятами я выбежал на улицу и увидел толпы белых и негров, все смеялись, пели, кричали. Я здорово трусил, пробираясь мимо белых, но стоило мне оказаться в своем квартале и увидеть улыбающиеся черные лица, как страх мой испарился. Я хотел представить себе войну, понять, что же она такое, и не мог. Ребятишки показывали на небо, я поднял голову и увидел небольшую птицу, она описывала в воздухе медленные, плавные круги. - Глядите, глядите! - Аэроплан! Я никогда раньше не видел аэроплана. - Это птица, - сказал я. В толпе засмеялись. - Нет, парень, это аэроплан, - сказал какой-то мужчина. - Никакой это не аэроплан, это птица, - возразил я, - я же вижу. Мужчина посадил меня к себе на плечо. - Гляди и запоминай, - сказал он. - Это летит человек. Я все еще не верил, мне все еще казалось, что это птица. Вечером дома мать убедила меня, что люди тоже могут летать. Наступило рождество, и я получил в подарок один-единственный апельсин. От обиды я не пошел на улицу играть с соседскими ребятами, а они дудели в дудки, взрывали хлопушки. Весь день я не выпускал апельсин из рук, а вечером, перед тем, как ложиться спать, съел его. Сначала я откусил немного и стал высасывать сок, сжимая апельсин в ладонях, потом медленно, по маленькому кусочку, сжевал кожуру. 3 Я подрос, вытянулся и теперь водил компанию с ребятами старше меня, но, чтобы быть в их кругу, мне пришлось принять некий кодекс расовых отношений. Всех нас роднила ненависть к белым, все мы гордились тем, что мы - цветные или черные. Этот наш неписаный кодекс выработался сам собой, во время наших разговоров где-нибудь на углу под фонарем. Играть с девчонками мы считали ниже своего достоинства, почти о них не говорили, будто они и не существуют. Чутьем мы уловили, каким должен быть настоящий мужчина, и тянулись друг к другу, ища моральной поддержки и взаимно обучаясь, мы изо всех сил старались говорить басом, называли друг друга "черномазый", бахвалясь, что нас никакими оскорблениями не проймешь, безбожно сквернословили, желая доказать, что мы взрослые, делали вид, что нам плевать на родителей, и старались убедить друг друга в том, что решения принимаем сами, и только сами. И отчаянно скрывали, как нам друг без друга трудно. Днем, когда кончались занятия в школе, я брел по улице, от нечего делать поддавая ногой пустую консервную банку, стуча палкой по штакетнику и насвистывая, пока где-нибудь на пустыре, на углу или на крыльце дома не попадался кто-либо из наших ребят. - Привет. - Пускался пробный шар. - Небось уже обедал? - Неловкая попытка завязать разговор. - У-гу. Нажрался, как последняя скотина. - Это говорилось с напускным безразличием. - У нас была картошка с капустой. - Утверждалось с гордостью. - А у нас горох и пахта. - Сообщалось куда более скромным тоном. - Ой, черномазый, тогда от тебя надо держаться подальше! - Официальное заявление. - Это почему? - Притворное непонимание. - Потому что ты сейчас навоняешь! - Прямой удар. Все гогочут. - Ну и подлец же ты, черномазый! - Беззлобная попытка устыдить. - Почему это подлец? Гляди, черномазый, как тебя пучит, уже, наверно, подпустил! - Торжествующее заявление. Все с интересом ждут, что будет дальше. - Горох сейчас полезет на пахту, пахта скажет: "Катись к растакой матери", и в кишках у тебя начнется война. Живот вздуется горой и лопнет! - Всеобщее ликование, ребята хохочут и не могут остановиться. - Ей-богу, белым стоит поймать тебя, посадить в зоопарк и держать в запасе до следующей войны! - Попытка разработать тему в более широком аспекте. - А когда войну объявят, тебя станут кормить пахтой с горохом - и воняй на весь мир! - Тема основательно расширена и углублена. - Мы победим, потому что изобрели новый отравляющий газ! - Шумный восторг. Наконец смех мало-помалу начинает стихать. - А что, по-моему, ядовитый газ очень полезная штука. - Так в разговор по ассоциации входит тема белого человека. - Ей-богу, если у нас начнутся расовые беспорядки, я своим газом перетравлю всех белых! - Злорадство. Одобрительный смех. Потом наступает молчание, и каждый ждет, что еще скажут другие. - А белые-то здорово нас боятся. - Трезвый подход к старой проблеме. - Посылают нас на войну, учат воевать, заставляют бить немцев, а когда мы возвращаемся, они дрожат при виде нас от страха и хотят убить... - Похвальба и обида вместе. - Мать рассказывала, белая хозяйка хотела как-то ее ударить, а мать говорит: "Мисс Грин, если вы меня ударите, я вас убью, и будь что будет!" - Тема еще больше обогащается, звучит мотив готовности постоять за себя. - Да замахнись она на меня, я б ее на месте прикончил. - Вспышка гнева, утверждающая наше расовое превосходство. Пауза. - Ну и сволочи эти белые. - Ропот. - Потому-то столько цветных и уезжает с Юга. - Просто констатация факта. - А уж как им не по нраву, что мы уезжаем. - Произносится с оттенком гордости - как личной, так и расовой. - Это уж да! Им бы запереть нас здесь, как в тюрьме, и чтобы мы на них батрачили. - Первой же белой сволочи, которая ко мне пристанет, проломлю череп! - Наивный бунт. - А толку-то что? Поймают и убьют. - Отказ от наивного бунта. - Ха-ха-ха... Уж это да, поймают как миленького. - Признание бдительности и силы белых. - Просиживают день-деньской свои белые задницы, а негр чуть шаг не так ступит, сейчас же спустят с цепи тысячу ищеек, найдут и расправятся. - Слушайте, ребята, может, они когда-нибудь переменятся, эти белые? - Робкая надежда в голосе. - Как же, держи карман шире! У них порода такая. - Надежда отвергается из страха, что ей никогда не сбыться. - Все это чепуха, ребята! Я, когда вырасту, уеду на Север. - Осуждение тщетных надежд, мечты о побеге. - На Севере черным живется нормально. - Довод в пользу побега. - Рассказывали, на Севере какой-то белый ударил негра, так тот его просто изувечил, и ничего не было! - Жгучее желание поверить в возможность побега. - Там все равно, черный ты или белый. - Попытка убедить себя, что справедливость существует. Пауза. - Слушайте, ребята, неужели на Севере дома и впрямь такие высокие? - Переход по ассоциации к чему-то конкретному, желание поверить в вымысел. - Ха, говорят, в Нью-Йорке есть дома в сорок этажей! - Утверждение невероятного, во что невозможно поверить. - Вот страсть-то, не приведи господи! - Готовность расстаться с мечтой о побеге. - А говорят, дома-то эти качаются на ветру. - Констатация чуда. - Ну, ты, черномазый, даешь! - Изумление, отказ поверить в невероятное. - Качаются, ей-богу, качаются! - Попытка настоять на том, что чудо существует. - Неужто правда? - Сомнение и надежда. - Ну чего ты мелешь? Если дом будет качаться от ветра, он рухнет! Это каждому дураку ясно. Тебя какой-то идиот дурачит, а ты уши развесил и слушаешь. - Возмущение, гнев, возврат к безопасной действительности. Все молчат. Кто-то поднимает камень и швыряет его через пустырь. - Почему все-таки белые такие гады? - Возвращение к старой проблеме. - Как увижу какого белого, сразу плюнуть хочется. - Эмоциональное неприятие белых. - А уж страшны-то, страшны! - Высшая степень эмоционального неприятия. - Ребят, вы когда-нибудь к ним близко подходили, слышали, как от них пахнет? - Внимание: сейчас последует заявление. - Белые говорят, от нас воняет. А мать говорит, от белых пахнет, как от трупов. - Желание видеть врага мертвым. - Негры пахнут, когда вспотеют. А от белых разит всегда. - Врага надо убивать без промедления. Разговор вился, кружился, вздымался волной, замирал, менял курс, набирал силу, креп, никем не направляемый, не контролируемый. О чем только мы тогда не говорили, что только не занимало наш проснувшийся ум: деньги, бог, любовь, цвет кожи, война, самолеты, машины, поезда, плавание, бокс... Легенды одной негритянской семьи передавались другой, передавались и обогащались народные традиции. Складывалось наше отношение к жизни, что-то мы принимали, что-то отвергали; рождались идеи, они проходили проверку, отбрасывались или расширялись, уточнялись. Но вот наступал вечер. Бесшумно носились летучие мыши, в траве трещали цикады, квакали лягушки. Одна за другой зажигались звезды, выпадала роса. Вдали появлялись желтые квадраты света - в домах зажигали керосиновые лампы. И наконец из-за пустыря или с улицы раздавался долгий протяжный крик: - Эээээээээй, Дээээээйви! Мы встречали призыв веселым смехом, но не отвечали. - Загоняют скотину по домам. - Чего ж ты не идешь, баран, тебя кличут. Опять раздавался смех. Тот, кого звали, неохотно отделялся от нас. - Эээээээй, Дэээээйви! Но Дэйви матери не отвечал: это значило бы признать свою зависимость. - Знаете, что делают фермеры с картошкой? Нет? Ну так узнаете! - Как? - Вот зарою вас в землю, а потом выкопаю. Дэйви медленно плелся домой под наши смешки. Мы снова принимались болтать, но одного за другим звали домой - накачать воды из колонки, сбегать в зеленную лавку, в магазинчик купить продуктов на завтра, наколоть лучин для растопки. По воскресеньям, если рубашки у нас были чистые, мать вела нас с братом в воскресную школу. Мы не возражали, поскольку ходили в церковь не для того, чтобы приобщаться к господу и постигать его пути, а чтобы встречаться с товарищами по школе и продолжать свои нескончаемые разговоры на всевозможные темы. Некоторые библейские истории были в общем даже интересны, но мы их переиначивали на свой лад, подгоняли к нашей уличной жизни, отбрасывая все то, что ей не соответствовало. Той же обработке мы подвергали церковные гимны. Когда проповедник выводил: Добро, ты бесконечно и прекрасно... мы перемигивались и тихонько вторили: Кобель сбил бабу с ног - ужасно! Мы уже были большие, и белые ребята нас боялись, к тому же между нами стали складываться те самые отношения, которые испокон веку существуют между белыми и неграми, будто других и быть не могло, будто они были у нас в крови или мы впитали их с молоком матери. Все то страшное, что мы слышали друг о друге, все дикие проявления вражды и ненависти, порожденные условиями нашего существования, всплыли теперь на поверхность и направляли наши поступки. Границей у нас служило паровозное депо, и по молчаливому уговору белые ребята держались по свою сторону, а мы - по свою. Если белый мальчишка оказывался на нашей стороне, мы забрасывали его камнями, если мы забредали на их сторону, доставалось нам. У нас были настоящие кровавые драки, мы швыряли друг в друга камни, куски шлака, угля, поленья, железяки, разбитые бутылки и мечтали о еще более смертоносном оружии. Раны мы переносили стоически, без стонов и слез. Синяки и царапины от родителей скрывали - мы не хотели, чтобы нас били за драки с белыми. Однажды во время очередной стычки меня рубанули по голове разбитой бутылкой, из глубокого пореза хлынула кровь. Я стал унимать ее, зажимал рану какими-то тряпками, а когда мать вернулась с работы, пришлось ей все рассказать, потому что было ясно - без врача не обойтись. Мать побежала со мной к доктору, и он зашил мне рану; дома она меня выпорола и навеки запретила драться с белыми мальчишками, ведь они могут меня убить! А она целыми днями работает, да тут еще волнуйся из-за меня! Я, естественно, пропустил ее слова мимо ушей, потому что они противоречили кодексу улицы. Я обещал, что не буду драться, но знал, что если свое обещание выполню, то потеряю уважение ребят в нашей компании, а мы с ребятами жили одной жизнью. Мать заболела, да так сильно, что не могла больше работать, и добывать на жизнь пришлось мне. Сначала я носил завтраки рабочим в депо и получал за это двадцать пять центов в неделю. Доедал за ними, если что оставалось. Потом получил работу в маленьком кафе - таскал дрова для большой печи, следил, чтобы она не погасла, а также бегал с лотком на вокзал к поезду, который останавливался здесь на полчаса. За эту работу я получал доллар в неделю, но, видно, был мал и слабоват для нее: однажды, поднимаясь с тяжелым лотком в вагон, я упал и уронил его на землю. Платить за квартиру нам было нечем, и мы перебрались в хибару на сваях в той части города, которую заливали паводковые воды. Нам с братом ужасно нравилось бегать вверх-вниз по шатким ступеням. Но и эта развалюха оказалась нам не по средствам, и мы перебрались поближе к центру города, где я нашел работу в гладильной: доставлял белье в гостиницы, мел полы, слушал, как негры хвастаются друг перед другом своими любовными подвигами. Скоро мы снова переехали, на сей раз на окраину, поближе к товарной станции, и каждое утро до школы я бегал с мешком и собирал уголь нам на топливо под колесами громадных, черных, огнедышащих паровозов. Матери становилось хуже и хуже, она все время твердила, что надо переехать к бабушке, что ей нельзя сейчас умирать, надо сначала нас поставить на ноги. Говорила она невнятно, с трудом ворочая языком, - то было грозное предвестие ее будущей участи, но мы-то этого не знали. Я стал больше, чем когда-либо прежде, думать о матери и уже понимал, что нас ждет, если мы потеряем ее. Страх медленно заползал в душу, я долго и пристально смотрел на мать, но если она поднимала глаза, тут же отворачивался. Когда приступы ее болезни участились, нам стало по-настоящему страшно. Время остановилось. Мы с братом - голодные, несчастные - ждали беды. Однажды утром меня разбудил крик: - Ричард! Ричард! Я вскочил с постели. В комнату вбежал брат. - Ричард, скорее! С мамой что-то случилось! Я вбежал в комнату к матери. Она лежала на кровати, одетая, глаза были открыты, но она не шевелилась, только жадно ловила ртом воздух. - Мама! - закричал я. Она не ответила, даже голову не повернула. Я хотел тронуть ее за плечо, но отдернул руку - а вдруг она умерла? - Мама! - позвал я снова; в голове у меня не укладывалось, что мать не отвечает мне. Наконец я подошел к ней, тихонько потряс за плечо. Она слегка шевельнулась и застонала. Мы с братом все время звали ее, но она не отвечала. Неужели она умирает? Не может быть! Мы глядели друг на друга, не зная, что делать. - Давай кого-нибудь позовем, - сказал я. Я выбежал в коридор и постучал к соседям. Высокая негритянка открыла дверь. - Зайдите к нам, пожалуйста, у нас что-то с мамой случилось! Она ничего не говорит. Мы не можем ее разбудить, она сильно заболела, - сказал я. Женщина пошла с нами. - Миссис Райт! - позвала она. Мать лежала неподвижно, ничего не видя и не слыша. Женщина взяла ее за руку. - Она не умерла, - сказала она. - Но заболела серьезно. Позову-ка я еще кого-нибудь из соседей. Пришли пять или шесть женщин, раздели мать и уложили в постель, а мы с братом ждали в прихожей. Когда нас впустили в комнату, одна из женщин сказала: - Наверно, это у нее удар. - Да, похоже на паралич, - сказала другая. - Надо же, такая молодая, - сказала третья. Женщины суетились вокруг матери, а мы с братом забились в угол. Удар? Паралич? Что значат эти слова? А вдруг мать умрет? Кто-то из них спросил, есть ли в доме деньги; я не знал. Они поискали в шкафу, нашли доллар и еще какую-то мелочь, послали за доктором. Пришел доктор. Да, сказал он нам, мать разбил паралич. Положение серьезное. За ней нужен постоянный уход, нужны лекарства. Где ее муж? Я все ему рассказал, он покачал головой. - За ней придется ухаживать, как за малым ребенком, - сказал доктор. - Вся левая сторона парализована. Она не говорит, ее надо кормить с ложечки. В тот же день я перерыл все ящики и нашел адрес бабушки; я написал ей, умоляя приехать и помочь нам. Соседки дни и ночи ухаживали за матерью, кормили нас, обстирывали. Я жил в каком-то оцепенении и никак не мог поверить в то, что случилось. А вдруг бабушка не приедет? Нет, лучше об этом не думать. Она обязательно приедет! Я не мог выносить такого одиночества, ведь я вдруг оказался один на один с собой, без всякой помощи и поддержки. За какой-нибудь час мир, в общем довольно ко мне милостивый, стал холодным и враждебным. Я был так напуган, что даже не мог плакать. Я радовался, что мать не умерла, но ведь она будет болеть долго, может быть, так никогда и не поправится. Я стал замкнутым, угрюмым. Я был еще ребенок, по в душе у меня уже не осталось ничего детского, и вел я себя не как все дети. Мне совсем не хотелось играть, я все время гадал, приедет бабушка помочь нам или нет? О завтрашнем дне я старался не думать, будущее было нереальным, я его боялся, ибо оно таило вопросы, на которые я не мог ответить. Когда соседи хотели накормить меня, я отказывался, мне было стыдно, что меня так часто кормят чужие люди. Но когда им все-таки удавалось уговорить меня, я старался съесть как можно меньше, чтобы не так мучил стыд. Ребята, конечно, видели, что я хочу есть, и я ужасно страдал, что они это знают, но когда меня спрашивали, я отвечал "нет", хотя сам умирал с голоду. Я жил в таком напряжении, ожидая приезда бабушки, что, когда она приехала, я не выдержал; она все взяла в свои руки, а я сдался ей, подчинился, отвечал, как автомат, на ее вопросы, делал, что она велела, зная, что мне надо научиться решать все проблемы самому. Я ушел в себя. Бабушка продиктовала мне письма восьмерым своим детям - всего их было девять, считая мать, - во все концы страны с просьбой выслать денег, чтобы "перевезти Эллу и двух ее ребятишек к нам домой". Деньги пришли, и мы снова стали собирать свой скарб. Мать отвезли на вокзал в машине "скорой помощи" и внесли в вагон на носилках. Всю дорогу в Джексон мы молчали. Дома уложили мать в комнате на втором этаже. Из Детройта ухаживать за ней приехала тетя Мэгги. В большом доме было тихо. Мы говорили приглушенными голосами, ходили на цыпочках. Всюду пахло лекарствами. Врачи приходили, уходили. Днем и ночью я слышал стоны матери. Мы боялись, что она вот-вот умрет. Приехали: тетушка Клео из Чикаго; дядя Кларк из Гринвуда, штат Миссисипи; дядя Эдвард из Картерса, тоже штат Миссисипи; дядя Чарльз из Мобила, штат Алабама; тетушка Эдди из Хантсвилля, штат Алабама, где она преподавала в воскресной школе; дядя Томас из Хейзелхерста, штат Миссисипи. Обстановка была напряженная, все чего-то ждали, спрашивали друг друга шепотом: "Что же делать с ее детьми?" Мне было страшно, что мою судьбу решают другие люди - чужие, хотя и родственники. Я никогда раньше не видел сестер и братьев матери и в их присутствии опять сделался стеснительным. Однажды меня подозвал к себе дядя Эдвард, пощупал мои худые руки и плечи. - Не мешало бы ему малость исправиться, - сказал он своим братьям и сестрам. Мне было страшно неловко, казалось, будто что-то в моей жизни не так, я в чем-то виноват и мне этой вины не искупить. - Кормить его надо получше, он быстро свое наберет, - сказала бабушка. На семейном совете было решено, что мы с братом будем жить врозь, потому что содержать нас обоих одной семье не под силу. Куда поеду я? Кто меня возьмет? Я совсем потерял покой. На своих родственников я не смел поднять глаза и все время твердил себе, что должен всех слушаться, иначе они не захотят взять меня. По ночам мне снились кошмары. Иногда я в ужасе просыпался и кричал. Прибегали взрослые, я глядел на них, точно это были призраки из моих кошмаров, и снова засыпал. Однажды ночью я очутился во дворе за домом. Светила полная луна. Было очень тихо. Вдруг я почувствовал, что кто-то взял меня за руку. Я оглянулся и увидел дядю. - Ты что, сынок? - ласково спросил он. Я смотрел на него, силясь понять, что он говорит. Я был точно в тумане. - Что с тобой, Ричард? Я не мог ему ответить, не мог очнуться. Он встряхнул меня. Я пришел в себя и оглядел залитый луной двор. - Куда мы идем? - спросил я. - Ты ходил во сне, - сказал он. Бабушка усиленно меня кормила, заставляла спать днем, и постепенно я перестал ходить во сне. Мне было так тягостно у бабушки, что я решил уехать отсюда, как только подрасту и смогу зарабатывать себе на жизнь. И не потому, что кто-то ко мне плохо относился, - просто я знал, что у них нет денег, чтобы кормить нас с братом. В комнату к матери я теперь старался не заходить, даже смотреть на нее мне было больно. Она очень исхудала, все еще не могла говорить и лежала как труп, глядя в пустоту невидящими глазами. Однажды вечером нас с братом позвали в гостиную, где совещались наши дядья и тетки. - Ричард, - сказал один из дядьев, - ты ведь знаешь, как серьезно больна мама? - Знаю, сэр. - А у бабушки нет сил заботиться о вас с братом, - продолжал он. - Да, сэр, - сказал я, ожидая решения. - Так вот, братишку возьмет тетя Мэгги в Детройт, он там будет учиться в школе. Я ждал. Кто возьмет меня? Мне самому хотелось поехать к тете Мэгги, но я не решился возражать против их решения. - А к кому хотел бы поехать ты? - спросили меня. Вопрос застал меня врасплох: я ждал приказа, а мне предоставляют выбор. Но я боялся даже допустить мысль, что кому-то хочется взять меня к себе. - Мне все равно, - сказал я. - Мы все готовы взять тебя. Я быстро прикинул, кто живет ближе всех к Джексону - ага, дядя Кларк, он в Гринвуде, а это всего несколько миль отсюда. - Я бы хотел жить у дяди Кларка, он ближе всего от бабушки и мамы, - сказал я. - Ты в самом деле так решил? - Да, сэр. Дядя Кларк подошел ко мне и положил руку мне на голову. - Хорошо. Я возьму тебя к себе и отдам в школу. Завтра же пойдем и купим тебе одежду. Мне стало немножко легче, но напряжение не исчезло. Брат был счастлив. Он уезжает на Север! Я тоже хотел на Север, но не сказал ни слова. Снова поезд, и еще один южный городок. Дядя Кларк жил на тихой тенистой улице, в доме на две половины; у них было четыре комнаты. Тетушка Джоди, невысокая и очень складная мулатка, приготовила к нашему приезду горячий ужин. Меня поразила ее молчаливость, сдержанность, суровость, казалось, она все делает в соответствии с какими-то законами, которых я не знаю; я почему-то решил, что, раз у меня нет дома, она считает меня "испорченным", и я навсегда останусь для нее чужим; в ее присутствии мне было неловко, я держался скованно. Дядя Кларк и тетя Джоди разговаривали со мной как со взрослым, и я не знал, как себя вести. С матерью мне всегда было легко, даже тепло, хотя жили мы в такой бедности; здесь я не чувствовал никакой теплоты. А может, я был просто слишком насторожен. За ужином было решено, что завтра же меня определят в школу. И дядя и тетя работали, поэтому днем обед будет ждать меня на плите, сказали они. - Ну вот, Ричард, теперь твой дом здесь, - сказал дядя Кларк. - Да, сэр. - После школы принесешь дрова и уголь. - Да, сэр. - Наколешь лучины и затопишь в кухне плиту. - Да, сэр. - Принесешь ведро воды со двора, Джоди по утрам стряпает. - Да, сэр. - Когда сделаешь работу по дому, сядешь за уроки. - Да, сэр. Раньше мне никогда не говорили, что я обязательно должен сделать то-то и то-то, и сейчас я отправился спать подавленный. Заснуть я не мог, все думал, зачем я сюда приехал, каждой своей клеточкой чувствуя, как темная ночь опускается над чужими людьми, чужими домами, чужими улицами. Что здесь со мной будет? Как я буду жить? Что за человек тетушка Джоди? Как мне себя вести? Разрешит ли мне дядя Кларк играть со здешними ребятами? Утром, когда я проснулся, в мою комнату заглядывало солнце; на душе у меня стало легче. - Ричард! - звал меня дядя. Я умылся, оделся, вышел в кухню и молча сел за стол. - Доброе утро, Ричард, - сказала тетя Джоди. - Ой, доброе утро, - пробормотал я, сообразив, что надо было сразу поздороваться. - Разве там, где ты жил, по утрам не здороваются? - опросила она. - Здороваются, мэм. - Так я и думала, - сказала она назидательно. Дядя и тетя стали расспрашивать меня, как мы жили с мамой, и я так смутился, что даже расхотел есть. После завтрака дядя отвел меня в школу, к директору. Первая половина школьного дня прошла без приключений. Я глядел в учебник, следил за уроком. Все, что они проходили, мне было понятно, так что с занятиями будет все в порядке, только вот полажу ли я с ребятами? Это меня тревожило. Каждая новая школа - это новая страна, которую надо завоевать. Интересно, сильные здесь ребята? Здорово ли дерутся? Что дерутся - это уж наверняка, как же иначе? В полдень на переменке я вышел во двор, и ребята меня окружили. Они оглядывали меня с головы до ног, перешептываясь. Я стоял у стены и делал вид, что ничуть не смущен. - Откуда явился? - спросил вдруг какой-то мальчик. - Из Джексона, - ответил я. - В Джексоне все такие уроды? - спросил он. Все громко захохотали. - Сам-то, думаешь, лучше? - отпарировал я. - Ого! - Видали, каков? - Небось умником себя считаешь? - сказал мальчишка насмешливо. - Послушай, я к тебе не лезу, - сказал я. - Но если ты хочешь драться, давай. - Скажи, какой смелый! - Да уж не трусливей тебя. - Мать твою так-то и распротак! - сказал он, делая шаг вперед. - А свою не хочешь? - сказал я. Это было испытание. Если я его не выдержу, то ничего хорошего в этой школе не жди, потому что главное не в том, как ты учишься, а как к тебе относятся ребята, а чтобы заслужить их уважение, ты должен в любую минуту быть готов драться. - А ну извинись, - потребовал мальчишка. - Попробуй заставь меня, - отвечал я. Ребята загудели, предвкушая драку. Парень колебался, оценивая свои шансы. - Новенький тебе такого наговорил, а ты стерпишь? - подзадоривали его остальные. Парень подошел ближе. Я не отступил. Теперь мы стояли нос к носу. - Думаешь, я тебя боюсь? - спросил он. - Я уже сказал, что я думаю, - сказал я. Кто-то из ребят, испугавшись, что драка не состоится, толкнул парня прямо на меня. Я изо всех сил отшвырнул его прочь. - Чего толкаешься! - заорал он. - А ты не лезь! Его пихнули снова, и тогда я врезал ему прямо в челюсть. Ребята лезли вперед, вопили, напирали сзади, и мы оказались в таком тесном кольце, что едва можно было занести руку для удара, да еще ребята чуть не сбивали нас с ног. Каждый попавший в цель удар вызывал восторженный рев. Я должен был одержать победу и стоять до конца, иначе мне придется каждый день мериться силами с новым противником, и потому я дрался не на жизнь, а на смерть, стараясь избить его в кровь и доказать, что я не трус и меня голыми руками не возьмешь. Прозвенел звонок, нас разняли. Драка вроде бы закончилась вничью. - Мы еще с тобой встретимся! - крикнул мальчишка. - Катись ты, - ответил я. В классе ребята начали меня расспрашивать - я заслужил их интерес. Когда занятия кончились, я приготовился продолжать драку, но парня нигде не было видно. По пути домой я нашел на улице дешевый перстень и сразу сообразил, на что он может пригодиться. Перстень был с красным камнем, державшимся в тонких острых лапках; я их слегка разогнул, камень вынул, надел перстень лапками вперед и начал боксировать, как на тренировке. Ну, сунься он теперь ко мне, узнает, как со мной драться - всю рожу раскровеню. Но мне так и не пришлось пустить перстень в ход. Я продемонстрировал в школе свое новое оружие, и весть о нем сразу же облетела всех мальчишек. Я снова вызвал своего противника на бой, но он отказался. В драках уже не было необходимости. Ребята приняли меня в свою компанию. Не успел я завоевать право на школьный двор, как приключилась новая беда. Однажды вечером, перед сном, я сидел в гостиной и делал уроки. Дядя Кларк, плотник по профессии, делал за своим столом наброски домов. Тетя Джоди штопала. Зазвонил звонок, и Джоди открыла дверь соседу, которому принадлежал наш дом и который раньше жил в наших комнатах. Фамилия его была Берден, он был высокий, сутулый, с довольно светлой кожей, и когда ему сказали, кто я, я встал, и он пожал мне руку. - Здравствуй, сынок, - сказал мне мистер Берден, - я рад, что в этом доме появился еще один мальчик. - А где же другой? - живо откликнулся я. - Здесь жил мой сын, - сказал мистер Берден и покачал головой. - Но теперь его нет. - Сколько ему лет? - спросил я. - Он был почти твой ровесник, - сказал мистер Берден печально. - А куда он уехал? - глупо спросил я. - Он умер, - сказал мистер Берден. - Ой! Какого же дурака я свалял! Наступило долгое молчание. Берден с грустью смотрел на меня. - Ты спишь там? - спросил он, показывая на мою комнату. - Да, сэр. - И мой сын тоже спал там. - Там? - переспросил я. - Да, в этой самой комнате. - И на этой самой кровати? - спросил я. - Да, это была его кровать. Когда я узнал, что ты приедешь, я отдал ее дяде Кларку, для тебя, - объяснил он. Я видел, что дядя Кларк делает отчаянные знаки мистеру Бердену, но поздно! Перед моими глазами поплыли привидения. Вообще-то я в них не верил, но меня учили, что бог существует, и я нехотя это признал, а раз есть бог, то уж, конечно, должны быть и привидения. Я сразу же почувствовал, что никогда не смогу больше спать в комнате, где умер сын мистера Бердена. Умом я понимал, что покойный не сделает мне ничего плохого, но для меня он словно бы ожил, и казалось, мне уже от него не избавиться. Когда мистер Берден ушел, я робко сказал дяде Кларку: - Я боюсь в той комнате спать. - Почему? Потому что там умер его сын? - Да, сэр. - Господи, сынок, тебе-то чего бояться? - Я все равно боюсь. - Все мы когда-нибудь умрем. Зачем бояться раньше времени? Что мне было ему ответить? - Ты хочешь, чтобы люди боялись тебя, когда ты умрешь? На это я тоже не нашел что ответить. - Ерунда все это, - продолжал дядя. - Но я боюсь, - сказал я. - Это пройдет. - Может, я буду спать где-нибудь еще? - Больше негде. - А этот диван, давайте я буду спать на нем. - Разрешите мне, пожалуйста, спать на этом диване, - насмешливо поправила меня тетя Джоди. - Разрешите мне, пожалуйста, спать на этом диване, - повторил я за ней. - Нет, не разрешу, - отрезала она. Я побрел к себе и стал ощупью искать кровать; мне казалось, что на ней лежит труп того мальчика. Я дрожал. Наконец я лег и укрылся с головой одеялом. Ночь я не спал, и наутро глаза у меня были красные, опухшие. - Ты что, плохо спал? - спросил дядя Кларк. - Я не могу спать в той комнате. - Но ведь раньше-то спал, пока не узнал про того парнишку? - спросила тетя Джоди. - Да, мэм. - Почему же сейчас не можешь? - Потому что боюсь. - Не дури, ты уже не маленький, - сказала она. Ночью повторилось то же самое: я не сомкнул глаз от страха. Когда дядя с тетей ушли к себе, я прокрался в гостиную и заснул на диване, свернувшись калачиком, без одеяла. Утром я проснулся от того, что дядя тряс меня за плечо. - Почему ты здесь? - спросил он. - Я боюсь там спать, - сказал я. - Нет, будешь спать в своей комнате, - сказал дядя. - Надо побороть страх. Я провел еще одну ночь без сна в комнате покойного - своей я ее больше не считал, - трясясь от страха и обливаясь холодным потом. Малейший скрип где-нибудь - и сердце у меня останавливалось. Днем в школе я ничего не соображал. Вернулся домой и провел еще одну длинную ночь без сна, а на следующий день заснул на уроке. Учитель спросил меня, в чем дело, но я ничего не мог ему объяснить. Не в силах избавиться от страха, я начал тосковать по дому. Еще несколько бессонных ночей - и я оказался на грани нервного расстройства. В воскресенье я не хотел идти в церковь. Дядя Кларк и тетя Джоди были поражены. Они не понимали, что, отказываясь идти в церковь, я на самом деле молил их разрешить мне спать в какой-нибудь другой комнате. Я остался дома один и весь день просидел на крыльце, не осмелился даже зайти в кухню поесть. Пить ходил на задний двор, где была колонка. Я дошел до полного отчаяния и вечером снова стал уговаривать дядю. - Ну пожалуйста, разрешите мне спать на диване в гостиной, - умолял я. - Тебе надо избавиться от этого страха, - сказал Дядя. Тогда я решился попросить, чтобы меня отправили домой. Дядя Кларк потратил на меня столько денег, привез сюда, купил мне одежду и учебники, хотел мне помочь, я знаю, но все равно! - Дядя Кларк, отправьте меня обратно в Джексон. Он сидел, склонившись над маленьким столиком, но, услышав мои слова, выпрямился и удивленно посмотрел на меня. - Тебе у нас плохо? - Да, сэр, - признался я, думая, что вот сейчас меня поразит гром. - Ты правда хочешь домой? - Да, сэр. - Дома тебе будет хуже, - сказал он. - Им и так не хватает денег, что вы будете есть? - Я хочу быть там, где мама, - сказал я, надеясь убедить его. - Наверно, это ты из-за комнаты? - Да, сэр. - Что ж, мы хотели как лучше, - вздохнул дядя. - Видно, не сумели. Если ты хочешь домой, езжай. - Когда? - радостно спросил я. - Когда начнутся каникулы. - Нет, я хочу сейчас! - закричал я. - Но ты же сорвешь свои занятия, - сказал дядя. - Ну и что, пускай! - Потом ох как будешь жалеть. Ты ни одного года толком не проучился. - Я хочу домой, - сказал я. - Давно? - Давно, сэр. - Сегодня же напишу бабушке, - сказал он, в изумлении глядя на меня. Каждый день я спрашивал, пришел ли ответ от бабушки. Из-за бессонницы я проводил дни словно в горячечном безумном сне, мне было не до школы. Оценки мои становились все хуже, я перестал заниматься. Жил в страшном напряжении, считая минуты, оставшиеся до отъезда. Как-то вечером, помогая тете Джоди по дому, я пошел к колонке принести ведро воды. Я был точно во сне, так устал, замучился, ноги еле меня держали. Я повесил ведро на кран и принялся качать воду, ведро соскользнуло, и мне залило и брюки, и носки, и башмаки. - Сволочь проклятая, вшивое, сукино, ублюдочное ведро, - выругался я яростным шепотом. - Ричард! - раздался изумленный крик тети Джоди где-то в темноте за моей спиной. Я обернулся. На ступеньках заднего крыльца стояла тетя. Она двинулась ко мне. - Что ты сказал, повтори! - Ничего, - пробормотал я, виновато глядя себе под ноги. - Повтори, что ты сказал! - требовала она. Я не отвечал. Наклонился и поднял ведро. Она выхватила его у меня. - Повтори, я тебе говорю! Я стоял, понурив голову, и думал, действительно она хочет, чтобы я повторил свои ругательства, или просто стращает меня. - Я сейчас все расскажу дяде, - сказала она наконец. В эту минуту я ее возненавидел. Я считал, что, опустив голову и глядя в землю, я показал ей, что раскаиваюсь и прошу прощения, но она мою мольбу отвергла. - Ну и рассказывайте, мне все равно, - сказал я. Она подала мне ведро, я наполнил его водой и отнес в дом. Она шла за мной по пятам. - Ричард, какой ты дурной, испорченный мальчик, - сказала она. - Ну и пускай, мне все равно, - повторил я. Я прошел мимо нее и сел на крыльцо. Я не хотел, чтобы она слышала, как я ругался, но раз уж так случилось и она меня не простила, будь что будет. Я уеду домой. Но где мой дом? Убегу от них, и все. Дядя Кларк позвал меня в гостиную. - Джоди говорит, ты нехорошо ругался. - Да, сэр. - Ты сознаешься? - Да, сэр. - Зачем ты ругался? - Не знаю. - Я тебя выпорю. Снимай рубашку. Не говоря ни слова, я обнажил спину, и он отхлестал меня ремнем. Я стиснул зубы и не проронил ни звука. - Будешь еще ругаться? - Я хочу домой. - Надевай рубашку. Я повиновался. - Я хочу домой, - снова повторил я. - Твой дом здесь. - Я хочу в Джексон. - У тебя нет дома в Джексоне. - Я хочу к маме. - Хорошо. - Он смягчился. - Я отправлю тебя домой в субботу. - Он смотрел на меня с недоумением. - Где ты научился так ругаться? Я смотрел да него и ничего не отвечал; в моей памяти замелькали одна за другой жалкие лачуги, в которых я жил, и от этого я чувствовал себя еще более чужим в этом доме. Как мог я объяснить ему, что ругаться я умел прежде, чем научился читать? Как мог я сказать ему, что в шесть лет я уже был пьяницей? Когда утром в субботу он повел меня на вокзал, меня мучила вина, я не мог посмотреть ему в глаза. Он дал мне билет, и я поспешно поднялся в вагон. Поезд тронулся, я неловко помахал ему в окно на прощанье. Вот уже его больше не видно, и тут меня охватила слабость. Из глаз полились слезы. Я прислонился к спинке сиденья, закрыл глаза и проспал всю дорогу до Джексона. Я обрадовался, увидев мать. Ей стало гораздо лучше, хотя она еще не поднималась с постели. Доктор советовал сделать вторую операцию, может, после нее она совсем поправится. Но я волновался - зачем еще одна операция? Я уже пережил столько несбывшихся надежд, что хотел оградить от разочарования мать. Все мои чувства подавлял теперь страх, и я их никому не открывал. Я уже начал понимать, что чувствую совсем не так, как другие, и старался никого не пускать себе в душу. В школе я учиться не стал. Я играл один на заднем дворе, кидал резиновый мяч о забор, рисовал старым ножом в мягкой глине, читал книги, которые удавалось найти в доме. Я мечтал скорее вырасти и стать на ноги. Из Картерса приехал дядя Эдвард и повез мать на операцию в Кларксдейл; в последнюю минуту я настоял, чтобы взяли и меня. Я быстро оделся, и мы отправились на вокзал. Всю дорогу я сидел мрачный, боясь поднять глаза на мать, мне хотелось вернуться и хотелось ехать с ними. Но вот и Кларксдейл, мы сели в такси и поехали к доктору. Мать держалась мужественно, улыбалась, шутила, но я знал, что она, как и я, боится операции. В приемной у доктора я вдруг с необыкновенной остротой осознал, что мать никогда больше не поправится. Наконец вышел доктор в белом халате, поздоровался со мной за руку, пригласил мать в кабинет. Дядя Эдвард ушел хлопотать насчет палаты и сиделки. Во мне что-то сломалось. Я ждал, ждал и ждал. Прошло несколько часов. Наконец в дверях появился доктор. - Ну, как мама? - Прекрасно, - сказал он. - Она поправится? - Это будет ясно через несколько дней. - Можно мне сейчас ее повидать? - Нет, сейчас нельзя. Вернулся дядя Эдвард, с ним пришли два санитара с носилками. Внизу их ждала машина "скорой помощи". Они вошли в кабинет и вынесли маму, она лежала с закрытыми глазами, вся закутанная в белое. Я хотел броситься к носилкам, поцеловать ее, но словно прирос к месту. - Почему они уносят маму? - спросил я дядю Эдварда. - Ничего не поделаешь, для цветных в больнице нет коек, - объяснил он. Я смотрел, как санитары с носилками спускаются по лестнице, потом стоял на тротуаре и смотрел, как ставят носилки в машину. Машина уехала. Я знал, что мать ушла из моей жизни, я чувствовал это. Мы с дядей остановились в меблированных комнатах; каждое утро он ходил справляться о здоровье матери и каждый раз возвращался мрачный, молчаливый. Наконец он сказал, что забирает мать домой. - Скажи мне правду, ей не лучше? - спросил я. - Она очень плоха, - сказал он. Мы уехали из Кларксдейла; мать везли на носилках в багажном вагоне, около нее сидел дядя Эдвард. Дома она много дней лежала, глядя перед собой отсутствующими глазами, и стонала. Приходили врачи, смотрели ее и, ничего не сказав, уходили. Бабушка совсем потеряла покой. Дядя Эдвард съездил домой, снова вернулся и стал приводить все новых врачей. Они сказали, что в мозгу у мамы образовался тромб и что ее снова разбил паралич. Как-то вечером мама подозвала меня к своей постели и сказала, что не может больше терпеть такую боль, скорей бы уж ей умереть. Я взял ее за руку, просил успокоиться. В тот вечер жалость к матери умерла во мне, я словно окаменел. Я ухаживал за ней, знал, что она страдает. Она десять лет не вставала с постели, понемногу ей стало лучше, хотя полностью она так и не поправилась, и время от времени нарушения мозгового кровообращения повторялись. Все деньги, что были в семье, ушли на маму; теперь их неоткуда было взять. Все постепенно свыклись с болезнью матери, смирились как с чем-то неизбежным. Страдания матери превратились в моем сознании в некий символ - символ бедности, невежества, беспомощности, неутолимого голода, беспросветной нищеты, скитаний, тщетных просьб, унижений и страха, бессмысленной боли и неизбывного горя. Ее жизнь окрасила в свои тона и мою жизнь, определила отношение к людям, с которыми меня должна была свести судьба в будущем, к событиям, которым предстояло произойти. Долгие годы непрекращающихся страданий матери сделали меня угрюмым, и я потом всегда сторонился людей, боялся малейшего проявления искренней радости, был настороженным, застенчивым, и тревога все время гнала меня куда-то, точно я хотел спастись от следовавшего за мной по пятам рока. В двенадцать лет, не окончив полностью ни одного класса, я уже выработал жизненную философию, которую потом не мог уничтожить весь опыт моей жизни; я нутром чуял, где правда и где ложь, и никто не мог свернуть меня с моего пути; я сам, не получив никакого образования - да образование тут и ни при чем, - понял, что смысл жизни открывается лишь тем, кто мужественно пытается постичь его в бессмысленном страдании. В двенадцать лет у меня сложилось отношение к жизни, которое не изменилось и по сей день, оно побуждало меня всюду искать подтверждения тому, что я прав, толкало изведать все и ни к чему не привязываться, повелело быть терпимым ко всем и ко всему и ничего не принимать на веру. Я научился прозревать страдания других людей, тянулся к тем, кто был подобен мне, я часами слушал, что рассказывали мне люди о своей жизни, я был полон ярости и сострадания, злобы и любви. Я холодно вникал в существо любого вопроса, стараясь обнажить суть страдания, которое - я это знал - там заключено. Я страстно увлекся психологией, реалистической и натуралистической литературой и искусством, углубился в лабиринты политики, которая способна целиком поглотить человеческую душу. Я отдал свои симпатии бунтарям. Я любил искать в беседах ответы на вопросы, которые никому не могли помочь, а могли лишь поддержать во мне безграничное изумление и ужас перед драмой человеческих чувств, таящихся за введшими событиями вашей жизни. 4 Бабушка была одержимая адвентистка седьмого дня, и мне приходилось притворяться, что я тоже чту ее бога, такова была плата за то, что меня кормят. В учении, которое проповедовала ее церковь, без конца поминались озера огненные и серные и заваленные костями долины, моря то и дело высыхали, солнце делалось мрачно, как власяница, а луна делалась как кровь, звезды небесные падали на землю как незрелые смоквы, деревянный посох превращался в змею, из туч вещали голоса, люди ходили по воде, средь грома и молний являлся господь вседержитель, вода превращалась в вино, мертвые восставали из гроба, слепые прозревали, хромые начинали ходить; у престола всевышнего восседали чудища, исполненные множества голов, глаз, рогов и ног; воздвигались идолы с головами из золота, плечами из серебра, с ногами из меди, со ступнями из глины - библейская сказка, которая начиналась сотворением мира и кончалась днем второго пришествия Христа, когда небо скроется, свившись как свиток, когда все силы земные и небесные сойдутся в долине, называемой Армагеддон, и господь вседержитель сойдет с престола судить миллионы живых и мертвых... Красочные проповеди увлекали мое воображение, я начинал во все это верить, но стоило мне выйти из церкви на яркий солнечный свет, увидеть людей, почувствовать живую жизнь улиц, и я понимал: все это выдумки, никакого Судного дня не будет. Снова мне пришлось испытать голод, жестокий голод, от которого я начинал метаться, как зверь, в тоске, в злобе и в ярости, сердце переполняла тяжкая ядовитая ненависть, рождались странные капризы. Я беспрерывно мечтал о еде, но особенное вожделение вызывали у меня почему-то ванильные вафли. Разжившись пятью центами, я несся на угол в бакалейную лавочку, покупал пачку вафель и медленно-медленно брел домой, чтобы съесть по дороге все вафли самому. Дома я садился на крыльце и снова погружался в мечты о вафлях, желание мое доходило до неистовства, и я хватался за какое-нибудь дело, чтобы отвлечься. Я изобрел способ ненадолго обманывать голод, для этого я пил воду, хотелось мне пить или нет: подставлял рот под кран, полностью его открывал, и струя лилась мне прямо в желудок, пока он не наполнялся. Иной раз живот болел, но все равно на несколько минут голод переставал меня мучить. Мясо в доме бабушки бывало очень редко, вкуса свинины и телятины мы вообще не знали. Случалось, ели рыбу, и то лишь такую, у которой много костей. Пекарный порошок в тесто никогда не клали, считалось, что в нем содержатся вещества, вредные для организма. На завтрак я ел маисовую кашу с подливкой из свиного сала и муки, и меня потом полдня одолевала отрыжка. Мы то и дело пили соду от расстройства желудка. В четыре часа дня мне давали тарелку капусты на свином сале. Иногда по воскресеньям мы покупали на десять центов говядины, но она обычно оказывалась несъедобной. Любимое блюдо бабушки было жаркое из арахиса, которое она готовила как мясо, но ведь арахис и есть арахис. Положение мое в доме было не из простых: ребенок, лишний рот, который приходится кормить, родной внук, который не жаждет вечного спасения и душе которого грозит гибель. Бабушка прозрачно намекала, цитируя Священное писание, что один грешник в доме может навлечь гнев господен на всех домочадцев и проклятие падет равно на виноватых и невинных, и упорно объясняла затянувшуюся болезнь матери моим неверием. Очень скоро я научился пропускать ее библейские угрозы мимо ушей, всякая мистика, проповеди и нравоучения отскакивали от меня как от стенки горох. Но вот в борьбе за мою душу бабушка обрела подкрепление: окончив церковную адвентистскую школу в Хантсвилле, штат Алабама, домой вернулась ее младшая дочь, тетя Эдди, которая стала твердить, что, уж коль меня здесь из милости кормят, я должен хотя бы слушаться. Она предложила отдать меня осенью не в обычную городскую школу, а в церковную. Если бы я отказался, я проявил бы не только вопиющее безбожие, но и чудовищную неблагодарность. Я спорил и протестовал, но мать поддержала бабушку и тетю Эдди, и мне пришлось подчиниться. Начались занятия в церковной школе, и я скрепя сердце стал туда ходить. В небольшой комнатенке сидело двадцать учеников от пяти до пятнадцати лет - здесь занимались все классы от первого до последнего. Тетя Эдди была единственная учительница, и с первого же дня между нами разгорелась жестокая, беспощадная война. Она только начинала преподавать и очень нервничала, волновалась, а тут еще в классе сидит племянник - мальчишка, который не признает ее бога и не желает ходить в ее церковь. Она преисполнилась решимости доказать своим ученикам, что я грешник, которого она сурово осуждает и который не заслуживает никакого снисхождения. Ребята в школе были смирные, послушные, здесь совершенно не чувствовалось духа соперничества, который царит в обычных школах и который испытывает тебя на прочность и закаляет, давая представление о мире, где тебе суждено жить. Здешние мальчишки и девчонки были покорные, как овцы, я не слыхал от них ни единого живого слова, они не бегали, не смеялись, не ссорились, не радовались, не горевали. Я судил о них с объективностью, которой им было не понять. Они были порождением своей среды и никакой другой жизни не могли себе представить, а я пришел из иного мира, мира пивных, уличных шаек, вокзалов, депо, пристаней, сиротских приютов; меня носило из города в город, из дома в дом, сталкивало со взрослыми куда чаще, чем надо бы. Моя привычка чертыхаться ошарашила чуть ли не весь класс, а тетя Эдди и вовсе растерялась, так что мне потом пришлось сдерживать себя. Первая неделя в школе подходила к концу, и тут наша с тетей Эдди вражда вспыхнула открыто. Однажды на уроке она вдруг встала из-за стола и подошла ко мне. - Как тебе не стыдно! - сказала она и стукнула меня линейкой по руке. Я схватился за онемевшие от боли пальцы и с изумлением спросил: - А что я сделал? - Погляди-ка на пол. Я поглядел - пол был усыпан крошками грецких орехов, их растоптали ногами, и на чистых, белых досках темнели жирные пятна. Я сразу понял, что орехи грыз мальчишка, который сидел впереди меня, мои-то орехи лежали у меня в кармане, я еще ни одного не разгрыз. - Но это не я. - Как ты посмел есть в классе? - спросила она. - Я не ел, - возразил я. - Не лги! Здесь не просто школа, здесь святой дом божий! - крикнула она, пылая негодованием. - Тетя Эдди, мои орехи вот они, в кармане... - Меня зовут мисс Уилсон! - взвизгнула она. Я молча глядел на нее - наконец-то до меня дошло, что ее бесит. Она несколько раз предупреждала меня, чтобы в школе я называл ее мисс Уилсон, и я почти всегда так к ней и обращался. Она боялась, что, если я назову ее "тетя Эдди", это подорвет дисциплину. Все до единого ребята знали, что она моя тетка, многие познакомились с ней задолго до меня. - Извините, - сказал я, отвернулся и открыл книгу. - Ричард, встань! Я не шевельнулся. В классе воцарилась напряженная тишина. Мои пальцы вцепились в книгу, я знал, что все ребята смотрят на меня. Это не я грыз орехи, я назвал ее "тетя Эдди" нечаянно и за свой промах извинился, зачем же делать из меня козла отпущения? И потом, я ждал, что сидящий впереди мальчишка придумает что-нибудь и спасет меня, ведь виноват-то он. - Встань, я сказала! - крикнула она. Я сидел, не поднимая глаз от книги. Она схватила меня за шиворот и рванула из-за парты так, что я отлетел в угол. - Я с тобой разговариваю! - в бешенстве закричала она. Я выпрямился и посмотрел на нее, в глазах моих была ненависть. - Не смей так глядеть на меня! - Это не я насорил на пол! - А кто? Уличный кодекс чести, который я так хорошо усвоил, поставил меня в трудное положение. Я никогда ни на кого не ябедничал, сейчас я надеялся, что мой сосед придет мне на помощь, солжет, извинится, сделает хоть что-нибудь и выручит меня. Сколько раз я из дружбы брал на себя чужую вину, сколько раз ребята в нашей компании принимали побои друг за друга. А этот благочестивый отрок, видно, с помощью божией проглотил язык. - Не знаю, - наконец произнес я. - Подойди к столу. Я медленно приблизился, думая, что сейчас она начнет перепиливать меня пополам проповедью, и вдруг вижу: она идет в угол, берет длинный, гибкий, зеленый прут и направляется ко мне. Сердце у меня заколотилось, я разозлился и закричал: - Это не я, я ничего не сделал! Она размахнулась стегнуть меня, но я отскочил. - Стой на месте, тебе говорю! - прорычала она, перекосившись и вся трясясь от бешенства. Я сдался, меня доконала не тетя Эдди, а богобоязненный отрок, который сидел впереди меня. - Протяни руку! Я протянул руку и дал себе клятву, что никогда в жизни больше не позволю чинить над собой такую несправедливость и буду защищать себя любой ценой. Тетя Эдди хлестала меня по ладони, пока та не посинела и не распухла, до кровавых рубцов секла по голым ногам. Я сжал зубы и не издал ни единого стона. Она положила прут на стол, а я все не убирал руку - пусть видит, что ее побои меня не трогают, - и в упор, не мигая, смотрел ей в глаза. - Опусти руку и иди на место, - приказала она. Я лихо повернулся на каблуках и пошел, ладонь и ноги у меня горели, весь я был как натянутая струна, глаза застилал туман ярости. - Не радуйся, это еще не все! - крикнула она мне вслед. Вот этого ей не следовало говорить. Какая-то сила крутанула меня к ней, я в изумлении уставился на нее. - Не все? - повторил я. - Да что я тебе сделал-то? - Молчать! - завизжала она. Я сел. Одно я знал твердо: больше я ей себя бить не позволю. Меня не раз секли без всякой пощады, но я почти всегда знал, что в общем-то заслужил порку, провинился и получаю за дело. Сейчас я впервые в жизни почувствовал себя взрослым, я знал, что меня наказали несправедливо. Неужели мое присутствие до такой степени лишает тетю Эдди уверенности, неужели ей понадобилось публично наказать меня, чтобы утвердить в глазах учеников свой авторитет? Весь день я придумывал предлог бросить школу. Как только тетя Эдди вернулась домой - я пришел из школы раньше, - она позвала меня в кухню. Я вошел и увидел, что она опять держит в руках розгу. Я подобрался, как зверь перед прыжком. - Ну уж нет, больше я тебе не дамся! - сказал я. - Я научу тебя приличному поведению! - пообещала она. Я стоял и боролся с самим собой, боролся не на жизнь, а на смерть. Наверное, мое бесприютное детство, наши бесконечные скитания из города в город, жестокость, которую мне довелось испытать, не прошли даром, мне хотелось броситься к кухонному столу, схватить нож и защищаться, я с трудом подавил это желание. Ведь женщина, которая стоит передо мной, - моя родная тетя, сестра моей матери, дочь моей бабушки, в наших жилах течет одна кровь, в ее поступках я часто смутно узнаю себя, в ее речи слышу свои интонации. Я не хотел с ней драться и не хотел, чтобы она била меня за поступки, которых я не совершал. - Ты просто злишься на меня неизвестно за что! - крикнул я. - Не смей говорить, что я злюсь! - Разве тебе что-нибудь объяснишь, ты же все равно ничему не веришь, только злиться умеешь! - Не смей так со мной разговаривать! - А как мне с тобой разговаривать? Тебе показалось, будто это я насорил орехами, и ты высекла меня, а насорил-то совсем не я! - А кто? Мы сейчас были с ней один на один, она довела меня до отчаяния, и я, махнув рукой на свои высокие принципы, запрещающие выдавать товарища, назвал ей имя провинившегося мальчишки, да он и не заслужил, чтобы его щадили. - Почему же ты мне не сказал раньше? - спросила она. - Не люблю ябедничать. - Ага, значит, ты солгал?! Я не стал отвечать - разве она поймет, что такое для меня законы мальчишеской чести? - Протяни руку! - Ты что, опять хочешь меня бить?! Ведь это не я! - Я высеку тебя за ложь! - Посмей только тронуть! Дам сдачи! Миг нерешительности - и она хлестнула меня прутом. Я отпрыгнул в угол, она за мной и как огреет по лицу. Я с воплем подскочил, метнулся мимо нее к столу и дернул ящик, он с оглушительным грохотом шваркнулся на пол. Схватив нож, я встал в стойку. - Смотри, я тебя предупреждал! - крикнул я. - Брось нож! - Не трогай меня, зарежу! Она заколебалась, потом отбросила сомнения и пошла на меня. Я бросился на нее с ножом, она схватила меня за руку и вывернула ее, чтобы я выпустил нож. Я подставил ей подножку и толкнул, мы оба упали. Она была крепче меня, а мои силы с каждой минутой иссякали. Она все пыталась вырвать у меня нож, по лицу ее я видел: если она его отнимет, то не колеблясь пустит в ход, и укусил ее за руку. Мы катались по полу, вцепившись друг в друга, как враги в смертельной схватке, царапались, лягались. - Пусти! - вопил я что было мочи. - Нож отдай, слышишь! - Пусти, убью! Вбежала бабушка и остановилась посреди кухни, точно громом пораженная. - Эдди, что ты делаешь? - У него нож! - хрипела тетя Эдди. - Скажи, чтоб бросил! - Ричард, брось нож! - закричала бабушка. К двери приковыляла мать. - Ричард, перестань! - крикнула она. - Не перестану! Я не позволю ей меня бить! - Эдди, отпусти моего сына, - приказала мать. Тетя Эдди медленно встала, не сводя глаз с ножа, повернулась к двери, распахнула ее пинком и вышла. - Отдай мне нож, Ричард, - сказала мать. - Мама, но ведь она меня изобьет! А я не виноват! Делайте со мной что хотите, я ей не дамся! - Ты погиб, Ричард, ты погиб, погиб! - зарыдала бабушка. Я хотел рассказать им, как было дело, но ни та, ни другая не слушали. Бабушка подошла ко мне и протянула руку взять нож, но я прошмыгнул мимо нее во двор. Сидя скорчившись на крыльце, я беззвучно плакал в одиночестве, меня трясло, в душе была пустота. Подошел дедушка; тетя Эдди ему все рассказала. - Извольте отдать нож, молодой человек, - сказал он. - Я его на место положил, - солгал я и прижал поскорей локоть к боку, чтобы дед не увидел ножа. - Какая муха тебя укусила? - спросил дед. - Просто я не хочу, чтобы она меня била, - сказал я. - От горшка два вершка, а туда же! - возмутился Дед. - Ну и что? Все равно не хочу, чтобы меня били. - Что ты там натворил-то? - Ничего не натворил, в том-то и дело. - Врешь, конечно, - решил дед. - Если бы не ревматизм, спустил бы я с тебя штаны да врезал горяченьких. Это же надо - такой сопляк кидается на людей с ножом! - Не дам ей бить меня, - повторил я. - Ты погиб, Ричард, - сказал дед. - Опомнитесь, молодой человек, иначе вас ждет виселица. Деда я уже давно не боялся; он был старый, больной и в домашнюю жизнь не вникал. Иногда женщины просили его нагнать на кого-нибудь страху, но я видел, какой он дряхлый, и все его угрозы были мне нипочем. Погрузившись в смутные воспоминания молодости, он целыми днями просиживал в своей комнате, где в углу стояла заряженная винтовка, с которой он сражался в Гражданскую войну, и лежал его аккуратно сложенный синий мундир. Тетя Эдди не могла смириться с поражением и молча, холодно меня презирала. Я сознавал, что, пытаясь взять надо мной верх, она опустилась до моего уровня, и потерял к ней уважение. Много лет, пока она не вышла замуж, мы почти не разговаривали друг с другом, хотя ели за одним столом и спали под одной крышей, хотя я был перепуганный мальчишка-заморыш, а она - церковный секретарь, учительница церковной школы. Воистину господь благословил наш дом любовью, которая связует навеки... Я продолжал учиться в церковной школе, но тетя Эдди никогда не вызывала меня к доске, никогда не спрашивала. И я бросил учить уроки, стал играть с мальчишками и скоро увидел, что все их игры - дикие и жестокие. Бейсбол, стеклянные шарики, бег наперегонки, бокс - все это были запретные забавы, измышления дьявола, вместо них они играли в варварскую игру под названием "щелкни, кнут!" - на первый взгляд, вполне невинное развлечение, весь интерес которого заключается в том, что тебя дергало и швыряло, причем швыряло так, что вполне можно лишиться жизни. Как только тетя Эдди замечала, что мы стоим праздно в школьном дворе, она сейчас же предлагала нам сыграть в "щелкни, кнут!". Уж лучше бы она заставляла нас играть в кости на деньги, и душам ребячьим, и телу было бы меньше вреда. Однажды в перемену она приказала нам сыграть в "щелкни, кнут!". Я тогда еще этой игры не знал и пошел с ребятами, не ожидая никакого подвоха. Мы встали в ряд и взялись за руки, вытянувшись длинной-предлинной цепочкой. Сам того не ожидая, я оказался кончиком кнута. Мальчишка, стоявший первым - рукоятка кнута, - побежал, увлекая ребят за собой, потом круто повернул направо, потом налево, направо, налево, он бежал все быстрее, человеческая цепь извивалась, как змея, с бешеной скоростью. Я изо всех сил вцепился в руку моего соседа, чувствуя, что иначе мне не удержаться. Человеческая цепь натягивалась все сильнее, я боялся, что руку мне вот-вот выдернет из плеча. Дыхание у меня прервалось, теперь меня просто кидало из стороны в сторону. Все, кнут щелкнул! Рука разжалась, меня подбросило в воздух, будто это отскочил от крупа лошади кончик плетеного кнута, проволокло по земле и бросило в канаву. Оглушенный, с разбитой в кровь головой, я лежал и не мог встать. Как смеялась тетя Эдди - ни до этого случая, ни после я не видел, чтобы она смеялась в школе, в этом святом доме господнем. Дома бабушка строго блюла все обряды, которые предписывала церковь. Молились на рассвете и на закате, за завтраком и за обедом, и каждый член семьи должен был прочесть по стиху из Библии. Кроме того, я должен был еще молиться на ночь, перед сном. По будням мне частенько удавалось увильнуть от церкви под предлогом уроков, никто мне, конечно, не верил, однако не спорили - не хотелось нарываться на скандал. Ежедневные молитвы были для меня пыткой, коленки болели от частых и долгих стояний на полу. В конце концов я изобрел способ стоять на коленях, не касаясь ими пола: после долгой и тщательной тренировки я научился удерживать равновесие на носочках, незаметно упершись головой в стену. Никто, кроме господа, о моей хитрости не догадывался, а господу, насколько я понимал, было все равно. Но бабушка требовала, чтобы я непременно присутствовал на некоторых молитвенных собраниях, которые длились всю ночь. Она была старейший член общины и просто не могла допустить, чтобы ее единственный внук, который живет с ней под одной крышей, увиливал от этих важных служб; ей казалось, что, видя мою нерадивость по отношению к богу, люди начнут сомневаться, так ли уж крепка ее вера, умеет ли она убедить, а при надобности и высечь непокорного? Бабушка брала с собой еду, и мы втроем - она, я и тетя Эдди - отправлялись в церковь на ночное бдение, оставив дома дедушку и мать. Верующие самозабвенно молились и пели хором гимны, а я ерзал на скамейке, мечтая поскорей вырасти и убежать из дому; сколько ни пророчили там конец света, эти страшные картины оставляли меня глубоко равнодушным, зато я жадно впитывал чувственный настрой гимнов. Время шло, я начинал искоса поглядывать на бабушку, ожидая, когда она наконец позволит мне лечь на скамейку и уснуть. Часов в десять-одиннадцать я съедал бутерброд, и бабушка кивала - дескать, теперь можно. Просыпаясь, я слышал песнопения или молитвы и тут же засыпал снова. Потом бабушка трясла меня за плечо, я открывал глаза и видел льющееся сквозь витраж солнце. Многие религиозные символы меня волновали, во мне находило отклик трагическое отношение церкви к жизни, я понимал, что, если человек живет изо дня в день с единственной мыслью о смерти, значит, он полон такого бесконечного сострадания ко всему сущему, что жизнь вообще представляется ему медленным умиранием, и грустное, сладкое чувство предопределенности, которым были проникнуты гимны, сливалось с ощущением предопределенности, которое уже дала мне жизнь. Но сердцем, умом я не верил. Может быть, мне и удалось бы до конца принять идею бога, если бы первое ощущение бытия пробудила во мне церковь, но гимны и проповеди вошли в мое сердце уже после того, как неисповедимые пути жизни сформировали мой характер. Во мне жило мое собственное ощущение бытия, то ощущение, которое предлагала мне церковь, было не глубже моего и в конечном итоге почти на меня не повлияло. Питаясь одной лишь маисовой кашей, я все-таки рос - чудо, которое, безусловно, должна была бы приписать себе церковь. Собака бы захирела на той пище, которой меня кормили в двенадцать лет, а я выжил, и как весной по коре деревьев поднимаются к макушкам жизненные соки, так в моей крови начали бродить те удивительные вещества, которые заставляют мальчиков с интересом поглядывать на женщин. В церковном хоре пела жена пастора, и я влюбился в нее, как только может влюбиться двенадцатилетний подросток в далекую, недостижимую женщину. Во время службы я не сводил с нее глаз и представлял себе, каково это - быть ее мужем, решал, страстная она или нет. Я не чувствовал никаких угрызений совести из-за того, что испытал первые томления плоти в святом храме божьем; да, мое вожделение разгоралось под звуки песнопений, пронизанных одиночеством и скорбью, и все равно я не ощущал вины. Возможно, нежные, мелодичные песнопения волновали мою плоть, а плотские мечтания, которые рождала моя проснувшаяся чувственность, разжигали мою любовь к мазохистским молитвам. Наверно, мечты и гимны, питая друг друга, заставляли алкать пищи греховность, гнездящуюся в тайниках моей души. Конечно, мои низменные желания, мои плотские порывы оскверняли духовную чистоту храма, потому что я часами не отводил от жены пастора глаз, стараясь ее загипнотизировать, заставить посмотреть на меня, угадать мои мысли. Изобразить мои вожделения с помощью какого-нибудь религиозного символа можно было бы, наверное, так: маленький черный бесенок с рожками, длинный извивающийся раздвоенный хвост, на ногах копыта, голое тело покрыто чешуей, влажные липкие пальцы, слюнявый чувственный рот, похотливые глазки пожирают пасторскую жену... Было назначено молитвенное собрание; бабушка понимала, что это последняя возможность обратить меня в истинную веру, пока я еще не преступил порог вертепа греха - то есть обычной городской школы, ибо я объявил во всеуслышание, что больше ходить в церковную школу не буду. Тетя Эдди заметно укротила свою ненависть - видать, решила, что спасение моей души важнее, чем мелочная гордость. Даже мать меня убеждала: "Неважно, какая церковь, Ричард, важно, чтобы ты пришел к богу". Семья стала относиться ко мне добрее и мягче, но я-то знал почему, и это отдаляло меня от них еще больше. Приходили ребята из класса - раньше им родители запрещали со мной водиться, - и я после первого же их слова понимал, что они говорят по наущению взрослых. Как-то заглянул парнишка из дома напротив и своим смущением сразу же себя выдал: говорил он так нескладно и неумело, все было до такой степени шито белыми нитками, что я сразу разглядел за всем этим бабушкину руку. - Пойми, Ричард, мы все тревожимся за тебя, - начал он. Я сделал вид, что удивлен: - Мы? Кто это - мы? - Ну, все мы, - сказал он, отводя взгляд. - Чего вам за меня тревожиться? - Ты губишь свою душу, - печально произнес он. - Ничего с моей душой не случится, - сказал я со смехом. - Зря ты смеешься, Ричард, это очень серьезно, - продолжал он. - Я же тебе сказал - ничего с моей душой не случится. - Я бы хотел быть твоим другом, Ричард. - А разве мы не друзья? - Я бы хотел быть твоим братом, Ричард. - Все люди братья, - с коварной усмешкой сказал я. - Я говорю об истинном братстве, братстве во Христе. - Мне вполне хватит дружбы. - Почему ты не жаждешь спасения души? - Не доходит до меня религия, вот и все, - сказал я, не желая объяснять ему, что у меня, наверное, совсем не такая душа, как он себе представляет. - Ты когда-нибудь пытался обращаться к богу? - спросил он. - Нет. Чего зря обращаться, все равно без толку. - Но ведь так жить нельзя, Ричард! - Я же вот прекрасно живу. - Не богохульствуй! - Не верю я и никогда не поверю. Так что все это ни к чему. - Неужто ты принесешь свою душу в жертву суетности и гордыни? - Брось, гордыня здесь ни при чем. - Ричард, Ричард, ведь Христос ради тебя принял мученическую смерть на кресте, пролил ради тебя свою святую кровь! - Люди тоже проливали свою кровь, - возразил я. - Да ведь это совсем не то, как ты не понимаешь! - Не понимаю и никогда не пойму. - Ричард, брат мой, ты бродишь во тьме. Позволь церкви помочь тебе. - Зачем? Я ни в чьей помощи не нуждаюсь. - Пойдем в дом, я помолюсь за тебя. - Мне не хочется тебя обижать... - Ты не можешь меня обидеть. Я говорю с тобой от имени Господа. - Господа мне тоже обижать не хочется, - ляпнул я и лишь потом осознал дерзостный смысл своих слов. Парнишка ужаснулся, на глазах у него навернулись слезы. Мне стало его жалко. - Никогда больше так не говори. Бог накажет, - прошептал он. Нет, я не мог объяснить ему, как я отношусь к религии, он бы не понял. Ведь я и сам еще не решил, верю я в бога или не верю, меня никогда не волновало, есть бог или нет. Я рассуждал так: если существует мудрый и всемогущий бог, которому ведомо все, что было и что будет, который судит по справедливости всех сущих на земле людей, без воли которого не упадет ни единый волосок с головы человека, тогда этому богу, конечно, известно, что я сомневаюсь в его существовании, и он просто смеется над неверием глупого мальчишки. А если никакого бога нет, то и вообще не из-за чего волноваться. Неужели бог, который правит мириадами миров, станет тратить время на меня? Да, жизнь полна страданий, считал я, но отказывался связывать эти страдания с проклятьем за первородный грех, я просто не чувствовал себя таким слабым и ничтожным перед лицом мироздания. До того как меня заставили ходить в церковь, я принимал существование бога как нечто само собой разумеющееся, но когда я воочию увидел, как служат богу те, кого он сотворил, я стал сомневаться. Вера, которая жила во мне, была неразрывно связана с земной реальностью жизни, она уходила корнями в то, что чувствовало мое тело, в то, что мог объяснить мой разум, и ничто не могло эту веру поколебать - и уж тем более страх перед какой-то невидимой силой. - Никакого наказания я не боюсь, - сказал я мальчишке. - Ты что же, не боишься бога? - спросил он. - Не боюсь. Чего мне его бояться? Я ему ничего плохого не сделал. - Смотри, он карает жестоко, - пригрозил мне мальчишка. - Но ведь он, говорят, милосерд, - сказал я. - Милосерд к тем, кто его чтит, - сказал мальчишка. - А если ты от него отвратился, он тоже отвратит от тебя лик свой. В том, что я ему на это ответил, выразилось мое отношение к богу и к людским страданиям, отношение, которое сформировала моя жизнь, годы страха, голода, одиночества, мук и унижений. - Если бы моя смерть избавила мир от страданий, я бы не задумываясь умер, - сказал я. - Но я не верю в избавление, люди всегда будут страдать. Он ничего не ответил. Мне захотелось поговорить с ним по-настоящему, объяснить ему, но я понимал, что все будет впустую. Он был старше меня, но совсем не знал, не понимал живой жизни, отец и мать строго следили за его воспитанием и неукоснительно внушали, что именно он должен думать и чувствовать. - Не сердись, - попросил я его. Перепуганный и озадаченный, мальчишка ушел. Мне было его жалко. Сразу же после его визита боевые действия развернула бабушка. Мальчишка, конечно, передал ей мои кощунственные слова, ибо она беседовала теперь со мной часами, твердя, что я буду гореть в аду до скончания века. День молитвенного собрания приближался, и наступление на меня велось со всех сторон. Например, зайду я случайно за чем-нибудь в столовую, а бабушка стоит на коленях, голову положила на стул и пламенно молится, то и дело поминая мое имя. Бог глядел на меня отовсюду, даже из злобных, холодных глаз тети Эдди. Я чувствовал себя как загнанный зверь. Мне хотелось вырваться из этого дома, уехать. Они так долго просили меня обратиться в веру, что я просто не мог больше оставаться глухим к их мольбам. Я в отчаянии искал способ отказаться и в то же время не навлечь на себя их проклятий. Нот, лучше я убегу из дому, но не сдамся. И вот я придумал план, по допустил промах и нанес бабушке удар в самое сердце. У меня и в мыслях не было ни огорчать, ни унижать ее, самое смешное заключалось в том, что я как раз хотел пролить бальзам в ее истерзанную моим неверием душу, а вместо этого она пережила такой позор и унижение, каких этой доброй христианке не приходилось испытывать никогда в жизни. Однажды вечером пастор рассказывал в своей проповеди - я на минуту оторвал глаза от его жены и, хотя из мыслей моих она не ушла, стал слушать, - как Иакову явился ангел. Вот оно, подумал я, скажу-ка я баб