а, носил густые усы и острую бородку, а иногда даже и тюбетейку - старую школьную ермолку. Толчком для его деятельности- как и для всех испытаний - послужила Первая мировая. В семнадцать лет он, сверстник века, отрастил усы (так больше их и не сбрил), фальсифицировал возраст и имя, плюхнулся в зловонное транспортное судно и отправился воевать, думая, что будет высоко летать над разрушенными шато и испещренными шрамами французскими полями: похожий на безухого енота, он вознесется смелым Икаром и вступит в схватку с гунном. Правда, парень так и не поднялся в воздух, но зато его выучили на маслопупа, а это превосходило все его ожидания. Более чем. Шунмэйкер вскоре узнал всю подноготную не только "Брегетов", "Бристоль Файтеров" и "Джей-Энов", но и самих летчиков, которых он, конечно же, боготворил. В тамошнем разделении труда всегда присутствовал некий феодально-гомосексуальный элемент. Шунмэйкер чувствовал себя мальчиком-пажем. С тех пор, как мы знаем, демократия продвинулась далеко вперед, и грубые аэропланы эволюционировали в "боевые системы" неслыханной в те времена сложности, так что сегодняшний ремонтник не менее знатен, чем экипаж, который он обслуживает. Но тогда это была чистая абстрактная страсть, отразившаяся, в случае с Шунмэйкером, в основном на лице. Возможно, дело было в усах - его часто принимали за пилота. В свободные часы, которые, впрочем, выдавались редко, он для усиления сходства повязывал себе на шею купленный в Париже шелковый платок. Но война есть война, и некоторые лица не возвращались из полета - как рыхлые, так и гладкие, как лысые, так и обрамленные прилизанными волосами. Молодой Шунмэйкер откликался на это со всей податливостью юношеской любви: поначалу он грустил, но потом его свободно парящая привязанность приспосабливалась к новому типу лица. Однако в каждом случае потеря определялась не менее смутно, чем в утверждении "любовь проходит". Они улетали прочь и проглатывались небом. Пока не появился Эван Годольфин. Офицер связи, тридцать с лишним, временно командированный к американцам для рекогносцировки над Аргоннским плато - Годольфин довел природную фатоватость первых авиаторов до пределов, которые в истерическом контексте того времени казались абсолютно нормальными. В конце концов, там, в воздухе, не было никаких окопов - ни газовых атак, ни гниющих товарищей. Бойцы обеих сторон могли себе позволить бросать фужеры в величественные камины реквизированных сельских имений, крайне любезно обращаться со своими пленниками, придерживаться каждого пункта дуэльного кодекса, когда дело доходило до потасовки, - короче, с жеманной щепетильностью практиковать весь тот вздор, который приписывался джентльмену девятнадцатого века, попавшему на войну. Эван Годольфин носил летный костюм, пошитый на Бонд-стрит; стремительно и немного неуклюже он проносился через рытвины временного летного поля к своему "Френч Спеду", останавливался, чтобы сорвать одинокий цветок мака, чудом дотянувший до осени, переживший бои и немцев (разумеется, Годольфин читал в "Панче" поэму "Фламандские поля" три года назад, когда на окопной войне еще лежал легкий идеалистический налет), и втыкал его в безупречный лацкан. Годольфин стал героем Шунмэйкера. Все знаки внимания, которые оказывал летчик по пути к самолету, тут же становились частью коллекции мальчика-механика - или случайное приветствие, или "молодец!" за предполетный осмотр (обязанность слуги-механика), или натянутая улыбка. Возможно, уже тогда он предвидел конец этой безответной любви, но разве подспудное предчувствие смерти не увеличивает удовольствие от "причастности"? И конец настал довольно скоро. Одним дождливым днем, когда Мез-Аргоннское сражение уже завершалась, из серой дымки вдруг материализовался покалеченный годольфинов самолет, который, наклонившись на одно крыло, сделал немощную петлю и стал быстро терять высоту, скользя, словно коршун в воздушном потоке к посадочной полосе. Он промахнулся на сотню ярдов. Когда самолет воткнулся в землю, к нему уже бежали летчики и санитары с носилками. Случившийся поблизости Шунмэйкер последовал за ними, не имея ни малейшего представления о том, что произошло, но вскоре увидел груду ошметков и осколков, уже успевших промокнуть под дождем, а от этой груды к санитарам хромал живой труп, увенчанный худшей из возможных пародий на человеческое лицо. Шрапнель отсекла кончик носа, порвала щеку и раздробила полподбородка. Оставшиеся целыми глаза не выражали ровным счетом ничего. Шунмэйкер впал в забытье. Он пришел в себя только в медпункте, где пытался убедить докторов взять его хрящ. Обследование показало, что Годольфин будет жить. Но лицо требовало перекройки - в противном случае, для молодого офицера жизнь сделается немыслимой. К счастью для некоторых, в то время в области пластической хирургии в полную силу работал закон спроса и предложения. В 1918 году случай Годольфина был далеко не уникален. Методы изменения формы носа существовали с пятого века до Рождества Христова, и уже примерно лет сорок, как вовсю практиковались пересадки Тьерша. В войну, по необходимости, появились новые методы, которые использовались хирургами, окулистами, лор-врачами и даже парочкой нанятых в спешке гинекологов. Эти методы быстро усваивались и передавались молодым. Неудачливые пациенты образовывали поколение уродцев и парий, составившие - вместе с теми, кто вообще не делал восстановительную операцию - тайное и ужасное послевоенное братство, членам которого нечего было делать на обычных ступенях общества. Куда они все подевались? (Профейн встречал некоторых под улицей. Других можно увидеть на сельских дорогах Америки. Профейн, например, когда подходил к очередной дороге, перпендикулярной его курсу и еще пахнувшей дизельным выхлопом промчавшегося здесь грузовика - ощущение, будто идешь сквозь призрак, - неизменно встречал кого-нибудь из них, стоящего, подобно верстовому столбу. Хромота этого человека могла означать, что кожная ткань ноги барельефом шрама превращена в парчу (сколько женщин, посмотрев на нее, вздрагивали от испуга?); рубец на горле был скромно спрятан, как аляповатая военная побрякушка; язык, торчащий из дырки в щеке, больше никогда не скажет пароль, несмотря на два рта). Эван Годольфин оказался одним из них. Ему попался молодой доктор, у которого имелась пара собственных идей и который не понимал, что американский экспедиционный корпус - не место для их проверки. Врач имел фамилию Галидом и любил делать аллографты, то есть вводить инертные вещества в живую ткань лица, хотя в те времена уже подозревали, что успешной может быть только трансплантация хряща или кожи, взятых из тела самого пациента. Шунмэйкер ничего не понимал в медицине и поэтому предложил свой хрящ, но его подарок был отвергнут: аллографтия внушала полное доверие, и Галидом не видел резона в том, чтобы вместо одного человека госпитализировать двух. И Годольфин получил носовой мост из слоновой кости, серебряную скулу и целлулоидно-парафиновый подбородок. Последний раз Шунмэйкер видел Годольфина через месяц после операции, когда пришел навестить его в больницу. Реконструкция прошла прекрасно. Годольфина направили в Лондон на незаметный штатский пост, и говорил он об этом с мрачным легкомыслием. - Заглянем в будущее. Операция поможет максимум на полгода. - Шунмэйкер замер. Годольфин продолжал: - Видишь вон того человека? - Через две койки от него лежал подобный ему пациент, с той разницей, что кожа на лице была абсолютно целой, лоснящейся, но обтягивала она деформированный череп. - "Реакция инородного тела" - так это называется. Иногда - заражение и воспаление, иногда - просто боль. Парафин, например, не держит форму. Не успеешь опомниться - как снова возвращаешься к тому, с чего начал. - Он рассуждал, будто приговоренный к смерти. - Возможно, я смогу заложить свой подбородок. Он стоит целое состояние. До переплавки он был набором пасторальных фигурок восемнадцатого века - нимфы, пастушки. Его вынесли из шато, который гунны использовали в качестве командного пункта. Один Бог знает, откуда эти фигурки... - Но разве... - В горле у Шунмэйкера пересохло. - ...Разве не могут они это исправить? Переделать?.. - Что толку дергаться? Мне достаточно того, что у меня есть. Грех жаловаться. Вспомни тех, у кого не было даже этих шести месяцев. - А что ты будешь делать, когда... - Я об этом не думаю. У меня еще целых полгода. В течение нескольких недель после этого юный механик пребывал в эмоциональном лимбе. Он работал без обычной ленцы и казался сам себе не более одушевленным, чем гаечные ключи и отвертки. Свои увольнительные он отдавал другим. Спал в среднем по четыре часа. Этот минеральный период закончился после случайной встречи в одной из казарм с офицером-медиком. Шунмэйкер излил все одной фразой - столь же незамысловатой, как и его чувства: - Как стать врачом? Это был, конечно же, наивный порыв. Ему просто хотелось сделать что-нибудь для мужчин вроде Годольфина, уберечь профессию пластического хирурга от засилия вероломных и чудовищных галидомов. Следующие десять лет ушло на работу по первой специальности - механиком, а также чернорабочим в двух десятках магазинов и складов, контролером и даже помощником администратора бутлегерского синдиката в Декейтере, Иллинойс. Трудовые годы перемежались вечерними курсами, а иногда и дневными, но не больше трех семестров подряд (после Декейтера, например, когда он мог себе это позволить), потом - интернатура и, наконец, накануне Великой Депрессии он был посвящен в масонское братство медиков. Если считать равнение на неодушевленные предметы отличительной чертой Плохого Мальчика, то Шунмэйкер по крайней мере начал путь по этой стезе довольно симпатичным образом. Но на некоторой точке произошла перемена в его взглядах на будущее - настолько неуловимая, что даже Профейн, чрезвычайно чувствительный к таким вещам, не смог бы, наверное, ее различить. Шунмэйкером продолжала двигать ненависть к Галидому и еще, может, угасающая любовь к Годольфину. В результате родилось то, что называется "ощущением миссии" - нечто слишком призрачное, а следовательно, нуждающееся в пище более основательной, чем любовь или ненависть. И оно нашло поддержку - достаточно надежную - в нескольких вялых теориях об "идее" пластической хирургии. Шунмэйкер не забыл о том, что нашел свое призвание в боевой атмосфере, и решил посвятить себя исправлению беспорядка, устроенного тружениками других фронтов. Это они - политики и орудия - вели войны; они - люди-машины - осуждали своих пациентов на ужасы приобретенного сифилиса; они - на дорогах и заводах - губили работу природы автомобилями, фрезерными станками и прочими невоенными орудиями разрушения. Что можно сделать для устранения самих причин? Они существовали, составляя группу "вещей-как-они-есть", и Шунмэйкер заразился консерваторской ленью. Конечно, это было своего рода социальным просветлением, но стиснутое рамками общества, оно не достигло масштабов того католического ража, который переполнял его той ночью в казарме во время разговора с офицером-медиком. Короче, наступил износ высшей цели. Наступило разложение. II Эстер узнала о нем почти случайно, через Стенсила, который в то время только-только познакомился с Командой. Стенсил тогда шел совсем по другому следу, и у него были свои резоны интересоваться историей Эвана Годольфина. Он проследил за ним до самого Мез-Аргоннского сражения. Потом обнаружил в документах экспедиционного корпуса имя Шунмэйкера и потратил еще пару месяцев, пока, наконец, не вышел на залитую дешевой музыкой больницу пластической хирургии в Немецком квартале. Добрый доктор отрицал все, несмоторя на любые виды лести, какие только были известны Стенсилу, и эта история оказалась очередным тупиком. На некоторые огорчения мы реагируем приступом щедрости. Томно зрелая Эстер в то время с горящими глазами тусовалась в "Ржавой ложке", ненавидя свой нос шестеркой и изо всех сил подтверждая неудачную поговорку старшеклассников "Все уродки дают". Несчастный Стенсил искал кого-нибудь, дабы излить душу, и отчаяние Эстер сверкнуло для него надеждой; излияния души тянулись до печальных летних предвечерних часов, во время прогулок среди пересохших фонтанов, выцветших от солнечных ударов витрин, кровоточащих смолой улиц, и в конце концов их отношения стали субъектом "отцовско-дочернего контракта", но были достаточно будничными, чтобы контракт подлежал расторжению в любой момент по желанию одной из сторон и не включал в себя пункт о смерти. Однажды Стенсил с доброй иронией подумал о том, что знакомство с Шунмэйкером было бы для Эстер лучшим сентиментальным подарком-пустячком; соответственно, в сентябре знакомство состоялось, и Эстер без всяких церемоний легла под ножи и массажерские пальцы Шунмэйкера. В тот день в приемной, словно специально для нее, была подобрана галерея уродов - будто из полицейского фотоархива. Лысая безухая женщина, кожа которой от висков до затылка лоснилась и сияла, разглядывала золотые часы с чертиками. Рядом с ней сидела девушка с тремя параболическими маковками, которые торчали из волос, продолжавших шкиперской бородкой расти по обе стороны ее густо усеянного прыщами лица. Изучая "Ридерс Дайджест", напротив сидел пожилой джентльмен в габардиновом костюме цвета мха, у которого не было верхней губы, но зато - третья ноздря и набор разнокалиберных зубов - покосившихся и скучившихся, как надгробные камни после торнадо. И, наконец, в дальнем углу, ни на кого и ни на что не глядя, располагалось бесполое существо с врожденным сифилисом, который поразил кости и разрушил их настолько, что его серый профиль представлял собой чуть ли не прямую линию, нос висел простым клочком кожи и доставал почти до рта, подбородок продавился сбоку в форме глубокой воронки с радиальными морщинами, веки сомкнуты под той же самой неестественной тяжестью, что спрямила все остальные черты профиля. Эстер, еще не утратившая впечатлительности, отождествила себя со всеми разом. Все это лишний раз усугубляло ощущение чужеродности, заведшее ее в постель ко многим из Больной Команды. В первый день Шунмэйкер проводил предоперационную рекогносцировку на местности - фотографировал лицо и нос под разными углами, делал анализы на наличие инфекции в верхних респираторных путях, проверял реакцию Вассермана. Ассистировавшие Ирвинг и Тренч сделали два слепка, или "посмертные маски". Ей дали две бумажные соломинки, чтобы можно было дышать, и она, на свой детский лад, подумала о ларьках с газировкой, вишневой "коке" и "Истинных исповедях". На следующий день она снова пришла. Слепки лежали бок о бок на столе Шунмэйкера. - У меня появились близнецы, - хихикнула она. Шунмэйкер наклонился и щелчком сшиб у одной из масок гипсовый нос. - А теперь смотри, - улыбнулся он. У него в руках, как у мага, появился кусочек глины, и он поставил его на место отбитого носа. - О каком типе носа ты мечтаешь? О каком же еще? Конечно об ирландском, вздернутом. Все они хотят такой. Никому из них даже в голову не приходит, что курносость - такой же эстетический недостаток, как и еврейский нос, только наоборот. Лишь немногие просили его сделать "правильный" нос - с прямым основанием, с кончиком, который и не загибался бы крючком и не был бы вздернут, а колумела, разделяющая ноздри, смыкалась бы с верхней губой под углом 90 градусов. Все же остальные подтверждали его тезис о том, что любые коррекции - социальные, политические, эмоциональные - тяготеют к диаметральной противоположности, вместо того, чтобы искать золотую середину. Пара артистичных росчерков пальцами и поворотов кисти. - То есть, вот так? - Ее глаза загорелись, она закивала. - Понимаешь, он должен гармонировать со всем остальным лицом. Такой нос, конечно же, не гармонировал. Все, что вообще может гармонировать с лицом - если смотреть с гуманистических позиций - это, очевидно, только то, с чем данное лицо родилось. - Но, - склонен был он рационализировать, - гармония гармонии рознь. Итак, нос Эстер. Он должен соответствовать тому идеалу красивого носа, что установлен фильмами, рекламами и журнальными иллюстрациями. "Культурная гармония", как называл это Шунмэйкер. - Ну что ж, тогда попытаемся на следующей неделе. - Он дал ей время. Эстер трепетала. Это было, как ждать собственного рождения и вести переговоры с Богом - спокойно и деловито - о том, какой именно ты хотела бы появиться на свет. На следующей неделе она пришла точно в назначенный срок - внутри все сжато, чувствительность кожи повышена. - Проходи. - Шунмэйкер нежно взял ее за руку. Она почувствовала легкую пассивность и даже некоторое сексуальное возбуждение (самую малость). Ее усадили в зубоврачебное кресло, наклоненное и подготовленное Ирвинг, парившей вокруг, словно служанка. Носовую часть лица Эстер протерли зеленым мылом, иодом и спиртом. Волосы в ноздрях выдернули, а преддверия обработали антисептиками. Потом ей дали нембутал. Ожидалось, что препарат успокоит ее, но производные барбитуровой кислоты действуют на разных людей по-разному. Возможно, сексуальное возбуждение тоже сыграло свою роль, но как бы то ни было, когда ее ввели в операционную, она находилась на грани горячки. - Лучше бы ей дали гиосцин, - сказал Тренч. - Полная амнезия, говорю вам. - Потише, тормоз, - резко ответил доктор. Ирвинг занималась его арсеналом, а Тренч привязывал Эстер к операционному столу. У пациентки был дикий взгляд; она тихонько всхлипывала и, похоже, уже почти передумала. - Уже поздно, ничего не поделаешь, - с ухмылкой успокаивал ее Тренч. - Теперь лежи тихо. Все трое были в хирургических масках. Эстер показалось, что в их глазах вдруг появилась недоброжелательность. Она затрясла головой. - Тренч, держи ей голову, - раздался приглушенный голос Шунмэйкера, - А ты, Ирвинг, будешь анестезиологом. Тебе нужна практика, детка. Принеси-ка новокаин. На голову Эстер положили стерильные салфетки, а глаза закапали касторкой. Лицо снова прошвабрили, но на сей раз - метафеном и спиртом. Глубоко в ноздри втолкнули марлевые тампоны, чтобы антисептики и кровь не попадали в глотку. Ирвинг вернулась с новокаином, шприцем и иглой. Сначала она сделала уколы в кончик носа - по одному на каждую сторону. Потом - инъекции вокруг ноздрей, дабы заморозить alae - носовые крылья. Ее большой палец неизменно доводил поршень до упора. - Вставь иглу побольше, - спокойно сказал Шунмэйкер. Ирвинг выудила из автоклава двухдюймовую иглу, которая легко вошла под кожу, и сделала все уколы - вверх по каждой стороне носа от ноздри до лба. Эстер никто не говорил, что операция - это больно. А уколы оказались очень болезненными, - никогда раньше она не испытывала такой боли. Ей хотелось корчиться, но свободными оставались только бедра. Тренч придерживал ей голову и оценивающим взглядом искоса смотрел, как она - привязанная - извивается на столе. Новая порция анестетиков - внутрь носа: Ирвинг воткнула иглу для подкожных инъекций между верхним и нижним хрящами, которая дошла до глабелы - бугорка между бровями. Серия инъекций в септум - костно-хрящевую стенку, разделяющую две половинки носа, - и анестезия завершена. Тренч не упустил сексуальную метафору этого процесса. Он все время монотонно повторял: "Засовывай... высовывай... засовывай... о-о-о это было хорошо... высовывай...", и где-то над глазами Эстер звучало его тихонькое похихикивание. Ирвинг всякий раз сердито вздыхала. Казалось, она вот-вот скажет: "Ох уж мне этот мальчишка!" Через некоторое время Шунмэйкер начал щипать и крутить Эстер за нос. - Ну как? Больно? - Нет, - прошептала она. Шунмэйкер ущипнул сильнее. - Больно? - Нет. - Прекрасно. Закройте ей глаза. - Может, она хочет смотреть, - предположил Тренч. - Ты хочешь смотреть, Эстер? Видеть, что мы делаем? - Я не знаю. - Ее голос ослабел и дрожал на грани истерики. - Ну тогда смотри, - сказал Шунмэйкер. - Получай образование. Сначала мы срежем тебе горбинку. Следим за скальпелем. Это была обычная рутинная операция; Шунмэйкер работал быстро - ни он, ни сестра не делали лишних движений. Кровь не успевала выступать - ласковый тампон сразу ее убирал. Редкая капля убегала от него, но ее успевали поймать на полпути до салфеток. Сначала Шунмэйкер сделал два разреза внутри - по одному на каждой стороне у перегородки на нижней границе бокового хряща. Затем он просунул в ноздрю изогнутые и заостренные ножницы с длинными ручками. Они миновали хрящ и добрались до носовой кости. Конструкция ножниц позволяла резать ими как при сведении лезвий, так и при разведении. Быстро, как парикмахер, заканчивающий голову богатого клиента, он отделил кость от мембраны и кожи. - Мы называем это подкопом, - объяснил он. Он проделал то же самое в другой ноздре. - Видишь ли, у тебя две носовые кости. Они разделены перегородкой. Внизу крепятся к боковым хрящам. И от этого соединения я делаю подкоп до того места, где кости смыкаются со лбом. Ирвинг передала ему долотоподобный инструмент. - Это - элеватор Маккенти. - Он прозондировал нос элеватором, и подкоп завершился. - А теперь, - произнес он нежно, словно любовник, - я отпилю тебе горбинку. Эстер пытливо всматривалась в его глаза, пытаясь разглядеть в них хоть что-нибудь человеческое. Никогда еще она не чувствовала себя такой беспомощной. Позже она скажет: - Это - почти мистический опыт. В какой же это религии? - в какой-то восточной - высшая степень экстаза - ощущать себя предметом. Камнем. Было очень похоже. Мне казалось, меня несет вниз по течению, и я начинаю испытывать восхитительное чувство выхода из личности. Я постепенно перестаю быть Эстер и превращаюсь в нуль - без суеты, травм, просто так. Только Бытие... Маска с глиняным носом легла на столик, стоявший рядом. Бросая на нее быстрые взгляды, Шунмэйкер вставил пилку в один из надрезов, которые он до этого сделал, и протолкнул ее до кости. Затем совместил ее с линией нового контура носа и стал осторожно пропиливать кость. - Кости отпиливаются легко, - заметил он, обращаясь к Эстер. - Человек в сущности очень хрупок. Лезвие достигло мягкой перегородки, и Шунмэйкер вытащил пилку. - А сейчас - самое хитрое. Мне нужно отпилить вторую сторону точно так же. Иначе твой нос останется кривобоким. Он вставил пилку во второй надрез, внимательно изучая маску. Эстер показалось, что у него ушло на это не меньше четверти часа. Потом Шунмэйкер сделал пару пробных движений и, наконец, отпилил кость и на этой стороне. - Твоя горбинка теперь - это просто два кусочка кости, болтающиеся на перегородке. Нам нужно срезать их в два приема. - И он быстро проделал это ножиком, лезвие которого загибалось углом, и завершил фазу грациозным росчерком губки. - А теперь твоя горбинка валяется внутри. - Он оттянул пинцетом одну из ноздрей, вставил в нос пару щипчиков и принялся вылавливать горбинку. - Сейчас пришью ее назад, - улыбнулся он. - Надо же, она еще и не хочет вылезать. - И он ножницами отрезал горбинку, которая продолжала держаться за боковой хрящ. Потом пинцетом вытащил темный кусок хряща и торжествующе помахал им перед лицом Эстер. - Двадцать два года социальной обездоленности, nicht wahr? Конец первого акта. Мы положим ее в формальдегид. Если хочешь, можешь сохранить как сувенир. - Во время монолога Шунмэйкер поглаживал острые края срезанного хряща маленьким рашпилем. Итак, с горбинкой покончено. На ее месте теперь осталась плоская площадка. Носовой мост был слишком широк, чтобы служить началом носа, и его предстояло сузить. Шунмэйкер снова занялся подкопом к носовым костям - на этот раз в том месте, где нос соприкасался со скуловыми костями и далее. Вынув ножницы, он вставил прямоугольную пилку. - Понимаешь, твои носовые кости очень жестко закреплены: по бокам - к скулам, наверху - ко лбу. Мы должны их сломать, чтобы нос можно было двигать, как этот кусочек глины. Он пропилил кости с обеих сторон, отделяя их от скуловых костей. Затем взял зубило и принялся проталкивать его в ноздрю, пока оно не дошло до кости. - Если что-нибудь почувствуешь, скажи. - Он пару раз ударил по зубилу молоточком, потом остановился, подумал и начал стучать сильнее. - Твердая, сволочь. - Он отбросил свой шутливый тон. Тук, тук, тук. - Ну давай, скотина. - Зубило, миллиметр за миллиметром, продалбливало себе путь между бровями Эстер. - Scheisse! - С громким щелчком ее нос отделился ото лба. Зажав его большими пальцами, Шунмэйкер закончил процесс перелома. - Видишь? Теперь он свободно двигается. Акт второй. А сейчас мы укоротим das septum, ja. Он сделал скальпелем надрез вокруг перегородки - между ней и примыкающими боковыми хрящами. Затем разрезал перегородку от верха до "хребта" в самой глубине ноздрей. - Теперь с твоей перегородкой можно делать все, что угодно. Возьмем ножницы и окончим работу. - Он сделал подкоп вдоль перегородки до самой глабеллы. Потом просунул скальпель в надрез - так, чтобы инструмент вошел в одну ноздрю и вышел из другой, - и продолжал им работать, пока перегородка не отделилась от основания. Затем приподнял пинцетом ноздрю, залез внутрь зажимом Аллиса, вытянул часть свободно болтающейся перегородки и быстро перенес на нее разжатый кронциркуль, которым перед этим измерил маску. Потом прямыми ножницами отрезал от перегородки треугольный кусок. - А теперь сложим все на место. Поглядывая одним глазом на маску, он свел вместе носовые кости. Это сузило мост и убрало площадку оттуда, где до этого была горбинка. Потом он долго сверял - сошлись ли обе половинки в одну точку. Кости, передвигаясь, похрустывали. - Теперь наложим пару швов на твой вздернутый нос. Шов проходил от недавно надрезанного края перегородки до колумелы. Держа в руках иголку в специальном зажиме, он сделал шелковой ниткой два косых стежка через всю ширину колумелы и перегородки. Операция заняла, в общей сложности, меньше часа. Лицо Эстер вытерли, сняли эти ужасные тампоны и вместо них наложили сульфамидную мазь и свежий бинт. Один кусочек пластыря лег на ноздри, а другой - пересек мост ее нового носа. Сверху - лекало Стента, оловянный зажим и еще немного пластыря. В ноздри засунули резиновые трубки, чтобы она смогла дышать. Через два дня вся эта упаковка была снята. Через пять дней - пластырь. Через семь - швы. Готовый продукт производства выглядел смешно, но Шунмэйкер заверил, что через пару месяцев он немного опустится. Так оно и получилось. III Вот, казалось бы, и все. Для кого угодно, но только не для Эстер. Может, свою роль сыграли ее "горбоносые" привычки, но никогда она не вела себя с мужчинами столь пассивно. Пассивность выражалась в ней однобоко, - во всяком случае, когда через сутки она вышла после операции из больницы, в которую направил ее Шунмэйкер, и брела по Ист-Сайду в состоянии легкой амнезии, пугая людей своим белым клювом и некоторым шоком в глазах, - просто она была сексуально возбуждена - будто Шунмэйкер вставил ей в носовую полость нечто вроде потайного выключателя или клитора. В конце концов, полость есть полость, - талант Тренча к метафорам мог оказаться заразным. Вернувшись на следующей неделе для снятия швов, она сидела то сводя, то разводя ноги, хлопая ресницами, нежно выговаривая слова, - в общем, делая все известные ей вульгарные глупости. Шунмэйкер с профессиональной легкостью тут же все понял. - Приходи завтра, - сказал он ей. У Ирвинг был выходной. На следующий день Эстер пришла, надев нижнее белье с максимальным количеством всяких завязок, бретелек и амулетиков. Возможно даже с капелькой "Шалимара" на марле в центре лица. Из задней комнаты раздался голос: - Ну как ты себя чувствуешь? Она засмеялась - пожалуй, слишком громко: - Пока болит, но... - Именно "но"! Существуют способы забыть о боли. Казалось, она потеряла всякую способность избавиться от глупой, полуизвиняющейся улыбки, которая растягивала ей лицо, внося свою лепту в носовую боль. - Знаешь, что мы сейчас сделаем? Точнее, что я сейчас сделаю? Конечно. Она позволила ему раздеть себя. Дойдя до черного пояска, он разразился комментарием: - О! О Боже! Внезапный приступ совести: ведь этот поясок подарил Слэб. С любовью, само собой. - Брось. Брось эти стриптизные штучки. Ты же не девочка. Она издала еще один самоуничижающий смешок. - Понимаете, просто другой парень. Подарил мне его. Парень, которого я любила. "Она в шоке", - слегка удивился он. - Ну и что? Будем считать, что это - продолжение операции. Ведь тебе же понравилась операция, правда? Через щель между портьерами за сценой наблюдал Тренч. - Ложись на кровать. Это будет наш операционный стол. Сейчас мы сделаем внутримышечную инъекцию. - Нет! - воскликнула она. - Ты выработала несколько способов говорить "нет". "Нет" значит "да". Такое "нет" мне не нравится. Скажи по-другому. - Нет, - слегка простонала она. - Еще. Но по-другому. - Нет. - На этот раз - улыбка, веки полуприкрыты. - Еще. - Нет. - Уже лучше. Шунмэйкер расстегнул ремень. Брюки грудой свалились на пол; он развязывал галстук и пел серенаду: Покорить меня сумела: Как прекрасна колумела! А какой приятный септум, - я всю жизнь проскучал. Сколько хондректомий вынес, Сколько жирных чеков вытряс, Только столь остеокластных я девчонок не встречал. [Припев:] Кто не резал Эстер, Тот не доктор, а поц. Нет милее ее Пациенток на нос. И, тиха, как скала, Под ножами лежит. "Ринопластия - в кайф", - Ее взгляд говорит. Пассивна она, Но огромен апломб. Не знает шпана Настоящих секс-бомб. Вся Ирландия сдохнет, Увидев Эстер - Ее вздернутый нос, Ее нос retrousse... В течение последних восьми тактов она напевно произносила "нет" на первый и третий счет. Таким был первый пункт этиологии ее поездки на Кубу. Но об этом дальше. ГЛАВА ПЯТАЯ в которой Стенсил чуть не отправился на запад вслед за аллигатором I Этот аллигатор был пегим - бледно-белым с черными, как водоросли, пятнами. Он двигался быстро, но неуклюже. Наверное, ленив, стар или просто глуп. Профейн даже подумал, что аллигатор, возможно, устал от жизни. Погоня длилась с наступления ночи. Они пробирались по 48-дюймовой трубе, и спина Профейна уже начала раскалываться. Он надеялся, что аллигатор не свернет в еще более узкое место, куда Профейн вообще не сможет пролезть. Тогда ему пришлось бы опуститься на колени в густую грязь, прицелиться и стрелять почти наугад, - и все это впопыхах, пока кокодрило не успел скрыться из поля зрения. Анхель нес фонарик, но будучи пьяным, тащился сзади на автопилоте. Луч света колыхался из стороны в сторону, и Профейн видел коко лишь временами. Иногда жертва слегка поворачивала голову - застенчиво и призывно. И немного печально. Наверху, похоже, шел дождь. Проходя под последним люком, они слышали, как по крышке непрерывно стучит мелкая гадость. Впереди была темнота. Этот участок отличался извилистостью - его построили много десятилетий назад. Профейн надеялся, что найдет прямое место. Там легче попасть. Когда стреляешь в окружении причудливых углов и поворотов, то возникает опасность рикошета. Это будет не первое его убийство. Он работал уже две недели, и в его трофеях числились четыре аллигатора и одна крыса. По утрам и вечерам на Колумбус-авеню напротив кондитерской проводилась поверка. Их босс Цайтсусс втайне мечтал стать главой профсоюза. Он носил костюмы из гладкой блестящей ткани и роговые очки. Как правило, собравшихся добровольцев не хватало даже на то, чтобы охватить район пуэрториканского квартала, не говоря уже обо всем Нью-Йорке. Но все равно ежедневно в шесть утра Цайтсусс, верный своей мечте, вышагивал перед ними. Его работа - всего лишь обычная служба, но не исключено, что в один прекрасный день он сможет стать вторым Вальтером Ройтером. - Молодец, Родригес. Ну что ж, я думаю, мы сможем тебя взять. Таким уж был Департамент - в нем всегда не хватало добровольцев. Даже те немногие приходили неохотно и беспорядочно, да и задерживались ненадолго - большинство увольнялись после первого же дня. Странное это было сборище: бродяги... В основном бродяги. Оттуда - из Юнион Сквер с его зимним солнцем и воркотней скрашивающих одиночество голубей; снизу, из Челси, или сверху, с холмов Гарлема, или с чуть более теплых мест на уровне моря, где они из-за бетонной опоры моста бросают взгляды на ржавый Гудзон, на буксиры и камневозы (которые в этом городе проходят за дриад - при случае в следующий раз проследи за ними - мягко выплывающими из-за мостового бетона в попытках стать его частью или, по крайней мере, защититься от ветра и от уродливого чувства, которое у них - а может, и у нас? - вызывает вопрос: течет ли эта упорная река хоть где-нибудь по-настоящему?); бродяги с других берегов обеих рек (то есть прямо со Среднего Запада - сгорбленные, обруганные, напоминающие с незапамятных времен не то глуповатых мальчишек, которыми они были, не то жалкие трупы, которыми они станут); с ними работал даже один (во всяком случае, кроме него, никто такого не рассказывал), у которого шкаф был битком набит "Хики-Фрименами" и другими подобными костюмами, а сам он любил после работы прокатиться на сверкающем белом "Линкольне" и имел не то трех, не то четырех жен, разбросанных вдоль 40-го частного шоссе и покидаемых им по мере продвижения на восток; еще был человек по кличке Миссисипи (его настоящее имя выговорить никто не мог) из польского городка Кельце - у него жена угодила в Освенцим, оборвавшийся трос на судне "Миколас Рей" - в глаз, а отпечатки пальцев - в полицию Сан-Диего, когда он в 49-м году пытался пролезть на корабль; еще были бродяги, прибывшие с уборки урожая бобов из какого-то экзотического места - столь экзотического, что, хоть это и было прошедшим летом и всего лишь чуть восточнее Вавилона, Лонг-Айленд, они все равно считали тот сезон (единственное значительное событие их жизни) завершившимся буквально только что - если завершившимся; и были странники, пришедшие из классических мест бродяжьего обитания - Бауэри, начало Третьей авеню: баки для обрезков ткани, парикмахерские школы, масса способов скоротать время. Они работали в парах. Один нес фонарик, другой - двенадцатизарядную автоматическую винтовку. Цайтсусс знал, что большинство охотников относятся к этому оружию, как рыболовы - к динамиту, но он не гнался за хвалебными статьями в "Филд энд Стрим". Автоматические винтовки действуют быстро и безотказно. Заниматься Великим Канализационным Скандалом 55-го года было для Департамента настоящим делом чести. Им нужны мертвые аллигаторы; крысы тоже, если таковым случится попасть в прицельное поле. Каждый охотник носил на рукаве повязку - идея Цайтсусса. АЛЛИГАТОРНЫЙ ПАТРУЛЬ, - гласили зеленые буквы. Еще в самом начале программы Цайтсусс притащил в контору большой плексигласовый щит с выгравированной на нем картой города и координатной сеткой. Цайтсусс садился напротив щита, а назначенный картографом некий В.А. Спуго по кличке "Багор" (он утверждал, что ему восемьдесят пять и что 13 августа 1922 года в Бронсвилльской канализации он багром убил сорок семь крыс) отмечал желтым жирным карандашом все места, где идет охота, стратегические точки и число убитых. Все данные поступали от специальных связных, которые ходили по маршруту, охватывающему определенные люки, открывали их и кричали вниз: "Как дела?!" Они носили рации, связанные с допотопным пятнадцатидюймовым громкоговорителем, висящем на потолке конторы Цайтсусса. Поначалу это занятие казалось весьма захватывающим. Цайтсусс выключал в конторе весь свет, кроме лампочки на карте и настольного светильника. Комнатка становилась похожей на боевой штаб, и любой входящий сразу ощущал напряженность и огромное значение работы, целую сеть, раскинутую в самой сердцевине города и имеющую в лице этой комнаты свой мозг, свой центр. И так продолжалось, пока кто-то не услышал - о чем переговариваются по радио связные. - Она заказала хорошую головку проволона. - Знаю я, какую головку ей надо. Почему бы ей самой не ходить по магазинам? Она целыми днями торчит у телевизора и смотрит программу "Миссис Бакалея". - Слышь, Энди! А смотрел вчера вечером Эда Салливана? У него целая орава этих обезьян играла на пианино своими... Из другой части города: - А Спиди Гонзалес говорит: "Сеньор, уберите руку с моей задницы". - Ха-ха-ха! Или: - Пришел бы ты сюда, на Истсайд. Тут столько их ходит! - Да на вашем Истсайде у них у всех зиппер на одном месте. - У тебя что, такой короткий, что не достает? - Важно не то, сколько имеешь, а то - как им пользуешься. Естественно, со стороны Федеральной комиссии по средствам связи начались неприятности - говорили, что ее служащие разъезжают по городу с пеленгаторами в поисках таких людей. Начались предупреждения, потом - телефонные звонки и, в конце концов, появился некто в костюме, еще более гладком и блестящем, чем у Цайтсусса. И рации исчезли. Вскоре после этого начальник Цайтсусса вызвал его к себе и по-отечески объяснил, что для ведения привычной деятельности Патруля в бюджете не хватает денег. И Центр по выслеживанию и отстрелу аллигаторов перешел во владение мелкой конторы по трудоустройству, а старый Багор Спуго отправился в Асторию Квинз: пенсия, цветник с дикой марихуаной и скорая могила. Время от времени добровольцы выстраивались напротив кондитерской, и Цайтсусс выступал перед ними с дружескими наставлениями. В тот день, когда Департамент ввел лимит на выдачу патронов, Цайтсусс, невзирая на февральский дождь со снегом, вышел перед строем без шапки, чтобы сообщить эту новость. Было трудно понять - то ли тают снежинки у него на щеках, то ли текут слезы. - Парни! - начал он. - Некоторые из вас были здесь, когда Патруль только начинался. И каждое утро я видел парочку все тех же старых рож. Многие из вас уходили, ну и ладно. Я всегда говорил: если есть место, где лучше платят, то что ж, все - в ваших руках. Тут у нас не очень богатая контора. Если бы здесь был профсоюз, то говорю вам, многие из этих рож вернулись бы. Я горжусь вами - теми, кто приходит каждый день, чтобы, не жалуясь, восемь часов ползать в дерьме людей и крови аллигаторов. С тех пор, как наш патруль стал Патрулем, нас жутко урезали - а это хуже, чем дерьмо, и мы ни разу не слышали, чтобы кто-то из нас ныл. - Сегодня нас снова урезали. Теперь каждая бригада будет делать пять обходов в день вместо десяти. Они там думают, ребята, что вы впустую тратите патроны. Я-то знаю, что это не так, но как объяснить это людям, которые никогда не спустятся вниз, чтобы не запачкать свой стодолларовый костюм. И все, что я могу вам сказать - это стреляйте только наверняка, не тратя времени на сомнительные мишени. - Продолжайте идти своим путем. Я горд за вас, парни! Я очень горд! Они стояли в смущении, переминаясь с ноги на ногу. Цайтсусс перестал говорить и, повернув голову, смотрел на пуэрториканскую даму с авоськой, хромающую через Колумбус-авеню. Цайтсусс всегда говорил, как он горд, и они любили его, несмотря на луженую глотку, манеры чиновника из Федерации труда и заблуждения насчет высшей цели. Потому что под блестящим костюмом и тонированными линзами он был таким же бродягой, и лишь несовпадение времени и места удерживало их от того, чтобы сесть с ним и как следует надраться. И именно потому, что они любили Цайтсусса, его гордость за "наш Патруль" - в которой никто не сомневался - заставляла их чувствовать неловкость, они задумывались о тенях, по которым стреляли, - тенях, посылаемых вином и одиночеством; о сне урывками, который они позволяли себе в течение рабочего дня, прикорнув у промывочной цистерны возле реки; о крепких словечках в его адрес, правда, настолько тихих, что их обычно не слышит даже напарник; о крысах, которых отпускали из жалости. Они не разделяли гордости своего босса, но все же чувствовали вину за проступки, которые он счел бы изменой; не пройдя сложных уроков и больших откровений, они научились тому, что гордость - хоть за Патруль, хоть за себя, пусть даже в виде смертного греха - это нечто отличное от трех пивных бутылок, которые можно сдать, получив взамен право на проход в метро - на тепло и место для сна, пусть даже кратковременного. Гордость нельзя обменять ни на что. Получается, невинный бродяга Цайтсусс этого не понимает? Его просто в свое время подрубили, вот и весь сказ. Но они все равно любили Цайтсусса, и ни у кого из них не хватило бы смелости учить его уму-разуму. Насколько Профейн понимал в Цайтсуссе, тот не знал, да и не желал знать, кто такой Профейн. Профейну даже хотелось бы думать, что он - одна из тех самых "рож", но он был всего лишь "новичком". У него нет никакого права, - решил он после "Речи о боеприпасах", - вообще как-то думать о Цайтсуссе. Бог свидетель - он не чувствует никакой "коллективной гордости". Никакой это не Патруль, а всего лишь работа. Он научился обращаться с винтовкой, он даже научился разбирать ее и чистить, но даже сейчас - когда прошло уже две недели со дня устройства на работу - он лишь начинал чувствовать себя чуть менее неуклюжим. По крайней мере, теперь он вряд ли случайно прострелит себе ногу или еще что похуже. Анхель напевал: "Mi corazon, este tan solo, mi corazon...". Профейн смотрел на свои охотничьи сапоги, двигающиеся в ритм с песней Анхеля, не выпуская из виду блуждающий по воде огонек и мягкие удары хвоста впереди. Они шли к люку. Место рандеву. Острее глаз, ребята из Аллигаторного патруля! Анхель пел и рыдал. - Прекрати, - сказал Профейн. - Если нас засечет Шмяк, то нашим задницам мало не покажется. Будь трезвее. - Я ненавижу Шмяка, - сказал Анхель и рассмеялся. - Тише! - зашикал Профейн. Бригадир Шмяк ходил с рацией, пока за них не взялась Комиссия. Теперь он носил с собой записную книжку и подавал Цайтсуссу ежедневные отчеты. Он открывал рот, только чтобы произнести приказ, и повторял все время одну и ту же фразу: "Я - бригадир". Или иногда: "Я - Шмяк, бригадир". По теории Анхеля, Шмяк говорил так, чтобы напоминать об этом самому себе. Впереди них тяжело передвигался одинокий аллигатор. Он перебирал лапами все медленнее, будто специально позволяя им нагнать себя и покончить с этим делом навсегда. Они подошли к люку. Анхель вскарабкался по лестнице и постучал ломиком по крышке. Профейн держал фонарик, не спуская глаз с коко. Сверху послышались царапающие звуки и крышка, наконец, отодвинулась в сторону. Появился полумесяц розового неонового неба. Брызги дождя попадали Анхелю в глаза. На фоне полумесяца появилась голова Шмяка. - Chinga tu madre! - весело выкрикнул Анхель. - Доложить! - сказал Шмяк. - Он отползает, - снизу отозвался Профейн. - Мы тут гонимся за одним, - сказал Анхель. - Ты пьян. - Нет, - ответил Анхель. - Да! - заорал Шмяк. - Я - бригадир! - Анхель! - сказал Профейн. - Пойдем. Иначе мы потеряем его. - Я трезв, - ответил Анхель. Ему пришло в голову, что было бы здорово врезать Шмяку по зубам. - Я составлю о тебе докладную, - сказал Шмяк. - От тебя разит бухлом. Анхель вылез из люка. - Я как раз хотел обсудить этот вопрос. - Чего вы там делаете? - крикнул Профейн. - Играете в потси? - Работай один! - гаркнул Шмяк в люк. - Я задерживаю твоего напарника за дисциплинарное нарушение. - Анхель, который уже наполовину высунулся из люка, вонзил свои зубы Шмяку в ногу. Шмяк взвизгнул. Профейн увидел, что Анхель исчез, а на его месте появился прежний розовый полумесяц. Капли дождя падали в люк, стекая по старой кирпичной окаемке. С улицы доносилось шарканье ног. - Ну что за черт? - выругался Профейн. Он направил луч фонарика в туннель и увидел там кончик хвоста, вильнувший за следующим изгибом трубы. Он пожал плечами. - Ну что ж, спасай свою задницу. Он спрыгнул вниз, в одной руке - винтовка на предохранителе, в другой - фонарик. Впервые он отправился на охоту в одиночку. Но он не боялся: когда настанет момент убивать, под рукой всегда найдется опора для фонарика. Судя по всему, он сейчас где-то на окраине, в Истсайде. Это уже не его территория: Боже, неужели в погоне за аллигатором он пересек весь город? Профейн повернул в изгиб, и розовый свет неба исчез. Теперь перемещался только инертный эллипс, в фокусах которого находились они с аллигатором, связанные лишь слабой осью света. Они свернули влево. Вода становилась глубже. Это был Приход Фэринга, названный так в честь одного священника, который много лет назад жил здесь и проповедовал. Во времена Депрессии, в благоприятный в смысле Апокалипсиса час, отец Фэринг решил, что, когда Нью-Йорк умрет, в нем останутся жить лишь крысы. По восемнадцати часов на дню он обходил очереди за похлебкой и миссии, пытаясь утешить и залатать потрепанные души. Ему виделся город, заполненный истощенными трупами - они покрывают собой тротуары и газоны в парках, плавают пузом вверх в фонтанах и висят с перекошенными шеями на фонарных столбах. Не успеет кончиться год, как этот город - а может, и вся Америка, хотя его взгляд не простирался столь далеко - будет принадлежать крысам. Ну а раз такое дело, - думал отец Фэринг, - то крысам нужно дать фору, то есть обратить их к Римской Церкви. Однажды вечером - это было в начале первого президентства Рузвельта - он спустился в ближайший люк, захватив с собой Катехизис балтиморского издательства, требник и - по причинам, которые так и остались тайной, - "Современное мореплавание" Найта. Судя по дневникам, найденным много месяцев спустя после его смерти, первым делом он наложил вечное благословение и несколько экзорцизмов на стоки, текущие между Лексингтоном и Ист-Ривер и между Восемьдесят шестой и Семьдесят девятой улицами. Это место стало называться Приходом Фэринга. Его бенедикции, к тому же, снабдили приход постоянным источником святой воды и сняли заботы, связанные с индивидуальным крещением прихожан. Кроме того, он ожидал, что другие крысы, прослышав о том, что делается под Истсайдом, тоже придут для обращения. И вскоре он станет духовным лидером наследников земли. Отец Фэринг рассудил, что с их стороны будет не такой уж большой жертвой выделять ему троих собратьев в качестве физической пищи в обмен на пищу духовную. На берегу канализации он соорудил себе небольшой шалаш. Ряса служила ему постелью, а требник - подушкой. Каждое утро он разводил костерчик из выловленных и просушенных ночью деревяшек. Рядом - под водостоком - была выемка. Там он пил и умывался. Позавтракав жареной крысой ("Потроха, - писал он, - самая сочная часть"), отец Фэринг принимался за первоочередное дело - учиться общению с крысами. И очевидно преуспел. Запись от 23 ноября 1934 года гласит: Игнациус оказался по-настоящему трудным учеником. Сегодня он спорил со мной о природе индульгенции. Варфоломей и Тереза были на его стороне. Я зачитал им из катехизиса: "Посредством индульгенций Церковь снимает с нас мирское наказание за грехи, воздавая из своей духовной сокровищницы часть бесконечного искупления Иисуса Христа и сверхдостаточного искупления Благословенной Девы Марии и всех святых". - А что такое, - поинтересовался Игнациус, - "сверхдостаточное искупление"? Я снова зачитал: "Это - искупление, которое они получили за свою жизнь, фактически в нем не нуждаясь, и направляемое Церковью на других членов сообщества святых". - Ага! - возликовал Игнациус. - В таком случае чем же это отличается от безбожного с вашей точки зрения марксового коммунизма? От каждого - по способностям, каждому - по потребностям. Я попытался объяснить, что коммунизм коммунизму рознь: ранняя Церковь, например, и в самом деле основывалась на всеобщей благотворительности и равном дележе собственности. Тут Варфоломей предположил, что доктрина о духовном богатстве возникла из экономических и социальных условий, в которых пребывала Церковь в годы младенчества. Тереза тут же обвинила Варфоломея в приверженности марксистским взглядам, после чего разгорелась ужасная битва, в которой у бедной Терезы выцарапали глаз. Дабы спасти Терезу от дальнейших мучений, я усыпил ее и после вечерней службы великолепно поужинал останками. Оказалось, что хвосты, если варить их подольше, - вполне сносная пища. Очевидно, он обратил по крайней мере одну стаю. В дневниках больше не встречалось упоминаний о скептичном Игнациусе, - тот, возможно, погиб в очередной битве или ушел в центральные области, населенные язычниками. После первого разговора записи в дневнике стали сокращаться, но продолжали дышать оптимизмом, а временами даже эйфорией. Они рисовали Приход как небольшой анклав света среди вопиющего варварства и невежества Темных Веков. Однако крысиное мясо, как выяснилось позднее, не очень годилось для желудка отца. Может, в нем жила некая инфекция. А может, марксистские взгляды паствы слишком напомнили ему о том, что он видел и слышал наверху - в очередях за похлебкой, у постелей рожениц и больных, даже в исповедальне, - и добродушие сердца, отраженное в последних записях, было на самом деле лишь необходимым заблуждением, дабы защитить себя от грустной истины: его слабые и греховные прихожане ничуть не лучше животных, чье владение они вскоре унаследуют. Заключительная запись намекает о подобном чувстве: Когда Августин станет мэром (ибо он - превосходный член общины и все остальные преданы ему), вспомнит ли когда-нибудь он или его совет о старом священнике? Не синекурой или большой пенсией, но подлинной благотворительностью в сердцах. Ибо, хотя преданность Богу вознаграждается на Небесах ровно в той же степени, в какой она не получает награды на земле, я все же надеюсь, что некоторое духовное искупление будет жить в Новом Городе, фундамент которого мы здесь закладываем, - в этой Ионии, лежащей под старыми основами. Но даже если это не так, я все равно обрету покой - один на один с Богом. И это, безусловно, - высшая награда. Я был классическим Старым Батюшкой - не очень сильным и не очень богатым - большую часть жизни. Возможно, Здесь дневник обрывается. Он до сих пор хранится в недоступных отделах ватиканской библиотеки и в памяти тех нескольких старых работников Нью-Йоркского канализационного департамента, которые его и обнаружили. Он лежал на вершине пирамиды из кирпичей, камней и палок - достаточно большой, чтобы накрыть человеческий труп. Она была собрана в 36-дюймовой трубе рядом с границей Прихода. Рядом лежал требник. От катехизиса и "Современного мореплавания" не осталось и следа. - Может, - предположил, прочитав дневник, предшественник Цайтсусса Манфред Кац, - может, они изучают лучшие способы побега с тонущего корабля? К тому времени, когда эти истории услышал Профейн, они частично превратились в апокрифы и содержали в себе больше фантазии, чем фактов, описанных в дневниках. За все двадцать с лишним лет, пока рассказы передавались из уст в уста, никому в голову не приходило поинтересоваться душевным здоровьем старого священника. Но так случается со всеми канализационными историями. Они просто есть, и все. Категории правды и вымысла здесь неприменимы. Профейн пересек границу Прихода, продолжая двигаться за аллигатором. Ему периодически попадались написанные на стене латинские цитаты из Евангелий (Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, dona nobis pacem - О Агнец Божий, взявший грехи мира сего, даруй нам мир и покой). Покой. Здесь был когда-то покой - в годы Депрессии, - но, истощаясь от отсутствия пищи и нервного напряжения, он постепенно выдавливался на улицу под мертвым гнетом собственного неба. Несмотря на искажения, которые со временем приобрела история об отце Фэринге, Профейн извлек из нее одну общую идею. Этот скелет в шкафу Рима, отлученный, скорее всего, от церкви из-за одного лишь факта подобного миссионерства, сидел в этой келье на своей рясе вместо кровати и проповедовал скопищу крыс, названных в честь святых, - во имя мира и покоя. Он направил фонарик на старые надписи и увидел темное пятно в форме распятия, выбитое на гусиной коже стены. Впервые с тех пор, как Профейн ушел от люка, он осознал свое полное одиночество. Из аллигатора плохой товарищ - он сам скоро умрет. Уйдет в царство теней. Больше всего его заинтересовали записи о Веронике - единственного, если не считать невезучей Терезы, женского персонажа дневников. Канализационная команда есть канализационная команда (любимая реплика: "Ты забыл в канализации голову"), и один из апокрифов рассказывал о противоестественных отношениях священника с крысой, которая описывалась эдакой сладострастной Магдалиной. Из услышанного Профейном явствовало, что Вероника, по мнению отца Фэринга, была единственным членом паствы, обладающим душой, достойной спасения. Она приходила к нему ночами, но не как суккуб, а за наставлениями, или, возможно, дабы унести в свое гнездо, в каком бы месте Прихода оно ни находилось, его желание приблизить ее к Христу, воплощенное или в наплечной медали, или выученном наизусть стихе из Нового Завета, или частичной индульгенции, или епитимье. В чем-то на память. Вероника была не из тех крыс-ловчил. Моя маленькая шутка может оказаться вполне серьезной. Когда они твердо встанут на путь истинный и начнут думать о канонизации, я уверен, что Вероника возглавит список. Вместе с одним из потомков Игнациуса - несомненного сторонника Сатаны. В. пришла ко мне вечером огорченной. Они с Павлом снова этим занимались. Такой груз вины слишком тяжел для дитяти. Она почти видит его как огромного, белого зверя рыкающего, который хочет пожрать ее. В течение нескольких часов мы обсуждали Сатану и все его искушения. В. выразила желание стать сестрой. Я объяснил, что на сегодня не существует установленного порядка пострижения. Она поговорит с другими девушками, и если окажется, что такое желание достаточно распространено, то я предприму со своей стороны некоторые шаги. Возможно, это будет письмо к Епископу. Хотя моя латыть так неуклюжа... Агнцы Божьи, - подумал Профейн. Как обращался к ним отец Фэринг на проповеди, - "крысы Божьи"? Как оправдывал он ежедневное убийство троих из их числа? Что бы он подумал обо мне или об Аллигаторном патруле? Профейн проверил работу винтовки. Здесь, в Приходе, закоулки и повороты не менее замысловаты, чем в катакомбах времен раннего христианства. Бесполезно рисковать выстрелом. Не здесь. А может, не только поэтому? Спину ломило. Он ужасно устал и начал спрашивать себя - сколько это будет продолжаться? Столько он не преследовал ни одного аллигатора. Он остановился на секунду и прислушался. Ни звука, - лишь смутный плеск воды. Анхель уже не придет. Он вздохнул и вновь двинулся по направлению к речке. Аллигатор что-то бормотал, пускал пузыри и тихо покряхтывал. Может, он разговаривает? - подумал Профейн. - Обращается ко мне? Он продолжал петлять, чувствуя, что вскоре просто свалится с ног и позволит потоку вынести себя из трубы вместе с порнографическими открытками, кофейной гущей, презервативами, использованными и целыми, и с дерьмом вверх по цистерне в Ист-Ривер, а потом его приливной волной прибьет к каменистым берегам лесов Квинза. К черту этого аллигатора и эту охоту, здесь - где стены исписаны легендами. Это - не место для убийств. Он чувствовал на себе взгляды крысиных призраков и внимательно вглядывался вперед, содрогаясь при мысли о 36-дюймовой трубе - склепе отца Фэринга. Пытался заткнуть уши, чтобы не услышать ультразвуковой писк Вероники - былой любви святого отца. Неожиданно - настолько, что он даже испугался, - впереди за углом появился свет. Но не городского дождливого вечера, а более бледный и неопределенный. Они свернули за угол. Лампочка в фонарике замигала, и Профейн на мгновение потерял аллигатора из виду. Затем снова свернул за угол и увидел широкое пространство, похожее на неф церкви: сверху - аркообразный потолок, а со стен струится фосфоресцирующее свечение непонятной природы. - Во! - громко произнес он. Обратный поток от реки? Морская вода в темноте иногда светится; в кильватере корабля тоже можно встретить такое же неуютное свечение. Но не здесь. Аллигатор повернулся к нему мордой. Легкая позиция. Верняк. Он ждал. Он ждал, как что-то произойдет. Нечто потустороннее, разумеется. Он был сентиментален и суеверен. Аллигатор обретет дар речи, тело отца Фэринга воскреснет, сексуальная В. соблазнит Профейна и не даст ему совершить убийство. Ему показалось, что он висит в воздухе и при этом не может точно определить - где он находится. В гробнице, в склепе. - Эх, шлемиль, - прошептал он, глядя на фосфоресценцию. Шлемазл, подверженный несчастьям на свою задницу. Винтовка взорвется у него в руках. Сердце аллигатора будет биться дальше, а его собственное - лопнет, ходовая пружина и регулятор заржавеют в этих стоках по колено глубиной, в этом несвятом свете. - Разве я могу отпустить тебя? - Бригадир Шмяк знал, что Профейн идет за верной мишенью, и этот аллигатор уже наверняка записан. Тут Профейн увидел, что крокодил не может ползти дальше. Он согнул лапы и ждал, прекрасно понимая, что его сейчас пристрелят. В филадельфийском "Индепенденс-Холле" во время реконструкции пола один квадратный фут оставили нетронутым, чтобы показывать туристам. "Быть может, - говорил гид, - прямо на этом месте стоял Бенджамен Франклин. Или даже Джордж Вашингтон". На восьмиклассника Профейна, приехавшего туда с классом на экскурсию, эти слова произвели должное впечатление. Сейчас он испытывал то же чувство. Здесь, в этом помещении, старик убивал и варил новообращенных, или совершал содомию с крысой, или обсуждал с В. - будущей святой - вопросы монашества грызунов, - смотря какую именно историю вы слышали. - Извини, - сказал он аллигатору. Он всегда извинялся - шаблон шлемиля. Потом поднял винтовку к плечу и снял с предохранителя. - Извини, - повторил он. Отец Фэринг разговаривал с крысами. Профейн разговаривал с аллигаторами. Он выстрелил. Аллигатор вздрогнул, ударил хвостом, пошевелился и замер. Начала вытекать кровь, образуя в слабом свечении воды быстро изменяющиеся амебообразные узоры. Вдруг фонарик погас. II Гувенор Винсом по прозвищу Руни сидел на своей гротескной эспрессо-кофеварке. Он курил "шнурки" и бросал злобные взгляды на девицу в соседней комнате. Квартира висела высоко над Риверсайд-драйв и состояла комнат эдак из тринадцати, декорированных в стиле Раннего гомосексуализма и образовываших ряд, который писатели прошлого века именовали "вистой", если связующие двери стояли открытыми, - как сейчас. Его жена Мафия лежала на кровати и играла с котом Фангом. Совершенно голая, она дергала надувной бюстгальтер перед распущенными когтями Фанга - серого невротичного сиамца. - Ну, пвыгай, пвыгай, - говорила она. - Нафы свадкие огвомные кофаки такие звые, потому фто не могут дофтать лифчик? Й-И-И, он такой хорошенький и игривый! "О Боже! - подумал Винсом. - Интеллектуалка. Угораздило же меня выбрать интеллектуалку. Все они со временем меняются." "Шнурки" он покупал в "Блумингдейле" - прекрасное качество. Поставлены пару месяцев назад Харизмой, работавшим на очередном месте экспедитором. Винсом попытался вспомнить лицо той хрупкой, но напористой торговки травкой из "Лорда и Тейлора", которая надеялась, что настанет день, и она сможет продавать карманные книжки в отделе сопутствующих товаров. "Шнурки" котировались знатоками на уровне виски "Шивас Регал" или черной панамской марихуаны. Руни работал менеджером в фирме "Диковинные записи" (выпустившей "Hi-Fi Фольксвагены" и "Старые любимые песни Ливенворт Гли Клаба") и проводил большую часть времени, рыская в поисках чего-нибудь полюбопытнее. Однажды он тайком пронес магнитофон, замаскированный под диспенсер туалетной бумаги, в женский туалет на "Пенн стэйшн"; его видели в фальшивой бороде и "ливайсах" прячущимся с микрофоном в руках в фонтане Вашингтон Сквера, или выкидываемым из борделя на Сто двадцать пятой улице, или крадущемся в день открытия сезона вдоль загона на стадионе "Янки", где разогревались питчеры. Руни был вездесущ и неугомонен. Однажды он чуть не влип в довольно неприятную историю: два вооруженных до зубов агента ЦРУ вломились в офис, разрушив тем самым великую и тайную мечту Винсома - записать новейшую и самую что ни на есть окончательную версию увертюры Чайковского "1812 год". Что он собирался использовать вместо колоколов, медной группы и оркестра, - знают лишь Бог и сам Винсом. ЦРУ, в любом случае, не было до этого никакого дела. Они вошли сразу после пушечных выстрелов. Они считали, будто Винсом прятал "жучки" у служащих высшего эшелона Стратегических Воздушных Сил. - Зачем? - спросил цэрэушник в сером костюме. - А почему бы и нет? - ответил Винсом. - Зачем? - спросил цэрэушник в синем костюме. Винсом все рассказал. - Боже, - произнесли оба в унисон. - Это должна быть бомба, действительно сброшенная на Москву, - пояснил Руни. - Мы должны соблюдать историческую точность. Кот издал режущий по нервам визг. Из другой комнаты выполз Харизма, накрытый огромным зеленым одеялом "Хадзон Бэй". - Доброе утро, - его голос заглушался одеялом. - Нет, - сказал Винсом. - Ты опять не угадал. Сейчас полночь, а моя жена Мафия играет с котом. Иди и смотри. Я начинаю подумывать о продаже билетов. - Где Фу? - из-под одеяла. - Тусуется, - ответил Винсом. - Где-то в центре. - Рун, - завизжала жена. - Иди посмотри на него. - Кот лежал на спине. Все четыре лапы подняты, а на мордочке застыла посмертная ухмылка. Винсом ничего не сказал. Зеленый пригорок прополз мимо кофеварки и оказался в комнате Мафии. Возле кровати он задержался; из него вылезла рука и похлопала Мафию по бедру. Затем он пополз дальше, к ванной. "Эскимосы, - рассуждал Винсом, - почитают гостеприимством предлагать гостю свою жену - вместе с пищей и ночлегом. Интересно, дает ли Мафия старине Харизме?" - Муклук, - произнес он вслух, рассудив, что это - самое что ни на есть эскимосское словцо. Если - нет, то плохо, поскольку других он не знал. Хотя все равно его никто не слышит. Кот по воздуху пролетел в кофеварочную. Жена Винсома принялась натягивать не то пеньюар, не то кимоно, не то халат, не то неглиже. Он не понимал разницы, хотя она время от времени пыталась объяснить. Винсом знал лишь одно: это - те предметы, которые нужно с нее снимать. - Я должна немного поработать, - сказала она. Его жена была писательницей. Объем ее романов - к настоящему моменту она написала три - доходил до тысячи страниц каждый, и они, подобно прокладкам, собрали огромную толпу верных сестер-потребительниц, образовывавших нечто вроде общины или фан-клуба. Его члены садились в кружок, читали отрывки из ее книг и обсуждали ее Теорию. Если между Винсомом и Мафией произойдет окончательный разрыв, то, несомненно, - благодаря этой самой Теории. К сожалению, Мафия верила в нее столь же горячо, как и любая из ее последовательниц. Беда была даже не столько в Теории, сколько в склонности Мафии выдавать желаемое за действительное. Теория же заключалась в единственном и простом постулате: лишь Героическая Любовь может спасти мир от разложения. На практике Героическая Любовь заключалась в пяти, а то и шести совокуплениях за ночь (каждую ночь!), сопровождающихся огромным количеством атлетических, полусадистских борцовских схваток. В тот единственный раз, когда Винсом взорвался, он закричал: "Ты превращаешь наш брак в батутное действо!" Мафия решила, что это - неплохая строчка. Эта фраза появилась в следующем же романе вложенной в уста Шварца - злого психопата-еврея и главного негодяя. В подборе ее персонажей существовала подозрительная расовая выверка. Все симпатии - эти божественные, неистощимые сексуальные атлеты, которых она использовала в качестве героев и героинь (а может, - иногда казалось ему, - и как героин?), - были неизменно высокими, сильными, белыми, покрытыми здоровым загаром (по всему телу) англо-саксами, тевтонцами и (или) скандинавами. Комическое разнообразие и злодейские поступки отводились неграм, евреям и южноевропейским иммигрантам. Родившегося в Северной Каролине Винсома возмущала ее городская янки-ненависть к "ниггерам". В период ухаживания он восхищался ее обширным репертуаром анекдотов о неграх. И лишь после брака понял правду - ужасную, как накладные груди: она пребывала в практически полном невежестве относительно "южного" отношения к неграм. Она пользовалась словом "ниггер" для выражения ненависти, не допуская, очевидно, ничего, кроме всесокрушающих эмоций. Винсом жутко огорчился, и даже не смог ей сказать, что дело здесь не в любви или ненависти, не в симпатии или антипатии, а лишь в наследстве, с которым живешь. Он решил, что пусть это течет своим чередом, как и все остальное. Если она верит в Героическую Любовь, которая выражается в частоте совокуплений, значит Винсом как мужчина не представляет собой и половины того, что она ищет. За пять лет их брака он понял одно: они оба - самодостаточные личности, едва ли способные слиться воедино, и единственный возможный эмоциональный осмос между ними - через дырку в мембранах колпачка, который они непременно использовали для предохранения. Винсома воспитывали на бело-протестантских сентиментах из журнала типа "Фэмили Секл". Один из часто упоминаемых там канонов гласил, что дети освящают брак. Раньше Мафия ужасно хотела детей. Кто знает, может, у нее было намерение стать матерью выводка сверхдетей, образующих новую расу. Винсом, очевидно, удовлетворял ее требованиям - как в генетическом плане, так и в евгеническом. Но она продолжала хитро выжидать, а потом наступил первый год Героической Любви вместе со всем этим презервативным вздором. Все рушилось, и Мафия засомневалась, хороший ли она сделала выбор. Винсом не мог понять, почему она так долго тянет. Может, литературная репутация? А может, оттягивает развод до тех пор, пока ее "общественное" чутье не подскажет, что пора уходить? Он сильно подозревал, что в суде она опишет его почти импотентом - разумеется, в пределах благопристойности. "Дэйли Ньюс" и возможно даже "Конфиденшиал" расскажут всей Америке о том, что он - евнух. Единственное основание для развода в штате Нью-Йорк - супружеская измена. Тихо мечтая поколотить как следует Мафию, Руни стал с повышенным интересом поглядывать на Паолу Майстраль, соседку Рэйчел. Хорошенькая и чувственная. И прошедшая, как он слышал, через несчастливый брак с третьим помощником боцмана Папашей Ходом. Но значит ли это, что о Винсоме у нее сложится лучшее мнение? Харизма плескался в душевой. Интересно, это зеленое одеяло сейчас на нем? У Винсома было впечатление, что Харизма в этом одеяле живет. - Эй! - крикнула Мафия из-за письменного стола. - Кто-нибудь, скажите, как пишется "Прометей"? Винсом хотел было сказать, что первый слог - такой же, как в слове "профилактика", но тут зазвонил телефон. Винсом спрыгнул с кофеварки и снял трубку. Пусть издатели считают ее безграмотной. - Руни, ты не видел мою соседку? Ту, что помоложе. - Он не видел. - А Стенсила? - Стенсил не заходил ко мне уже неделю, - ответил Винсом. - Он сказал, что отправляется проверить некоторые догадки. Все очень таинственно, в духе Дэшила Хэммета. Похоже, Рэйчел расстроилась - судя по дыханию и чему-то неуловимому. - Могут они быть вместе? - Винсом развел руками, зажав трубку между плечом и шеей. - Она не ночевала дома. - Я понятия не имею, чем сейчас занимается Стенсил, - сказал Винсом. - Но я спрошу у Харизмы. Закутанный в одеяло Харизма стоял в ванной перед зеркалом и разглядывал свои зубы. - Айгенвэлью, Айгенвэлью, - приговаривал он. - Ведь можно было и получше прочистить каналы. И за что только тебе платит старина Винсом? - Где Стенсил? - спросил Винсом. - Он вчера прислал записку с бродягой в армейской шляпе времен кампании 1898 года. Он собирался что-то искать в канализационных трубах, я ничего не понял. - Не сутулься, - сказала Мафия, когда Винсом, пыхтя и выпуская клубы дыма, шел обратно к телефону. - Держись прямо. - Ай-ген-вэлью! - стонал Харизма. Эхо в ванной звучало с запаздыванием. - Где-где? - переспросила Рэйчел. - Никто из нас, - ответил Винсом, - не вникал в его дела. Если он хочет шарить по канализации, то пусть себе шарит. Я сомневаюсь, что Паола - с ним. - Паола, - сказала Рэйчел. - Она очень больная девушка, - и со злостью повесила трубку. Но сердилась Рэйчел не на Винсома. Повернувшись, она увидела, как Эстер в ее белом кожаном плаще украдкой выбирается из квартиры. - Могла бы спросить, - сказала Рэйчел. Эта девчонка вечно таскает вещи, а когда ее ловят, прикидывается котенком. - Куда ты собираешься в такое время? - поинтересовалась Рэйчел. - А, куда-нибудь. - Ничего определенного. Если бы у нее было хоть немного мужества, - подумала Рэйчел, - то она сказала бы мне: "А кто ты, черт подери, такая, чтобы отчитываться перед тобой - куда я иду?" А Рэйчел бы ответила: "Я - та, кому ты должна тысячу с лишним баков, вот кто я такая". Эстер впала бы в истерику: "Ну что ж, раз так, то я ухожу. Займусь проституцией или чем-то еще и вышлю тебе деньги почтой". Рэйчел наблюдала бы, как она сердито уходит и, когда Эстер подошла бы уже к двери, выдала бы заключительную фразу: "Это тебе придется им платить. Ты разоришься. Убирайся и будь проклята!" Дверь бы захлопнулась, высокие каблучки застучали бы на лестничной площадке, зажужжал бы и закрылся лифт, и - ура: нет больше Эстер! А на следующий день она прочла бы в газетах о том, что Эстер Гарвиц, 22 года, почетная выпускница Нью-Йоркского Колледжа, сиганула вниз головой с такого-то моста, или перехода, или высотного здания. И Рэйчел была бы так сильно потрясена, что у нее не хватило бы сил даже заплакать. - Неужели это я? - произнесла она вслух. Эстер уже ушла. - Итак, - продолжала она с венским акцентом, - перед нами случай, который мы называем подавляемой враждебностью. Вы втайне хотите убить соседку по квартире. Или совершить нечто в этом же роде. Раздался громкий стук в дверь. Она открыла и увидела на пороге Фу и неандертальца в форме третьего помощника боцмана. - Это - Свин Бодайн, - сказал Фу. - Да, мир тесен, - сказал Свин Бодайн. - Я ищу жену Папаши Хода. - Я тоже, - ответила Рэйчел. - А ты что, работаешь у Папаши купидоном? Паола не хочет его больше видеть. Свин бросил белую фуражку, как обруч серсо, на настольную лампу, и попал. - Пиво в холодильнике? - спросил Фу с довольным видом. Рэйчел привыкла к тому, что члены Команды могут вломиться к ней в любое время со своими случайными знакомыми. - ЧУСЕКДО, - сказала она, что на языке Команды означало "Чувствуйте Себя Как Дома". - Папаша остался на Средиземке, - сообщил Свин, ложась на диван. Он не отличался большим ростом, поэтому его ноги не свисали через край. Толстая мохнатая рука Свина с глухим стуком упала на ковер, и у Рэйчел появилось подозрение, что не будь там ковра, то этот стук больше походил бы на всплеск. - Мы служим на одном корабле. - Я не знаю, где находится эта ваша Средиземка, но почему тогда ты не там? - спросила Рэйчел. Она прекрасно понимала, что имеется в виду Средиземное море, но Свин ее раздражал. - Я - в самоволке, - сказал Свин и закрыл глаза. Вернулся Фу с пивом. - Боже мой! - воскликнул Свин. - Я чую запах "Балантайна"! - У Свина необычайно чуткий нюх, - сказал Фу, вставляя открытую кварту "Балантайна" Свину в кулак, и тот сразу стал похож на барсука с проблемами в области слизистой. - Я не припомню, чтобы он хоть раз ошибся. - Где вы встретились? - спросила Рэйчел, усаживаясь на пол. Свин с закрытыми глазами поглощал пиво. Вытекая из уголков рта, оно сбегало по его щекам, ненадолго собиралось в лужицы у заросших ушных пещер, а потом впитывалось в диван. - Если бы ты заглянула в "Ложку", то узнала бы, - ответил Фу. Он имел в виду "Ржавую ложку" - бар на западном краю Гринвич-виллидж, где, по легенде, один известный и колоритный поэт двадцатых годов упился до смерти. С тех пор этот бар стал очень популярен среди компаний типа Команды. - Свин имел там огромный успех. - Конечно "Ржавая ложка" должна быть от него без ума, - язвительно заметила Рэйчел, - учитывая его нюх, способность определять сорт пива и прочие штучки. Свин вынул изо рта бутылку, которая до тех пор торчала там и каким-то чудом не падала. Он сделал глотательное движение. - А-х-х! Рэйчел улыбнулась. - Может, твой друг хочет послушать музыку? - спросила она и, потянувшись, включила на полную громкость приемник, настроив его на волну кантри. Из приемника полились звуки душераздирающей скрипки, гитары, банджо и вокала. Солист пел: Я вчера устроил ралли - за мной гнался Дорожный патруль. Но их крутой "Понтиак" я сделать не смог. Я врезался в столб и упал лицом на руль, И теперь моя бэби сидит и рыдает в платок. Я - в раю, дорогая. Слышишь, бэби, не плачь. Нет никаких причин грустить обо мне. Сядь на папин старый "Форд" и сделай так, как я. И мы будем вместе на небесах, дорогая моя. Правая нога Свина задергалась почти в такт музыке. Вскоре и его живот с качающейся внутри квартой пива начал подыматься и опускаться в том же ритме. Фу озадаченно наблюдал за Рэйчел. - Ничего я так не люблю, - сказал Свин и сделал паузу, - как хорошую музыку - чтобы дерьмо вышибала. - Рэйчел в этом и не сомневалась. - Ох! - воскликнула она, не желая, с одной стороны, углубляться в этот предмет, а с другой - оставлять его, в силу своего любопытства. - Я полагаю, вы с Папашей Ходом в увольнениях провели немало веселых минут за вышибанием дерьма. - Мы вышибли нескольких морпехов! - прорычал Свин, перекрывая музыку, - а это - одно и то же. Так куда, говоришь, пошла Полли? - Ничего я не говорила. Ты, надеюсь, имеешь к ней чисто платонический интерес? - Чего? - переспросил Свин. - В смысле, не трахаться, - пояснил Фу. - Это я позволяю себе только с офицерами, - ответил Свин. - У меня есть представление о чести. Я хочу повидать ее, потому что перед выходом в море меня попросил об этом Папаша, если я окажусь в Нью-Йорке. - Так вот! Я понятия не имею - где она! - закричала Рэйчел. - Мне самой хотелось бы узнать, - добавила она спокойнее. Потом они слушали песню о солдате, который в Корее сражался под красно-бело-синим флагом, и однажды его любимая, Белинда Суини (для рифмы с "синий"), сбежала с бездомным торговцем винтами. И покинутый солдат вскоре об этом узнал. Внезапно Свин наклонил голову к Рэйчел, открыл глаза и изрек: - А что ты думаешь по поводу тезиса Сартра о том, что каждый из нас воплощается в некотором идентитете? Она не удивилась: в конце концов, он ведь тусуется в "Ложке". В течение следующего часа их речь состояла из имен собственных. Кантри-станция продолжала работать на полную катушку. Рэйчел открыла очередную кварту пива, и мир стал более компанейским. Фу даже так повеселел, что рассказал один из бесчисленных китайских анекдотов: "Бродячий менестрель Линь, втершись в доверие к одному богатому и влиятельному мандарину, сбежал однажды ночью, прихватив с собой тысячу золотых юаней и бесценного жадеитового льва, и эта кража настолько выбила бывшего работодателя из колеи, что он в одночасье поседел и до конца дней только и делал, что сидел у себя на пыльном полу, вяло перебирал струны циня и напевал: "Ну не странный ли был менестрель"? В половине второго раздался телефоный звонок. Звонил Стенсил. - Стенсила только что подстрелили, - сообщил он. Ну и ну, частный сыщик! - С тобой все в порядке? Ты где? - Он дал ей адрес - восточное окончание Восьмидесятых улиц. - Сиди и жди. Мы сейчас приедем. - Он не может сесть, понимаешь? - И повесил трубку. - Пойдемте, - сказала она, хватая плащ. - Смешно, захватывающе и страшно! Стенсила ранили, пока он проверял догадку. Фу присвистнул и хихикнул: - И догадка начала отстреливаться. Стенсил звонил из венгерского кафетерия на Йорк-авеню, известного под названием "Венгерский кафетерий". В этот час единственными посетителями были две престарелые дамы и полицейский не при исполнении. У женщины за прилавком были помидоровые щечки, а с лица не сходила улыбка - она, похоже, относилась к тому типу продавщиц, которые всегда дают добавку бедным взрослеющим мальчикам и питают материнские чувства к бродягам, предлагая им бесплатные наполнители к кофе, хотя на самом деле в этом районе жили лишь богатые детки, а бродяги попадали сюда чисто случайно и, сознавая это, спешили "гулять дальше". Стенсил чувствовал себя неловко: возможно, ему грозила опасность. Несколько дробинок из первого заряда (от второго он хитроумно увернулся, плюхнувшись на дно трубы) рикошетом угодили ему в левую ягодицу. Нельзя сказать, чтобы ему не терпелось присесть. Сложив водонепроницаемый костюм и маску возле берегового устоя на Ист-Ривер- драйв, он причесался и разгладил одежду у ближайшей лужи под ртутным светом. Ему было интересно - насколько презентабельно он выглядит. Не очень хорошо, что здесь сидит этот полицейский. Стенсил вышел из телефонной будки и осторожно поместил свою правую ягодицу на стул у стойки. Он старался не моргать, надеясь, что внешность человека средних лет послужит оправданием сыплющемуся песочку. Он заказал чашку кофе, закурил сигарету и отметил, что рука больше не дрожит. Пламя от спички сияло чистым светом, имело коническую форму и не колыхалось. "Стенсил, ты крут, - сказал он себе. - Но Боже мой, как они умудрилились добраться до тебя?" И это было хуже всего. Стенсил встретился с Цайтсуссом совершенно случайно по пути к Рэйчел. Пересекая Колумбус-авеню, он заметил на противоположном тротуаре пару нестройных шеренг, к которым с пламенной речью обращался Цайтсусс. Стенсила очаровывали любые организованные формирования, особенно нерегулярные. А эти походили на революционеров. Он прешел через улицу. Шеренги уже развалились, и люди разбрелись. Цайтсусс стоял, наблюдая за ними, потом обернулся и увидел Стенсила. Свет на востоке отражался в линзах очков Цайтсусса и делал их бледными и пустыми. - Ты опоздал! - окликнул его Цайтсусс. "Наверное, и впрямь опоздал, - подумал Стенсил. - На много лет." - Видишь бригадира Шмяка? Вон тот парень в клетчатой рубахе. Тут Стенсил осознал, что он уже три дня не брился и в течение того же времени спал прямо в одежде. Не зная, что и думать, даже готовясь к поражению, он подошел к Цайтсуссу, улыбнувшись министерство-иностранных-деловской улыбкой своего отца. - Я не ищу работу, - произнес он. - Ты - лайми, - сказал Цайтсусс. - Последний лайми, который у нас работал, мочил аллигаторов голыми руками. Вы - ребята что надо. Почему бы тебе один денек не попробовать? Естественно, Стенсил спросил - что, собственно, попробовать, - и контакт был налажен. Вскоре они уже сидели в конторе, занимаемой Цайтсуссом на паях с какой-то невнятной расчетной группой, и разговаривали о канализации. Стенсил вспомнил, что в одном из парижских досье содержалось интервью с бывшим служащим Collecteurs Generaux, работавшим в канализации под бульваром Сен-Мишель. Тот человек, хоть и немолодой, отличался потрясающей памятью и рассказывал, как незадолго до начала Первой мировой во время одного из обходов, совершаемых им раз в полмесяца по средам, встретил женщину, и она вполне могла оказаться В. Поскольку Стенсилу уже один раз повезло с канализацией, то он решил, что еще попытка не помешает. Бригада вышла на перерыв. Время едва перевалило за полдень. Шел дождь, и завязался разговор вокруг канализационных историй. Немногочисленные "старики" делились воспоминаниями. Не прошло и часа, как кто-то упомянул о Веронике - любовнице священника, мечтавшей стать монахиней, имя которой в дневниках обозначалось инициалом. Стенсил был убедителен и обаятелен, несмотря на мятый костюм и небритую бороду. Он уговорил их взять его вниз, и, когда они уже спустились, понял, что должен идти дальше. Но куда? Все, что он хотел увидеть - Приход Фэринга, - он уже увидел. Полицейский ушел двумя чашками позже, а еще через пять минут появились Рэйчел, Фу и Свин. Они все набились в "Плимут" Фу, и тот предложил отправиться в "Ложку". Свин был обеими руками за. Рэйчел - благослови, Боже, ее сердце - не стала устраивать сцен и задавать вопросов. Вдвоем со Стенсилом они вышли за два квартала от ее дома, а Фу помчался дальше по Драйву. Снова начался дождь. За всю дорогу Рэйчел сказала единственную фразу: "Представляю, как болит твоя задница". Она произнесла ее сквозь длинные ресницы и улыбку школьницы, и следующие десять секунд Стенсилу чувствовал себя старым пердуном, за которого, возможно, его и держала Рэйчел. ГЛАВА ШЕСТАЯ в которой Профейн возвращается на уровень улицы I Женщины всегда врывались в жизнь шлемиля Профейна подобно несчастным случаям - порвавшимся шнуркам, разбитым тарелкам, булавкам в новых рубахах. Фина не оказалась исключением. Поначалу Профейн подумал, что для Фины он - не более, чем бесплотный объект плотского милосердия, всего лишь средство получить милость и индульгенцию, член бесчисленной компании раненых зверюшек, уличных бродяг - близких к смерти и потерянных для Бога. Но как обычно, Профейн ошибался. Первые симптомы он заметил во время безрадостного торжества, устроенного Анхелем и Джеронимо в честь его первой охоты. В тот день они втроем работали в ночь и вернулись в дом семейства Мендоза около пяти утра. - Надевай костюм, - сказал Анхель. - У меня его нет, - ответил Профейн. Ему выдали костюм Анхеля. Костюм был мал, и Профейн чувствовал себя смешным. - Говоря по правде, - сказал он, - мое единственное желание сейчас - поспать. - Спать днем?! - воскликнул Джеронимо. - Ха-ха! Да ты с ума спятил! Сейчас найдем cono. В комнату вошла Фина - заспанная и теплая после постели; услышав, что они устраивают праздник, она решила присоединиться. Фина работала секретаршей с восьми до полпятого, но сейчас сидела на больничном. Анхель ужасно смутился. Это было все равно, что записывать сестру в cono. Джеронимо предложил позвать Долорес и Пилар - знакомых девушек. Девушки - это не cono. Анхель посветлел. Вшестером они двинулись в ночной клуб на Сто двадцать пятой улице, где заказали "галло" со льдом. Небольшая группа - вибрафоны и ритм-секция - вяло наигрывала что-то в углу. Они учились в одной школе с Анхелем, Финой и Джеронимо. В перерывах музыканты подсаживались к ним. Все изрядно захмелели и принялись кидаться друг в друга кусочками льда. Все говорили на испанском, а Профейн откликался на итало-американском, который он слышал в семье еще ребенком. Коммуникация между ними оценивалась процентов, эдак, в десять, но всем было наплевать: Профейн считался лишь почетным гостем. Вскоре сонливость ушла из глаз Фины, и от вина они засияли. Фина стала меньше болтать и почти все время, улыбаясь, смотрела на Профейна. Он чувствовал себя неловко. Выяснилсь, что у вибрафониста Дельгадо завтра свадьба, но он теперь засомневался. Вокруг женитьбы разгорелась яростная и бесцельная дискуссия - за и против. Пока все шумно спорили, Фина наклонилась к Профейну. Их головы коснулись, и она прошептала: "Бенито". Ее дыхание было легким и кислым от вина. - Хосефина, - польщенный, кивнул он в ответ. У него начинала болеть голова. Фина так и сидела, прижавшись лбом к его виску, пока музыканты вновь не вышли на сцену. Джеронимо схватил ее и увел танцевать. Толстая и дружелюбная Долорес пригласила Профейна. - Non poso ballare, - сказал он. - No puedo bailar, - поправила она и рывком поставила его на ноги. Мир заполнили звуки неодушевленных твердых мозолей, ударяемых о неодушевленную натянутую кожу, звуки бьющего по металлу войлока и перестуки палочек. Разумеется он не умел танцевать. Все время мешали туфли. Долорес, выплясывавшая чуть ли не на другом конце площадки, ничего не замечала. Тут в дверях началась суматоха, и в кафе с шумом вторглось с полдюжины подростков в куртках с надписью "Плейбой". А музыка все стучала и звенела. Профейн скинул туфли - старые черные мокасины Джеронимо - и, оставшись в носках, сконцентрировался на танце. Вскоре Долорес вновь приблизилась к нему, и пятью секундами позже ее острый каблучок врезался ему прямо в ногу. Профейн слишком устал, чтобы заорать. Он похромал к угловому столику, залез под него и уснул. Следующее, что он увидел, было слепящим солнечным светом. Они несли его, будто гроб, по Амстердам-авеню и распевали: "Mierda. Mierda. Mierda..." Профейн потерял счет барам, куда они заходили. Он напился. Худшим из его воспоминаний была сцена, когда они вдвоем с Финой стояли в телефонной будке и обсуждали тему любви. Профейн не помнил, что он ей тогда наплел. Еще ему пришло на память, как между этим разговором и моментом пробуждения - он проснулся в Юнион Сквер на закате, почти ослепший от жуткого похмелья и накрытый одеялом из замерзших голубей, походивших на стервятников, - у Анхеля и Джеронимо случились неприятности с полицией, когда они пытались под пальто вынести по частям унитаз из туалета в баре на Второй авеню. Следующие несколько дней Профейн делил свои сутки наоборот, по разумению шлемиля: рабочее время он расценивал как избавление, а время, когда возникала вероятность встречи с Финой - как огромный и притом неоплачиваемый каторжный труд. Что же он такое наговорил в телефонной будке? Этот вопрос встречал его в конце каждой смены, днем и ночью, наплывая сверху, словно грязный туман, парящий над люками, из которых он вылезал. Почти весь тот день беспробудного пьянства под февральским солнцем Профейн провел в беспамятстве. Он не собирался расспрашивать Фину о том, что же между ними тогда произошло. Оба чувствовали смущение, будто переспали друг с другом. - Бенито, - сказала она однажды вечером. - Почему мы никогда не разговариваем? - Разве? - откликнулся Профейн, который смотрел по телевизору фильм с Рэндольфом Скоттом. - Почему, я разговариваю с тобой. - Конечно. "Хорошенькое платье". "Не хочешь ли еще кофе?" "Я убил сегодня очередного кокодрило". Ты же понимаешь, что я имею в виду. Он понимал, что она имеет в виду. Вот - Рэндольф Скотт. Спокойный, невозмутимый, раскрывающий варежку только когда нужно и говорящий лишь правильные вещи - никаких случайных или косноязычных фраз; а по другую сторону фосфоресцирующего экрана сидит Профейн, который знает, что одно неправильное слово может плотнее, чем хотелось бы, приблизить его к уровню улицы, и словарь которого состоит сплошь из неправильных слов. - Почему бы нам не сходить в кино или куда-нибудь еще? - спросила она. - Так вот же, - ответил он, - идет неплохой фильм. Тот полицейский - это Рэндольф Скотт, а вон тот шериф - вон он идет - подкуплен бандитами и целыми днями напролет играет в фан-тан с живущей на холме вдовушкой. Фине стало грустно, и она вышла, надув губы. Почему? Почему она ведет себя с ним как с человеком? Почему он не может быть просто объектом милосердия? Чего Фина добивается? Чего она хочет? - впрочем, это - глупый вопрос. Она - беспокойная девушка, эта Хосефина, - пылкая и будоражащая все мужские соки, готовая кончить хоть в самолете, хоть где угодно. Но все-таки Профейну было любопытно, и он решил спросить у Анхеля. - Откуда я знаю? - ответил Анхель. - Это - ее дело. В своей конторе она не любит никого. Она говорит, что все они - maricon. Кроме босса, мистера Винсома, но у него есть жена, и поэтому он не в счет. - А чего она хочет? - спросил Профейн. - Сделать карьеру? Что думает об этом твоя мать? - Моя мать думает, что все должны обзавестись семьями - я, Фина, Джеронимо. Скоро она и тебя прихватит за задницу. Фина никого не хочет. Ни тебя, ни Джеронимо, ни Плейбоев. Не хочет. Никто не знает, чего она хочет. - Плейбои? - переспросил Профейн. - Чего это такое? Выяснилось, что Фина - духовная наставница этой банды, нечто вроде командира скаутов. В школе она узнала о святой по имени Жанна д'Арк, которая занималась тем же самым в армии, где солдаты были не менее желтороты и неумелы в междоусобных стычках. - Мне кажется, Плейбои, - сказал Анхель, - это почти то же самое. Профейн понял, что лучше не спрашивать - утешает ли она их и в сексуальном плане. Он не имел права на такой вопрос и сознавал, что это - просто разновидность милосердия. Мать войска, - полагал он, не зная ничего о женщинах, - безопасная разновидность того, чем, возможно, хотела бы стать каждая девушка, - полковой шлюхи. С одним преимуществом: не Фина следует за лагерем, а лагерь за ней. Сколько их, этих Плейбоев? - Никто не знает, - ответил Анхель. - Может, сотни. Они все без ума от Фины, в духовном смысле. Взамен она дарит им милость и утешение, и больше ей ничего не нужно. Ее пьянит одна эта мысль. Плейбои представляли собой на удивление хилую команду. Большинство из них занимались наемным бандитизмом и жили по соседству с Финой, но, в отличие от других банд, не обзавелись собственной сферой влияния. Они распространялись по всему городу и, не имея общей географической или культурной базы, предоставляли свои арсеналы и боевую удаль в распоряжение любой заинтересованной стороны. Комитету по делам молодежи никогда не удавалось их сосчитать: они вездесущи, но, как отметил Анхель, желтороты. Иметь их на своей стороне - преимущество, скорее, психологическое. Они тщательно пестуют свой зловещий имидж: угольно-черные вельветовые куртки, название клана на спине, написанное мелким и редким кроваво-красным шрифтом; лица - бледные и бездушные, как обратная сторона ночи (где, возможно, они и обитают: вы идете по улице, и вдруг они появляются на противоположной стороне - сначала идут параллельно вам, а потом так же неожиданно исчезают - словно за невидимым занавесом); крадущаяся походка, голодный взгляд и дико искривленная линия рта. Профейн не встречал их ни на одной из ступенек общества, вплоть до праздника святого Эрколе ди Риночеронти, отмечающийся в Мартовские Иды по соседству - в Маленькой Италии. Тем вечером высоко в небе над Малберри-стрит парили арки из лампочек в виде сужающихся завитков улитки - они превращали улицу в аркаду и в неподвижном воздухе были видны до самого горизонта. Под их светом стояли парусиновые игровые палатки "подбрось монетку", "бинго" и "достань утку - выиграй приз". Через каждые несколько шагов попадались лотки, где продавали цепполу, пиво, бутерброды с перцем и колбасой. На фоне звучала музыка в исполнении двух оркестров - один стоял на южном конце улицы, а другой - где-то в центре. Популярные песни, арии. В холодной ночи они звучали не очень громко, словно пелена света ограничивала проникновение звука. Китайцы и итальянцы по-летнему сидели на ступеньках и наблюдали за людьми, светом, дымом, который поднимался лениво и спокойно от стоек с цепполой и исчезал на полпути к лампочкам. Профейн, Анхель и Джеронимо рыскали в поисках cono. Это был четверг. Завтра - согласно остроумным расчетам Джеронимо - они будут работать не на Цайтсусса, а на правительство, поскольку пятница - это пятая часть недели, а правительство как раз забирает пятую часть недельной получки в виде налога. Красота этой схемы заключалась в том, что любой день (или дни) недели, не обязательно пятница, может оказаться не лучшим, по твоему разумению, для того, чтобы посвящать его старому доброму Цайтсуссу и нарушать таким образом верность ему. Профейн приспособился к этому способу мышления, который, вместе с дневными пьянками и скользящим графиком смен - когда до конца сегодняшней смены не знаешь, в какие часы работаешь завтра (изобретение бригадира Шмяка), - составлял причудливый календарь, похожий не на опрятные скверики, а на косую мозаику мостовых, изменяющуюся в зависимости от света - солнечного, фонарного, лунного, ночного... Он чувствовал себя здесь неуютно. Толпы людей между стойками на мостовой казались не более логичными, чем неодушевленные предметы из его снов. - У них нет лиц, - сказал он Анхелю. - Зато куча симпатичных попок, - откликнулся Анхель. - Смотрите, смотрите, - сказал Джеронимо. Возле "Колеса Фортуны" стояли, подергиваясь под музыку, три малолетки с накрашенными губами, пустыми глазами и блестящими - словно только что с полировального станка - грудями и ягодицами. - Бенито, ты знаешь итальянский. Спроси у них, как насчет немного того... Сзади них оркестр играл "Мадам Баттерфляй". Непрофессионально, без репетиций. - Но ведь это не заграница, - сказал Профейн. - Джеронимо у нас турист, - ответил Анхель. - Он хочет поехать в Сан-Хуан, жить в "Карибском Хилтоне", разъезжать по городу и разглядывать puertorriquenos. Они медленно, вразвалку направились к девочкам. Нога Профейна попала на пустую пивную банку, и он поскользнулся. Шедшие по бокам Анхель и Джеронимо едва успели схватить его за руки. Девицы обернулись и захихикали, но их подведенные тенями глаза не выражали никакого веселья. Анхель помахал им рукой. - Стоит ему увидеть красивых девчонок, - промурлыкал Джеронимо, - как он становится слаб в коленках. Девушки захихикали еще громче. В другом месте американский энсин и японская гейша пели бы под эту музыку на итальянском; в каком положении оказался бы турист, путающий языки? Девицы снялись с места, и наша троица пристроилась рядом. Они купили пива и уселись на свободную ступеньку. - Бенни знает итальянский, - сказал Анхель. - Скажи что-нибудь по-итальянски. - Sfacim, - произнес Профейн. Девушек это ужасно шокировало. - У твоего друга - скверный язык, - сказала одна из них. - Я не хочу сидеть с матершинником, - заявила другая. Она поднялась, отряхнула зад, встала на тротуаре и с глупым удивлением вылупилась на Профейна из своих темных глазниц. - Просто его так зовут, - нашелся Джеронимо. - Я - Питер О'Лири, а это - Чейн Фергюсон. - Питер О'Лири учился с ними в школе, а сейчас заканчивал семинарию. В старших классах он был настолько непорочен, что Джеронимо с друзьями использовали его имя в разных опасных ситуациях. Один лишь Бог знает, скольких девушек лишил девственности, скольких соблазнил за пиво и скольких парней отколотил человек, носящий это имя. Чейн Фергюсон был героем вестерна, который они смотрели вчера по телевизору у Мендоза. - Тебя на самом деле зовут Бенни Сфацим? - спросила та, что отошла на тротуар. - Сфацименто. - По-итальянски это означает "разрушение" или "разложение". - Ты просто не дала мне закончить. - Ну тогда нормально, - сказала она. - В этом нет ничего дурного. Наверняка твой блестящий вихляющий зад, - подумал он, - не слишком везуч. Кто-нибудь другой вставит ей так, что она подлетит выше этих световых арок. Ей не больше четырнадцати, а она уже знает, что все мужчины - сволочи. Неплохо. Любовники и все sfacim, от которых ей еще предстоит избавляться, будут сменять друг друга, и если один из них задержится дольше и выльется в малыша - нового бродягу-блядуна, который, как и его отец, в свое время слиняет, то почему, собственно, ей это должно не нравится? - размышлял Профейн и не сердился. Он задумчиво смотрел ей в глаза, но разве можно угадать, что в них? Они, казалось, впитали в себя весь уличный свет: угольки под грилем, где жарятся сосиски, лампочные арки, выходящие на улицу окна, кончики сигар "Де Нобили", сверкающие золотом и серебром оркестровые инструменты, даже свет в глазах тех немногих туристов, которые пока сохранили невинность. Глаза нью-йоркской женщины. Они темны, (запел он) Как другая сторона Луны. В них нельзя прочесть почти ничего. В них - только вечер и сны. По Бродвею тихо идет она Вдали от дома и света. Ее сердце навечно заковано в хром, Но улыбка сладка, как конфета. Заметит ли она на своем пути Тех, кому некуда деться? И того, кто оставил где-то в Буффало Некрасивую девушку сердца? Мертвые, как листья в Юнион Сквер И как последний приют, Глаза нью-йоркской женщины никогда Слез обо мне не прольют. Слез обо мне не прольют. Девушка на тротуаре пыталась подергиваться в такт. - Ну и музон - никакого бита, - сказала она. Эту песню пели во времена Великой Депрессии, в 1932 году - когда родился Профейн. Он не помнил, откуда ее знает. Если в ней и есть какой-нибудь бит, то это - стук бобов о пустое ведро где-то в Джерси. Или выданная отделом общественных работ кирка, колотящая по мостовой. Или набитый бродягами грузовой вагон на наклонной колее, через каждые тридцать девять футов отстукиващий по шпалам. А эта девушка родилась в сорок втором. У войны нет моего бита. Там сплошной шум. Продавец цепполы через дорогу запел. Анхель и Джеронимо начали подпевать. Оркестр тоже подстроился под итальянский тенор. Non dimenticar, che t'i'ho voluto tanto bene, Ho saputo amar; non dimenticar... Казалось, холодная улица тут же расцвела пением. Ему захотелось взять эту девочку за руку, отвести ее туда, где тепло и нет ветра, развернуть спиной на подшипниках ветхих каблучков и показать, что его, в конце концов, зовут Сфацим. Это желание у него то исчезало, то вновь появлялось, - желание быть жестоким. И в то же время его переполняла печаль - настолько огромная, что она вытекала из его глаз и дырявых башмаков, образуя на улице целую лужу человеческой печали, вобравшую все, что когда-либо было здесь пролито - от пива до крови, - все, кроме сострадания. - Меня зовут Люсиль, - сказала девушка Профейну. Ее подруги тоже представились, и Люсиль подошла и села обратно на ступеньку рядом с Профейном. Джеронимо отправился купить еще пива. Анхель продолжал петь. - Чем вы занимаетесь? - спросила Люсиль. "Травлю небылицы девочкам, которых хочу трахнуть", - подумал Профейн. Он почесал подмышкой и сказал: - Стреляем аллигаторов. - Чего? Он рассказал об аллигаторах. Анхель, воображение которого отличалось не меньшей яркостью, добавил к его рассказу деталей и красок. Сидя на ступеньке, они совместными усилиями сколотили миф. Поскольку этот миф родился не из страха перед грозой, не из снов, не из удивления по поводу того, как умирают посевы после урожая и вновь рождаются каждую весну, то есть не из чего-то перманентного, а лишь из временного интереса, - этот миф - неожиданно разбухшая импровизац