взгляд ее искал моих глаз, останавливался на них с одобрительным выражением и отрывался с тревогой. Она мало говорила со мной, не упоминала о том, что я делал для американцев, но каждый раз, когда она обращалась ко мне, у нее дрожал голос, слова теснились в груди, так что самый обычный разговор шел в тоне крепнущей приязни. Тласкала думала, что нашла во мне родственную душу. Она ошибалась: это ее душа перелилась в мою, вдохновляла меня, побуждала к действию. Мною самим овладели иллюзии относительно силы моего характера. Мысли мои приобрели форму раздумий, представление о счастии Америки превратилось в дерзкие планы, даже развлечения приобрели героический оттенок. Я преследовал в лесах ягуаров, пум и вступал в поединок с этими хищниками. Но чаще всего я пускался в далекие ущелья, и эхо было единственным поверенным любви, которую я не смел открыть тайно обожаемой женщине. Тласкала разгадала меня, да и мне тоже как будто блеснул слабый луч надежды, и мы легко могли выдать себя перед проницательными глазами окружающих. К счастью, мы ускользнули от общего внимания. У вице-короля появились важные дела, требовавшие устройства и разомкнувшие кольцо увеселений, которым он сам и весь Мехико до самозабвения предавался. Для нас наступил более спокойный образ жизни. Тласкала удалилась в свой дом, который у нее был на северной стороне озера. Я стал посещать ее довольно часто, потом - каждый день. Не умею объяснить вам характер наших взаимоотношений. С моей стороны это было преклонение, доходящее до фанатизма, а с ее - как бы священный огонь, который она поддерживала сосредоточенно и усердно... Взаимное признание блуждало у нас на устах, но мы не решались его произнести. Положение было чарующее, мы упивались им и опасались только, как бы чем-нибудь его не изменить. Когда маркиз дошел до этого места, цыгана вызвали по делам табора, и нам пришлось ждать удовлетворения нашего любопытства до завтрашнего дня. ДЕНЬ СОРОК ЧЕТВЕРТЫЙ Мы собрались и молча ждали, когда маркиз начнет свой рассказ. ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ МАРКИЗА ТОРРЕСА РОВЕЛЬЯСА Я рассказал вам о своей любви к прелестной Тласкале, обрисовав ее внешность и душу. Продолжение моей истории даст вам возможность лучше узнать ее. Тласкала верила в истину нашей религии, но вместе с тем относилась с глубоким уважением к верованиям своих отцов и, в результате этой путаницы во взглядах, создала себе особый рай, находившийся не на небе, а где-то посредине между небом и землей. До некоторой степени она разделяла даже суеверия своих соплеменников, веря, что славные тени царей из ее рода в темные ночи сходят на землю и посещают старое кладбище в горах. Ни за что на свете Тласкала не пошла бы туда ночью. Но днем мы иногда ходили на кладбище и проводили там долгие часы. Тласкала переводила мне иероглифы, высеченные на гробницах ее предков, и объясняла их при помощи преданий, которые знала очень хорошо. Мы уже знали большую часть надписей и, продолжая наши поиски, находили новые, очищая их от мха и терновника. Однажды Тласкала показала мне колючий куст и сказала, что это не простой куст; посадивший его хотел навлечь возмездие небес на тень врага, и что я хорошо сделаю, если уничтожу это зловещее растение. Я взял топор из рук шедшего за нами мексиканца и вырубил несчастный куст. Тут нам открылся камень, покрытый иероглифами гуще, чем надгробия, осмотренные нами до сих пор. - Эта надпись, - сказала Тласкала, - была сделана уже после завоевания нашей страны. Мексиканцы перемешивали тогда иероглифы с некоторыми буквами алфавита, перенятыми от испанцев. Надписи того времени легче читать. И она принялась читать, но после каждого слова черты ее выражали все большее страдание, и в конце концов она упала без чувств на камень, в течение двух столетий скрывавший причину ее внезапного потрясения. Тласкалу отнесли домой, она немного пришла в себя, но разум ее мутился, и она словно бредила. Я вернулся к себе в полном отчаянье, а на другой день получил письмо такого содержания: "Алонсо, чтоб написать эти несколько слов, мне пришлось собрать все свои силы и мысли. Письмо это вручит тебе старый Хоас, мой бывший учитель, который обучил меня родному языку. Пойди с ним к тому камню, который мы вчера нашли, и попроси, чтобы он перевел тебе надпись. Мой взор мутится, густая пелена заволакивает глаза. Алонсо, страшные видения снуют между нами... Алонсо... я не вижу тебя". Хоас принадлежал к теоксихам, то есть происходил из жреческого рода. Я сходил с ним на кладбище и показал ему несчастный камень. Он переписал иероглифы и унес копию к себе. А я пошел к Тласкале, но горячка не оставила ее: больная смотрела на меня мутным взглядом и не узнавала. К вечеру жар стал немного спадать, но лекарь просил меня не ходить к больной. На другой день Хоас принес мне перевод мексиканской надписи. Она гласила: "Я, Коатрил, сын Монтесумы, сложил здесь тело низкой Марины, пожертвовавшей сердцем и родиной ради злодея Кортеса, предводителя морских разбойников. Духи моих предков, спускающиеся сюда в ночной тьме, верните на мгновение этот труп к жизни и предайте его самым страшным мукам кончины. Духи моих предков, услышьте мой голос, услышьте мои проклятья. Взгляните на руки мои, еще дымящиеся кровью человеческих жертв! Я, Коатрил, сын Монтесумы - отец: дочери мои бродят по ледникам далеких гор. Красота - наследственное свойство нашего славного рода. Духи моих предков, если когда-нибудь дочь Коатрила либо дочь его дочери или сына, если когда-нибудь любая женщина из моего племени отдаст сердце и красу вероломному разбойнику, прибывшему из-за моря, если среди женщин моей крови найдется вторая Марина, духи моих предков, спускающиеся сюда в ночной тьме, покарайте ее самыми страшными муками. Спуститесь во тьме ночной в виде огненных змей, разорвите тело ее на части, разбросайте их по всей земле, и пусть каждая часть отдельно познает муки смертного часа. Спуститесь во тьме ночной в образе коршунов с железными клювами, раскаленными на огне, раздерите тело ее, рассейте его в воздухе, и пусть каждая часть отдельно узнает муки смертного часа. Духи моих предков, если вы не исполните просьбы моей, я, воздев руки, обагренные кровью человеческих жертв, призову на вас всю силу богов мести, чтобы они обрекли вас на такие же муки! Я, Коатрил, сын Монтесумы, высек на камне это проклятье и посадил на могиле куст мескусксальтры". Надпись эта чуть не оказала на меня такое же действие, как на Тласкалу. Мне захотелось убедить Хоаса в нелепости мексиканских суеверий, но вскоре я заметил, что этого делать не следует. Старик указал мне иной способ успокоить душу Тласкалы. - Нет сомнений, - сказал он мне, - что духи царей спускаются на кладбище и имеют власть причинять мучения живым и мертвым, особенно если воззвать к их помощи такими вот проклятьями, какие ты видел на камне. Но можно ослабить страшные последствия этих проклятий. Зловещий куст, посаженный на этой злосчастной могиле, ты, сеньор, вырубил. И потом - что у тебя общего с дикими сообщниками Кортеса. Продолжай оказывать покровительство мексиканцам и будь уверен, что у нас найдутся средства умилостивить духов и даже некогда почитаемых в Мексике страшных богов, которых ваши жрецы называют дьяволами. Я посоветовал Хоасу не обнаруживать своих религиозных убеждений так открыто, а про себя решил не упускать ни одной возможности оказать услугу туземцам. Случай не замедлил представиться. В завоеванных вице-королем провинциях вспыхнуло восстание; это было вполне оправданное сопротивление насилиям, которые противоречили даже политике мадридского двора, но неумолимый вице-король не считался ни с чем. Он стал во главе войска, вступил в Новую Мексику, рассеял толпы повстанцев и взял в плен двух касиков, которых решил обезглавить в столице Нового Света. Им как раз должны были вынести приговор, но я, выйдя на середину зала, где шел суд, положил руки на плечи обвиняемых и произнес: - Los toco рог parte de el Rey (что значит: "Прикасаюсь к ним именем короля"). Эта старинная формула испанского правосудия еще и до нынешнего дня имеет такую силу, что никакой суд не осмелится нарушить ее и отложит исполнение любого приговора. Но тот, кто принес эту формулу, отвечает своей головой. Вице-король имел право подвергнуть меня той же самой каре, которая была назначена обоим обвиняемым. Что он и не замедлил сделать, приказав заключить меня в тюрьму, где пронеслись сладчайшие мгновения моей жизни. Однажды ночью, - а в моем темном подземелье была вечная ночь, - я увидел в конце длинного коридора слабый, бледный свет, который, все больше и больше приближаясь ко мне, осветил дивные черты Тласкалы. Этого видения было довольно, чтобы моя темница превратилась в райскую сень. Но она украсила эту темницу не только своим присутствием, а приготовила очаровательный сюрприз, выказав свою любовь ко мне, столь же горячую, как моя к ней. - Алонсо, - сказала она, - благородный Алонсо, ты победил. Тени моих отцов ублаготворены. Сердце, которым не должен был обладать ни один смертный, теперь - твое; оно - награда за жертвы, которые ты приносишь ради моих несчастных соотечественников. С этими словами Тласкала упала ко мне в объятия без чувств и почти без дыханья. Я приписал это сильному волнению, но - к несчастью - причина была другая и гораздо более опасная. Ужас, испытанный на кладбище, и последовавшая за этим горячка подорвали ее здоровье. Однако Тласкала открыла глаза, и, казалось, свет небесный озарил мое подземелье, превратив его в лучезарный приют счастья. Бог любви, предмет почитания древних, живших по законам природы, божественная любовь, нигде - ни на Пафосе, ни в Книде - нигде не обнаружила ты столько могущества, как в этой мрачной темнице Нового Света! Подземелье мое стало твоим храмом, столб, к которому я был прикован, твоим алтарем, а цепи - венцами. Очарование это до сих пор не рассеялось, до сих пор оно живет еще в моем сердце, охладелом с годами, и когда мысль моя, лелеемая воспоминаниями, переносится в край, населенный призраками прошлого, она не задерживается ни на первой поре любовных восторгов с Эльвирой, ни на исступленных ласках страстной Лауры, а льнет к сырым стенам тюрьмы. Я вам сказал, что вице-король обрушил на меня свой необузданный гнев. Неистовство его характера одержало в нем верх над чувством справедливости и приязни, которую он испытывал ко мне. Он снарядил быстроходный корабль в Европу и послал доклад, где обвинил меня в подстрекательстве к бунту. Но не успел корабль отплыть, как доброта и чувство-справедливости заговорили в сердце вице-короля громким голосом, и мой поступок представился ему в ином свете. Если б не боязнь повредить самому себе, он послал бы другой доклад, прямо противоположный первому; вместо этого он отправил вдогонку корабль с донесениями, которые должны были смягчить суровость первых. Совет Индии, медлительный в принятии решений, успел получить второе донесение и в конце концов прислал, как и следовало ожидать, чрезвычайно искусно составленный, мудрый ответ. Приговор Совета производил впечатление беспощадной суровости и обрекал бунтовщиков на смерть. Но если строго придерживаться его формулировок, следовало найти виновных, а это было невозможно, кроме того, вице-король получил тайный приказ, запрещающий поиски. Нам была объявлена только официальная часть приговора, нанесшая последний удар подорванному здоровью Тласкалы. У несчастной открылось кровотечение из легких; горячка, развивавшаяся сначала медленно, потом все быстрей... Охваченный горем старик больше не мог говорить, голос его прерывался от рыданий. Он ушел, чтобы дать волю слезам, а мы остались, погруженные в торжественное молчание. Каждый в раздумье скорбел над участью прекрасной мексиканки. ДЕНЬ СОРОК ПЯТЫЙ Мы собрались в обычную пору и попросили маркиза продолжать свой рассказ, что он и сделал. ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ МАРКИЗА ТОРРЕСА РОВЕЛЬЯСА Говоря вам, что я впал в немилость, я не обмолвился ни словом о том, что в это время делала моя жена. Эльвира сперва сшила себе несколько платьев из темной материи, а потом уехала в монастырь, приемные покои которого превратились в гостиную, всегда полную гостей. Однако жена моя показывалась не иначе, как с платком в руке и распущенными волосами. Доказательства столь неизменной привязанности очень меня растрогали. Хотя с меня и была снята вина, однако для соблюдения юридических формальностей и по свойственной испанцам медлительности мне пришлось просидеть в тюрьме еще четыре месяца. Как только меня выпустили, я сейчас же отправился в монастырь за маркизой и привез ее домой, где ее возвращение было отмечено роскошным балом - но каким балом! Господи боже! Тласкалы уже не было в живых, самые равнодушные вспоминали о ней со слезами на глазах! Можете представить себе мое отчаяние. Я просто с ума сходил, ничего не видел вокруг. Только новое чувство, пробудив святые надежды, могло вырвать меня из этого плачевного состояния. Молодой человек, наделенный способностями, горит желанием выдвинуться. В тридцать лет он жаждет популярности, позже - уважения и почета. Популярности я уже достиг, но, наверно, не снискал бы ее, если бы люди знали, до какой степени всеми моими действиями руководила любовь. Но все мои поступки приписывались редкому благородству и необычайному мужеству. К этому присоединился тот особый энтузиазм, которого обычно не жалеют для тех, кто, не боясь опасностей, привлекал своими поступками общее внимание. Окружавшая меня в Мексике популярность говорила о высоком мнении, которого держатся насчет меня, и лестные знаки внимания вырвали меня из состояния того глубокого отчаяния, в которое я был погружен. Я чувствовал, что еще не заслужил такой популярности, но надеялся стать достойным ее. Истерзанные болью, мы всегда видим перед собой лишь мрачное будущее, но провидение, заботясь о нашей участи, зажигает неожиданно огни, и они снова озаряют наш жизненный путь. Я решил заслужить в собственных глазах ту популярность, которой пользовался: получив должность в управлении страной, я исполнял свои обязанности с неусыпной и нелицеприятной справедливостью. Но я был создан для любви. Образ Тласкалы жил в моем сердце, но тем не менее я чувствовал в нем пустоту и решил ее заполнить. После тридцати лет еще можно испытать сильную привязанность и даже вызвать ее, но беда тому, кто вздумает в этом возрасте предаваться юным утехам любви. Улыбка уж не играет на устах, умильная радость не блестит в глазах, язык не лепечет очаровательного вздора. Мужчина ищет способов понравиться, но ему нелегко найти их. Ветреная и коварная стая знает в этом толк и, трепеща крыльями, улетает от него прочь, ища общества юноши. В общем, выражаясь попросту, у меня не было недостатка в возлюбленных, отвечавших мне взаимностью, но нежность их в большинстве случаев имела в виду определенную цель, и, как вы можете догадаться, они покидали меня для более молодых. Такое обращение иногда казалось мне обидным, но никогда не огорчало глубоко. Одни легкие цепи я сменял на другие, не более тяжелые, и откровенно признаюсь - в такого рода отношениях я испытал больше удовольствия, чем огорчений. Жене моей исполнилось тридцать девять лет; она все еще была хороша. По-прежнему окружали ее поклонники, но теперь это было скорей данью уважения. Люди искали разговора с ней, но уже не она была предметом этого разговора. Свет еще не отвернулся от нее, хотя в ее глазах потерял привлекательность. В это время вице-король умер. Эльвира, до тех пор проводившая время в его обществе, пожелала теперь принимать гостей у себя. Я тогда еще любил женское общество, и мне приятно было знать, что стоит спуститься этажом ниже, как я найду его. Маркиза стала для меня будто новой знакомой. Она казалась мне привлекательной, и я старался расположить ее к себе. Дочь, которая сейчас со мной путешествует, - плод нашей возобновившейся связи. Однако поздние роды оказали губительное влияние на здоровье маркизы. Она стала хворать, потом совсем слегла и уже не встала. Я горько ее оплакивал. Она была первой моей возлюбленной и последней подругой. Нас соединяли узы крови, я был обязан ей своим состоянием и положением: вот сколько соединилось причин для того, чтобы оплакивать эту утрату. Теряя Тласкалу, я был еще окружен всеми соблазнами бытия. А маркиза оставила меня в одиночестве, без утешений и в унынии, из которого ничто уже не могло меня вывести. Однако я сумел обрести равновесие. Я поехал в свои поместия и поселился у одного из своих вассалов, дочь которого, тогда еще слишком юная, чтобы придавать значение моему возрасту, одарила меня чувством, напоминающим любовь, и позволила сорвать несколько цветков в последние осенние дни моей жизни. Наконец годы покрыли льдом поток моих чувств, однако нежность не покинула моего сердца. Привязанность к дочери трепещет во мне живей всех прежних увлечений. Единственное желание мое - видеть ее счастливой и умереть на ее руках. Я не могу пожаловаться: дорогое дитя платит мне самой полной взаимностью. Участь ее уже определилась, обстоятельства благоприятствуют, - кажется, я обеспечил ее будущность, насколько можно обеспечить ее кому бы то ни было на земле. Спокойно, хоть и не без сожаления, расстанусь я с этим светом, на котором я, как каждый человек, изведал много печали, но и много счастья. Вот и вся история моей жизни. Боюсь только, что я надоел вам, - особенно вон тому сеньору, который уже давно хочет заняться какими-то вычислениями. В самом деле, Веласкес, достав таблички, что-то усердно писал. - Виноват, сеньор, - ответил наш математик маркизу, - твой рассказ очень меня заинтересовал, и я ни на минуту не отвлекался, слушая его. Следуя за тобой по твоему жизненному пути и видя, что страсть возрастала в тебе, когда ты начал подвигаться вперед, потом удерживала тебя на достигнутой высоте в зрелом возрасте и служит тебе опорой на закате твоих дней, - мне казалось, что передо мной замкнутая кривая, ордината которой по мере движения по оси абсцисс сначала возрастает согласно уравненью кривой, потом уменьшается в соответствии с прежним возрастанием. - Право, - заметил маркиз, - я думал, что из пережитого мной можно сделать моральные выводы, но никогда не предполагал, чтоб оно могло служить материалом для уравнения. - Дело тут не в пережитом тобой, сеньор, - возразил Веласкес, - а в жизни человеческой вообще, физической и моральной силе, которая возрастает с годами, удерживается некоторое время на одном уровне, а затем понижается и тем самым, подобно другим силам, подчиняется незыблемому закону, а именно - определенному соотношению между числом лет и размером силы, определяющейся состоянием духа. Постараюсь выразиться ясней. Предположим, что твоя жизнь большая ось эллипса, что эта большая ось делится на девяносто лет, которые тебе предназначено прожить, а половина малой оси разделена на пятнадцать равных отрезков. Теперь обратите внимание на то, что отрезки малой оси, представляющие собой градусы активности, не являются такими величинами, как части большой оси, обозначающие годы. По самой природе эллипса мы получаем кривую линию, быстро подымающуюся вверх, удерживающуюся некоторое время почти на месте, а потом понижающуюся пропорционально первоначальному подъему. Примем рождение на свет за исходную точку координат, где Х и Y еще равны нулю. Ты родился, сеньор, и через год ордината равна 31/10. Следующие ординаты уже не будут возрастать на 31/10. Поэтому разность между нулем и величиной, соответствующей возникновению первых понятий, гораздо значительнее каждой последующей разности. В два, три, четыре года, пять, шесть, семь лет ординаты активности у человека будут 44/10, затем 54/10, 62/10, 69/10, 75/10, 80/10, так что разность составляет 13/10, 10/10, 8/10, 7/10, 6/10, 5/10. Ордината для четырнадцати лет составляет 109/10, а сумма разностей во всем втором семилетье не превышает 29/10. В 14 лет человек только становится юношей и еще продолжает оставаться им в 21 год, однако сумма разностей за эти семь лет составляет всего 18/10, а за период с 21-го года до 28-ми лет 12/10. Напоминаю вам, что моя кривая линия отражает жизнь людей, которые отличаются умеренным темпераментом и достигают наибольшей активности между сорока и сорока пятью годами. В твоей жизни, сеньор, главным двигателем была любовь, поэтому наибольшая ордината должна была прийтись лет на десять раньше, где-то между тридцатью и тридцатью пятью годами. Подыматься ты должен был значительно быстрей. В самом деле, наибольшая ордината пришлась у тебя на 35 лет, так что я строю твой эллипс на большой оси, разделенной на 70 лет. На этом основании ордината четырнадцати лет, составляющая у человека умеренного 109/10, у тебя составляет 120/10; ордината 21-го года, вместо 127/10, составляет у тебя 137/10. Зато в 42 года у человека умеренного активность еще продолжает возрастать, а у тебя она уже понижается. Будь добр, напряги еще на минуту все свое внимание. В 14 лет ты любишь молодую девушку, а достигнув 21-го года - становишься примерным мужем. В 28 лет ты первый раз изменяешь, но женщина, которую ты полюбил, отличается душевным благородством, пробуждает его и в тебе, и ты в 35 лет славно выступаешь на общественном поприще. Вскоре, однако, у тебя возникает влечение к легким связям, уже испытанное в 28 лет, - ордината этого возраста равна ординате 42-х лет. Дальше ты опять становишься хорошим мужем, каким был в 21 год, - ордината этого возраста равна ординате 49-ти лет. Наконец, ты уезжаешь к одному из своих вассалов и там загораешься любовью к молодой девушке, такой же, какую ты любил в 14 лет, - ордината этого возраста равна ординате 56-ти лет. Только прошу тебя, многоуважаемый маркиз, - не подумай, будто, деля большую ось твоего эллипса на семьдесят частей, я ограничиваю продолжительность твоей жизни этим количеством лет. Наоборот, ты можешь спокойно прожить до девяноста и даже дольше, но в этом случае эллипс твой постепенно перейдет в другого рода кривую, несколько сходную с цепной линией. С этими словами Веласкес встал, странно взмахнул руками, выхватил шпагу, принялся чертить линии на песке и, наверно, развил бы перед нами теорию кривых, именуемых цепными, если бы маркиз, как и остальное общество, не особенно интересуясь доказательствами нашего математика, не попросил разрешения уйти и лечь спать. Осталась одна только Ревекка. Веласкес нисколько не обиделся на ушедших, ему было довольно прекрасной еврейки, которой он продолжал излагать свою систему. Я долго следил за его выкладками, но в конце концов, утомленный бесконечным количеством терминов и цифр, к которым никогда не испытывал ни малейшего влечения, почувствовал, что у меня глаза слипаются, и пошел ложиться. Веласкес продолжал свои объяснения. ДЕНЬ СОРОК ШЕСТОЙ Мексиканцы, которые оставались с нами дольше, чем рассчитывали, решили в конце концов оставить нас. Маркиз старался уговорить старого цыгана ехать вместе с ними в Мадрид и начать там жизнь, более отвечающую его происхождению, но старик ни за что не соглашался. Он даже просил маркиза нигде не упоминать о нем и не выдавать тайну его существования. Путники засвидетельствовали будущему герцогу Веласкесу свое уважение и сделали мне честь просьбой о дружбе с ними. Проводив их до конца долины, мы долго смотрели вслед уезжающим. Когда мы возвращались, мне пришло в голову, что ведь в караване кого-то не хватает: я вспомнил о девушке, найденной под страшной виселицей Лос-Эрманос, и спросил вожака цыган, что с ней сталось и действительно ли это опять какое-то необычайное происшествие, какие-то проделки проклятых извергов, немало поиздевавшихся и над нами. Цыган с насмешливой улыбкой промолвил: - На этот раз ты ошибаешься, сеньор Альфонс. Но такова человеческая природа: однажды отведав чудесного, она старается увидеть его в самых простых житейских событиях. - Ты прав, - перебил Веласкес, - к такого рода представлениям можно тоже применить теорию геометрических прогрессий, первым членом здесь будет темный суевер, а последним - алхимик или астролог. А между двумя этими членами свободно уместится еще много тяготеющих над человечеством предрассудков. - Ничего не могу возразить против этого утверждения, - сказал я, - но ведь это не объясняет мне, кто была эта незнакомая девушка. - Я послал одного из своих, - ответил цыган, - собрать о ней сведения. Мне сообщили, что это бедная сирота, которая после смерти возлюбленного помешалась и, не имея приюта, живет подаяниями проезжающих и милостыней пастухов. По большей части она бродит в одиночестве по горам и спит, где ее застанет ночь. Видимо, в тот раз она забралась под виселицу Лос-Эрманос и, не понимая, в каком она страшном месте, преспокойно заснула. Маркиз, движимый жалостью, велел позаботиться о ней, но дурочка, собравшись с силами, убежала из-под стражи и скрылась где-то в горах. Меня удивляет, что вы до сих пор нигде ее не встречали. Бедняжка в конце концов свалится где-нибудь со скалы и сгинет без следа, хоть, признаться, жалеть о таком жалком существовании не стоит. Иногда пастухи разведут костер и вдруг видят: подходит Долорита - так зовут несчастную, - преспокойно садится, уставится пронзительным взглядом на кого-нибудь из них, потом обовьет ему шею руками и называет именем умершего возлюбленного. Сначала пастухи убегали от нее, но потом привыкли и теперь смело подпускают ее к себе и даже кормят. После того как цыган это сказал, Веласкес принялся рассуждать о силах, противоборствующих и друг друга поглощающих, о страсти, которая после долгой борьбы с разумом в конце концов победила его и, вооружившись жезлом безумия, сама воцарилась в мозгу. Меня удивили слова цыгана: я не понимал, как это он упускает случай снова угостить нас предлинной историей. Может быть единственной причиной краткости, с которой он поведал нам историю Долориты, было появление Вечного Жида, который быстро выбежал из-за горы. Каббалист стал произносить какие-то странные заклинания, но Вечный Жид долго не обращал на них внимания, - наконец, как бы только из учтивости к присутствующим, подошел к нам и сказал Уседе: - Кончилось твое господство, ты потерял власть, которой оказался недостойным. Тебя ждет страшное будущее. Каббалист захохотал во все горло, но видно, смех был не искренний, так как он тут же чуть не умоляющим тоном заговорил с Вечным Жидом на каком-то незнакомом языке. - Хорошо, - сказал Агасфер, - только нынче - и в последний раз. Больше ты меня не увидишь. - Это не важно, - возразил Уседа. - Там видно будет. А пока, старый наглец, используй время нашей прогулки и продолжи свой рассказ. Мы еще посмотрим, у кого больше власти, - у шейха Таруданта или у меня. К тому же мне известны причины, по которым ты хочешь от нас скрыться, и можешь быть уверен, я все их раскрою. Несчастный бродяга бросил на каббалиста уничтожающий взгляд, но, видя, что сопротивление бесполезно, занял, как обычно, место между мной и Веласкесом и после небольшого молчания начал так. ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВЕЧНОГО ЖИДА Я рассказывал вам, как в тот самый миг, когда я уже почти достиг заветной цели, в храме поднялась суматоха, и на нас накинулся какой-то фарисей, назвавший меня мошенником. Как обычно бывает в таких случаях, я ответил ему, что он - клеветник и, если сам сейчас же отсюда не уберется, я прикажу моим людям вышвырнуть его вон. - Довольно! - закричал фарисей, обращаясь к присутствующим. - Этот негодный саддукей морочит вам голову. Пустил ложный слух, чтоб разбогатеть за ваш счет; он пользуется вашим легковерием, но пора сорвать с него маску. Чтоб доказать вам, что я не вру, предлагаю каждому из вас за унцию серебра вдвое больше золота. Таким путем фарисей еще наживал двадцать пять на сто, но народ, охваченный жаждой наживы, обступил его со всех сторон, величая благодетелем города и не скупясь на самые злые насмешки по моему адресу. Понемногу страсти разгорелись, люди стали от слов переходить к действиям, и мгновенно в храме поднялся такой гвалт, что ничего нельзя было разобрать. Видя, что надвигается страшная буря, я поскорее отослал, сколько мог, серебра и золота домой. Но прежде чем слуги успели все вынести, народ в ярости бросился на столы и стал хватать оставшиеся монеты. Напрасно оказывал я самое мужественное сопротивление, противная сторона одолевала. В одну минуту храм стал полем боя. Не знаю, чем бы все это кончилось, может быть, я не вышел бы оттуда живым, кровь лилась у меня из головы, - если б вдруг не вошел Пророк Назаретский со своими учениками. Никогда не забуду повелительного грозного голоса, в одно мгновенье усмирившего весь этот хаос. Мы ждали, чью сторону он возьмет. Фарисей был уверен, что выиграл спор, но Пророк обрушился на обе стороны, обличая их в святотатстве, осквернении скинии Завета и в том, что мы пренебрегли Создателем ради добра бесовского. Речь его произвела сильное впечатление на собравшихся, храм стал наполняться людьми, среди которых было много сторонников нового учения. Обе враждующие стороны поняли, что вмешательство третьего им очень невыгодно. И мы не ошиблись, так как грянул клич: "Вон из храма!" - вырвавшийся будто из одной груди. Тут народ в фанатическом исступлении, уже не думая о наживе, стал выбрасывать столики и выталкивать нас за двери. На улице давка все усиливалась, но народ в большинстве своем обращал внимание на Пророка, а не на нас, и я, пользуясь общей суматохой, незаметно, боковыми улочками, добрался до дому. В дверях я столкнулся с нашими слугами, которые прибежали, неся ту часть денег, которую удалось спасти. Одного взгляда на мешки было мне довольно, чтоб убедиться, что хоть на прибыль рассчитывать не приходится, но и потерь нет. Я вздохнул с облегченьем. Цедекия уже знал обо всем. Сарра с тревогой ждала моего возвращения; увидев, что я в крови, она побледнела и кинулась мне на шею. Старик долго озирался в молчанье, тряс головой, словно собирался с мыслями, наконец промолвил: - Я обещал тебе, что Сара будет твоей, если ты удвоишь доверенные тебе деньги. Что ты с ними сделал? - Не моя вина, - ответил я, - если непредвиденный случай помешал моим намереньям. Я защищал твое достоянье с опасностью для собственной жизни. Можешь пересчитать свои деньги, ты ничего не потерял, - наоборот, есть даже некоторая прибыль, о которой, конечно, не стоит говорить, по сравнению с той, которая нас ждала. Тут мне вдруг пришла в голову счастливая мысль, я решил сразу бросить все на чашу весов и прибавил: - Но если хочешь, чтоб сегодняшний день был днем прибыли, я могу восполнить ущерб другим способом. - Как же это? - воскликнул Цедекия. - Опять какие-нибудь затеи, столь же удачные, как прежние? - Ничуть не бывало, - возразил я. - Ты сам убедишься, что ценность, которую я тебе предлагаю, вполне реальная. С этими словами я выбежал из комнаты и через минуту вернулся со своим бронзовым ларцом. Цедекия внимательно смотрел на меня, на губах у Сарры появилась улыбка надежды, а я открыл ларец, вынул оттуда бумаги и, разорвав их пополам, протянул старику. Цедекия сразу понял, в чем дело, судорожно схватил бумаги, выражение непередаваемого гнева появилось на его лице, он встал, хотел что-то сказать, но слова застряли у него в горле. Участь моя решалась. Я упал старику в ноги и стал обливать их горючими слезами. При виде этого Сарра опустилась рядом со мной на колени и, сама не зная почему, вся в слезах стала целовать дедушке руки. Старик опустил голову на грудь, - буря чувств бушевала в груди его, он молча разорвал бумаги на мелкие клочки, потом вскочил и поспешно вышел из комнаты. Мы остались одни, во власти самого мучительного недоумения. Признаться, я потерял всякую надежду; но после того, что произошло, мне больше нельзя было оставаться в доме Цедекии. Поглядел еще раз на плачущую Сарру и вышел, но вдруг увидел, что в сенях полно народу и все суетятся. На мой вопрос, в чем дело, мне ответили с улыбкой, что от меня меньше, чем от кого-либо, следовало бы ждать такого вопроса. - Ведь Цедекия, - прибавили они, - выдает за тебя свою внучку и приказал поспешить с приготовлениями к свадьбе. Можете себе представить, как от отчаяния я сразу перешел к неописуемому блаженству. Через несколько дней я женился на Сарре. Мне не хватало только, чтобы мой друг был со мной в это счастливое время. Но Германус, увлекшись проповедью Назаретского Пророка, принадлежал к числу тех, кто выгонял нас из храма, и я, несмотря на мое дружеское чувство, вынужден был порвать с ним всякие отношения и с тех пор совсем потерял его из вида. После стольких испытаний мне подумалось, что для меня наступила спокойная жизнь, тем более что я отказался от ремесла менялы, в котором таилось столько опасностей. Я решил жить на свои средства, а чтобы не тратить напрасно времени, отдать деньги в рост. И действительно, недостатка в просьбах о займе не было, так что я получал значительный доход. А Сарра с каждым днем все больше услаждала мне жизнь. Как вдруг неожиданный случай все изменил. - Но солнце уж заходит, для вас приближается время сна, а меня вызывает могучее заклинанье, которому я не в силах сопротивляться. Какое-то странное чувство овладевает моей душой: уж не наступает ли конец моих страданий? Прощайте. И бродяга скрылся в соседнем ущелье. Последние слова его удивили меня, я спросил каббалиста, как их надо понимать. - Я сомневаюсь, - ответил Уседа, - что мы услышим продолжение рассказа. Этот бездельник всякий раз, дойдя до того момента, когда он за оскорбленье Пророка был приговорен к вечному скитанию, обычно исчезает, и никакие силы в мире не способны заставить его вернуться. Меня последние слова его не удивили. С некоторых пор я сам замечаю, что бродяга сильно постарел, но он не умрет, так как в противном случае, что сталось бы с вашим преданьем? Видя, что каббалист хочет вступить на путь таких высказываний, которые не следует слушать правоверным католикам, я прервал беседу, отошел от остального общества и вернулся один в свой шатер. Вскоре все тоже разошлись, но, видно, легли не сразу: я долго еще слышал голос Веласкеса, развивавшего перед Ревеккой какие-то математические доказательства. ДЕНЬ СОРОК СЕДЬМОЙ На другой день цыган объявил нам, что ждет нового подвоза товаров и для верности решил провести некоторое время на этом месте. Эта новость очень нас обрадовала, так как во всей горной цепи Сьерра-Морена невозможно было найти более прелестного уголка. С утра я пустился в обществе нескольких цыган на охоту в горы, а вечером, после возвращенья, присоединился к остальному обществу и стал слушать дальнейший рассказ вожака цыган, который начал так. ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВОЖАКА ЦЫГАН Я вернулся в Мадрид с кавалером Толедо, решившим щедро вознаградить себя за время, проведенное в монастыре камедулов. Приключения Лопеса Суареса живо его заинтересовали; по дороге я сообщил ему некоторые подробности, кавалер внимательно слушал, потом сказал: - Вступая в новую жизнь после покаянья, следовало бы начать с какого-нибудь доброго поступка. Мне жаль этого бедного юношу, который, находясь на чужбине, не имея ни друзей, ни знакомых, больной, покинутый и к тому же влюбленный, не знает, на что ему решиться. Аварито, проведи меня к Суаресу: может быть, я сумею быть ему чем-нибудь полезен. Намеренье Толедо нисколько меня не удивило: я уже давно имел возможность убедиться в его благородном образе мыслей и всегдашней готовности оказать помощь другому. На самом деле, приехав в Мадрид, кавалер тотчас же отправился к Суаресу. Я пошел с ним. Как только мы вошли, нас поразило страшное зрелище. Лопес лежал в жестоком приступе лихорадки. Глаза у него были открыты, но он ничего не видел, по временам только слабая улыбка пробегала по его запекшимся губам, - быть может, он мечтал в эти мгновенья о возлюбленной Инессе. Возле кровати сидел в кресле Бускерос, но он даже не обернулся, когда мы вошли. Подойдя к нему, я увидел, что он спит. Толедо приблизился к виновнику несчастий бедного Суареса и дернул его за руку. Дон Роке проснулся, протер глаза, выпучил их и воскликнул: - Что я вижу! Сеньор дон Хосе здесь? Вчера я имел честь встретить на Прадо сиятельного герцога Лерму, который пристально на меня посмотрел, видимо, желая короче со мной познакомиться. Если его сиятельству понадобятся мои услуги, благоволите передать, сеньор, своему знаменитому брату, что я в любую минуту - к его услугам. Толедо остановил нескончаемый поток слов Бускероса замечанием: - Сейчас не о том речь. Я пришел узнать, как себя чувствует больной и не нужно ли ему чего-нибудь. - Больной чувствует себя плохо, - ответил дон Роке, - он нуждается прежде всего в здоровье, утешении и руке прекрасной Инессы. - Что касается первого, - ответил Толедо, - то я сейчас схожу за лекарем моего брата, одним из искуснейших в Мадриде. - Что касается второго, - подхватил Бускерос, - ему ничем не поможешь, потому что вернуть жизнь его отцу невозможно. А насчет третьего могу вас уверить, что не жалею трудов для того, чтобы привести этот замысел в исполнение. - Как? - воскликнул я. - Отец дона Лопеса умер? - Да, - ответил Бускерос, - внук того самого Иньиго Суареса, который, избороздив много морей, основал торговый дом в Кадисе. Больной стал уже чувствовать себя гораздо лучше и, конечно, скоро совсем бы выздоровел, если б снова не уложила его в постель весть о кончине родителя. Но так как, сеньор, - продолжал Бускерос, обращаясь к Толедо, - ты искренне интересуешься судьбой моего друга, позволь мне принять участие в поисках лекаря и одновременно предложить тебе свои услуги. После этого оба ушли, а я остался один при больном. Долго всматривался я в его бледное лицо, на котором в такой короткий срок выступили морщины страдания, и в душе проклинал нахала - причину всех несчастий Суареса. Больной спал, и я сидел, сдерживая дыханье, чтобы невольным движеньем не нарушить его покой, как вдруг в дверь постучали. Я встал в раздраженье и на цыпочках пошел отворять. Передо мной была уже немолодая, но очень миловидная женщина; увидев, что я приложил палец к губам в знак необходимости молчать, она попросила меня выйти к ней в переднюю. - Мой юный друг, - сказала она, - ты не скажешь мне, как себя чувствует нынче сеньор Суарес? - По-моему, неважно, - ответил я, - но сейчас он заснул, и я надеюсь, что сон подкрепит его. - Мне сказали, что он очень страдает, - продолжала незнакомка, - и одна особа, которая им интересуется, просила меня пойти и самой убедиться, в каком он состоянии. Будь любезен, когда он проснется, передай ему эту записку. Завтра я приду узнать, не стало ли ему лучше. С этими словами дама исчезла, а я спрятал записку в карман и вернулся в комнату. Вскоре пришел Толедо с врачом; почтенный служитель Эскулапа напоминал своей наружностью доктора Сангре Морено. Он остановился над ложем больного, покачал головой, потом сказал, что в данную минуту ни за что не может поручиться, но что он останется на всю ночь при больном и завтра сможет дать окончательный ответ. Толедо дружески обнял его, попросил не жалеть усилий, и мы вышли вместе, давая себе каждый мысленно слово на другой день, чуть свет, вернуться. По дороге я рассказал кавалеру о посещении незнакомки. Он взял у меня записку и промолвил: - Уверен, что письмо - от прекрасной Инессы. Завтра, если Суарес будет чувствовать себя лучше, можно будет ему вручить записку. Право, я полжизни готов отдать за счастье этого молодого человека, которому причинил столько страданий. Но уже поздно, нам тоже после дороги нужен отдых. Пойдем, переночуешь у меня. Я охотно принял приглашение человека, к которому начал все сильней привязываться, и, поужинав, заснул крепким сном. На другой день мы пошли к Суаресу. По лицу врача я понял, что его искусство одержало победу над болезнью. Больной еще был очень слаб, но узнал меня и сердечно приветствовал. Толедо рассказал ему, каким образом стал причиной его падения, уверил, что в будущем постарается всеми средствами возместить ему испытанные неприятности, и попросил, чтоб он отныне считал его своим другом. Суарес с благодарностью принял это предложение и протянул кавалеру свою ослабевшую руку. Толедо вышел с врачом в соседнюю комнату; тут, воспользовавшись подходящей минутой, я передал Суаресу записку. То, что в ней было написано, оказалось, видимо, самым лучшим лекарством; Суарес сел в постели, из глаз его полились слезы, он прижал письмо к сердцу и голосом, прерывающимся от рыданий, промолвил: - Великий боже! Значит, ты не оставил меня, я не один на свете! Инесса, моя дорогая Инесса не забыла обо мне, она любит меня! Благородная сеньора Авалос приходила узнать о моем здоровье. - Да, сеньор Лопес, - ответил я, - но, ради бога, успокойся: неожиданное волненье может тебе повредить. Толедо услыхал мои последние слова; он вошел вместе с врачом, который рекомендовал больному прежде всего покой, назначил ему жаропонижающее питье и ушел, обещав вечером вернуться. Через некоторое время дверь опять приоткрылась, и вошел Бускерос. - Браво! - воскликнул он. - Превосходно! Я вижу, нашему больному гораздо лучше! Очень хорошо, потому что скоро нам придется развить самую энергичную деятельность. В городе ходят слухи, что на днях дочь банкира выходит замуж за герцога Санта-Мауру. Пускай болтают что хотят: посмотрим, чья возьмет. Между прочим, я встретил в трактире "Золотой олень" дворянина из свиты герцога и намекнул ему слегка, что им придется уехать не солоно хлебавши. - Разумеется, - перебил Толедо, - я тоже считаю, что сеньор Лопес не должен терять надежды, хотя желал бы, чтоб на этот раз, вы, сударь, ни во что не мешались. Кавалер произнес это подчеркнуто твердо. Дон Роке, видимо, не посмел ничего ответить; я только заметил, что он с удовольствием глядит, как Толедо прощается с Суаресом. - Красивые слова ничего нам не дадут, - сказал дон Роке, когда мы остались одни. - Здесь нужно действовать, и притом как можно быстрей. Наглец еще не успел договорить, как я услышал стук в дверь. Я подумал, что это сеньора Авалос, и шепнул Суаресу на ухо, чтоб он выпустил Бускероса через черный ход, но тот возмутился, услышав это, и сказал: - Повторяю, надо действовать. Если это посещение связано с главным нашим делом, я должен при нем присутствовать или, по крайней мере, слышать весь разговор из другой комнаты. Суарес кинул на Бускероса умоляющий взгляд, а тот, видя, что его присутствие больному очень неприятно, вышел в соседнюю комнату и спрятался за дверью. Сеньора Авалос была недолго; она радостно поздравила Суареса с выздоровленьем, уверила его, что Инесса все время о нем думает и любит его, что она, сеньора Авалос, пришла навестить его по ее просьбе и, наконец, что Инесса, узнав о выпавшем на его долю новом несчастье, решила нынче вечером вместе с тетей навестить его и словами утешенья и надежды придать ему бодрости для перенесения посланных судьбой испытаний. Как только сеньора Авалос ушла, в комнату опять ворвался Бускерос со словами: - Что я слышал? Прекрасная Инесса хочет навестить нас сегодня вечером? Вот это истинное доказательство любви! Бедная девушка даже не думает о том, что этим необдуманным поступком может навеки погубить себя. Но тут - мы подумаем за нее. Сеньор дон Лопес, я бегу к моим друзьям, расставлю их, как часовых, и скажу, чтоб они не впускали в дом никого чужого. Не волнуйся, я беру все это дело на себя. Суарес хотел что-то сказать, но дон Роке выскочил вон, как ошалелый. Видя, что надвигается новая буря и Бускерос опять задумал какую-то проделку, я, не говоря ни слова больному, как можно скорей поспешил к Толедо и рассказал ему обо всем, что произошло. Кавалер нахмурился и, подумав, велел мне вернуться к Суаресу и сказать ему, что он, Толедо, сделает все, чтобы предотвратить выходки нахала. Вечером мы услыхали стук колес остановившегося экипажа. Через мгновенье вошла Инесса с тетей. Не желая тоже быть назойливым, я незаметно вышел за дверь, как вдруг снизу послышался шум. Я поспешил вниз и увидел, что Толедо горячо спорит с каким-то незнакомцем. - Сударь, - говорил приезжий, - клянусь, я сюда войду. Моя нареченная ходит в этот дом на любовные свидания с одним жителем Кадиса, - я твердо это знаю. Друг этого мерзавца вербовал в трактире "Золотой олень" при моем дворецком каких-то головорезов, чтоб те караулили, пока пара голубков будет вместе. - Прости, сеньор, - возразил Толедо, - я ни в коем случае не могу позволить тебе войти в этот дом. Не отрицаю: сюда недавно вошла одна молодая женщина, но это моя родственница, и я никому не дам ее в обиду. - Ложь! - воскликнул незнакомец. - Эта женщина - Инесса Моро, моя нареченная. - Сеньор, ты назвал меня лжецом, - возразил Толедо. - Прав ты или нет - неважно, но ты меня оскорбил и, прежде чем сделаешь шаг, должен дать мне удовлетворение. Я кавалер Толедо, брат герцога Лермы. Незнакомец приподнял шляпу и промолвил: - Герцог Санта-Маура, сеньор, к твоим услугам. С этими словами он сбросил плащ и обнажил шпагу. Фонарь над дверью кидал бледный свет на сражающихся. Я прислонился к стене, дожидаясь конца этого печального происшествия. Вдруг герцог выпустил шпагу из руки, схватился за грудь и растянулся во весь рост на земле. Как раз в это время врач герцога Лермы пришел навестить Суареса. Толедо подвел его к герцогу и с тревогой осведомился, не смертельна ли рана. - Нет, нет, - возразил врач. - Прикажите только как можно скорей перенести его домой и перевязать. Через несколько дней он будет здоров: шпага не задела легких. Он дал раненому нюхательную соль. Санта-Маура открыл глаза. Тогда Толедо подошел к нему и сказал: - Светлейший герцог, ты не ошибся, прекрасная Инесса здесь у молодого человека, которого она любит больше жизни. Судя по тому, что произошло между нами, ваше сиятельство слишком благородны, чтобы принуждать молодую девушку к союзу, который ей не по сердцу. - Сеньор кавалер, - возразил слабым голосом Санта-Маура, - я не могу сомневаться в истине твоих слов, но меня удивляет, что прекрасная Инесса сама не сказала мне, что сердце ее не свободно. Несколько слов из ее уст либо несколько слов, написанных ее рукой... Герцог хотел продолжать, но опять потерял сознание. Его унесли домой, а Толедо побежал наверх - сказать Инессе, чего требует ее поклонник, соглашаясь оставить ее в покое и отказаться от ее руки. Что же ко всему этому добавить? Вы сами догадываетесь, чем дело кончилось. Суарес, уверенный в любви своей возлюбленной, стал быстро выздоравливать. Он потерял отца, но приобрел друга и жену, так как отец Инессы не разделял ненависти, которой пылал к нему покойный Гаспар Суарес, и охотно согласился на их брак. Молодые сейчас же после свадьбы уехали в Кадис. Бускерос проводил их на несколько миль от Мадрида и сумел выманить у новобрачных кошелек с золотом - за мнимые услуги. Что касается меня, я полагал, что судьба никогда больше не сведет меня с несносным нахалом, к которому я испытывал невыразимое отвращенье, - а между тем вышло иначе. С некоторых пор я стал замечать, что дон Роке часто называет имя моего отца. Предвидя, что это знакомство не может быть нам полезным, я стал следить за каждым шагом Бускероса и узнал, что у него есть родственница, некая Гита Симьенто, которую он хочет непременно выдать за моего отца, зная, что дон Авадоро - человек зажиточный и, может быть, даже более богатый, чем думают. Как бы то ни было, прекрасная Гита уже сняла квартиру на той узкой улице, куда выходил балкон моего отца. Тетка моя была тогда в Мадриде. Я не мог отказать себе в радости обнять ее. Добрая тетя Даланоса, увидев меня, растрогалась до слез, но заклинала не показываться в обществе до окончания срока моего покаянья. Я рассказал ей о замыслах Бускероса. Она признала, что необходимо помешать их осуществлению, и обратилась за советом к дяде своему, достопочтенному театинцу Херонимо Сантосу, но тот решительно отказал в своей помощи, утверждая, что, как монах, он не должен вмешиваться в мирские дела и что он только тогда уделяет внимание семейным делам, когда речь идет о примирении ссорящихся или предотвращении раздоров, а о случаях другого рода не желает и слышать. Предоставленный самому себе, я хотел было довериться кавалеру; но тогда мне пришлось бы объяснить, кто я, чего никак нельзя было сделать, не нарушив законов чести. Между тем я стал внимательно следить за Бускеросом, который после отъезда Суареса привязался к Толедо (хотя далеко не так назойливо) и каждый день приходил узнать, не потребуются ли кавалеру его услуги. При этих словах цыгана один из его подчиненных явился давать ему отчет о таборных делах, и в этот день мы его больше не видели. ДЕНЬ СОРОК ВОСЬМОЙ Когда на другой день мы собрались вместе, цыган, уступив общим просьбам, стал рассказывать дальше. ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВОЖАКА ЦЫГАН Лопес Суарес уже две недели был счастливым супругом прелестной Инессы, а Бускерос, доведя до конца, как ему казалось, это важное дело, привязался к Толедо. Я предупредил кавалера насчет нахальства его приспешника, но дон Роке сам чувствовал, что на этот раз надо быть осторожней. Толедо позволил ему приходить, и Бускерос понимал, что сохранить это право можно только не злоупотребляя им. Однажды кавалер спросил его, что это за увлечение, которому герцог Аркос отдавался столько лет, и действительно ли эта женщина была настолько хороша, что сумела так долго удерживать герцога. Бускерос с важным видом промолвил: - Ваша светлость, вы, конечно, глубоко уверены в моей преданности, коли спрашиваете меня относительно тайны моего бывшего опекуна. С другой стороны, имея честь быть столь близко знакомым с вашей светлостью, я не могу сомневаться, что некоторая легкость, которую я заметил в вашем обхождении с женщинами, не распространится на меня, и ваша светлость не захочет подвергать опасности своего верного слугу, выдав его тайну. - Сеньор Бускерос, - заметил кавалер, - я не просил тебя о панегирике. - Знаю, - сказал Бускерос, - но панегирик по адресу вашего высочества всегда на устах у тех, которые имели честь завязать с вами знакомство. Историю, о которой ваша светлость меня спрашивает, я начал рассказывать молодому негоцианту, которого мы недавно женили на прекрасной Инессе. - Но не кончил рассказа. Лопес Суарес пересказал ее маленькому Аварито, а тот - мне. Ты остановился на том, что Фраскита рассказала тебе свою историю в саду, а переодетый Аркос, под видом ее подруги, подошел к тебе и сказал, что дело идет об ускорении отъезда Корнадеса и что он хочет, чтобы тот не просто совершил паломничество, но некоторое время пожил в одном из святых мест. - У вашей светлости поразительная память, - заметил Бускерос. - В самом деле, светлейший герцог обратился ко мне с этими словами; но так как вашей светлости история жены уже известна, мне по порядку надлежит начать историю мужа и объяснить, каким образом свел он знакомство с ужасным пилигримом по имени Эрвас. Толедо сел, промолвив, что завидует герцогу, имевшему такую возлюбленную, как Фраскита, что он всегда любил дерзких женщин и что в этом отношении она превосходит всех, каких он до сих пор знал. Бускерос двусмысленно улыбнулся, потом начал свой рассказ. ИСТОРИЯ КОРНАДЕСА Муж Фраскиты был сыном горожанина из Саламанки. Имя его было поистине вещим [имя "Корнадес" происходит от испанского слова cornuto - рогоносец]. Он долго занимал какую-то второстепенную должность в одной из местных канцелярий и одновременно вел небольшую оптовую торговлю, снабжая товарами мелких лавочников. Потом получил порядочное наследство и решил, по примеру большей части своих родственников, предаться ничегонеделанью. Все его занятия сводились к посещению церквей и общественных сборищ да курению сигар. Ваша светлость, конечно, понимает, что при такой склонности к покою Корнадесу не следовало жениться на первой попавшейся хорошенькой резвушке, строившей ему глазки в окне; но в том и заключается великая загадка человеческого сердца, что никто не поступает так, как должен поступить. Один все счастье видит в браке, всю жизнь колеблется перед выбором и в конце концов умирает холостым; другой клянется никогда не жениться и, несмотря на это, меняет жен одну за другой. Так вот и наш Корнадес - женился. Сначала счастье его не поддавалось описанию; вскоре, однако, он стал жаловаться, особенно когда увидел, что у него на шее не только граф де Пенья Флор, но еще и тень его, вырвавшаяся, на горе несчастного мужа, прямо из преисподней. Корнадес помрачнел и перестал показываться в обществе. Он велел перенести свою кровать в кабинет, где стояли аналой и кропильница. Днем он редко видел жену и стал все чаще ходить в церковь. Как-то раз он встал возле одного пилигрима, который вперил в него такой пронзительный взгляд, что Корнадес, охваченный тревогой, должен был выйти из церкви. Вечером он опять встретил его на прогулке и с тех пор стал его встречать всегда и всюду. Где бы он ни находился, неподвижный пронзительный взгляд пилигрима повергал его в невыразимую тревогу. Наконец, преодолевая враждебную робость, Корнадес сказал: - Сеньор, если ты не перестанешь меня преследовать, я подам жалобу алькальду. - Жалобу! Жалобу! - возразил пилигрим унылым, замогильным голосом. - Да, тебя преследуют, но кто? Твои сто дублонов, уплаченные за голову, и убитый, погибший без причастия. Что? Я не угадал? - Кто ты? - спросил Корнадес, объятый ужасом. - Я - осужденный на вечные муки, - ответил пилигрим. - Но уповаю на милосердие божье. Слышал ли ты когда-нибудь об ученом Эрвасе? - Все уши прожужжали мне об этой истории, - сказал Корнадес. - Это был безбожник, который плохо кончил. - Вот именно, - продолжал пилигрим. - А я - его сын, с самого рожденья отмеченный клеймом проклятия. Но взамен мне дана власть обнаруживать клеймо на лбах грешников и наставлять их на путь спасенья. Иди за мной, жалкая игрушка сатаны, чтобы узнать меня ближе. Пилигрим привел Корнадеса в сад отцов целестинцев и, сев с ним на скамью в одной из самых пустынных аллей, повел свой рассказ. ИСТОРИЯ ДИЕГО ЭРВАСА, РАССКАЗАННАЯ ЕГО СЫНОМ ОСУЖДЕННЫМ ПИЛИГРИМОМ Меня зовут Блас Эрвас. Мой отец - Диего Эрвас, посланный в молодом возрасте в Саламанку учиться в университете, сразу обратил на себя внимание необычайным рвением к наукам. Вскоре он оставил далеко позади своих однокашников, а через несколько лет одерживал верх в спорах со всеми профессорами. Запершись в своей каморке с творениями лучших представителей всех наук, он возымел сладкую надежду достичь такой же славы, чтобы имя его было сопричислено к именам знаменитейших ученых. К этому стремлению, как ты видишь, слишком неумеренному, Диего присоединил еще другое. Он задумал издавать свои труды анонимно и только после всеобщего признания их ценности объявить свое имя и мгновенно прославиться. Увлеченный этими замыслами, он решил, что Саламанка представляет собой не тот небосклон, на котором великолепная звезда его судьбы могла бы заблистать с соответствующей яркостью, и устремил свои взгляды к столице. Там, без сомненья, люди, отмеченные гением, оцениваются по достоинству, вызывая преклоненье толпы, доверье министров и даже покровительство короля. Диего считал поэтому, что только столица способна по достоинству оценить его замечательное дарование. Перед глазами нашего молодого ученого были геометрия Картезиуса, анализ Гарриота, творения Ферма и Роберваля. Он ясно видел, что эти великие гении, прокладывая дорогу науке, подвигались вперед неуверенными шагами. Он собрал вместе все их великие открытия, сделал выводы, какие тогда никому в голову не приходили, и предложил поправки к применявшимся тогда логарифмам. Он работал над своим произведением больше года. В то время книги по геометрии писались исключительно по-латыни; но Эрвас, ради большей доступности, написал свою по-испански, а чтоб привлечь всеобщее внимание, дал ей такое заглавие: "Раскрытие тайны анализа с сообщением о бесконечно малых всех степеней". Когда рукопись была окончена, мой отец вступил в свое совершеннолетие и получил в связи с этим уведомление от своих опекунов: они сообщали ему, что имущество его, составлявшее первоначально восемь тысяч пистолей, в силу целого ряда непредвиденных обстоятельств сократилось до восьмисот, которые после утверждения официального отчета опеки будут ему немедленно вручены. Эрвас, подсчитав, что на печатание рукописи и дорогу в Мадрид потребуется как раз восемьсот пистолей, поспешил утвердить отчет опеки, взял деньги и отправил рукопись в цензуру. Цензоры теологического отделения стали было чинить ему препятствия, так как анализ бесконечно малых величин, по их мнению, мог привести к атомам Эпикура - учению, осужденному Церковью. Цензорам объяснили, что речь идет об отвлеченных величинах, а не о материальных частицах, и они сняли свои возражения. Из цензуры сочинение перешло в печатню. Это был огромный том in quarto [в четвертую часть листа (лат.)], для которого нужно было отлить недостающие алгебраические знаки и даже приготовить новые литеры. Таким образом, выпуск тысячи экземпляров обошелся в семьсот пистолей. Эрвас потратил их тем охотней, что рассчитывал получить три пистоля за экземпляр, что давало ему две тысячи триста пистолей чистой прибыли. Хоть он и не гнался за прибылью, однако не без удовольствия думал о возможности получить эту кругленькую сумму. Печатание длилось больше полугода. Эрвас сам держал корректуру, и скучная работа эта стоила ему больших усилий, чем само писанье трактата. Наконец самая большая телега, какую только можно было найти в Саламанке, доставила ему на квартиру тяжелые тюки, на которых он основывал свои надежды на славу в настоящем и бессмертие в будущем. На другой день Эрвас, опьяненный радостью и упоенный надеждой, навьючил своим произведением восемь мулов, сам сел на девятого и двинулся по дороге на Мадрид. Прибыв в столицу, он спешился перед лавкой книготорговца Морено и сказал ему: - Сеньор Морено, на этих мулах девятьсот девяносто девять экземпляров произведения, тысячный экземпляр которого я имею честь преподнести тебе. Сто экземпляров ты можешь продать в свою пользу за триста пистолей, а в остальных дашь мне отчет. Я льщу себя надеждой, что издание разойдется в несколько недель и я смогу выпустить второе, которое дополню некоторыми объяснениями, пришедшими мне в голову во время печатания. Морено как будто усомнился в возможности такой быстрой распродажи, но, увидев разрешение саламанкских цензоров, принял тюки к себе в магазин и выставил несколько экземпляров для обозрения покупателей. А Эрвас отправился в трактир и, не теряя времени, тотчас занялся объяснениями, которыми хотел снабдить второе издание. По прошествии трех недель наш геометр решил, что пора наведаться к Морено за деньгами и этак с тысячу пистолей принести домой. Пошел и с невероятным огорчением узнал, что до сих пор ни одного экземпляра не продано. Вскоре он получил еще более чувствительный удар: вернувшись к себе в трактир, он застал там придворного альгвасила, который велел ему сесть в закрытую повозку и доставил его в Сеговийскую тюрьму. Может быть, покажется странным, что с геометром поступили, как с государственным преступником, но на это была особая причина. Экземпляры, выставленные у Морена, вскоре попали в руки постоянных посетителей его лавки. Один из них, прочитав заглавие: "Раскрытие тайны анализа", - сказал, что это, наверно, какой-нибудь пасквиль на правительство; другой, присмотревшись к заглавию внимательней, добавил с язвительной улыбкой, что это, вне всякого сомнения, не что иное, как сатира на дона Педро де Аланьес, так как слово анализ - анаграмма фамилии Аланьес, а дальнейшая часть заглавия: "О бесконечно малых всех степеней" - явно относится к этому министру, который в самом деле физически бесконечно мал и бесконечно толст, а духовно - бесконечно надменен и бесконечно груб. Эта штука говорит о том, что посетителям книжной лавки Морено позволялось говорить что угодно, и правительство смотрело сквозь пальцы на этот кружок зубоскалов. Кто знает Мадрид, тому известно, что низшие слои этого города в известном смысле не отличаются от верхов: их интересуют те же происшествия, они держатся тех же взглядов, и остроты, возникшие в большом свете, передаются из уст в уста, кружа по всем улицам. То же произошло и с шуточками завсегдатаев книжной лавки Морено. Вскоре все цирюльники, а за ними и весь народ знали их на память. С тех пор министра Аланьеса не называли иначе, как "Анализ бесконечно малых". Сановник этот уже привык к общему нерасположению и не обращал на него никакого внимания, но, удивленный часто повторяемым прозвищем, как-то раз спросил своего секретаря, что оно обозначает. В ответ он услышал, что поводом к этой шутке послужила одна книжка по математике, продающаяся у Морено. Министр, не входя в подробности, приказал первым делом посадить автора, а потом конфисковать издание. Эрвас, не зная причины постигшей его кары, сидя в Сеговийской башне без пера и чернил, не имея представления, когда его выпустят на свободу, решил для препровождения времени припомнить все свои знания, то есть восстановить в памяти все, что знал из каждой науки. И с превеликим удовлетворением убедился, что действительно охватывает весь круг человеческих знаний и мог бы, как когда-то Пико делла Мирандола, с успехом выступить в диспуте de omni scibili [обо всем, доступном познанию (лат.)]. Распалившись жаждой прославить свое имя в ученом мире, он задумал написать произведение в сто томов, которое охватывало бы все, что тогда знали люди. И выпустить его без имени. Публика, конечно, подумала бы, что это - творение какого-то ученого общества, и тогда Эрвас объявил бы свое имя, сразу снискав славу и репутацию всестороннего мудреца. Нужно признать, что силы ума его действительно отвечали этому грандиозному предприятию. Он сам прекрасно понимал это и всей душой отдался замыслу, угождавшему двум душевным страстям его - любви к наукам и честолюбию. Так для Эрваса незаметно пролетело шесть недель; а потом его вызвал к себе начальник тюрьмы. Там он увидел первого секретаря министра финансов. Этот человек склонился перед ним с некоторой почтительностью и промолвил: - Дон Диего, ты хотел появиться в свете, не имея покровителя, и это было очень неразумно. Когда против тебя выдвинули обвинение, никто не встал на твою защиту. Тебя обвинили в том, что твой анализ бесконечно малых - выпад против министра финансов. Дон Педро де Аланьес в справедливом гневе приказал сжечь весь тираж твоего произведения; но, удовлетворившись этим, соизволил простить тебя и предлагает тебе место контадора в своей канцелярии. Тебе будет доверена проверка счетов, запутанность которых иногда ставит нас в тупик. Выходи из тюрьмы, в которую ты никогда больше не вернешься. Сперва Эрвас впал в уныние, узнав, что девятьсот девяносто девять экземпляров его труда, стоивших ему стольких усилий, сожжено, но, решив строить свою славу на новой основе, скоро утешился и занял предлагаемое ему место. Там ему подали реестры аннат, табели учета с указанием скидок и тому подобные материалы, требующие расчета, который он и произвел без малейшего труда, внушив уважение своим начальникам. Ему выплатили жалованье за три месяца вперед и дали квартиру в одном из казенных домов. Тут цыгана вызвали по таборным делам, и нам пришлось подождать с удовлетворением нашего любопытства до следующего раза. ДЕНЬ СОРОК ДЕВЯТЫЙ Мы собрались рано в гроте; Ревекка отметила, что Бускерос изложил свою историю очень ловко. - Заурядный интриган, - сказала она, - для устранения Корнадеса ввел бы призраки в покрывалах, которые произвели бы на него впечатление, развеявшееся после минутного размышления. Но Бускерос поступает иначе: он старается воздействовать на него словами. История атеиста Эрваса всем известна: иезуит Гранада изложил ее в примечаниях к своему произведению. А Осужденный Пилигрим объявляет себя его сыном, чтобы внушить еще больший ужас Корнадесу. - Ты слишком торопишься с выводами, - возразил старый цыган. - Пилигрим мог на самом деле быть сыном атеиста Эрваса, и, конечно, того, о чем он рассказывает, нет в легенде, которую ты имеешь в виду; мы находим там лишь кое-какие подробности о смерти Эрваса. Но дослушай, пожалуйста, всю историю до конца. ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ДИЕГО ЭРВАСА, РАССКАЗАННОЙ ЕГО СЫНОМ ОСУЖДЕННЫМ ПИЛИГРИМОМ Итак, Эрвасу вернули свободу и дали средства к существованию. Работа в канцелярии отнимала у него всего несколько часов по утрам, а в остальное время он мог свободно отдаваться осуществлению своего великого замысла, напрягая все силы своего гения и наслаждаясь своими познаниями. Наш честолюбивый полиграф решил посвятить каждой науке один том in octavo [в одну восьмую листа (лат.)]. Учитывая, что отличительной особенностью человека является язык, он отвел первый том общей грамматике. Там он изложил бесконечно разнообразные способы, при помощи которых в разных языках выражаются отдельные части речи и придаются разнообразные формы элементам мысли. Далее, переходя от внутренних процессов человеческого мышления к понятиям, возникающим под воздействием окружающих предметов, Эрвас посвятил второй том общему естествознанию, третий - зоологии, или науке о животных, четвертый - орнитологии, или науке о птицах, пятый - ихтиологии, или науке о рыбах, шестой - энтомологии, или науке о насекомых, седьмой - сколекологии, или науке о червях, восьмой - конхологии, или науке о раковинах, девятый - ботанике, десятый - геологии, или науке об устройстве земли, одиннадцатый - литологии, или науке о камнях, двенадцатый - ориктологии, или науке об окаменелостях, тринадцатый - металлургии, искусству добычи и переработки минералов, четырнадцатый - докимастике, то есть искусству испытания тех же минералов. Далее Эрвас занялся человеком: пятнадцатый том отвел физиологии, то есть науке о человеческом теле, шестнадцатый - анатомии, семнадцатый - миологии, то есть науке о мышцах, восемнадцатый - остеологии, девятнадцатый - неврологии, двадцатый - флебологии, то есть науке о системе вен. Двадцать первый том был посвящен общей медицине, двадцать второй - нозологии, или науке о болезнях, двадцать третий - этиологии, то есть науке об их причинах, двадцать четвертый - патологии, или науке о вызываемых ими страданиях, двадцать пятый - семиотике, или учению о симптомах, двадцать шестой - клинике, то есть науке об уходе за лежачими больными, двадцать седьмой - терапевтике, или науке об исцелении (самый трудный из всех), двадцать восьмой - диететике, или учению о способах питания, двадцать девятый - гигиене, то есть искусству сохранения здоровья, тридцатый - хирургии, тридцать первый - фармакологии, тридцать второй - ветеринарии. Далее следовали тома: тридцать третий, содержащий общую физику, тридцать четвертый - физику частную, тридцать пятый - физику экспериментальную, тридцать шестой - метеорологию и тридцать седьмой - химию, а затем шли лженауки, исходившие из последней: тридцать восьмой том - алхимия и тридцать девятый - герметическая философия. За науками о природе следовали другие, относящиеся к войне, которая считается свойственной природе человека; сороковой том заключал в себе стратегию, или искусство вести войну, сорок первый - кастраметацию, или искусство разбивать лагеря, сорок второй - науки о фортификациях, сорок третий - подземную войну, или науку о минах и подкопах, сорок четвертый - пиротехнику, то есть науку об артиллерии, сорок пятый - баллистику, или искусство метания тяжелых тел. Правда, артиллерия в последнее время упразднила эту отрасль, но Эрвас, можно сказать, воскресил ее благодаря своим ученым исследованиям в области машин, применявшихся в древности. Перейдя затем к искусствам, процветающим в мирное время, Эрвас посвятил сорок шестой том архитектуре, сорок седьмой строительству портов, сорок восьмой кораблестроению и сорок девятый мореплаванию. Затем, вернувшись к человеку как к единице, принадлежащей обществу, он поместил в пятидесятом томе законодательство, а в пятьдесят первом гражданское право, в пятьдесят втором уголовное право, в пятьдесят третьем государственное право, в пятьдесят четвертом историю, в пятьдесят пятом мифологию, в пятьдесят шестом хронологию, в пятьдесят седьмом жизнеописания, в пятьдесят восьмом археологию, или науку о древностях, в пятьдесят девятом нумизматику, в шестидесятом геральдику, в шестьдесят первом дипломатику, или науку о жалованных грамотах, уставах и свидетельствах, в шестьдесят втором дипломатию, или науку об отправлении посольств и устройстве политических дел, в шестьдесят третьем идиоматологию, то есть общее языковедение, и в шестьдесят четвертом библиографию, или науку о рукописях, о книгах и прочих изданиях. Затем, возвращаясь к отвлеченным понятиям, он посвятил шестьдесят пятый том логике, шестьдесят шестой риторике, шестьдесят седьмой этике, или науке о нравственности, шестьдесят восьмой эстетике, то есть анализу восприятий, получаемых нами с помощью чувств. Том шестьдесят девятый содержал теософию, или исследование мудрости, открываемой религией, семидесятый - общую теологию, семьдесят первый - догматику, семьдесят второй - топику полемики, или знание общих основ ведения дискуссии, семьдесят третий - аскетику, поучающую приемам благочестивого умерщвления плоти, семьдесят четвертый - экзегетику, или изложение книг Священного писания, семьдесят пятый - герменевтику, или их толкование, семьдесят шестой - схоластику, представляющую собой искусство вести доказательства вне всякой связи со здравым рассудком, и семьдесят седьмой - теологию мистики, или пантеизм спиритуализма. От теологии Эрвас, быть может, слишком смело перешел в семьдесят восьмом томе к онейромантии, то есть искусству толкования снов. Том этот принадлежал к числу самых интересных. Эрвас показывает в нем, каким образом обманчивые и пустые иллюзии в продолжение целых веков управляли миром. Из истории мы знаем, что сон о тощих и тучных коровах изменил внутреннее устройство Египта, где земельная собственность с тех пор в руках монарха. А через пятьсот лет после этого мы видим Агамемнона, рассказывающего свои сны собранию греков. И, наконец, через шесть веков после падения Трои толкование снов стало привилегией вавилонских халдеев и дельфийского оракула. Семьдесят девятый том содержал орнитомантию, или искусство предсказания по полету птиц, практиковавшееся главным образом италийскими авгурами. Сведения об их обрядах оставил нам Сенека. Восьмидесятый том, самый ученый из всех, содержал первые начала магии, от эпохи Зороастра и Остана. В нем излагалась история той жалкой науки, которая, к стыду нашего века, опозорила его начало и еще не вполне отвергнута им до сих пор. Том восемьдесят первый был посвящен каббале и разным видам колдовства, как-то: рабдомантии, или гаданью по прутьям, хиромантии, геомантии, гидромантии и т.п. От всех этих заблуждений Эрвас сразу переходил к самым неоспоримым истинам: том восемьдесят второй был отведен геометрии, восемьдесят третий - арифметике, восемьдесят четвертый - алгебре, восемьдесят пятый - тригонометрии, восемьдесят шестой - стереотомии, или науке о твердых телах, применительно к распилке камней, восемьдесят седьмой - географии, восемьдесят восьмой - астрономии, вместе с ложным побегом ее, известным под названием астрологии. В восемьдесят девятом он поместил механику, в девяностом - динамику, или науку о действующих силах, в девяносто первом - статику, то есть науку о силах, пребывающих в равновесии, в девяносто втором - гидравлику, в девяносто третьем - гидростатику, в девяносто четвертом - гидродинамику, в девяносто пятом - оптику и науку о перспективе, в девяносто шестом - диоптрику, в девяносто седьмом - катоптрику, в девяносто восьмом - аналитическую геометрию, в девяносто девятом - начальные понятия о дифференциальном исчислении, и, наконец, сотый том содержал анализ, который, по мнению Эрваса, является наукой наук и тем крайним пределом, какого в состоянии достичь человеческий разум [в 1780 году бывший испанский иезуит по имени Эрвас издал в Риме двадцать томов ин-кварто, с подробными трактатами по разным наукам; он был из рода нашего Эрваса (прим.авт.)]. Кое-кому может показаться, что глубокие знания ста различных наук превосходят умственные силы одного человека. Однако не может быть сомнения, что Эрвас о каждой из этих наук написал целый том, начинавшийся историей данной науки и кончавшийся полными подлинной прозорливости рассуждениями о том, как обогатить и, если так можно выразиться, расширить границы человеческого знания во всех направлениях. Эрвас мог сделать все это благодаря уменью экономить время и очень расчетливо им пользоваться. Он вставал с рассветом и приготовлялся к работе в канцелярии, заранее обдумывая дела, которыми предстоит заняться. Он входил в министерство на полчаса раньше других и ждал назначенного часа с пером в руке и головой, свободной от всех мыслей, относящихся к великому произведению. А когда били часы, он начинал свои подсчеты и проделывал это с непостижимой скоростью. Потом спешил в книжную лавку Морено, доверие которого сумел завоевать, брал нужные книги и шел к себе. Через некоторое время выходил, чтобы чем-нибудь подкрепиться, к часу возвращался домой и работал до восьми вечера. После работы играл в пелоту с соседскими ребятами, выпивал чашку шоколада и шел спать. Воскресенье проводил вне домашних стен, обдумывая работу будущей недели. Таким способом Эрвас мог употребить около трех тысяч часов в году на совершение своего всеобъемлющего творения, что за пятнадцать лет составило в общем сорок пять тысяч часов. Никто в Мадриде не догадывался об этом необычайном труде, так как Эрвас ни с кем не был на короткой ноге и ни с кем о нем не говорил, желая внезапно удивить мир, обнаружив перед ним неизмеримый объем знаний. Он окончил свой труд, как раз когда ему самому стукнуло тридцать девять лет, и радовался, что в начале сорокового года жизни будет стоять на пороге великой славы. При всем том сердце его было полно особого рода печалью. Вошедший в привычку многолетний труд, окрыляемый надеждой, был для него самым милым обществом, наполняющим все мгновения жизни. Теперь он это общество потерял, и скука, дотоле ему незнакомая, начала его донимать. Это совершенно новое для Эрваса состояние нарушило весь его образ жизни. Он перестал искать уединения, и с тех пор его видели во всех общественных местах. Он производил такое впечатление, будто готов был с каждым заговорить, но, никого не зная и не имея привычки к беседе, отходил, не вымолвив ни слова. Но он утешался мыслью, что скоро весь Мадрид узнает его, будет искать знакомства с ним и об нем одном говорить. Мучимый потребностью развлечься, Эрвас решил навестить свой родной край - никому не ведомый городок, который надеялся прославить. Целые пятнадцать лет он позволял себе одно только развлечение: играть в пелоту с соседскими ребятами; теперь его радовала мысль о том, что он сможет отдаться этому развлечению там, где прошли его детские годы. Но перед отъездом он хотел еще понежить взгляд зрелищем ста своих томов, уставленных по порядку на большом столе. Рукопись была того же самого формата, в каком должна была выйти из печати, так что он отдал ее переплетчику с указанием вытиснуть на корешке каждой книги название наук и порядковый номер - от первого на "Общей грамматике" до сотого на "Анализе". Через три недели переплетчик принес книги, а стол был уже заранее приготовлен. Эрвас выстроил на нем великолепный ряд томов, а оставшимися черновиками и копиями с удовольствием растопил печь. Потом запер дверь на двойной засов, запечатал ее собственной печатью и уехал в Астурию. Действительно, вид родных мест наполнил душу Эрваса ожидаемым наслаждением; тысячи сладких и невинных воспоминаний заставили его лить слезы радости, источник которых должен был, казалось, пересохнуть после двадцати лет утомительного сухого труда. Полиграф наш охотно провел бы остаток жизни в родном городке, но сто томов его творенья требовали его возвращения в Мадрид. И вот он пускается в обратный путь, приезжает к себе, видит, что печать на двери цела, открывает дверь... и видит, что все сто томов его разорваны в клочья, вырваны из переплетов, листы перемешаны и разбросаны по полу. От этого страшного зрелища у него в глазах потемнело; он упал посреди обломков своего труда и лишился сознания. Увы, причина бедствия заключалась в следующем. До своего отъезда Эрвас никогда ничего не ел дома, - поэтому крысам, которыми кишат дома в Мадриде, незачем было наведываться к нему, так как они нашли бы там, самое большее, несколько использованных перьев. Но другое дело, когда в комнату принесли сто томов, пахнущих свежим клеем, а хозяин в тот же день покинул помещение. Крысы, подстрекаемые запахом клея, поощряемые тишиной, собравшись целой стаей, переворошили, изгрызли и разорвали книги... Придя в себя Эрвас увидел, как одно из этих чудовищ потащило к себе в нору последние страницы его "Анализа". Хотя Эрвас никогда до тех пор не выходил из себя, тут он не выдержал и в бешенстве кинулся на похитителя его трансцендентальной геометрии, но, ударившись головой о стену, снова упал без чувств. Вторично придя в сознание, об собрал раскиданные по всей комнате обрывки, бросил их в сундук, сел на него и предался самым мрачным размышлениям. Вскоре его пробрала сильная дрожь, и бедный ученый заболел разлитием желчи в сочетании с сонною болезнью и лихорадкой. Его поручили заботам лекарей. Тут цыгана позвали по делам табора, и он отложил дальнейший рассказ до завтра. ДЕНЬ ПЯТИДЕСЯТЫЙ На другой день, видя, что все собрались, вожак цыган начал так. ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ДИЕГО ЭРВАСА, РАССКАЗАННОЙ ЕГО СЫНОМ ОСУЖДЕННЫМ ПИЛИГРИМОМ Лишившись славы по вине крыс, покинутый лекарями, Эрвас нашел, однако, заботливую сиделку в лице ухаживающей за ним во время болезни женщины. Она не жалела сил, и скоро благотворный кризис спас ему жизнь. Это была тридцатилетняя девица по имени Марика, пришедшая ухаживать за больным из жалости, вознаграждая ту приветливость, с какой тот беседовал по вечерам с ее отцом, соседским сапожником. Выздоровев, Эрвас почувствовал к ней глубокую благодарность. - Марика, - сказал он ей, - ты спасла мне жизнь и теперь услаждаешь мое выздоровление. Скажи, что я могу для тебя сделать? - Ты мог бы, сеньор, сделать меня счастливой, - ответила она, - но я не смею сказать, каким образом. - Говори, - возразил Эрвас, - и будь уверена, что я сделаю все от меня зависящее. - А если, - промолвила Марика, - я попрошу, чтоб ты на мне женился? - С величайшей охотой, от всего сердца, - ответил Эрвас. - Ты будешь меня кормить, когда я здоров, будешь за мной ходить во время болезни и защищать от крыс мое имущество, когда я в отъезде. Да, Марика, я женюсь на тебе, как только ты захочешь, и чем скорей, тем лучше! Еще слабый, Эрвас открыл сундук с остатками энциклопедии. Хотел заняться подборкой обрывков, но только ослабел еще больше. А когда в конце концов совсем выздоровел, то сейчас же отправился к министру финансов и сказал ему, что проработал у него пятнадцать лет, воспитал учеников, которые сумеют его заменить, и попросил освободить его от должности, назначив ему пожизненную пенсию в размере половины жалованья. В Испании такого рода милости нетрудно добиться, Эрвас получил, что хотел, и женился на Марике. Тут наш ученый переменил образ жизни. Он снял квартиру на окраине города и решил не выходить из дома, пока не восстановит заново свои сто томов. Крысы изгрызли бумагу, прикрепленную к корешкам книг, и оставили только сильно попорченную половину листов; но этого было достаточно, чтобы Эрвас сумел припомнить остальное. И он занялся воссозданием своего произведения. Одновременно он создал еще одно, в другом роде. Марика произвела на свет меня, Осужденного Пилигрима. Увы, день моего рождения был, наверно, отпразднован в преисподней: вечный огонь этого страшного обиталища разгорался еще ярче, и дьяволы удвоили мученья осужденных, чтобы еще лучше потешиться их воем. Сказав это, Пилигрим впал в глубокое отчаянье, залился слезами и, обращаясь к Корнадесу, сказал: - Я сейчас не в состоянии продолжить. Приходи сюда завтра в это же время. Но не вздумай не прийти: дело идет о твоем спасении или гибели. Корнадес вернулся домой, полный ужаса; ночью покойный Пенья Флор опять разбудил его и стал пересчитывать у него над ухом дублоны. На другой день Корнадес, придя в сад отцов целестинцев, уже нашел там Пилигрима, который продолжил так. - Через несколько часов после моего появления на свет моя мать умерла. Эрвас знал дружбу и любовь только по описанию этих двух чувств, которое он поместил в шестьдесят седьмом томе своего произведения. Однако, потеряв жену, он понял, что он тоже был создан для дружбы и любви. В самом деле, на этот раз горе его было еще сильней, чем когда крысы сожрали его стотомное творение. Маленький домик Эрваса сотрясался от крика, которым я наполнил его. Нельзя было больше оставлять меня там. Дед мой, сапожник Мараньон, взял меня к себе, счастливый тем, что в доме у него будет расти внук - сын контадора и дворянина. Дед мой, почтенный ремесленник, порядочно зарабатывал. Он послал меня в школу, когда мне исполнилось шестнадцать лет, сделал мне красивый костюм и позволил расхаживать в блаженном безделье по улицам Мадрида. Он считал, что достаточно вознагражден за свой труд, раз может говорить: "Mio nieto, el hijo del contador" - "Мой внук, сын контадора". Но позволь мне вернуться к моему отцу и его хорошо известной печальной участи, чтоб это послужило примером и наукой всем безбожникам. Восемь лет устранял Диего Эрвас ущерб, причиненный ему крысами. Произведение было уже почти кончено, когда он из попавших ему в руки заграничных газет узнал что за последние годы науки сделали большой шаг вперед. Эрвас вздохнул по поводу необходимости еще продолжить работу, но, не желая, чтобы в его произведении имелись пробелы, сделал в каждой книге дополнения, посвященные новым открытиям. На это у него ушло четыре года; таким образом он провел двенадцать лет, почти не выходя из дому и вечно корпя над своим творением. Сидячий образ жизни подорвал его здоровье. У него появились боли в бедрах, боль в крестце, его донимали камни в мочевом пузыре и все признаки подагры. Зато стотомная энциклопедия была закончена. Эрвас позвал к себе книготорговца Морено, сына того самого, который когда-то выставил на продажу его несчастный "Анализ", и сказал ему: - Сеньор Морено, перед тобой - сто томов, в которых содержится весь круг человеческих знаний. Энциклопедия эта прославит твое заведение и - даже могу сказать - всю Испанию. Мне не надо никакой платы за рукопись, будь только добр отпечатать ее, чтобы достопамятный труд мой не пропал втуне. Морено перебрал все тома, внимательно рассмотрел их по очереди и промолвил: - Я охотно возьму на себя печатание этого произведения, но тебе придется, дон Диего, сократить его до двадцати пяти томов. - Тогда разговор окончен, - возразил Эрвас с величайшим возмущеньем, - оставь меня, ступай в свою лавчонку и печатай дрянные романы и псевдоученую дребедень, которая позорит Испанию. Оставь меня с моими камнями в мочевом пузыре и моим гением, узнав о котором человечество окружило бы меня почетом и уважением. Но я уже больше ничего не требую от людей, а тем более от книготорговцев. Разговор окончен! Морено ушел, а Эрвас сделался жертвой самой черной меланхолии. Перед глазами его все время стояли сто томов, плоды его гения, зачатые в восторге, рожденные на свет с болью, хоть и не без удовольствия, и теперь осужденные утонуть в волнах забвения. Он видел, что погубил свою жизнь и разрушил благополучие свое теперь и в будущем. Тут ум его, приученный проникать в тайны природы, на беду обратился к исследованию глубин человеческих несчастий, и Эрвас, измеряя эти глубины, стал всюду обнаруживать зло, ничего нигде не видя, кроме зла, и наконец в душе воскликнул: "Творец зла, кто же ты?" Эрвас сам испугался этой мысли и стал раздумывать, должно ли было быть создано зло, для того чтобы существовать. Затем он приступил к всестороннему и глубокому решению этой проблемы. Он обратился к силам природы и приписал материи энергию, которая, по его мнению, объясняла все без необходимости признавать Творца. Что касается человека и животных, он признал началом их бытия жизнетворную кислоту, которая, вызывая ферментацию материи, непрерывно придает ей формы, почти так же, как кислоты кристаллизуют щелочные и землистые основания в подобные себе многогранники. Он считал образуемую на сыром дереве губчатую материю звеном, которое соединяет кристаллизацию окаменелостей с размножением растений и животных и устанавливает если не тождество этих процессов, то, во всяком случае, их очень близкое сходство. Эрвас, весь полон научных знаний, без труда обосновал свою ложную систему софистическими доводами, имеющими целью сбить с толку. Так, например, он утверждал, что мулов, которые происходят от двух видов животных, можно сравнить с солями, полученными от смешанных оснований, кристаллизация которых неясна. Реакция некоторых минералов, образующих пену в сочетании с кислотами, напоминала, по его мнению, ферментацию слизистых растений; в последних он видел начало жизни, не получившее развития за отсутствием благоприятных обстоятельств. Эрвас обратил внимание, что кристаллы в процессе своего образования оседают в наиболее освещенных частях сосуда и с трудом сгущаются в темноте. А поскольку свет благотворно действует и на растения, он стал считать световой флюид одним из элементов, которые входят в состав оживляющей природу универсальной кислоты. Он заметил также, что на свету лакмусовая бумага через определенный промежуток времени становится красной, и это был еще один довод и пользу того, что свет - это кислота [Эрвас умер около 1660 г., так что познания в области физики имел ограниченные; универсальная кислота его напоминает первичную кислоту, упоминаемую Парацельсом (прим.авт.)]. Эрвас знал, что в высоких географических широтах, у полюсов, кровь, за недостатком тепла, подвергается выщелачиванию и, чтобы помешать этому - нужна кислота. Отсюда он сделал вывод, что, поскольку кислота может в некоторых случаях заменять тепло, последнее является, очевидно, особой кислотой или, во всяком случае, одним из элементов универсальной кислоты. Эрвас знал, что гром окисляет вино и вызывает ферментацию. Он читал у Санхуниатона, что при сотворении мира сильные громы оживили предназначенные к жизни существа, и бедный ученый наш не побоялся опереться на эту языческую космогонию, чтоб доказать, что материя молнии могла привести в действие жизнетворную кислоту, бесконечно разнообразную, но неизменно вырабатывающую одни и те же формы. Стараясь проникнуть в тайну творения, Эрвас должен был бы воздать всю славу Творцу - и если б он так сделал! Но ангел-хранитель отступил от него, и разум его, соблазненный гордыней познания, вверг его, безоружного, во власть надменных духов, чье падение повлекло за собой погибель мира. Увы! В то время как Эрвас возносил свои грешные мысли за пределы человеческого понимания, смертной оболочке его угрожало скорое уничтожение. В довершение зла, к обычным его недугам присоединились более острые страдания. Боли в бедрах усилились и лишили его возможности двигать правой ногой, камни в мочевом пузыре стали крупней и причиняли ему страшную боль, хирагра искривила пальцы левой руки и начала угрожать пальцам правой, наконец, самая черная меланхолия уничтожила все силы его души и тела. Боясь свидетелей своего упадка, он отверг мою помощь и больше не захотел меня видеть. Какой-то старый инвалид тратил остатки своих сил на заботы о нем. Но в конце концов и тот заболел, и отцу пришлось допустить меня к себе. Вскоре и дед мой Мараньон слег в гнилой горячке. Проболев всего пять дней и чуя приближение смерти, он подозвал меня к себе и сказал: - Блас, дорогой мой Блас, я хочу благословить тебя в последний раз. Ты родился от ученого отца, лучше бы ему небо дало меньше знаний. К счастью для тебя, твой дед - человек простой и в вере и в поступках; и тебя он воспитал в той же простоте. Не дай отцу своему ввести тебя в заблужденье, - сколько уж лет он даже не думает о религии, и взглядов его устыдился бы не один еретик. Блас, не верь человеческой мудрости, через несколько мгновений я буду мудрей всех философов. Благословляю тебя, Блас. Пришел мой конец. И в самом деле, с этими словами он испустил последний вздох. Я отдал ему последний долг и вернулся к отцу, которого не видел уже четыре дня. За это время умер и старый инвалид, и братья милосердия занялись его похоронами. Я знал, что отец один, и хотел начать ухаживать за ним, но, войдя к нему, был поражен необычайным зрелищем, так что остановился в сенях, охваченный невыразимым ужасом. Отец мой скинул одежду и обвил себя простыней наподобие пелен. Он сидел, вперив взгляд в заходящее солнце. Долго он молчал, потом заговорил: - О звезда, чьи гаснущие лучи в последний раз отразились в глазах моих, зачем озарила ты день моего рожденья? Разве хотел я появиться на свет? И к чему явился? Люди сказали мне, что у меня есть душа, и я занялся ее развитием в ущерб телу. Я усовершенствовал свой ум, но крысы похитили мое сочинение, а книгоиздатели пренебрегли им. От меня ничего не останется, я умираю весь, не оставляя следа, словно и не родился. Небытие, поглоти свою добычу! Некоторое время Эрвас оставался погруженный в мрачное раздумье, потом взял кубок, как мне казалось, наполненный старым вином, поднял глаза к небу и промолвил: - Боже, если ты существуешь где-нибудь, сжалься над душой моей, если она есть у меня! С этими словами он осушил кубок и поставил его на стол; потом прижал руку к сердцу, словно почувствовал в нем болезненные сжатия. Рядом стоял другой стол, покрытый подушками; Эрвас лег на него, сложил руки на груди и больше не сказал ни слова. Тебе кажется странным, что, видя эти приготовления к самоубийству, я не бросился отнимать кубок и не стал звать на помощь. Теперь я сам этому удивляюсь, но в то же время помню, что какая-то сверхъестественная сила приковала меня к месту - и я не мог пошевелиться. Только волосы на голове у меня встали от страха. В таком состоянии нашли меня братья милосердия, заглянув к нам после похорон инвалида. Увидев, что отец лежит на столе, завернутый в простыню, они спросили, не умер ли он. Я ответил, что ничего не знаю. Тогда они спросили, кто завернул его в пелены. Я ответил, что это сделал он сам. Они осмотрели тело и убедились, что отец мертв. Заметив стоящий рядом кубок с остатком жидкости, они взяли его с собой, чтобы проверить, нет ли в нем следов яда, и ушли с гневным видом, оставив меня в невыразимой скорби. Потом пришли от прихода, задали мне те же самые вопросы и ушли, промолвив: - Умер, как жил, хоронить его - не наше дело! Оставшись наедине с покойником, я совсем упал духом и вместе с тем потерял всякую способность чувствовать и понимать. Опустился в кресло, на котором еще недавно сидел мой отец, и снова впал в оцепененье. Ночью небо покрылось тучами, и неистовый порыв ветра распахнул окно. Голубая молния пролетела мимо меня, погрузив комнату в еще больший мрак. В этом мраке я различил как будто какие-то фантастические фигуры, покойник издал долгий, протяжный стон, породивший далекие отголоски в пространстве. Я хотел встать, но не мог пошевелиться, словно был прикован к месту. Ледяная дрожь пробежала по моему телу, кровь стала лихорадочно бить в виски, страшные видения обступили мою душу, а сон овладел чувствами. Вдруг я вскочил: шесть высоких восковых свечей горело вокруг тела моего отца, в напротив меня сидел какой-то человек, казалось, ожидающий, когда я проснусь. Вид у него был благородный, величественный. Рост высокий, волосы, черные, слегка вьющиеся, падали на лоб, взгляд острый, проницательный, но в то же время приветливый, располагающий. На груди у него было жабо, на плечах - плащ, вроде тех, какие носят деревенские идальго. Увидев, что я уже не сплю, незнакомец ласково улыбнулся мне и сказал: - Сын мой, - я называю тебя так, потому что обращаюсь к тебе, как если бы ты был уже мой, - Бог и люди покинули тебя, и земля не хочет принять в свое лоно мудреца, давшего тебе жизнь. Но мы тебя никогда не покинем. - Ты говоришь, сеньор, - возразил я, - что Бог и люди покинули меня. Что касается людей, ты прав. Но, по-моему, Бог никогда не может покинуть ни одно из своих созданий. - Замечание твое в известном смысле не лишено основания, - сказал незнакомец. - Когда-нибудь в другой раз я объясню тебе это подробней. А пока, чтобы ты убедился, как мы тобой интересуемся, возьми этот кошелек с тысячью пистолей. Молодой человек не может жить без страстей и без средств для их удовлетворения. Не жалей золота и во всем рассчитывай на нас. Тут незнакомец ударил в ладони, и шестеро замаскированных унесли тело Эрваса. Свечи погасли, и в комнате снова воцарилась тьма. Я не остался в ней. Добрался на ощупь до двери, вышел на улицу и, только увидев усеянное звездами небо, вздохнул свободно. Тысяча пистолей в кошельке придали мне смелости. Я прошел весь Мадрид и остановился в конце Прадо, там, где потом поставили огромную статую Кибелы. Там я лег на скамью и вскоре заснул крепким сном. Дойдя до этого места повествования, цыган попросил у нас позволения продолжать завтра, и в тот день мы его уже больше не видели. ДЕНЬ ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВЫЙ Мы собрались в обычный час. Ревекка, обращаясь к старому цыгану, сказала, что история Диего Эрваса, хотя она была отчасти известна ей раньше, весьма ее заинтересовала. - Хотя, по-моему, - прибавила она, - предпринято слишком много хлопот для того, чтобы обмануть бедного мужа, это можно было бы сделать гораздо проще. Но, может быть, история атеиста понадобилась для того, чтобы навести еще больше страха на трусливого Корнадеса. - Позволь тебе заметить, - возразил цыганский вожак, - что ты делаешь слишком поспешные выводы относительно событий, о которых я имею честь вам рассказать. Герцог Аркос был знатный и благородный сеньор; в угоду ему можно было выдумывать и изображать разных лиц. А с другой стороны, нет никаких оснований думать, будто с этой целью Корнадесу рассказали историю Эрваса-сына, о которой ты до тех пор никогда не слышала. Ревекка уверила вожака, что рассказ его очень интересен, и цыган продолжал так. ИСТОРИЯ БЛАСА ЭРВАСА, ИЛИ ОСУЖДЕННОГО ПИЛИГРИМА Я уже говорил тебе, что лег и заснул на скамье в конце главной аллеи Прадо. Солнце стояло уже довольно высоко, когда я проснулся. Сон мой был прерван, как мне показалось, тем, что меня хлестнули платком по лицу; очнувшись от сна, я увидел молодую девушку, отгоняющую от моего лица платком мух, чтоб они не разбудили меня. Но еще больше удивился я, обнаружив, что голова моя мягко покоится на коленях другой молодой девушки, чье легкое дыхание я почувствовал на своих волосах. Проснувшись, я не сделал ни одного резкого движения и продолжал делать вид, что сплю. Я закрыл глаза и вскоре услышал голос, в котором был укор, но отнюдь не обидный, по адресу моих нянюшек: - Селия, Соррилья, что вы тут делаете? Я думала, вы в церкви, а вы, оказывается, вот за какой обедней? - Но, мама, - возразила та, что служила мне подушкой, - разве ты не говорила нам, что творить добрые дела - не меньшая заслуга, чем молиться? А разве это не милосердный поступок - охранять сон бедного юноши, который, видимо, провел очень тревожную ночь? - Конечно, - отозвался голос, и на этот раз в нем было больше смеху, чем укоризны, - конечно, и в этом тоже есть заслуга. Но это скорей доказывает вашу простоту, чем набожность. А теперь, милосердная моя Соррилья, осторожно положи голову этого юноши на скамью - и пойдем домой. - Ах, мамочка, - возразила молодая девушка, - посмотри, как он спокойно спит. Вместо того чтоб его будить, ты лучше бы сняла с него это жабо, которое его душит. - Ничего себе, хорошие вы даете мне поручения! - сказала мать. - И то сказать, юноша очень мил. В то же время рука ее деликатно прикоснулась к моему подбородку, отстегивая жабо. - Так ему даже больше к лицу, - заметила Селия, до тех пор еще не сказавшая ни слова. - Он стал легче дышать: добрые поступки тут же влекут за собой награду. - Это замечание, - сказала мать, - хорошо рекомендует твой разум, но не надо заходить в добрых делах слишком далеко. Поэтому, Соррилья, положи осторожно эту прекрасную голову на скамью - и пойдем домой. Соррилья осторожно подложила обе руки под мою голову и отодвинула колена. Тут я решил, что не имеет смысла дальше притворяться спящим: я сел на скамье и открыл глаза. Мать вскрикнула, а дочери хотели убежать. Я удержал их. - Селия, Соррилья, - сказал я, - вы столь же прекрасны, как и невинны. А ты, сеньора, кажешься их матерью только потому, что твоя красота созрела; позволь, чтоб я, прежде чем вы меня покинете, посвятил несколько минут изумлению, в которое вы все три меня приводите. В самом деле, я говорил чистую правду. Селия и Соррилья были бы совершенными красавицами, если бы возраст позволил их прелестям вполне развиться, а их мать, которой не было еще тридцати, казалась не старше двадцатипятилетней. - Сеньор кавалер, - сказала она, - если ты только притворялся спящим, то мог убедиться в невинности моих дочек и составить выгодное мнение о их матери. Я не боюсь, что ты изменишь свое мнение, если я попрошу тебя проводить нас до дому. Знакомство, таким удивительным способом завязанное, заслуживает превращения в дружбу. Я отправился с ними и вошел в их дом, окна которого выходили на Прадо. Дочери занялись приготовлением шоколада, а мать, посадив меня рядом с собой, сказала: - Ты находишься в доме, может быть, слишком роскошном по нашему теперешнему положению, но я сняла его в лучшие времена. Сейчас я с удовольствием сдала бы первый этаж, но не могу этого сделать. Обстоятельства, в которых я теперь нахожусь, не позволяют мне встречаться с кем бы то ни было. - Сеньора, - ответил я, - у меня тоже есть основания стремиться к уединенной жизни, и если б вы нич