патроном. Может быть, это ваша обычная манера обращаться к дамам, по рангу и происхождению ничуть не уступающим вам, барон фон Вальдштейн?! -- Простите меня, -- ошеломленно пробормотал молодой Вальдштейн. -- Но один из ваших слуг сообщил мне, что вас следует именовать именно так. -- Неужто? -- живо вскрикнула дама. -- И кто же это из моей прислуги позволяет себе такие глупые шутки? -- Тот самый, что приходил сегодня утром с известием от вас, он же был и вчера, -- объяснил Вальдштейн. -- Я знал, как его зовут, но сейчас что-то не могу припомнить... -- Тот, кто так далеко зашел во лжи, уже не обойдется без наказания, -- проворковала замаскированная дама, поднялась со своего кресла и словно кошка обежала вокруг Вальдштейна. -- Позвольте вам сказать, капитан, что я не верю ни единому вашему слову. Ни вчера, ни сегодня утром я никого не посылала к вам с известием! -- Но он уверял меня, -- сказал Вальдштейн, -- что пришел от вас и что вам угодно поговорить со мной о предприятии с глазу на глаз. -- О предприятии! -- захохотала дама. -- Вот еще новости! Ну же, мой капитан! Я не хочу хвалить вас в глаза, но посудите сами -- могла ли я пригласить такого красивого и молодого офицера, как вы, для того, чтобы толковать о каком-то предприятии? Нет, капитан, кто так говорит, тот меня не знает. Боюсь, вы окончательно запутались в сети ошибок! -- Теперь и мне так кажется, -- опечаленно заметил молодой Нальдштейн, чувствуя, что его шестьсот дукатов уплывают безвозвратно. -- Но, в таком случае, не объясните ли вы мне, с какой целью заставили меня прибыть сюда? -- Можно подумать, ваш язык еще не забыл вкус молока кормилицы! -- засмеялась из-под маски дама и вновь принялась виться вокруг гостя, как играющая кошка, поглядывая на Вальдштейна то с одной, то с другой стороны. -- Почему я вас позвала сюда? Разве так трудно угадать? А ну-ка, пошевелите мозгами! Едва услышав ее смех, Вальдштейн мгновенно сообразил, что все происходящее является ничем иным, как любовным приключением, но слова Лейнитцера о том, что ему в жизни не будет более случая добыть шестьсот дукатов, не давали ему покоя. Он угрюмо смотрел в пространство перед собой и молчал. -- Мне говорили, что у вас редкий ум, -- продолжала между тем дама. -- Но мне кажется, что вы используете его с излишней умеренностью. А зря! Господин капитан, я встречала вас уже много раз и давно помышляла о возможности поговорить с вами, ибо мне казалось, что в вас есть нечто особенное, отличающее вас от всех мужчин, каких я знала прежде. Или я ошибаюсь? Впрочем, вы и сами не можете ответить на этот вопрос. Короче говоря, вы мне уже давно нравитесь, и я бы хотела, чтобы и вы узнали и хотя бы немного полюбили меня. Последние слова она произнесла без тени смущения -- таким тоном, словно ее желание было самой естественной вещью на свете. Молодой Вальдштейн улыбнулся, его досада улетучилась в один миг. Он вспомнил Иоганна Кеплера, сказавшего ему, что не Марс, а Венера правит его судьбой в эту ночь. -- Так, значит, прекрасной даме, -- он протянул ей навстречу обе руки, -- угодно избрать меня своим возлюбленным? -- На эту ночь! -- перебила прекрасная дама, высвободилась из его объятий и начала расстегивать свое бархатное платье. -- На одну ночь, мой капитан, зарубите это себе на носу! Я хочу быть свободной и делать то, что мне понравится. Но одна эта ночь будет стоить для вас сотни ночей! -- Как и для вас, -- ничуть не смутившись, улыбнулся в ответ молодой Вальдштейн. -- Но если вам захотелось сделать меня любовником на одну ночь, так почему же вы не хотите открыть лицо, дабы я мог прикоснуться к нему губами? -- Потому что, -- ответила дама, продолжая возиться с застежками платья, -- я больше, чем вы думаете, забочусь о своей репутации и не доверяю мужчинам, которые только и делают, что хвалятся своими любовницами и редко умеют молчать. -- Может быть, именно этим я и отличаюсь от других. Я умею молчать, -- подчеркнул Вальдштейн. -- Может быть, -- с сомнением в голосе сказала дама. -- Но даже мужчины, умеющие держать язык за зубами, порою впадают в удивительнейшие ошибки, и рано или поздно весь свет узнает их тайны. Нет уж, милый! В эту ночь можешь требовать от меня всего, чего ни пожелаешь, но маска останется на мне! Она откинула голову назад, уронила руки, и фиолетовый бархат соскользнул с нее на пол. Когда после испытанных удовольствий они отдыхали в объятиях друг друга, дамой овладело желание поболтать. Она не могла более ласкаться без слов и принялась говорить обо всем, что только приходило ей в голову. -- У меня еще сна ни в одном глазу, -- сказала она. -- Но тебе стоит вздремнуть, ведь утром, когда взойдет солнце, ты уже будешь за три мили отсюда. Приедешь домой, и все будет как прежде. Ты не должен больше думать обо мне. О тебе говорят, что ты день и ночь сидишь над книгами. Неужели ты так ревностно изучаешь Священное писание? -- Нет, -- пояснил Вальдштейн, -- Я читаю исключительно латинских и греческих авторов, которые писали о военном искусстве и его истории. -- Ну, тогда ты просто кладезь учености! -- иронически вскричала дама, но было видно, что она удивлена. -- Я тоже когда-то учила латынь. Хочешь послушать, как я ее знаю? "Ходье" -- нынче, завтра -- "крас", будьте снова вы у нас. Да, милый, ходье -- ты у меня, а крас, увы, уйдешь -- да, к сожалению, по-другому нельзя, иначе -- аликвид(5) -- я попаду впросак. Насчет "попасть впросак" я тоже знала, но забыла. Не подскажешь ли мне, раз ты такой ученый? -- Дай увидеть твое лицо, тогда подскажу, -- предложил Вальдштейн. Она покачала головой, позволила поцеловать себя, а после ответного поцелуя ее мысли приняли новое направление. -- Скажи мне, милый, раз ты такой ученый, отчего это женщины так охотно и так часто впадают в грех? Если не знаешь (ведь об этом наверняка ничего не написано в твоих книгах), то я расскажу тебе о себе самой. Я грешу, потому что у меня есть на это три важных основания. Во-первых, потому что это остается скрытым от света и никто не может вмешаться в мои дела. Во-вторых, потому что Бог милосерден и, как говорит мой духовник, дает грешникам время покаяться и обратиться. В третьих, потому что так поступают все женщины, но это ты, наверное, знаешь получше меня, так ведь? С церковной башни донеслись удары колокола. Вальдштейн сосчитал их -- вышло двенадцать. И только прогудел последний удар, как откуда-то издалека послышалось приглушенное тявканье и визг собаки. Сперва Вальдштейн не обратил на эти звуки внимания -- такими тихими были они, что он едва уловил их. Но потом к ним присоединилось блеяние козы, и вдруг -- да уж не снится ли ему это?! Может быть, ему только почудился это плачевный петушиный вопль? Нет, сомнений быть не могло. Это был Иеремия, оплакивавший грехи всего мира. Еще мгновение Вальдштейн лежал, словно приходя в себя после удара по голове, а потом понял все. Теперь-то он знал, где находится и кто лежит рядом с ним. -- Двенадцать часов, -- задумчиво констатировала его дама. -- Милый, тебе пора поспать. Вставать чуть свет, а тебе еще предстоит дальняя дорога. Но она так и не дала ему уснуть, а продолжала болтать: -- Всего ехать шесть миль. На пятой миле ты еще будешь думать обо мне. На четвертой миле ты забудешь меня. На третьей тебе станет невтерпеж: Эй, кучер, гони! И кучер щелкнет кнутом, и гуси метнутся с дороги, крича и вытягивая шеи. Вот уже две мили осталось! Еще миля -- и ты у ворот Нового Града Праги. Как доедешь до ворот -- Бык там каменный встает. Раз, два, му-у -Вот подобен ты кому! -- Замолчи, Лукреция! -- сказал молодой Вальдштейн. -- Брось свои выдумки! Не будет у меня длинной дороги и не поеду я через новоградские ворота... Она подняла голову и уставилась на Вальдштейна испуганными глазами. Но все-таки еще попыталась прикрыть свое смятение легким смешком. -- Как ты меня назвал? Какое еще имя ты для меня выдумал? То я была патроном, а теперь -- как ты сказал? -- А, перестань! -- усмехнулся Вальдштейн. -- С самого первого мгновения я знал, кто ты. Извини, Лукреция, но у меня нет охоты еще раз трястись два часа в твоей карете. Я лучше пробегу по парку, перепрыгну через ограду и буду дома! Лукреция фон Ландек вздохнула, еще раз взглянула на него и сдернула шелковую маску. Ему явилось узкое, бледное, испуганное личико с большими глазами и длинными ресницами, острым носиком и своевольно изогнутыми губками. Губки нервно подрагивали. -- Ах, милый! -- жалобно сказала она. -- И как ты только додумался? И зачем ты только сделал это? О горе, теперь с тобою все кончено -- ты должен умереть, а мне во всю жизнь не будет больше доброго дня. Она вскочила, подбежала к шкафу, стоявшему у стены, и несколько секунд рылась в нем. Когда она повернулась к Вальдштейну, в руках у нее был мушкет, направленный ему в грудь. -- Вот, посмотри! -- сказала она. -- Я часто рисовала себе в уме эту картину: какой-нибудь человек узнает мою тайну, и вот ему уже не выйти из моей комнаты. Он на коленях умоляет меня оставить ему жизнь, но я холодна и беспощадна! Но представлять себе нетрудно, теперь же дошло до дела, а мушкет не заряжен. Я даже не умею обращаться с этой штукой и не знаю, как ее зарядить. Ведь я никогда не училась военному делу. -- Я могу показать тебе, как с ним обращаться, -- предложил Вальдштейн. -- Это несложно. Сперва насыпь на полку порох, только следи, чтобы его не сдувал сквозняк, потом... Она выпустила мушкет из рук и бросила на Вальдштейна беспомощный взгляд. -- Что мне делать? -- почти прорыдала она. -- Милый, подскажи, что же мне теперь делать?! -- Я не должен был встречаться с тобой, Лукреция, -- ответил молодой Вальдштейн. -- Но раз уж это случилось, то я должен полюбить тебя и быть с тобой до конца моих дней! Ее лицо враз осветилось, словно она только и ждала этих слов. -- Да, у нас нет другого выхода, -- заявила она окрепшим голосом. -- Ты станешь моим супругом и будешь молчать, охраняя мою честь до самой смерти. По званию и происхождению мы с тобой равны. И мы знаем друг о друге все, что полагается знать мужу и жене. Ты хочешь этого? Священник и два свидетеля всегда у меня под рукой. -- Да, я хочу этого, да и как иначе! Давай сюда священника и свидетелей! -- воскликнул Вальдштейн так весело и громко, что Лукреция невольно съежилась от испуга. -- Тише! -- прошептала она, приложив палец к губам. -- Не подымай шума. Не забудь, что ты лежал в постели с дамой, которая еще не успела стать твоей женой. Не хочешь же ты, чтобы завтра об этом болтал весь город?! Когда на следующее утро, уже после таинства бракосочетания, Вальдштейн вернулся в свою чердачную комнату, он нашел там Лейнитцера; тот стоял в углу и дожидался хозяина. Он выглядел жалким, усталым и сломленным. Судя по обилию соломы у него в волосах, на башмаках и в складках разорванной одежды, эту ночь ему пришлось провести на сеновале. -- Куда вы вчера пропали? -- вскричал он, едва Вальдштейн успел затворить за собой дверь. -- Вы не ночевали дома? Кто предупредил вас?! -- Предупредил? О чем? -- удивился Вальдштейн. Лейнитцер прижал ладони к лицу и начал всхлипывать. -- Они арестовали его! -- скулил он. -- Вы слышите? Они его арестовали! Я ждал вас два часа, но вас все не было, и я пошел доложить патрону, а когда добрался до места, дом был уже оцеплен и Барвициуса в цепях, со скованными за спиной руками, выводили на улицу. -- Барвициуса? А кто это такой? -- без особого участия спросил Вальдштейн. -- Патрон! -- простонал Лейнитцер. -- И он предвидел это. Да, он предвидел это, а я-то, дурак, еще не хотел его слушать. Что же теперь с ним будет? Тюрьма, цепи, виселица или галеры... А я? Что теперь делать мне? Где теперь Франция, где Нидерланды?.. Он злобно взглянул на Вальдштейна и крикнул: -- Надо иметь сердце из камня или из железа, чтобы слушать такое без сострадания! -- Ну, мне-то до этого нет никакого дела, -- отрезал Вальдштейн. -- Но вы что-то подозревали, -- сказал Лейнитцер, -- потому и провели ночь вне дома. И, конечно, правильно сделали -- ведь за мной наверняка следили и видели, как я несколько раз приходил к вам. Я ударяюсь в бега, мне теперь нельзя показываться в Праге, да и вам советую найти себе новую квартиру. -- Я это уже сделал, -- ответил Вальдштейн. В тот же день Иоганн Кеплер получил от графа Альбрехта Венцеля Эусебия фон Вальдштейна письмо, в котором тот выражал "всяческую благодарность за полученную высокополезную информацию". Далее в письме говорилось, что Венера поистине правила в минувшую ночь в доме Большой Медведицы, так как он, "ваш покорнейший нижеподписавшийся", в эту ночь получил от нее величайшую милость. К письму был приложен увесистый кошелек с пятью золотыми венгерскими дукатами. Иоганн Кеплер взял кошелек и прошел в комнату, где лежала сто больная жена. Он присел на край кровати, налил ложечку лекарства и вытер ей со лба капли пота. -- Ты помнишь, -- сказал он, -- как я говорил тебе, что астрология, которую так почитают многие невежды, в сущности является глупой и распутной дочкой благородной науки о звездах. Я ее терпеть не могу, но, как многие заблудшие дети, она кормит за счет своих прелестей бедную мать, о которой никто и знать не хочет... И он высыпал пять золотых дукатов на постель больной. -- Собака, которая вовремя залаяла, и петух, который кстати запел, положили начало счастью Валленштейна, -- сказал мой домашний учитель, студент медицины Якоб Мейзл, когда в один дождливый и туманный денек закончил излагать историю графа Валленштейна, которую он мне рассказывал вместо того, чтобы посвящать в тайны синусов и косинусов. -- Об этом ты, конечно, не слыхал в своей гимназии, там ведь интересуются одной хронологией. Упаси меня боже сказать о нем плохо, но этот Валленштейн был отлично расчетлив, что на войне, что в любви, и потому я сильно сомневаюсь, что в ту ночь домом Большой Медведицы правила одна лишь Венера. Вспомни: в самом начале я говорил тебе, что Лукреция Ландек была одной из богатейших особ в богемском королевстве. Она рано умерла от родов, и ее богатство позволило Валленштейну сформировать два драгунских полка и привести их на службу королю, когда случилась война с Венецией. И это было началом его стремительной карьеры, которой много лет спустя положил конец удар алебарды капитана Бутлера в замке Эгер... Студент медицины Мейзл вынул свою длинную трубку, фарфоровую головку которой украшал портретик Вольтера, набил ее дешевым продуктом императорско-королевской табачной монополии, а затем продолжил свою мысль: -- Иоганн Кеплер, который так глубоко проник в законы вселенной, конечно же, не ошибался, и Венера царила в ту ночь в доме Большой Медведицы. Но мне кажется, что там была еще одна, такая мелкая, малозаметная звездочка. То была подлинная звезда Валленштейна -- Меркурий. А поскольку латинист из тебя никудышный и ты не можешь перевести самое простенькое место из поэмы Овидия, то я скажу тебе по-немецки: Меркурий считался у древних богом денег. (1)К сведению (лат.). (2)От лат. domine -- господин. (3)О шестиугольности снежинок (лат.). (4)Человеку свойственно ошибаться (лат.). (5)Искаженно от hodie, eras, aliquid -- сегодня, завтра, иначе (лат.). IX. ЖИВОПИСЕЦ БРАБАНЦИО Жил в Праге художник, о котором мало известно позднейшим поколениям, и звали его Войтех или Адальберт Брабенец, но он на дух не выносил этого имени и предпочитал, чтобы его называли синьором Брабанцио. Правда, его скорее можно было назвать бродягой или вагантом, нежели художником. Он ежегодно объезжал чешско-богемские и австрийские области, колесил по Венгрии и Ломбардии, но редко находил работу у хорошего мастера. И даже в том случае, когда ему везло, он нигде не задерживался надолго -- у него были свои, особенные воззрения на живописное искусство, и он не хотел подчиняться указаниям мастеров. А поскольку он обладал беспокойной и горячей натурой, то всюду, где бы он ни находился, он начинал разводить мятежные речи против властей и выказывать свое презрение всем людям с именем и положением. Один вид богатой одежды приводил его в ярость, как красная тряпка -- быка. Так он и слонялся по сельским кабачкам, портовым пивным и борделям, ибо только там могли слушать его зажигательные подстрекательские речи и умели ценить способность немногими штрихами запечатлевать физиономии собутыльников. Сам он, даже когда бывал трезв, выглядел одинаково по будням и праздникам: он походил на человека, только что поднявшегося из каменоломни. Лицо его было исполосовано следами бесчисленных схваток, ибо в том случае, если дело доходило до ссоры, он, не желая отстать от своих уголовных приятелей, сразу же хватался за нож. Когда он уставал от бродячей жизни, он ненадолго возвращался в Прагу. Он являлся в рваных сапогах, без рубашки, без единого крейцера в кармане, иногда даже и без палитры с кистями и устраивался в мастерской своего брата, который жил на берегу Влтавы близ монастыря Святой Агнессы и зарабатывал себе на жизнь ремеслом починщика платья. Братья любили друг друга, но явно не сходились характерами. Заплатного портного раздражало, что его брат не живописует почтенных людей, не говоря уже о Матери Божьей и святых, а растрачивает свой талант на мелкий люд и разную шушеру: пьяных солдат, цыган, собачников, карманных воров, груженных бельевыми корзинами прачек с берега Влтавы, зубодеров, уличных музыкантов, оборванцев из еврейского гетто да бабенок, торгующих на Круглой площади собственной выпечки пирожками со сливами. Его также огорчало, что брат не умеет распоряжаться деньгами, какие ему иногда приносила эта мазня. Но что поделать, недаром пословица гласит, что дурак на свой грош не купит и вошь. Однако со временем некоторые из этих картин, беглых набросков и этюдов попали в руки людей, которые разбирались или хотя бы делали вид, что разбираются, в живописи. А один из рисунков, изображавший бородатого, сильно сгорбленного монаха-капуцина, который влюбленно созерцал не то украденный, не то выпрошенный брусок сыра, был представлен самому императору. В то время император Рудольф II как раз был озабочен расширением своих коллекций и по всем уголкам страны изыскивал средства для покупки произведений искусства и всяческих редкостей, так что финансовая камера двора весьма затруднялась покрывать его долги. Меньше всего он занимался в те годы собственно государственными делами. Он любил искусство и, можно сказать, жил только ради него. Как человеку глубоко религиозному сюжет картины мог казаться ему сколь угодно оскорбительным, но, с другой стороны, его поразило и даже показалось почти невероятным то обстоятельство, что среди его богемцев, которые до сих пор мало чего сделали в живописи, в безвестном уголке Нового Града есть художник, ничуть не уступающий в мастерстве итальянским и нидерландским живописцам. В те дни император еще не пребывал в постоянном страхе перед своим братом Матиасом и другими враждебными ему персонами и не опасался покушений на свою жизнь, а потому время от времени выходил за пределы Старого Града. И вот однажды утром он решил совершить очередную такую вылазку. На этот раз он предпочел выдавать, себя за писаря, то есть надел стоптанные башмаки и поношенный камзол, прицепил к поясу чернильницу с парой перьев и украсил грудь медальоном с изображением святой Екатерины, считавшейся покровительницей писарей. В таком-то вот виде он и вышел через боковую калитку парка "Олений ров" и вместе с камердинером Червенкой спустился по узким безлюдным улочкам, петлявшим вдоль реки до трактира "У контрабаса", на задах которого располагалась мастерская, где обитал портняжка со своим братом-живописцем . Стоял ненастный февральский день, и с неба сыпалась холодная снежная крупа пополам с дождем. Император отпустил озябшего Червенку, поправил свою шейную цепь, являвшуюся немаловажной частью маскарадного костюма, и осторожно ступил на размокший чернозем убогого садика, заросшего какими-то никчемными кустами, среди оголенных ветвей которых кошка охотилась на воробьев. Оттуда он вошел в мастерскую. В довольно просторном помещении находилось трое мужчин. Портной устроился в креслице и, то и дело поправляя очки, грел ноги над латунным тазиком, в котором тлела кучка углей из печи. Он держал на коленях ветхий плащ того странного фасона, что когда-то назывался "балахон", и осматривал прохудившуюся подкладку. Посредине мастерской, на двух составленных вместе стульях, восседал бородатый гигант, по виду грузчик с пристани. Он позировал синьору Брабанцио. Вид у него, нужно сказать, был прямо-таки разнесчастный из-за того, что он не знал, куда девать свои мощные узловатые и волосатые ручищи. Он до того устал, что казался отрешенным и словно погрузившимся в молитву. Художник строго наказал ему не шевелиться, к тому же гигант боялся неловким движением разрушить или повредить что-нибудь в мастерской. Но именно это по-детски беспомощное и немного измученное выражение бородатого лица было тем, чего и хотел добиться на картине синьор живописец. Он очерчивал красным пастельным карандашом контуры вспотевшего от напряжения лица, рассматривал его в разных ракурсах, заходил то справа, то слева, отступал подальше, вновь приближался и добавлял новые штрихи к портрету, который в основном казался уже готовым. Рудольф II, римский император, прикрыл за собою дверь и вежливо снял шляпу. В застенчивой и скованной манере, присущей ему, когда он имел дело с незнакомыми людьми, он попытался изобразить поклон, с которым к нему обращался тайный советник Хегельмюллер, предлагая на высочайшее рассмотрение пачку счетов или каких-либо других бумаг. Но у него не вышло ничего, кроме легкого наклона головы и судорожного рывка левым плечом. Потом он извинился, оправдывая свое вторжение желанием немного погреться, так как он сильно простужен, а холодный ветер никогда еще не способствовал выздоровлению. В подтверждение своих слов он немного покашлял в ладонь. -- Садитесь, пане, если вам угодно, со мной у огонька! -- пригласил его портной. -- Говорите, у вас грудь закладывает? А у меня так сплошные хлопоты с желудком. Ломоть хлеба с салом и кусочек жареной колбасы еще проходят, но стоит лишь выпить глоток пива, как мне обеспечены все муки святых страстотерпцев. -- Да зачем тебе пиво? -- вмешался художник. -- Ты ведь и есть тот самый портняжка, что пьян от одного ломтика сыра! -- Уже можно вставать, пане живописец? -- спросил натурщик. -- Зато у него, -- объяснил починщик одежды, указывая шилом на своего брата, -- явно дырка в голове. Вот дурень так дурень! Его глупости -- это наш крест. Он еще раз пригласил нечаянного гостя присесть рядом с ним, и только потом заметил, что позирующий гигант занимает оба из имевшихся в мастерской стульев. -- Вставай-ка, ты, печка! Ты, дымовая труба! -- крикнул он грузчику. -- Другим людям ведь тоже надо где-то сидеть! Озадаченный столь странным обращением и одновременно обрадованный тем,что ему больше не придется сидеть без движения, грузчик тяжело поднялся и подвинул один из стульев мнимому писарю. Художник тем временем закончил набросок. Некоторое время он критически рассматривал его, сопоставляя с натурой, а потом покачал головой и огорченно поджал губы, давая понять, что сделанное еще не вполне удовлетворяло его. Затем он протянул лист бородатому гиганту, и тот осторожно и с видимым предвкушением чуда взял его двумя пальцами. На листке бумаги грузчик увидел лицо, которое было ему чем-то знакомо и вполне могло сойти за его собственное. И платок, повязанный на шее, он тоже узнал. Но вот своего нового воскресного кафтана он там не нашел, сколько ни искал. Он был явно разочарован. На лице его отразились обманутое ожидание и досада. -- Что же это такое? -- спросил он. -- Зачем же я, пане, надевал мой воскресный кафтан?! -- Я бы это тоже хотел знать, -- возразил художник. -- И вообще, зачем это вы укоротили себе бороду? Такая, как вчера, шла вам гораздо больше. Ну ладно, ступайте, у меня для вас больше нет времени! И он шаг за шагом вытеснил великана из мастерской. Расстроенный грузчик пытался робко сопротивляться в надежде на то, что художник внимет его мольбам и изобразит на картинке хотя бы кусочек его воскресного кафтана. Император склонился над тазиком с углями и стал греть себе руки. Через минуту-другую он обратился к портному: -- Желудочная болезнь, говорите? И врачи вам ничего не могут присоветовать? Послушайте, может быть, это у вас оттого, что вы когда-то молились за проклятого Богом грешника? -- Я? Да за кого же я мог молиться? -- удивился портной и поправил очки. -- Известно, что святого Григория, -- объяснил император, -- однажды обуяло великое сострадание и он помолился о спасении души императора Траяна. Он, знаете ли, видел портрет Траяна на мраморном саркофаге, и тот часто являлся ему во сне. Так вот, молитва была услышана, но сам он получил за то язву желудка, от которой страдал всю оставшуюся жизнь. -- Ну, знаете, у вас, кажется, тоже на чердаке не все в порядке! -- предположил портной, указывая концом большой иглы на лоб императора. Император промолчал. Его взгляд задержался на маленькой, исполненной акварельными красками картине, прикрепленной к стене. На ней был изображен садик, через который император только что прошел, даже не удостоив его взглядом. На рисунке не было ничего, кроме тернового кустика, облетевшего деревца с тонкими сучьями, талого снега, мутной лужицы да кусочка забора, но за всем этим стояло волшебство, невыразимое словами: там было зимнее оцепенение и вместе с тем предчувствие весны, там была нищета и невзрачность и вместе с тем свойственное только нищете и невзрачности очарование. Это было произведение большого мастера; император сразу же уловил это и вознамерился приобрести картину, чтобы поместить ее в своей кунсткамере рядом с полотнами других мастеров. Мысленно он уже видел, как она висит возле его любимого пейзажа Лукаса ван Валькенбарха. Но тут же ему вспомнилось, что покупку придется отложить, потому что, отправляясь с Червенкой в город, он не запасся деньгами. Это было досадно. "Ничего, ничего, -- решил он. -- Завтра с утра пошлю сюда Червенку. Дам ему три-четыре гульдена -- авось и хватит. Этот Червенка -- самый что ни на есть настоящий пройдоха, уж он-то умеет добыть редкую вещь за малые деньги и скорее удавится, чем переплатит". Но тут же у него возник другой план, по которому он мог бы заполучить не только понравившуюся картину, но и все остальные работы этого мастера. -- Какая прекрасная вещь, и как смотрится! -- заметил он, указывая на картину. -- Что, вот эта? С грязной лужей? -- изумился портной и опять поправил очки. -- Вам бы надо, -- обратился император к художнику, -- снести ее во дворец, чтобы там, наверху, знали, на что вы способны в живописи. -- Благодарю покорно! -- усмехнулся художник, который тем временем заострял пастельный карандаш и точил цветные мелки. -- Дали бы хоть гульден -- я продал бы ее. -- Да нет же! -- настойчиво продолжал император. -- Бьюсь об заклад, что стоит вам показать ее императору, как он тут же сделает вас гофдинером(1). -- А мне так высоко не хочется, я и так всем доволен, -- заявил художник. -- Вот и посудите, много ли у него ума! -- сердито вскричал починщик одежды. -- Вовсе нету. Он говорит, что ему по душе вольный ветер. А как пустится бродяжничать, так нередко и кусочка хлеба не имеет. -- Если нету хлеба, я и маслом наемся, -- утешил его художник, продолжая возиться со своими карандашами и мелками. -- Его Величество, -- сказал император, почтительно выпрямившись и немного приподнявшись со стула, -- за такую редкую работу наверняка окажет вам всяческую милость и благосклонность. -- И задолжает кучу денег, -- возразил художник. -- Как Мизерони, императорскому гофдинеру и камнерезу, у которого теперь в доме не осталось ничего, что он бы мог назвать своим. Нет, у Его Величества кошелек можно взять только вместе с рукой. -- Как ты сме... -- вспыхнул император, но тут же подавил гнев и продолжил голосом, в котором слышалось невольное сознание своей вины: -- Две недели тому назад он же заплатил Мизерони двенадцать золотых гульденов. -- Двенадцать из ста двадцати, которые задолжал! -- подчеркнул художник. -- Я думаю, что для бедного портного и двенадцать гульденов -- деньги немалые, -- вставил свое слово старший брат, так и не разобрав, что речь идет не о собрате по профессии, а о резчике по камню(2). -- Что же касается нашего императора и богемского короля, так люди говорят, что всякий, кто хочет его видеть, должен переодеться конюхом или садовником, потому что Его Величество каждый день посещает свои конюшни и увеселительные сады. -- Возможно, -- сказал император, наморщив лоб, -- он просто избегает людей, от которых изо дня в день слышит одни и те же слова: "Государь, помоги! Дай мне то! Дай мне се! Оправдай! Подари! Сделай меня счастливым! Сделай меня богатым!" -- И еще толкуют, -- продолжал портной, -- что там, в замке, вместо императора правят страной и предписывают налоги три человека: камердинер, астролог и антиквар. -- Если завтра в это же время, -- не обращая внимания на портного, обратился император к художнику, -- вы придете в императорский увеселительный сад, то вы сможете встретиться с Его Величеством и принять свою должность. -- Мою должность? -- удивился живописец. -- Именно. Если, конечно, вы пожелаете служить Его Величеству своим искусством, -- заверил император. Синьор Брабанцио собрал свои мелки и карандаши и аккуратно разложил их по подоконнику. -- Одни только дураки служат королям! -- сказал он. -- Написано ведь: не доверяйтесь князьям земным, ибо нет у них ничего святого. Пане, я не хочу служить ни этому королю, ни любому другому! -- Вот видите! -- разгорячился портной. -- Говорил же я вам, что он дурак. Ему добрый совет что мертвому горчичник. Я каждый день молю Бога, чтобы Он укротил его: "Господи, сделай его хромым, сделай его горбатым, но дай ему немного рассудка, не то он так и помрет распоследним дураком!" -- Смотри-ка, опять идет этот жид, -- сказал художник, стоявший у окошка. -- Тот, что с козлиной бородой. Он уже в третий раз приходит. Хотел бы я ему помочь, да вот только не знаю, как. Евреем с козлиной бородкой, которому Брабанцио никак не мог помочь, был Мордехай Мейзл. Он ходил сюда ради Эстер, своей покойной жены. Три года минуло с той ночи, когда Мелах Хамовед, ангел Смерти, унес ее с собою. Но время не притупило горе Мордехая. Он постоянно думал о ней. И он хотел иметь ее портрет. Он слыхал о художниках, которые умели очень достоверно изображать давно ушедших людей: патриархов, Моисея со скрижалями заповедей в руках, жену Иоакима Сусанну, а также римских императоров и богемских королей. В одном графском замке ему даже довелось собственными глазами увидеть изображение юного Авессалома, который плачевным образом повис на своих волосах. А потому ему накрепко втемяшилось в голову, что художник Брабанцио, если только ему правильно описать наружность Эстер, сможет написать ее портрет. Он надеялся наглядно передать словами, какой была в земной жизни та, которую он звал своей голубочкой, сладостью и невинностью. Правда, в Писании сказано: не сотвори себе кумира. Но ведь глава диаспоры, высокий рабби Лоэв, который был истинным гаоном -- князем среди мудрецов, -- учил его, что эта заповедь не входит в число семи главных, открытых Ною, и что если человек соблюдет хотя бы Ноевы заповеди, то он уже будет иметь свою долю в царствии Божием. -- Жизнь и благословение Строителя мира, которым дается мир душам! -- приветствовал он присутствующих по еврейскому этикету. Он не узнал императора, а император, в свою очередь, тоже не разглядел в госте Мордехая -- так сильно тот изменился за последние дни. -- Господин, -- обратился к нему художник, пока гость с потерянным и скорбным видом озирался вокруг, -- вы напрасно приходите ко мне. То, чего вы требуете, никто не может сделать. Со слов нельзя нарисовать портрет. -- Вы сможете, если только захотите! -- воскликнул Мордехай Мейзл. -- Не может быть, что это так трудно! Вы должны только лучше вникнуть в описание. -- Я знаю, -- отозвался художник, -- вы обещали мне восемь золотых гульденов. Но, как видно, мне их никогда не получить, и я так и останусь нищим. -- Восемь гульденов? -- всполошился портной. -- Ты думаешь, еврей каждый день роняет из рукава такие деньги? Давай-ка принимайся за работу! Да уж постарайся удовлетворить его, а то я получаю от тебя одни только плевки на пол. И он стал усердно штопать подкладку пальто, словно стараясь увлечь брата своим примером. Художник подошел к мнимому писарю и, протянув руки к угольям, немного погрел их. -- Если я рисую портрет человека, -- сказал он скорее для себя, нежели для остальных присутствующих, -- то мне мало даже того, что я вижу его лицо. Человеческое лицо -- вещь изменчивая, и сегодня оно выглядит так, а завтра -- иначе. Я задаю своему натурщику множество вопросов, я не отстаю от него до тех пор, пока не проникну в самое его сердце. Только так я могу сделать нечто стоящее. -- Этот метод, -- заметил император, -- делает вам честь и, возможно, когда-нибудь принесет вам великую славу. Синьор Брабанцио презрительно махнул рукой, показывая, что честь и слава были для него лишь горстью праха на ветру. -- Речь идет о восьми гульденах, -- объяснил он. -- Я должен написать портрет его любимой жены, которая давно умерла. Но я же не Улисс и не могу спуститься в царство мертвых. И я не могу вызывать ее тень, как аэндорская волшебница(3). Как бы в подтверждение своих слов, он обратился к Мордехаю Мейзлу: -- Вы говорите, она была очень красива. Какого же рода была ее красота? -- Она была как серебряный месяц на небе, она была прекрасна и скромна, как Абигайль(4), -- отвечал Мордехай Мейзл, и душа его устремилась к минувшим дням. -- Господь возложил мне на голову этот венец, но во мне было много греха, и я потерял ее. Я больше не могу смеяться со счастливыми; боль и горе напали на меня как злоумышляющие тати... -- Человек может познать многое из такой изменчивости и непостоянства счастья, -- заметил портной. -- Но вы должны мне объяснить, какого рода была ее красота, -- напомнил художник. -- Как жертва Богу была она -- так прекрасна и непорочна! -- заговорил Мейзл. -- Как цветок полевой, радовала она глаза всех, кто видел ее. К тому же она умела писать, читать и делать расчеты; она занималась рукоделием из шелка, а когда мы садились за стол, она ухаживала за мной. Она была так умна, что могла бы говорить с самим императором. Еще у нее была кошка, которую она очень любила и всегда сама наливала ей молоко. Иногда она становилась очень печальной и говорила, что часы ползут так медленно, а ей хочется, чтобы уже наступила ночь. -- Вычерпай из себя эту беду, -- сказал портной. -- Кто может избежать неизбежного? -- В тот день мы поужинали, -- продолжал Мордехай, -- и легли в постель. Она сразу же заснула, дыша ровно и спокойно. Среди ночи я вдруг услышал, как она стонет и зовет на помощь -- да, она звала на помощь! Я склонился над ней, и... Он захлебнулся словами, умолк, и лишь через минуту продолжил едва слышным голосом: -- Прибежали соседи. Я не знаю, что было дальше. Когда я пришел в себя, то увидел на восточной стене комнаты горящую лампаду, светильник душ. И тогда я понял, что она умерла... Император тихо произнес слова Экклезиаста: -- Дети человеков суть вздох, легко поднимаются они на весах, они легче всякого дуновения... -- Они легче всякого дуновения, -- повторил Мейзл и взглянул на императора, дивясь, что священные слова исходят из уст человека иной веры, который никогда не посещал хедер -- школу еврейских детей. -- Всевышний, -- продолжал он, -- положил быть так. И что случается, то случается согласно Его воле. Она мертва, и нет мне более радости на земле. День проходит в трудах и мучениях -- это длится до тех пор, пока не приходит ночь и не приносит недолгое забвение, но утром старая боль возвращается. При этих словах Мордехая император ощутил внутри себя некое странное чувство. Ему показалось, что эти слова произнес он сам, а не еврей. Утром возвращается старая боль -- в этих словах была заключена его собственная судьба. С ним происходило то же самое -- с той самой ночи, когда из его объятий вырвали возлюбленную его снов. Он неподвижно сидел, погрузившись в свои мысли. Он больше не слушал, о чем говорили между собой еврей и художник. Он позабыл, где находится. Перед его глазами, пробужденный словами Мордехая, восстал облик любимой из снов, он видел ее так ясно и отчетливо, как никогда прежде. В полном самозабвении он выхватил из кармана серебряный карандаш и запечатлел ее черты на листочке бумаги. Закончив рисунок, он кудрявыми, мелкими, едва различимыми готическими буквами подписал внизу свое "Rudolfus fecit"(5). Потом он вновь поглядел на рисунок, но чем дольше всматривался, тем менее портрет нравился ему. Он вздохнул и покачал головой. Нет, это все-таки была не она. Это была другая -- очень похожая, но не она. Скорее всего, это была та девочка с огромными испуганными глазами, которую он видел, когда ехал на коне по улицам еврейского города. Но не возлюбленная из блаженных грез... -- Возможно, -- сказал он себе, -- я чересчур много смотрел на ее облик и мало -- в ее сердце, а потому мне не достичь истины. Он безучастно обронил листок на пол и поднялся со стула. Его знобило. Только в этот момент он понял, что окончательно утратил се. Навсегда! Еврей все еще спорил с художником, который не переставал покачивать головой и пожимать плечами. Император бросил последний взгляд на картину с лужицей и терновым кустом и, втянув голову в плечи, быстро вышел. Никто этого не заметил. Когда он отворял дверь, в мастерскую ворвался сквозной порыв ветра. Он подхватил брошенный императором листок и принес его прямо к ногам художника. Мордехай Мейзл поднял его, подержал несколько секунд в руке, потом взглянул -- и пронзительно закричал. -- Это она! -- кричал он. -- Почему вы мне не сказали, что уже сделали портрет?! Болтали тут всякую чушь, а о деле ни слова! Да, это она, моя голубка, моя душа! Художник взял рисунок из рук Мейзла. Он долго рассматривал лицо, а потом, повертев листок в руках и слегка поджав губы, вернул его еврею. -- Вы и впрямь полагаете, что это она? -- удивленно и недоверчиво спросил он. -- Да. Благодарю вас, господин. Это она. Такая, какой я вам ее и хотел описать, -- сказал Мейзл и спрятал рисунок под своим меховым кафтаном, словно боялся, что художник отнимет его. Потом он отсчитал на стол восемь гульденов. Когда Мордехай Мейзл ушел, художник схватил золотые монеты и принялся позванивать ими, радуясь непривычной его слуху музыке. Сначала он подбросил вверх и поймал два гульдена, потом три, четыре, пять -- и наконец в воздухе заиграли все восемь монет. Он перехватывал их с ловкостью ярмарочного жонглера, а портной смотрел на это диво, раскрыв рот. Утомясь наконец от этой игры, художник ссыпал гульдены в карман. -- Да, деньги -- вещь отличная! -- удовлетворенно заявил он. -- Летом они не засыхают, зимой не замерзают. Я не знаю, не могу понять, когда я успел нарисовать портрет, что требовал от меня этот еврей. Загадка какая-то! Она выглядела не так, как я ее стал представлять. Я бы написал ее по-другому. -- Со мной часто случается подобное, -- заметил портной. -- Я встречаю на улице штаны, которые чинил когда-то, смотрю им вслед, но уже не узнаю. Знаешь, просто все в голове не удержишь. -- Вот так-то, дорогой, -- закончил рассказывать мой домашний учитель, студент медицины Якоб Мейзл. -- Этих восьми гульденов, которые заплатил за дилетантский портрет, нарисованный Рудольфом Вторым, мой пра-пра-прадедов дядюшка Мордехай, мне и сейчас вчуже жалко. Не из-за себя, можешь мне поверить, -- ведь до меня из всего сказочного богатства Мордехая Мейзла не дошло ни крейцера. Впрочем, ни до кого не дошло -- ты же знаешь, что сталось с имуществом Мордехая. Но эти восемь гульденов повинны в том, что маленькая картина, которая так понравилась императору, не попала в его коллекцию и что имя Брабанцио -- или Брабенца -- не вошло в историю живописи. Ибо получив эти восемь гульденов, Войтех Брабенец-Брабанцио ни дня не задержался в мастерской своего брата; его поманила даль, и он отправился странствовать, забрав с собою все, что у него было. Червенка, придя на другой день, не нашел ни картины, ни художника. Живописец Брабанцио был уже далеко, на пути в Венецию, где его поджидала какая-то чума, от которой он вскоре и умер. Сохранилась всего лишь одна-единственная картина, скорее всего, автопортрет, помеченная знаком "Brabancio fecit". Она висит в одной маленькой частной галере в Милане и изображает мужчину, который сидит в портовой пивнушке в компании прижимающихся к нему двух уродливых баб. Одна из них, думается мне, есть чума, а другая, вся серая, как холст савана, символизирует забвение... (1)Гофдинер -- придворный слуга. (2)В немецком языке "резчик" и "портной" передаются одним и тем же словом -- Schneider. (3)Волшебница из Аэндоры вызвала по просьбе Саула, первого израильского царя, тень пророка Самуила, который предрек Саулу поражение в войне с филистимлянами и гибель вместе с сыновьями (I Цар. xviii; 5-- 19). (4)Абигайль (в православной традиции Авигея) -- умная и красивая жена жестокого Навала. Оказав помощь Давиду и его людям на горе Кармил, отвратила от своего мужа мщение, уготованное ему Давидом. После смерти Навала стала женой Давида (I Цар., xxv; 1 --35). (5)Рудольф сделал (лат.). X. ПОЗАБЫТЫЙ АЛХИМИК В сердце Мордехая Мейзла, уже многие годы исполненное только болью и печалью, незаметно прокрался новый жилец -- честолюбие. Ему уже было мало денег, имущества и того, что богатство его умножалось изо дня в день. Не довольно было и первенства в еврейском городе. Теперь его влекли к себе свободы, права и привилегии, которые подняли бы его над сословными рамками; кроме того, он хотел иметь соответствующую государеву грамоту. И поэтому он стал действовать заодно с лейб-камердинером Филиппом Лангом, который распоряжался у императора всяческими делами и был за то ненавистен и страшен всем бедным людям -- евреям и христианам в равной мере. Ибо на него возлагали вину за всякое зло, какое творилось в королевстве. Люди говорили, что он был изощрен в злодеяниях и сведущ во всяком обмане и что никто в целом королевстве еще никогда не приносил честным людям столько пакостей, как этот Филипп Ланг. А теперь можно было видеть, как он едет по еврейскому городу, чтобы на несколько часов скрыться в доме Мордехая Мейзла на площади Трех Колодцев. В те дни римский император пребывал в величайшем стеснении, так как ему все более недоставало денег. Уже нельзя было обеспечить самое необходимое в дворцовом хозяйстве, и финансовая камера двора, проведя проверку накопившихся счетов и обязательств по выплате императорских долгов, не знала ни откуда, ни каким образом добыть деньги. Тогда Штралендорф, Траутсон, Хегельмюллер и несколько других доверенных советников Его Величества собрались, чтобы обдумать пути и средства, которые могли бы помочь в нужде. Было выдвинуто несколько планов, но, по здравом взвешивании всех "за" и "против", их пришлось отвергнуть. В пышных речах и красивых словах не было недостатка, но все они едва ли годились на что-нибудь, разве что -- дуть на горячий суп... В заключение советники Его Величества сошлись на том, что ничего особенного делать не должно, и вынесли резолюцию, в которой заявляли, что в этом деле не может быть ни средства, ни утешения до тех пор, пока император не перестанет лично распоряжаться своими доходами и упорствовать в нежелании жить, действовать и тратить деньги по совету верных слуг. Когда эту резолюцию донесли императору, он начал метаться в гневе, кричать и топать ногами. Он бегал по коридорам, покоям и залам дворца с рапирой в руке, крича, что если Хегельмюллер попадется ему на глаза, то может проститься с жизнью, и что они с Траутсоном, должно быть, находятся на содержании у братца Матиаса Австрийского. Они хотели его обмануть, но он этого не допустит, несмотря на всех шельм, братьев, ядосмесителей и эрцгерцогов. И так, крича и топая ногами, он ворвался в главную столовую, посшибал со столов посуду и побил в порошок дорогой хрусталь. Потом ярость его схлынула и уступила место глубокой разбитости. Он принялся жаловался, что ни один христианский государь не ведет столь жалкую жизнь, как он. Его окружают враги, осаждают горести, заботы и тяготы, и нет ему даже временной радости. Он простил Траутсона и Хегельмюллера и даже брата Матиаса, который не по-братски и не по-христиански умышлял на его жизнь. Ломающимся голосом он молил о прощении Бога, а затем обратил рапиру на себя, пытаясь проколоть себе горло. Филипп Ланг, который все время носился вслед за императором, подоспел как раз вовремя, чтобы выбить оружие у него из рук. Лишь когда в одном из спальных покоев император перешел в более спокойное состояние духа -- скорее, впрочем, похожее на сонливость, -- Филипп Ланг попытался с ним заговорить. Момент показался ему удобным для осуществления своего особого плана. Он хотел сделать императора тайным участником многосторонней и широко распространившейся коммерции Мейзла, а также пользователем и единственным наследником этого богатства. Ибо Мейзлу -- это Филипп Ланг знал точно -- оставалось недолго жить, он часто страдал лихорадкой, кашлял и сплевывал кровь в платок. Он должен быть облечен правами и привилегиями и удовлетворен грамотой Его Величества, ограждающей королевской защитой его личность и состояние. Имущество Мейзла должно перейти в карманы императора, а он, Филипп Ланг, должен поучаствовать в этом, и в немалых размерах. От своего царственного господина он не ожидал больших препятствий, ибо тот крайне нуждался в деньгах и ему было все равно, как они достанутся. Однако к делу камердинер приступил со всей подобающей осторожностью. -- Вашему Величеству не следует так унывать, -- обратился он к императору. -- Дела обстоят не столь скверно, и можно предложить еще один совет. Правда, долги -- вещь гнусная, и не надо умножать их по всему свету. Ведь они подобны укусу змеи: кажется, пустяк, ранка, а человек умирает... Император застыл в молчании. Долги, как бы велики они ни были, мало его заботили: ими должна заниматься финансовая камера. Что приводило его в гнев и отчаяние, так это отказ его советников в деньгах, потребных ему для оплаты нескольких картин высокой стоимости, которые сторговали для него граф Геррах и граф Хевенхюллер, его комиссары в Мадриде и Риме. Среди них были шедевры Рооса и Пармеджанино, двух мастеров, еще не представленных в его кунсткамере. И мысль, что картины эти могут уплыть в другие руки, не давала императору спать. -- Ваше Величество возлагали надежды на алхимиков, -- продолжал между тем Филипп Ланг. -- Я видел делателей золота, адептов и посвященных, которые один за другим приезжали с большим почетом, а исчезали с бесчестьем: Эзекиель Райзахер, о котором никто не знает, был ли он мужчиной или скрывающей свой пол женщиной, Джеронимо Скотто (о нем единственном я сохранил доброе воспоминание, потому что он прописал мне лекарства от шума в ушах и слезоточивости), Фаддей Кренфляйш, который был пекарем, пока не стал выдавать себя за английского алхимика Эдуарда Келли... При этом имени император поджал губы и положил руку на затылок. -- Да-да, у него еще были огненно-красные волосы, словно уголья в плавильной печке, -- подтвердил Ланг. -- Он навлек на себя немилость Вашего Величества тем, что по ночам пьянствовал с офицерами лейб-гвардии. А потом еще был граф Брагадино, который был никакой не граф, а матрос из Фамагусты. А еще -- Витус Ренатус, который представлялся, будто за недостатком упражнения и ввиду постоянного общения с учеными мужами напрочь забыл родную чешскую речь и умеет изъясняться только по латыни. Шестеро побывало их в замке, и двое были прямо уличены в обмане и казнены. Император сделал непроизвольное движение, словно желая отмести от себя все эти воспоминания. Но Ланг истолковал его правильно: Его Величество выбился из сил и хочет лечь в постель. -- Скоро будет уже два года, -- заговорил Филипп Ланг, помогая императору раздеться, -- как Ваше Величество приняли на службу Якоба ван Делле. Он завел себе друга -- дурака истопника Броузу, а больше я о нем ничего не знаю. Но, думаю, он тоже не смог догнать голубя Трисмегиста, под которым, как объяснил мне Броуза, разумеется порошок или эликсир, необходимый для того, чтобы делать чистейшее золото из толстых пластин свинца. Император сердито топнул ногой. -- Я знаю, Ваше Величество установили ему срок и уже устали ждать, -- сказал Филипп Ланг, подавая императору расшитую золотом шелковую рубашку, которую император имел обыкновение надевать на ночь и которая уже заметно поизносилась. -- Как пойдут у него дела -- покажет время, но я думаю, что они пойдут хорошо, -- тут он пожал плечами. -- В королевстве есть только один подлинный делатель золота, и это -- жид Мейзл. -- Какой жид? -- спросил император. Он подошел к большому, литому из стали распятию и, преклонив колени и опустив голову, принялся креститься и бормотать молитвы. -- Мордехай Мейзл из еврейского города, -- объяснил Филипп Ланг, как только Рудольф окончил молитву. -- Ему не надо птицы Трисмегиста, которую так отчаянно преследует ван Делле. Все вещи, которые проходят через его руки, становятся золотом. Если бы я по милости Вашего Величества имел сто или пятьдесят гульденов, то я бы не дал их крестьянину, который купит на них плуг и рабочую скотину. Что мы с вами будем от этого иметь? Ежедневный ломоть хлеба с солью, и не более того. Я бы не дал их и портному, который накупит тонкой материи из Мехельна и этой тканью, иголкой и ножницами будет каждый день зарабатывать на жаркое и кружку вина. Я бы дал эту сотню гульденов Мордехаю Мейзлу, и он бы в один миг сделал из нее две. Вот это, Ваше Величество, и есть настоящее искусство делания золота. -- Этот еврей -- опасный человек, -- возразил император. -- Он находится в тайных отношениях с демонами и злыми духами, которые и доставляют ему золото. -- Об этом мне ничего не известно, -- поспешил заверить Филипп Ланг. -- Это не иначе как придумали против него -- ведь люди ему завидуют, вот и болтают вздор. А у него есть искреннее желание и всеподданнейшая просьба, чтобы ему было позволено содействовать и служить Вашему Величеству всем, что он имеет! -- Не хочет ли он принять крещение? -- спросил император. -- Нет, этого он не хочет, -- ответил Ланг и поправил императору подушки. -- В этом пункте он такой же, как все остальные евреи -- этот упрямый, чуждый святости и богопротивный народ, как свидетельствует о них Священное писание и их хроники. -- Но все же от них, от евреев, произошла наша вера и святыня, -- напомнил император. -- Да, и потому-то к ним, какими бы они ни были, следует относиться с христианским милосердием, -- согласился Ланг. -- Желаю доброго сна Вашему Величеству! И по кивку императора он задул свечи. Однако кроме ван Делле в Старом граде был еще один делатель золота -- Антон Броуза, человек вовсе неученый, но тем не менее отлично смысливший в искусстве превращать палочные удары в монетное золото. Этот Броуза, человечек с острым подбородком, сплющенным носом и некогда рыжими, а теперь уже седыми щетинистыми усами, был придворным дураком покойного императора Максимилиана. Последний находил столько удовольствия от его простеньких шуток, безыскусных речей и странных манер, что взял со своего сына и наследника Рудольфа II обещание никогда не прогонять Антона со службы и не удалять от себя. Правда, Рудольф назначил Броузу истопником в королевских покоях, но Броуза с этим смирился, ибо, как он прямо заявил императору, под одной крышей негоже жить двум дуракам. При этом он продолжал по своей старой привычке звать императора господинчиком, барчуком и куманьком, а также спорить и браниться с ним. Когда императору казалось, что дело зашло чересчур далеко, истопник получал несколько ударов палкой по спине. Вот тогда-то Броуза становился довольным и затихал, ибо у него появлялась причина выпрашивать у императора деньги или подарки за перенесенные побои. И как только он видел, что императора одолевает гнев, он начинал кричать, скулить и причитать. Он клялся, что пожалуется -- там, на небесах, -- покойному государю, что император обращается с ним хуже, чем палач -- со своей жертвой и что во дворце привыкли пытать и мучать людей. Эти упреки, скулеж и жалобы не кончались до тех пор, пока император не успокаивался, а так как он действительно верил, что Броуза может пожаловаться на него покойному отцу, то всякий раз лез в карман и поправлял дело монетками. В обязанности Броузы входило также ежедневно приносить в мастерскую Якоба ван Делле, который не мог найти себе личного слуги в замке, немалые грузы дров и угля и накалять обе плавильные печи -- большую, называемую "атанор", и малую, прозванную "вихтельменхен". После окончания работы он часто сиживал на корточках в углу мастерской, так как причудливо изогнутые стеклянные трубки, склянки, тигли, фиалы, калильные колбы и реторты алхимика неизменно возбуждали его любопытство. С удивлением и страхом следил он, как пламя, над которым проносилась рука мастера, с непостижимым послушанием резко меняло окраску, становясь то голубым, то шафранно-желтым, а то -- зеленым или фиолетовым. Он видел, что пляшущие языки пламени не противятся воле алхимика: он играет ими, укрощает их взглядом, и они подчиняются ему, как самые верные подданные. И еще он видел, как ван Делле выдувал из трубки стеклянные пузыри и как они превращались в его руках в нежные светящиеся фигурки. Эти тонкие, узкие и ловкие руки мастера, равно как и подстриженная по французской моде бородка, его огненный кафтан и белье, седые пряди волос, спадающие из-под шелковой шапочки, зачаровывали его. Чтобы подольше задержаться в мастерской, Броуза старался всячески угодить алхимику: качал стеклодувные меха, перемешивал железным прутом жидкий свинец, растирал в ступе серу и фосфор. Он также приносил ван Делле блюда с кухни, а то и склянку заготовленной на ночь усыпляющей настойки на кореньях. Ему удалось заслужить доверие ван Делле, который сначала едва замечал его и редко бросал ему хотя бы одно слово. Бескорыстная преданность, которую выказывал Броуза, не могла не быть приятной человеку, который чувствовал себя окруженным всеобщим непониманием, совсем не имел друзей в замке и вообще почти отвык от общения с людьми. Ведь он покидал замок только по воскресеньям, чтобы прослушать мессу в церкви варнавитов, а к нему в мастерскую заходил только один из императорских камергеров, который высокомерно выслушивал его доклад о ходе работы, а потом насмешливо вопрошал, сколь долго еще будет вариться этот его супчик. Со временем между ван Делле и Броузой образовалось нечто такое, что, конечно, нельзя было назвать дружбой (для дружбы они были слишком разными по образованию, происхождению и общественному положению), но можно было определить как своего рода доброе согласие. Броуза относился к старому ван Делле с безграничной любовью и уважением, мастер же платил ему снисходительным вниманием, какого хозяин удостаивает своего некрасивого, лохматого, но послушного и доброго пса. Алхимик, вообще скупой на слова, иной раз беседовал с Броузой, а истопник держал свое дурачество и строптивую натуру в строгой узде только в те часы, когда бывал в мастерской. Оба сходились на том мнении, что императорский двор -- самое место для людей, никуда не годных и ничего доброго на уме не имеющих. Броуза пересказывал ван Делле все, что наблюдал и слышал во дворце. Что в дворцовой кухне, в королевской гардеробной, в хранилище столового серебра и даже в придворной капелле деньги и ценности утекают на сторону, а Филипп Ланг знает об этом и молчит, потому что со всего получает свою долю. Что Ева фон Лобковиц, прекрасная юная особа, которая не была допущена на аудиенцию, смело проникла в замок, переодевшись конюхом, и бросилась императору в ноги, умоляя о помиловании своего отца, который содержался под строгим арестом в башне замка Эльбоген. И что император снял перед нею шляпу, назвал ее по имени и титулу, велел встать и обещал исполнить просьбу, о чем даже записал в свою книжечку, но несколько дней спустя вызвал графа Штернберга, обер-шталмейстера, и сурово укорял его за то, что конюхи вдруг возникают на его пути и досаждают просьбами, а потому Штернбергу следует крепче держать своих людей в руках. А один повар -- рассказывал еще Броуза -- выбежал из кухни с вертелом в руках и добрую дюжину раз провертелся волчком, вопя, чтобы ему помогли ради Христа: у него, мол, брюхо со спиной поменялись местами. Его окатили холодной водой, и рассудок вернулся к нему; брюхо снова стало спереди, а спина -- сзади, к полному его удовольствию. Да, во времена почившего короля, говорил Броуза (и слезы катились у него из глаз), он был во дворце единственным дураком среди сотен умных, теперь же он -- один умный среди сотен дураков и один честный среди сотен воров. Якоб ван Делле рассказывал Броузе, которому мир был известен не дальше, чем до Бероуна, а в другую сторону -- разве что до Пизека или Ракониц, о своих путешествиях по чужим странам. Как он жил в столице учености Стамбуле и штудировал там прекрасные древние рукописи. Как он встретил там же особенных евреев, отпавших от своего Бога и поклоняющихся некоему, кого они называли Асмодеем, повелителем духов. Как встретил он Вечного Жида, который поведал ему изумительные и весьма тайные сведения о движении миров, но за то потребовал небольших денег на пищу и оплату дороги. И о том, что всем можно видеть скалы Синая, но никто не может на них взобраться, ибо они усыпаны охраняющими их огромными белыми скорпионами. И что он надеется найти способ искусственно получать селитру для пороха, но император ни во что не ценит селитру, а хочет только золота... И как он ездил в Венецию, стараясь напасть на след тайны получения рубинового стекла, которой обладают одни венецианские стекловары. Какие опасности он при этом пережил, и как ему в конечном счете не удалось осуществить свое намерение, и что он все-таки надеется самостоятельно изобрести способ получения рубиново-красных стекол. Еще он говорил, что вся его жизнь проходила в постоянных колебаниях, а Броуза переводил эти слова на свой язык: да, думал он, это-то нам известно, сегодня -- жирное жаркое, завтра -- постный суп. Так было и с ним самим -- с тех пор, как покинул сей мир всемилостивый государь Максимилиан. И едва ему вспоминался его бывший господин, как он начинал плакать, стонать и утирать слезы, и ван Делле приходилось его утешать. Так уж ведется на земле, говорил он, что носитель высочайшей из корон и крестьянский батрак -- одинаково смертны. Однажды Якоб ван Делле в резких словах возразил императору, который в дурном настроении выразил недоверие к алхимии и назвал всех алхимиков шельмами. Оскорбленный мастер пообещал ко дню святого Венцеля (по-чешски Вацлава), который почитался в Чехии большим праздником, изготовить слиток золота весом в двенадцать фунтов и передать его императору в качестве первой и пока ничтожной пробы тех знаний в искусстве изготовления золота, которыми обладает он, ван Делле. Император насмешливо спросил, не поставит ли мастер в заклад свою голову, и ван Делле ответил: да, он ставит ее в заклад того, что дело должно удасться. Он сказал это потому, что его честь была жестоко уязвлена, и, кроме того, ему казалось, что после стольких лет бесплодных усилий он наконец вышел на верный путь и по-настоящему близок к тому, чтобы превращать неблагородный металл в благородный. Эта уверенность появилась у него благодаря тому, что он предвидел особую констелляцию светил, весьма редкую в прошлой истории, но в высшей степени благоприятную для него и его экспериментов... Но эта констелляция миновала, враждебный всему новому Сатурн возвратился из недавнего удаления в чешуйчатом хвосте созвездия Змеи в свою старую область неба, а великое таинство превращения элементов не удалось. Тут-то и легло тяжким грузом на его душу неосторожно брошенное императору слово... Он поступил как человек, который бряцает шпорами, не имея коня в конюшне. И чем ближе подходил день святого Вацлава, тем более овладевали алхимиком тревога, страх и уныние. Иногда он набрасывался на работу, словно подгоняемый фуриями. Он начинал то одно, то другое, но ни один опыт не доводил до конца и часами, а то и целыми днями сидел в тоске, тупо уставясь в пол. Броуза с тревогой и печалью смотрел на перемены, происходившие с его ученым господином; он не умел объяснить их себе. И когда алхимик уже в который раз не притронулся к принесенным ему из кухни блюдам, Броуза встревожился не на шутку и пристал к ван Делле с расспросами. Ван Делле молчал и угрюмо смотрел перед собой, но Броуза не отставал со своими просьбами и требованиями, и тогда он объяснил, в каком оказался страшном положении. Что его работа не удалась, что он заложил императору голову и теперь должен ее потерять. -- Мне бы надо бежать, но как я смогу это сделать? -- закончил он свой рассказ. -- Меня стерегут. Ты ведь уже заметил, что несколько недель назад в коридоре, недалеко от моей двери, поставили двух стрелков с арбалетами. И когда я в воскресенье иду к мессе, они следуют за мной по пятам, даже в церкви не спуская с меня глаз. Будь проклята судьба, которая привела меня в этот дом! Броуза был совершенно потрясен и оглушен тем, что услышал, и вначале не мог выдавить из себя ни слова и только дрожал и клацал зубами -- горловой спазм лишил его дара речи. Потом, когда он обрел силы мыслить и слова, чтобы выражаться, он попросил алхимика еще раз начать опыты. Дело должно ему удасться, ведь раньше все ему удавалось, не надо только упускать надежду... -- Эта надежда, -- мрачно усмехаясь, отрезал ван Делле, -- тщетна, и кто ее питает, тот печет хлеб из не посеянного зерна... Нет, Броуза, я человек конченный! -- Так вы должны, -- посоветовал Броуза, -- идти к императору и просить у него милосердия! Алхимик покачал головой. -- А ты когда-нибудь видел смеющегося императора? -- спросил он. -- Нет, -- сказал Броуза, -- я часто видал его в гневе, но никогда не мог довести его до смеха... -- От человека, не умеющего смеяться, нечего ждать и милосердия! -- заявил алхимик. -- У циклопов или у зверей в диком лесу можно скорее найти милость, чем у Его Величества императора... Броуза захотел выяснить, не подразумеваются ли под циклопами углежоги, но у ван Делле не было охоты рассказывать ему об Улиссе и его приключении в пещере Полифема, и он только сказал, что циклопы были не углежогами, а козопасами -- диким и опасным народом свирепых нравов. Потом он повторил, что считает себя погибшим человеком. -- Ну нет! -- крикнул Броуза, которому пришла в голову новая мысль. -- Приготовьте только, что вам надо взять с собой, а об остальном предоставьте заботиться мне. Я незаметно выведу вас в парк "Олений ров", а оттуда -- на свободу. И уж если вы так хотите в лес к циклопам, то я пойду с вами. Я не боюсь козьих пастухов. Алхимик разъяснил, что ему нет нужды бежать к циклопам, а надо в Баварию, ибо там у него есть друзья, которые могут его принять. Но для этого нужны деньги, а их у него нет и не будет. В тех случаях, когда речь заходит о деньгах и у одного они есть, а другому их позарез надо, часто может порушиться любая дружба. Но здесь все было иначе. -- Только деньги? -- подумал вслух Броуза. -- Их-то мы найдем. У меня есть кое-какие сбережения, а сегодня я еще прибавлю к ним несколько гульденов. Когда Броуза пришел в покои императора, он застал последнего за созерцанием новой картины, оплаченной деньгами Мейзла. Он был в отличном настроении и, увидев Броузу, милостиво кивнул ему. -- Подойди-ка, -- позвал он, -- и взгляни на эту картину. Что тут изображено? Картина была кисти Пармеджанино и представляла Господа с учениками за Тайной вечерей. Броуза придвинулся поближе, сморщил нос, сделав его еще более плоским, насупил лоб, выпятил нижнюю губу и сделал мину человека, желающего добраться до самой сути вещей. -- Это, должно быть, -- заявил он, подумав, -- двенадцать сыновей патриарха Иакова. Я готов поклясться, что они говорят между собою по-древнееврейски! И несколькими гортанными звуками он изобразил древнееврейскую речь. -- Но их же тринадцать, а не двенадцать, -- указал ему император. -- Ну, Иаков да двенадцать его сыновей как раз и будет тринадцать, -- предположил Броуза. -- Ты что, не узнаешь Христа? -- спросил Рудольф, указав пестрым агатовым ножом для разрезания бумаги на фигуру Спасителя. -- Теперь, когда ты, господинчик, мне показал, я узнаю Его! -- сказал Броуза. -- Тоже мне, Христос! Сидит себе у стола, и все-то у Него хорошо, -- прибавил он как бы раздраженно, словно Спаситель, если уж дело касалось Его, должен был все время сгибаться под тяжестью креста. -- Он говорит с Иудой, который Его продал и предал, -- пояснил император. -- Но мне-то что в том? Пусть и предал, -- парировал Броуза. -- Я не вмешиваюсь в причуды господ. Я предоставляю каждому делать свое и ни о ком не печалюсь. Он думал, что за эти слова, звучавшие достаточно кощунственно, император сразу же исполосует ему шкуру палкой. Однако Рудольф ограничился только строгими словами: -- Ты должен говорить о святых предметах с почтением, ты же христианин! -- А ты? Ты христианин, а называешь продажу Христа святым предметом? -- напал на него Броуза. -- Ну да, ты ведь тоже занимаешься христопродавством! -- Я занимаюсь христопродавством? -- искренне поразился император. Броуза держал себе так, словно требовал от императора отчета: -- Какой Иуда продал тебе вот этого Христа и сколько ты за него заплатил? -- Не Иуда, а маркиз Гранвелла, племянник кардинала, продал мне эту прекрасную картину, и обошлась она мне в сорок дукатов. А теперь убирайся отсюда и оставь меня в покое! -- приказал император. -- Сорок дукатов! -- заорал Броуза. -- Видишь, мой господинчик, я же тебе давно говорил, что ты ведешь свое хозяйство как самый настоящий дурак! Ты заплатил сорок дукатов за нарисованного Христа, а Он и живой-то был оценен всего в тридцать грошей! -- Так ты назвал меня дураком?! Подожди, я научу тебя добронравию и уважению! -- крикнул император, лишь теперь выходя из терпения, и Броуза понял, что еще одна небольшая шпилька -- и он добьется своей порции палок. Он сделал вид, будто пытается пристыдить императора. -- Что ты кричишь? Почему злишься? -- невинно произнес он. -- Не забывай о том, что мы с тобой здесь не одни. К тому же до царя Ирода тебе все равно далеко... Этого оказалось даже больше, чем требовалось. Гнев одурманил императора. Плосконосое, туповатое лицо Броузы расплылось перед его глазами в дьявольскую маску. Он бросил в голову истопника первое, что попало под руку, -- агатовый ножичек. За ним последовала тарелка с вишнями, а уж потом император напал на Броузу с палкой. Броуза принимал удары, как иссохшее летом поле принимает дождь. И когда обессиленный, шумно дышащий император опустился на вращающийся стул и гнев его утих, для Броузы настало время поскулить и пожаловаться. -- Боже, помоги! -- стонал он, растирая спину. -- Что за адскую пытку ты мне устроил, мой господинчик! Я и не верил, что в твоем доме надо мной могут сотворить такое! Но погоди -- все это непеременно узнает твой блаженной памяти отец, когда я однажды вернусь на его высочайшую службу. Я расскажу ему, как ты хотел побить меня камнями! И он показал на разбитую тарелку, на вишни, рассыпанные на полу, и на агатовый ножик, слегка оцарапавший ему лоб. Император протянул ему свой платочек, чтобы вытереть капли крови со лба. Затем он попросил Броузу из христианского милосердия простить его за необузданный гнев, ибо сделанное огорчает его самого. Но Броуза принялся кричать и твердить, что гнев -- это смертный грех, и словами на сей раз его не искупить, слишком уж велико было мучение. В конце концов он потребовал семь гульденов за перенесенные побои и еще один -- за бросок ножом, который едва не лишил его глаз света. -- Восемь гульденов, -- сказал император, -- это слишком много, столько я не могу дать. Броуза позволил себя уговорить, ибо прекрасно знал, как обстоит у императора дело с карманными деньгами. -- Ну, заплати поменьше, господинчик, -- предложил он. -- Дай три гульдена сразу, а за остальное дай залог. Три гульдена он получил, но когда запросил в залог за остальные пять картину Пармеджанино, император вновь рассвирепел и схватился за палку. И Броуза, которому на самом деле порядочно досталось, удовольствовался тремя монетами и выскользнул в дверь. В спальне графа Коллоредо, который ведал императорской застольной прислугой, Броуза нашел шелковую веревочную лестницу. Она когда-то служила Коллоредо для любовных приключений, местом которых обычно были окрестности Старого Града. Но он уже давно стал излишне разжиревшим и страдающим одышкой пожилым господином, и теперь для него превыше всего был комфорт, а прелести малостранских и градчанских дочек он порешил оставить молодым. Несмотря на свой почтенный возраст, веревочная лестница была в хорошем состоянии. Броуза принес ее в мастерскую алхимика в своей заплечной корзине, спрятав под щепками для растопки и углем. Тут она пролежала три недели, потому что момент побега пришлось несколько раз откладывать. Сперва ван Делле заболел ангиной с высокой температурой. Потом установилась плохая погода, и два дня и две ночи с неба потоками лил дождь. Возникшая вслед за тем констелляция светил, показавшаяся алхимику слишком неблагоприятной для такого рискованного дела, обусловила следующую задержку. Наконец они назначили для исполнения своего плана ночь накануне дня святого Вацлава, ибо дальнейшая проволочка была уже невозможна и теперь решился даже ван Делле, до того смотревший на затею Броузы со страхом и тревогой. Вечером накануне дня святого Вацлава Броуза принес алхимику тарелку мясного бульона, кусок куриного паштета, вареных яиц, сыру, ломоть медовой коврижки, пирожное и кувшин вина. -- Подкрепляйтесь, пане! -- сказал он. -- Насыщайтесь как следует! Мы не знаем, когда нам завтра удастся поесть и попить... Кроме того, он посоветовал отдохнуть пару часов перед выходом. -- Вам понадобятся все ваши силы, -- подчеркнул он. -- Завтра, когда рассветет, мы должны быть уже за полдюжины миль отсюда! Ван Делле поел с малым аппетитом. Он печально говорил о своих гордых ожиданиях, с которыми он прибыл ко двору императора. -- В своей работе я слишком опирался на гипотезы, -- жаловался он. -- Простые наблюдаемые факты меня не интересовали. Вот и дошло до того, что я с бесславием и срамом должен покидать дворец -- как вор, под покровом ночи и тумана! -- Будет ли туман -- это еще вопрос, -- возразил Броуза. -- Легкий туман, не густой, нам бы не повредил, но в жизни все выглядит иначе, нежели бы нам хотелось. Но я думаю, мы хорошо проведем дело и без тумана. К тому же сейчас новолуние. -- В моем сердце, -- жаловался алхимик, -- сейчас перемешались страх и надежда. Но это так только сейчас, а ведь поэт Петрарка сказал, что в жизни человека чаще сбывается страх, нежели надежды. Что же нам еще остается, как не подставлять ударам судьбы свой твердый лоб? С тяжелым сердцем решился он оставить свои книги. Их у него была целая высокая стопка, но в карман своего красного кафтана он сунул лишь трактат Сенеки "De tranquillitate vitae", то есть "О спокойствии жизни", который хотел иметь при себе в столь опасном пути. -- Такое дело, как наше, -- заметил Броуза, -- не совершается без усилий и опасностей. Но у вас есть преимущество -- я в жизни еще не помогал бежать ни одному человеку. -- Разве это преимущество? -- удивился алхимик. -- Конечно! -- пояснил Броуза, на мгновение впадая в свое привычное дурачество. -- Потому что, как говорят, поп никогда не служит так хорошо, как свою первую мессу. Приободритесь. Увидите, здесь, как на молитве по четкам, вам споют в конце "Gloria"(1). Когда пробило час ночи, Броуза закрепил шелковую лестницу на двух железных крючьях, которые перед тем вбил меж кирпичей под окном эркера и закрепил деревянными клиньями. Потом он показал дрожавшему от волнения ван Делле, как следует ею пользоваться. Он перебрался через подоконник и спустился вниз, а затем вернулся в окно, взял узелок с вещами алхимика и свой ранец и сказал: -- Это нетрудно, и никакой опасности нет. Только смотрите вверх, а не вниз. Спускайтесь шаг за шагом, не спешите. Если будут слышны шаги или голоса -- замрите и не двигайтесь. Когда я буду на земле, я вам свистну. Когда ван Делле встал на лестницу, внизу начал рычать лев, сидевший в клетке посреди парка, а следом ночную тишину прорезал меланхолический крик орла, прикованного цепью к железной штанге. Но эти звуки не смутили ван Делле. Голоса львов и орлов были не опасны ему. Но когда у самых его глаз пронеслась летучая мышь, он не удержался от легкого вскрика. Пока он спускался по веревочным ступенькам, страх его проходил. Спускаться было легко, и опасности не предвиделось. Внизу громко шелестели деревья. Потревоженные во сне птицы вскрикивали и хлопали крыльями. Над головой сияли дружественные созвездия: Возничий, Большая Медведица, Ворон, Голова Быка, Венец Ариадны и Пояс Ориона. Уже почти достигнув земли, он так заспешил, что дело кончилось падением. Высота была небольшая, но, приземляясь, алхимик споткнулся и упал. Броуза наклонился над ним. -- Вставайте, пане, скорей! Все идет хорошо, но нам нельзя терять ни минуты! Ван Делле попробовал встать, цепляясь за Броузу, но ничего не вышло. Со стоном он опустился на землю. Нога была явно повреждена. О дальнейшем передвижении нельзя было и думать, но Броуза не потерял головы. Он нес, толкал и волок алхимика до маленькой хижины, косо прислонившейся к наружной стене в отдаленной части парка "Олений ров", словно пьяный к дверному косяку. Там он уложил стонущего ван Делле на перину, высек огонь и засветил масляную лампу. Потом заботливо снял с алхимика башмаки и подал ему пару мягких турецких туфель, сильно поношенных, но сделанных из прекрасной газельей кожи. -- Где мы? -- спросил алхимик. -- В моем домике, -- объяснил Броуза, -- и все здесь -- в вашем распоряжении. Здесь вас искать не станут, будьте уверены. Пусть они шарят по всем сельским дорогам вокруг Праги! Этот домик, две яблони и огородик, где я выращиваю зелень, мне подарил покойный государь. Он смахнул с глаз слезу. -- Видишь, -- глухо проговорил алхимик, -- каким опасностям подвержена наша бедная жизнь и как счастье опять выказывает мне свою неверность. -- Вы слишком положились на содействие Бога, -- предположил Броуза, -- когда прыгнули с лестницы. Могло быть куда хуже... Алхимик показал на висящий на гвозде кнут с короткой ручкой и длинным кожаным плетивом. -- А это зачем? Ты держишь собаку? -- Нет, -- отвечал Броуза, -- этой штукой покойный государь порол меня, когда я ему не угождал словами. Это называется реликвией. У меня есть и еще реликвии из его рук. Он мне пожаловал два сундука, медный таз для стирки, чулки, рубашки, шейные платки, молитвенник, кольцо с голубым камнем, кровососную банку и еще много чего. И туфли, что на вас, тоже от него. Только подумайте, пане, у вас на ногах -- священная реликвия. Да, не будет больше в мире такого доброго господина, как мой император. Казалось, он был готов опять залиться слезами при воспоминании о покойном императоре. Но время не терпело. Он сказал, что сейчас же побежит уничтожить веревочную лестницу и поискать где-нибудь в пригороде хирурга или фельдшера, который не страдал бы излишним любопытством. Потом достал ключ от калитки в стене парка. Уходя, он рекомендовал ван Делле не поддаваться боязни, а терпеливо ждать и зря не беспокоить ногу. Через час он привел сельского коновала, который одновременно был костоправом и хвалился, что знает и умеет вправлять шестьдесят два вида переломов костей, а также лечить ожоги. Этот коновал нашелся на постоялом дворе в деревушке Либен -- достаточно далеко от замка, чтобы туда не доходили дворцовые слухи. Лекарь, от которого слегка попахивало винцом, ощупал ногу и сказал, что дело не очень плохо, только господину придется немного потерпеть боль. -- Чтобы выздороветь, -- сказал алхимик, -- нужно пройти через море боли, как саламандре сквозь огонь! Однако в следующий момент он заорал так пронзительно, что Броузе даже пришлось закрыть ему рот рукой. Резким рывком лекарь выпрямил и соединил ему кость. Дальше дела было немного. Лекарь потребовал две дощечки, чтобы наложить шины. С зашинированной ногой, объяснил он, господину надо будет полежать дней десять-двенадцать, а потом осторожно вставать, и только после этого можно пробовать ходить. Он назначил холодные компрессы, а потом спросил у ван Делле, как с ним приключилось несчастье. Алхимик высокопарно объяснил, что в несчастье виноват не он сам, а особая квадратура высочайших планет. -- Ну, пане! -- вскричал лекарь. -- Не хотите ли вы меня убедить в том, что это планеты устроили так, чтобы вы вывернули себе голеностопный сустав? -- Да, ибо они приносят нам и добро, и зло, -- поучал его алхимик. -- И мы больше зависим от их взаимных положений, чем вы можете себе представить. Но если вы с этим не согласны, -- добавил он, -- то я и не буду распространяться об этом далее. Лекарь был согласен. Опыт научил его, что не стоит раздражать противоречием людей, когда они лежат в жару или мучаются от боли; но, конечно, он остался при своем мнении. Между тем Броуза извлек из одного из священных сундуков оловянную фляжку водки и подал ее лекарю -- за труды и на дорожку. Лекарь отведал водки. Его лицо ненадолго прояснилось, но тут же на нем появилась озабоченность. -- Большое спасибо, -- сказал он. -- Я к вашим услугам, если только понадоблюсь. Не забывайте, если у кого случится ожог! Но вот как бы мне сделать, чтобы хитрый черт не воровал у меня водку? -- У вас черт ворует водку? -- улыбнулся ван Делле. -- Да, и вино тоже, и медовуху, и пиво -- короче говоря, все хмельное! -- объявил лекарь. -- И он вам показывается на глаза? -- осведомился ван Делле. -- Конечно, не только ночью, но и днем! -- ответил лекарь. -- Так он зарится на вашу водку? -- спросил алхимик. -- Ну, нет, -- засмеялся лекарь. -- У каждого человека свой черт, мой же такого сорта, что ложится со мною в постель! Он сделал еще один добрый глоток из фляги, а потом позволил Броузе вывести себя из парка через калитку в стене. Когда солнце поднялось высоко, Броуза поднялся с пола и стер сон со своих глаз. Ван Делле не спал. Боль в ноге, непривычная обстановка, а главное -- страх перед наступившим Вацлавовым днем не давали ему покоя. Истопник притащил в медном тазу воды и дал алхимику умыться. Потом он принес хлеба с сыром и подал его ван Делле, приговаривая совсем как в прежние дни: -- Ешьте, пане! Хлеба у вас будет сколько захотите, а сыра -- сколько пожелаете! Он заменил компресс и попросил у ван Делле разрешения уйти: ему хотелось зайти в замок и поглядеть, как там складываются дела. -- Поднимется адский шум, когда они заметят, что вы улизнули! -- предсказывал он. -- Те, кто сообщат об этом императору, будут ходить в шишках и кровавых рубцах, а может, и похуже будет. Он впадает в бешенство и бросает людям в голову чем попало: подсвечниками, блюдами, тарелками, ножами, коробками, статуями из дерева, камня и тяжелого металла; они у него и понаставлены-то везде только для того, чтобы он швырял их людям в голову; а то может шпагу выхватить... Мне он раз саданул книгой с картинками о страстях Христовых. Потом, правда, покаялся и лил горькие слезы, но не из-за меня, а из-за оскорбления Спасителя. -- Да, но что будет дальше? -- с тревогой спросил ван Делле. -- Ведь подсвечниками и блюдами дело не кончится. -- Конечно, нет, -- подтвердил Броуза. -- Император вызовет господина обер-гофмаршала и господина обер-бургграфа и обрушится на них, будет топать ногами, кричать, что они помогли вам бежать, а значит, оба состоят на содержании у герцога Матиаса. У господина обер-гофмаршала шея и голова нальются кровью, но обер-бургграф будет успокаивать императора. Он пообещает разыскать вас и привезти обратно, и недели две вас действительно будут искать, а потом все это вылетит у императора из головы, потому что у него все человеческие чувства -- гнев, раскаяние, досада, надежда и доверие -- быстро оборачиваются в свои противоположности. -- А здесь меня искать не станут? -- спросил ван Делле. -- Только не здесь. Можете быть спокойны, -- утешил его Броуза. -- Вероятно, даже в том, что вы так неловко прыгнули с лестницы и не можете идти дальше, проявилась Божья к вам милость. Я теперь закрою вас и пойду. К вечеру вернусь. Вы уж как-нибудь скоротайте тут время. -- Я употреблю его на то, чтобы поразмыслить о многих превратностях моей жизни, -- сказал алхимик. -- И еще я почитаю мою книгу -- она послужит мне утешением в сегодняшней печали. И он достал томик Сенеки из кармана. Но он не нашел покоя после ухода Броузы и не мог сосредоточиться на какой-либо мысли. Приключения и превратности его жизни, из череды и разрешения которых он хотел бы почерпнуть смысл сегодняшней ситуации, беспорядочно теснились у него в сознании и растекались в ничто. Он попытался отвлечься чтением Сенеки, но слова мелькали у него перед глазами. Он читал и тут же забывал прочитанное. Он устал, но не мог уснуть. Время не хотело двигаться, и тогда он нашел средство перехитрить его. Он стал напрягать ногу и двигать ею, отчего по ней разливалась боль. Когда она становилась невыносимой, он оставлял сустав в покое. Боль утихала, и так понемногу утекало время. Его взор застрял на низком подоконнике: ему казалось, что это -- часы проклятого дня, которые так и застыли в оцепенении. После полудня он все-таки заснул. Это был недолгий и неспокойный сон, и все же он почувствовал себя лучше -- ему даже казалось, будто он проспал много часов. Еще раз он попытался читать Сенеку, но скоро отложил книгу, решив, что день уже близок к вечеру, скоро стемнеет, и читать будет трудно. А было еще далеко до сумерек... И все-таки остаток дня прошел немного скорее, потому что в ближнем монастыре капуцины начали службу с хоровым пением, органом и колокольчиками. Когда около девяти часов вернулся Броуза, он нашел своего гостя более спокойным, чем ожидал. Ван Делле попробовал привстать и хотел сразу же пуститься в расспросы, но Броуза прижал палец к губам. -- Тихо, пане, тихо! -- сказал он. -- Там, снаружи, двое помощников садовника. Они совсем близко, могут услышать! Ван Делле шепотом спросил, что делается наверху, большой ли там шум, ищут ли его на дорогах и по гостиницам. Броуза поставил свою корзину на пол, вытер пот со лба, высек огонь и зажег свечу. -- Шума не было вовсе! -- сообщил он. -- Они даже еще не знают, что вы исчезли. -- Так, значит, император не требовал меня к себе? -- воскликнул ван Делле. Броуза выглянул в дверь: оба парня исчезли из виду. Чуть погодя их голоса послышались откуда-то издалека. -- Ушли, -- сказал он. -- Нет, император о вас, видимо, и не спрашивал. -- И не посылал ко мне Пальфи или Маласпина? -- Нет, никто из камергеров сегодня не ходил в мастерскую, -- заверил Броуза. -- Не могу понять этого! Разве сегодня не Вацлавов день? -- вскричал ван Делле. -- Может быть, именно поэтому император сегодня не нашел времени заняться вами, -- предположил Броуза. -- Ведь день святого Вацлава для него очень тягостен. Он должен со свечой в руке пройти в процессии, показаться народу, а он этого не любит. А потом приемы, аудиенции. Господин архиепископ и епископ из Ольмуца оба являются к нему и убеждают его в том, что зрелища и церковные церемонии просто необходимы в такое время, когда ультраквисты повсюду подымают свои мятежные головы, и что его отец, блаженнопамятный и почивающий в бозе император Максимилиан II, никогда не пренебрегал участием в процессии в день святого Венцеля, как они его именуют... Он привычно провел рукой по глазам. Потом из корзины появилась жареная рыба, вареные яйца, хлеб, фрукты, сыр и кувшин вина. -- Завтра, -- сказал он, словно утешая этим ван Делле, -- Его Величество наверняка вспомнит, что вы проспорили ему свою голову. Но семнадцать дней скрывался ван Делле в домике Броузы, а в замке ничего не происходило; казалось, император начисто забыл про алхимика. Вначале ему было тяжело проводить дни в напряженной неподвижности и мечтаниях, но потом он нашел средство коротать время. Он наблюдал за муравьями, среди которых различались два вида или народца: рыжие и темные. Они очень походили на людей тем, что не хотели мирно жить между собой, а постоянно обменивались разбойными нападениями. Он наблюдал за работой паука и за тем, как мелкие мошки застревали в паутине, а крупные осы легко пробивали ее, и это тоже было образом и подобием времени и дел человеческих. Он установил, что пока он трижды прочитывал по четкам "Верую", проходило розно восемь минут. Он стал упражняться в ходьбе, а ночью даже выходил из хижины и рассматривал звездное небо. С Броузой, который и днем часто прибегал в хижину, поскольку большой осторожности ему не требовалось, ван Делле вел долгие беседы о человеческой природе и о том, как скудно счастье даже богатых и могущественных, если измерять его по ненасытности их желаний. О великих силах, заключенных в благородных камнях и металлах, в крови некоторых зверей и в растениях, которые собирают в полнолуние. Рассказал ему о морской рыбе, именуемой учеными ураноскопом, у которой всего один глаз, но она постоянно смотрит им на небо, тогда как люди, одаренные двумя глазами, делают это редко. Он указал Броузе два созвездия, движущиеся на восточной стороне неба, одно из которых, казалось, преследовало другое. Это знамение, утверждал он, означает смерть государей, предательство служащих, изменения в религии и образе правления многих стран. Одним словом, большие бедствия. Астролог легко может предвидеть такие события, но не предотвратить их. Ибо высочайшая мудрость, какая еще достижима, заключается в словах: да будет воля Твоя, яко на небеси, и на земли. Броуза со своей стороны сообщал ван Делле, что император весьма раздражался на архиепископа Праги, епископа Ольмюцского и даже на святого Вацлава, потому что на процессии подпалил себе бороду пламенем свечи. Еще он отпустил дворцовой кухне два дуката, чтобы золотить клыки диких свиней, которых подают на пиршественный стол императора. И что мясники из еврейского города, которые поставляют мясо для кормления содержащихся в парке диких зверей, направили обер-гофмейстеру письмо, открывающееся благопожеланиями и призыванием имени Бога, написанными еврейским шрифтом, и буквы там подобны крючьям, кочергам, печным трубам и совкам для муки. На восемнадцатый день Броуза прибежал необычно рано, еще до обеда, и запыхавшись. -- Пане! -- крикнул он, едва затворив за собою дверь. -- Я чуть дышу, так я спешил к вам! -- И что за весть ты принес? -- спросил алхимик. -- Наилучшую из тех, что вы только могли бы пожелать! -- ответил Броуза и сообщил, что два арбалетчика, охранявшие вход в мастерскую, сняты с поста после того, как доложили своему лейтенанту, что ван Делле уже две недели не появлялся в мастерской и даже не ходил в воскресенье к мессе. Лейтенант рапортовал коменданту замка и добавил, что двери заперты, а на стук никто не отвечал. Комендант передал сообщение обер-гофмаршалу, и тот велел взломать двери. -- Но это значит, -- перебил его ван Делле, -- что уже сейчас начался розыск... -- Да нет же! -- сказал Броуза. -- Слушайте дальше. Когда передали императору, что вы исчезли, он едва взглянул на докладчика. Он приложил ладонь ко лбу, потом к уху, словно желая показать, что не желает ничего видеть и слышать. Потом он продолжил возиться с часовым механизмом, которым занимался все утро. Но Филипп Ланг, который был рядом, заявил, что не надо беспокоить Его Величество мелочами. Его Величеству вы больше не нужны, потому что у него на службе теперь другой делатель золота, который знает это искусство лучше вас и всех остальных философов, алхимиков, чернокнижников и цыган... -- Другой делатель золота? -- вскрикнул глубоко пораженный ван Делле. -- Как его зовут? Откуда он? Где он теперь находится? -- Этого я не знаю, -- объяснил Броуза. -- Филипп Ланг этого не захотел говорить, и я думаю, он делает из этого большой секрет. Но он, похоже, сказал правду, потому что за последние недели у императора карманы полны золота и он раздает его так, что, видно, ожидает иметь еще больше. Во всяком случае, он больше не прячет его во все щели и трещины. Только вчера он выдал пятнадцать дукатов за образ Христа во славе, а у него их уже дюжина, но ему все мало. Я говорю, дураку не надо покупать, как слепому -- бегать. Если я ему завтра принесу грубый булыжник и скажу, что это тот самый камень, на котором сидел патриарх Иаков, когда увидел лестницу до неба, -- я готов с вами поспорить, он купит. Ван Делле молчал и тупо глядел перед собой. Через некоторое время он словно пробудился от сна. Он просил Броузу оставить его одного -- ему надо разобраться, что делать дальше. Он схватил руку Броузы, пожал ее и страстно поблагодарил за все, что тот сделал для него, и особенно за то, что Броуза был готов отдать ради его спасения свою жизнь. -- Господи помилуй, да за что же так благодарить? -- изумленно возражал Броуза. -- Вы знаете, как я почитаю вас. Для вас я стал бы и рабом в цепях... Когда же ван Делле остался один, на него нахлынула смертельная горечь. С непреодолимой болью осознавал он, что вся его жизнь утратила смысл и ценность. Ему не удалось найти "великий магистериум" -- эссенцию, превращающую свинец в золото, которую еще называли красным львом, пятым элементом, голубем Трисмегиста; но вот другому это оказалось возможным... Стремясь к ней и постоянно разочаровываясь, он за всеми своими усилиями незаметно состарился. Что осталось ему в жизни? Какие надежды? Какая цель? Он преклонился в душе перед неведомым и таинственным великим алхимиком, который оказался счастливее его. И еще раз оглянулся на свою потерянную жизнь. Она предстала ему ничтожной. Карманным ножом он перерезал себе вены на руках. Когда Броуза нашел его, он без сознания лежал в луже крови. Истопник закричал и хотел было бежать за помощью, но спохватился и, разорвав на полосы одну из шелковых рубашек покойного императора, перевязал запястья ван Делле. Остановив таким образом кровь, он побежал за врачом. Врач пришел, но к тому времени из тела ван Делле ускользнула последняя искра жизни. Когда в тот же вечер его вынесли, чтобы похоронить в неосвященной земле, Броуза шел за трупом, рыдал, выл, безотчетно жестикулировал и злился на себя -- словом, вел себя точь-в-точь как в день погребения своего старого господина, императора Максимилиана, которого с великими почестями пронесли к собору Святого Витта и положили в усыпальнице королей. (1)Gloria in excelsis Deo (лат.) -- "Слава в вышних Богу!", славословие, возглашаемое ангелами при рождении Иисуса Христа. XI. КРУЖКА ЯБЛОЧНОЙ ВОДКИ Говорят, что в одну из ночей на неделе между Новым годом и праздником примирения, именуемой еще неделей покаяния, когда в небе встает бледный серпик новой луны, на еврейском кладбище Праги поднимаются из могил все умершие в прошлые годы, чтобы восславить Бога. Для них, как перед тем для живых, устраивается новогодний праздник, и они справляют его в Альтнойшуле, древней синагоге, наполовину вросшей в землю. И всякий раз, как они споют "Овину малькену" -- "Наш отец и царь" -- и трижды обойдут альменор, они начинают взывать к чтению Торы. Те, кого они вызывают по имени, еще обретаются в царстве живых, но должны услышать зов и примкнуть к собранию мертвых, прежде чем минует наступивший год, ибо смерть их уже решена на небесах. В эту самую ночь два знакомых нам свадебных музыканта и шута, Екеле-дурачок и Коппель-Медведь, которые к тому времени превратились в двух усталых от жизни стариков, брели по улицам еврейского города, споря и пререкаясь друг с другом. Они играли за четверть гульдена на одной свадьбе в Старом Граде. Екеле изрядно потрудился на скрипке, а Коппель аккомпанировал ему на губной гармонике. Дело в том, что еврейских музыкантов, если только они знали мелодии модных танцев, хорошо принимали и христиане. Но после полуночи среди гостей, многие из которых перебрали крепкого пива да поверх него -- яблочной водки, завязалась потасовка. Едва лишь первый пивной кувшин просвистел в воздухе, наши музыканты со своими инструментами пустились наутек, ибо сказано: когда Исав пьет, синяки достаются Якову... Воспользовавшись общим замешательством, Коппель-Медведь прихватил с собой кружечку яблочной водки, и вот из-за нее-то приятели и начали пререкаться. Не то чтобы Екеле отказывался от глотка водки, умыкнутой со свадебного стола, но Коппелю были противопоказаны крепкие напитки, потому что за год до того у него был удар, и он много недель пролежал в параличе, да и теперь еще подволакивал левую ногу. При этом он наотрез отказывался соблюдать запрет докторов, а только смеялся и говорил, что хилых собак смерть долго не трогает. Но Екеле-дурачок от заботы за жизнь и здоровье друга сделался самым настоящим ипохондриком. -- Ты дрянной ворюга! Мне стыдно за тебя! -- кричал он. -- Ничего-то не утаишь от твоих вороватых лап. Ты бы мог, когда никто не видит, украсть пять книг Торы у самого Моисея, да еще прихватить восьмую заповедь впридачу. По крайней мере, стащил бы что-нибудь стоящее. Там на столе были пампушки с медом и толченым маком. Так вот, они достойны королевского стола, а у нас в субботу ничего не будет в доме, кроме миски бобов да куска рыбы. Нет же, ты взял водку! Зачем нам водка? Тебе ее нельзя, а мне противно! -- Уж тебе-то водка так же противна, как медведю -- мед! -- смеялся Коппель-Медведь. -- Ты же знаешь поговорку: водочка к рыбке рождает улыбки. Рыбку нам Бог послал, а водочку задолжал. Я сделал доброе и похвальное дело, когда взял со стола Исава то, что положено Якову. Видно, сам Бог хочет, чтобы эту субботу мы провели в веселье. -- Но не за счет ворованной водки! -- возмущенно воскликнул Екеле. -- По правде говоря, я и не воровал эту водку, -- заявил Коппель-Медведь. -- Я и не знал, что в кружке что-то есть. Я просто убрал ее подальше, чтобы кто-нибудь из этих хулиганов не разбил ее о чью-нибудь голову. Так что, схватив кружку, я уберег кого-то от большой беды и сохранил человеку здоровье, а может быть, даже и жизнь. Ты, Екеле-дурень, можешь называть это как хочешь, а я сделал достойное дело. И сверх того у нас есть водка! -- Да чтоб она у тебя в глотке застряла! -- зло и презрительно сказал Екеле. -- Боже упаси! -- вскричал Коппель. -- Ты хочешь, чтобы я захлебнулся, чтобы Бог удушил меня? Заметь, Екеле, сейчас как раз первые часы после полуночи. Петух еще стоит на одной ноге, и его гребень не красный, а белый, как волчье молоко. Ты же знаешь, Екеле, что это часы Самаила(1), когда все злые желания исполняются! -- Так я желаю, -- отвечал Екеле-дурень, -- чтобы ты со своей водкой пошел к палачу, а по дороге еще сломал себе ногу и шею и больше не попадался мне на глаза. -- Так я и пойду, -- плаксивым голосом проворчал Коппель. -- И больше не вернусь. Ты видишь меня в последний раз в жизни. Он сунул кружку под полу плаща и сделал такое движение, словно собрался уходить. -- Постой! -- крикнул Екеле. -- Куда же ты пойдешь в такую темень? -- Ты ничего не делаешь путем, -- пожаловался Коппель. -- Я с тобой -- ты посылаешь меня к палачу. Собираюсь пойти -- ты кричишь: останься, куда ты? Стоит мне присесть, ты говоришь, что я даром трачу время, стоит побежать -- вопишь, что без толку рву башмаки. Когда молчу, ты спрашиваешь, не онемел ли я, скажу что-нибудь, а ты мне -- снова пустился заливать! Принесу кость -- тебе надо винограда гроздь, принесу пивка -- подавай тебе молока; сварю мяса, а тебе подай кваса, я весел -- ты нос повесил. Печку нагрею, кричишь... -- Замолчи! -- перебил его Екеле. -- Ты ничего не видишь? И не слышишь? -- ...Я потею, -- закончил Коппель свое рифмованное присловье, а потом только остановился и прислушался. К тому времени они уже пересекли Широкую, миновали Белелес и теперь стояли около завалившейся, почерневшей от времени стены синагоги Альтнойшуле. Из-за стены доносилось тихое пение и гудение голосов, а из узких окошек Божьего дома пробивался слабый свет. -- Никогда бы не подумал, что в такой поздний час там могут быть люди, -- прошептал Коппель-Медведь. -- Они поют "Овину малькену", будто все еще Новый год, -- тоже шепотом удивился Екеле-дурачок. -- Зажгли свечи и поют, -- сказал Коппель. -- Пойду-ка посмотрю, что это за люди. Интересно... -- Идем, идем отсюда! Мне это совсем не нравится! -- ответил Екеле. -- Что ты там хочешь увидеть, что такое узнать?! Пойдем скорее, сдается мне, тут не чисто... Но Коппель не послушался его и побрел через улочку прямо к окну, из которого пробивался свет. Екеле последовал за ним на подкашивающихся ногах. Как ни силен был его страх, он не мог оставить своего друга и спутника многих лет -- только покрепче прижал к себе завернутую в кусок черного полотна скрипку. -- Я думаю, там происходит нечто любопытное, -- сказал Коппель, заглянув в окошко. -- Я вижу свечи, слышу голоса и всякие звуки, а людей ни одной живой души не видать... А вот кто-то кашляет -- точь-в-точь как покойный пекарь Нефтель Гутман, которого вынесли в прошлом году на кладбище... -- Да помянет он нас добром! -- дрожа всем телом, шепнул Екеле. -- Значит, он и там, в вечной жизни, кашляет. А разрешают ли ему там печь пирожные? И, если да, то кто же их там ест? Коппель-Медведь, мне страшно. Говорю тебе, уйдем отсюда, здесь человеку нечего делать. Почему ты не хочешь меня слушать? У них тут свой праздник -- зачем им мешать? Пойдем скорее! Становится холодно, и глоток водки из твоей кружки, будь она кр