Жорж Перек. Вещи --------------------------------------------------------------- ф 84 Веркор и Коронель, Перек Ж., Кюртис Ж.-Л., Ремакль А. Французские повести: Пер. с фр. / Сост. и вступ. ст. Ю. П. Уварова; Ил. В. Л. Гальдяева. М.: Правда, 1984. -- 640 с., ил. OCR: Super-puper@mail.ru --------------------------------------------------------------- одна из историй шестидесятых годов Перевод Тамары Ивановой Georges Perec Les choses Paris 1965 Посвящается Дени Бюффару Неисчерпаемы блага, принесенные нам цивилизацией, неизмерима производительная мощь всякого рода богатств, открываемых для нас наукой и изобретениями. Непостижимы чудесные творения человеческого рода, направленные на совершенствование, счастье и свободу людей. Ни с чем не сравнимы чистые, плодотворные источники новой жизни, все еще недоступные жаждущим устам народа, который бредет наугад во власти животных инстинктов. Мальколм Лаури Часть первая Сначала глаз скользнет по серому бобриковому ковру вдоль длинного, высокого и узкого коридора. Стены будут сплошь в шкафах из светлого дерева с блестящей медной окантовкой. Три гравюры: одна, изображающая Тандерберда, победителя на скачках в Эпсоме, другая -- колесный пароход "Город Монтеро", третья -- локомотив Стивенсона, -- подведут к кожаной портьере на огромных черного дерева с прожилками кольцах, которые можно будет сдвинуть одним прикосновением. Тут бобрик уступит место почти желтому паркету, частично скрытому тремя коврами блеклых тонов. Это будет гостиная: в длину семь метров, в ширину три. Налево, в нише, станет широкий потрепанный диван, обитый черной кожей, его зажмут с двух сторон книжные шкафы из светлой вишни, где книги напиханы как попало. Над диваном всю стену закроет старинная морская карта. По другую сторону низенького столика, над которым будет висеть, оттеняя кожаную портьеру, шелковый молитвенный коврик, прибитый к стене тремя гвоздями с широкими медными шляпками, под прямым углом к первому дивану станет второй, крытый светло-коричневым бархатом, а за ним темно-красная лакированная горка с тремя полками для безделушек, там будут расставлены агатовые и каменные яйца, коробочки для нюхательного табака, бонбоньерки, нефритовые пепельницы, перламутровая раковина, серебряные карманные часы, граненый бокал, хрустальная пирамидка, миниатюра в овальной рамочке. Дальше обитая дверь, а за ней полки углом с вмонтированным в них проигрывателем, от которого будут видны лишь четыре рычага из стали с гальваническим покрытием, на полках -- коробки с магнитофонными лентами и пластинки, а над ними -- гравюра, изображающая "Большое праздничное шествие на площади Карузель". Из окон, завешанных белыми с коричневым шторами (имитирующими полотно Жуи), будут видны деревья -- крошечный сад, уголок улицы. Около секретера с опускающейся крышкой, заваленного бумагами и футлярами с карандашами и ручками, примостится кресло с соломенным сиденьем. Резной консоль послужит подставкой для телефона, переплетенного в кожу справочника, блокнота. Потом еще одна дверь, а рядом с ней вращающийся книжный шкаф, низенький и квадратный, на котором будет стоять большая цилиндрическая ваза с синим орнаментом, наполненная желтыми розами, а над ней будет висеть овальное зеркало в раме красного дерева, далее -- узенький столик с двумя обитыми клетчатой тканью банкетками приведет обратно к кожаной портьере. Все будет выдержано в коричневатых, охровых, рыжеватых, желтоватых тонах -- мир приглушенных оттенков, тщательно, почти вычурно, подобранных, среди которых выделится несколько более ярких пятен чуть ли не кричащего оранжевого цвета, какая-нибудь диванная подушка или книга в пестром переплете среди темного ряда корешков. Днем обилие света, несмотря на розы, придаст комнате несколько печальный вид. Эта комната будет создана для вечера. Вот зимой, с задернутыми шторами, с несколькими источниками света: в библиотечном углу, у дискотеки, на секретере, на низеньком столике между двух диванов, со скользящими отсветами в зеркале, погруженная в полутьму, в которой будут поблескивать и полированное дерево, и богато расшитые шелка, и граненый хрусталь, и начищенная медь, -- комната эта станет гаванью отдохновения, обетованной землей. Первая дверь приведет в спальню, где пол будет застлан ковром из светлого бобрика. Большая английская кровать займет всю стену в глубине. Направо, по обеим сторонам от окна, станут узенькие высокие этажерки, на них будут книги, те, что всегда должны быть под рукой, альбомы, колоды карт, разные горшочки, ожерелья и прочие безделки. Налево -- старинный дубовый шкаф и две деревянные, украшенные медью вешалки, а напротив них, перед туалетом, низенькое, обитое стеганым шелком в тоненькую полоску креслице. Сквозь полуоткрытую дверь в ванную будут видны мохнатые купальные халаты, медные краны, вытянутые, как лебединые шеи, большое зеркало на шарнирах, бритва в зеленом кожаном футляре, флаконы, щетки с костяными ручками, губки. Стены спальни будут затянуты набивным ситцем, постель покрыта шотландским пледом. На ночном столике, с трех сторон опоясанном рядами ажурных медных полос, будет стоять серебряный подсвечник с абажуром из светло-серого шелка, четырехугольные часики, роза в бокале, а на нижней полочке -- газеты и журналы. Дальше, в изножье кровати, поместится пышный пуф, обитый настоящей кожей. Прозрачные оконные занавески будут повешены на медном пруте; двойные портьеры, серые, из плотной шерсти, всегда будут полузатянуты. Но и в полутьме комната останется светлой. На стене, над раскрытой на ночь постелью, между двумя лампочками в эльзасском стиле, -- необычная фотография, черно-белая, узкая и длинная -- изображение птицы в полете -- прикует внимание каждого своим несколько формальным совершенством. За второй дверью -- кабинет. Стены с полу до потолка будут уставлены книгами и журналами: нарушая однообразие книжных переплетов и брошюр, то тут, то там будет разбросано несколько гравюр, рисунков или фотографий: "Святой Иероним" Антонелло да Мессина; какой-нибудь фрагмент "Триумфа святого Георгия", "Тюрьма" Пиранези, портрет кисти Энгра, пейзажик пером работы Клее, темперированная фотография Ренана в его рабочем кабинете в "Коллеж де Франс"; репродукция Стейнберга "В университетском магазине", "Меланхтон" Кранаха. Все это будет повешено на деревянных планках, вделанных в полки. Немного влево от окна и несколько наискось поместится длинный лотарингский стол, покрытый огромным листом красной промокательной бумаги. Деревянные плошки, длинные футляры для ручек и всевозможные бокалы с карандашами, зажимами для бумаги, скрепками и скоросшивателями. Пустотелый стеклянный кирпич будет служить пепельницей. Круглая коробка из черной кожи в тончайших золотых арабесках будет всегда полна сигарет. Освещаться кабинет будет не особенно удобной старинной лампой под зеленым абажуром с козырьком. По обе стороны стола почти друг против друга станут два деревянных кресла с высокими спинками и кожаными сиденьями. Еще левее, вдоль стены -- узенький стол, заваленный книгами. Возле серой металлической картотеки и ящиков из светлого дерева со справочным материалом станет глубокое кабинетное кресло, обитое кожей бутылочного цвета. На третьем столике, еще меньшего размера, поместятся шведская лампа и пишущая машинка в клеенчатом чехле. В глубине будет стоять узкая кровать, покрытая ультрамариновым бархатом и заваленная разноцветными подушками. Почти посредине кабинета встанет треножник из крашеного дерева, а на нем глобус из папье-маше с мельхиоровой подставкой, наивно раскрашенный под старину. Позади письменного стола, наполовину скрытая красивой оконной шторой, спрячется лесенка из вощеного дерева, которую можно будет передвигать по опоясывающему комнату медному пруту. Жить там стало бы легко и просто. Все обязанности, все проблемы, которые выдвигает жизнь, разрешались бы сами собой. Каждое утро станет приходить прислуга. Два раза в месяц поставщики будут доставлять вино, масло, сахар. Кухня будет просторная и светлая, выложенная доверху бледно-голубыми плитками с гербами, на стенах три фаянсовых блюда с желтыми арабесками, отсвечивающие металлом; всюду шкафы, посредине отличный стол, некрашеного дерева табуретки, скамейки. Как приятно будет утром после душа сидеть там полуодетым! На столе расставлены большая керамическая масленка, горшочки с вареньем, мед, гренки, разрезанный пополам грейпфрут. Все это спозаранку. Так начнется длинный майский день. Они вскроют утреннюю почту, развернут газеты. Закурят первую сигарету. Выйдут из дому. Работа займет у них только ранние часы. Они встретятся за обедом; съедят бутерброд или жаркое, смотря по настроению; выпьют кофе на террасе какого-нибудь кафе, потом пешком медленно пойдут к себе домой. Дома у них редко будет прибрано, но именно беспорядок и станет главной прелестью их квартиры. Они не намерены наводить лоск: они будут просто жить. Окружающий комфорт они будут воспринимать как должное, как первозданное, как нечто само собою разумеющееся. Их интересы сосредоточатся на другом: на книге, которую они прочтут, на тексте, который напишут, на пластинке, которую прослушают, на обмене впечатлениями. Работать они будут долго, без нервозности и спешки, без озлобления. Потом они поужинают -- дома или в ресторане; встретятся с друзьями; погуляют с ними. Иногда им казалось, что вся их жизнь могла бы гармонически протечь среди таких стен, уставленных книгами, среди предметов, до того обжитых, что, в конце концов, начнет казаться, будто они были созданы такими прекрасными, простыми, приятными и послушными специально для них. Но ни в коем случае они не прикуют себя к дому -- иногда они будут пускаться на поиски приключений. И тогда никакая фантазия не покажется им невозможной. Им станут чужды злопамятство, разочарование, зависть. Ведь их возможности и желания всегда и во всем станут совпадать. Они назовут это равновесие счастьем и благодаря своей свободе, уму, культуре сумеют его сохранить, ценя каждое мгновение совместной жизни. Им хотелось бы быть богатыми. Им казалось, что они сумели бы использовать богатство. Они одевались бы, смотрели, улыбались, как богатые люди. У них хватило бы такта и необходимой сдержанности. Они смогли бы забыть о своем богатстве, не кичиться им. Они не стали бы им чваниться. Они просто пользовались бы им. И они сумели бы им насладиться. Они любили бы гулять, бродить, приглядываться, выбирать. Они любили бы жизнь. Они в совершенстве овладели бы искусством жить. А ведь это было не так-то легко, скорее наоборот. Для нашей молодой четы, которая отнюдь не была богатой, а лишь стремилась быть таковой всего-навсего потому, что не была бедной, создалось более чем тягостное положение. Они имели только то, что заслужили. Они мечтали о просторе, свете, тишине, а на их долю выпадала хоть и не мрачная, но весьма посредственная жизнь. И это-то и было хуже всего: тесное жилище, скудное питание, жалкий отпуск. Все это соответствовало их материальным возможностям и социальному положению. Их жизнь была именно таковой, и другой для них не существовало. Но рядом с ними на улицах, по которым они не могли не ходить, было столько обманчивых, но таких привлекательных соблазнов: антикварные, гастрономические и книжные магазины. От Пале-Рояля до Сен-Жермена, от Марсова поля до площади Этуаль, от Люксембургского сада до Монпарнаса, от острова Святого Людовика до Марэ, от Терн до Оперы, от Мадлен до парка Монсо -- весь Париж был сплошным искушением, они сгорали от пьянящего желания отдаться ему тотчас же и навсегда. Но круг их возможностей был неумолимо замкнут; их великие мечты были всего лишь несбыточной утопией. Они жили в прелестной, но крошечной квартирке с низким потолком, выходившей окнами в сад. По сравнению с прежней их комнатой в узком, темном коридоре этажа, предназначенного для прислуги, где они задыхались от духоты и зловония, теперешняя квартира вначале приводила их в телячий восторг, возобновлявшийся каждое утро вместе с чириканьем птиц. Они открывали окна и подолгу, испытывая подлинное счастье, любовались своим двором. Дом был старый, еще не развалюха, но уже обветшалый, потрескавшийся. Коридоры и лестницы в нем были узкие и грязные, пропитанные сыростью и кухонным чадом. Зато между больших деревьев и пяти крошечных, неправильной формы, неухоженных палисадничков, поросших травой и кустами, уставленных цветами в горшках и даже украшенных несколькими наивными статуями, шла дорожка, вымощенная неровными каменными плитками, что придавало саду деревенский вид. Это был один из тех редких в Париже уголков, где осенью после дождя случается иногда уловить идущий от земли мощный, почти лесной запах чернозема и прелых листьев. Очарование не ослабевало, и они были так же чувствительны к нему, как и в первые дни; однако после нескольких месяцев безоблачного счастья постепенно становилось очевидным, что этого все-таки недостаточно и они не смогут примириться с недостатками своего жилища. Правда, они так привыкли жить в каморках, где лишь спали, проводя все остальное время в кафе, что не сразу осознали: для самых простых жизненных потребностей -- спать, есть, читать, разговаривать друг с другом, мыться, -- для всего этого необходимо какое-то пространство, отсутствие которого неминуемо сказывается. Они утешались как могли, восхваляя достоинства своего квартала: близость к улице Муфтар и Ботаническому саду, тишину переулка, изысканность низкого потолка и прелестные во все времена года деревья во дворе; но подспудно все уже трещало по швам под натиском вещей: мебели, книг, тарелок, бумаги, пустых бутылок. Началась война на измор, в которой они были обречены на поражение. Их жилье общей площадью в тридцать пять квадратных метров, которое они так и не решились точнее измерить, состояло из крохотной прихожей, ничтожной кухоньки, половина которой была отгорожена для подобия ванной, маленькой спаленки и комнаты, служившей и библиотекой, и гостиной, и кабинетом, и приютом для заночевавших друзей. Между спальней и передней был еще закуток, где примостились маленький холодильник, электрическая печка и купленный по случаю гардероб; там же стоял стол, за которым они ели, и сундучок для грязного белья, служивший им скамейкой. Иногда теснота становилась невыносимой. Они задыхались. Сколько бы они ни фантазировали, раздвигая стены своей квартирки, пристраивая коридоры, стенные шкафы, чуланы, изобретая образцовые гардеробы, захватывая в мечтах соседние квартиры, они неизменно возвращались к своему уделу, в предначертанные им тридцать пять квадратных метров. Конечно, можно бы было устроить все разумнее: снести одну из перегородок и тем самым освободить плохо использованный угол, заменить громоздкую мебель, соорудить несколько стенных шкафов. Заново покрашенная, отделанная, с любовью обставленная, их квартирка стала бы, несомненно, очаровательной, на одном окне висели бы красные, на другом зеленые занавески, которые выгодно оттеняли бы довольно шаткий длинный дубовый стол, купленный на барахолке и занимавший целый простенок, над которым висит отличная репродукция старинной морской картины, рядом со столом бюро красного дерева времен второй империи, обитое полосками меди, многих из которых давно недостает; бюро поделено надвое: налево -- место Сильвии, направо -- Жерома; для каждого лежит по одинаковому листу красной промокательной бумаги, стоит по стеклянному кирпичу и горшочку с карандашами, настольная лампа переделана из старинного стеклянного бокала, оправленного в олово; корзиной для бумаг служит деревянная, потрескавшаяся, скрепленная железным обручем мерка для зерна, два разношерстных кресла, стулья с соломенным сиденьем и рядом скамеечка для дойки коров. Если бы все это продуманно расставить, вымыть, вычистить, комната стала бы уютной, в ней было бы приятно жить и работать. Но одна лишь мысль о переделках пугала их. Им пришлось бы занимать деньги, экономить и израсходовать все до последнего гроша. На такие жертвы они не могли решиться. У них не лежала к этому душа: они предпочитали программу-максимум -- все или ничего. Книжные шкафы будут из светлого дуба, или их вовсе не будет. Их и не было. Книги громоздились на двух замызганных деревянных этажерках и на полках стенного шкафа, вовсе для них не предназначенных. Почти на всех стенах повисли уродливые, отставшие, спутанные провода, а они целых три года так и не собрались вызвать электромонтера. Полгода им понадобилось, чтобы сменить шнур у занавесок. Легко устранимые, повседневные неполадки за сутки перерастали в полный беспорядок, который близость деревьев и сада за окном делала еще непереносимее. Ощущение временности настоящего положения вещей главенствовало в их жизни. Они ждали какого-то чуда. Тогда они пригласят архитекторов, подрядчиков, штукатуров, водопроводчиков, обойщиков, маляров. Отправятся в кругосветное путешествие, а по возвращении найдут свое, жилище преображенным, удобным, совсем обновленным, чудесным образом расширившимся, наполненным вещами соответствующих ему размеров, с раздвижными перегородками и дверями, удобным скрытым отоплением, внутренней электропроводкой, с мебелью самого хорошего вкуса. Но великие мечтания, которым они самозабвенно предавались, оставались мечтами, а их реальные усилия равнялись нулю. Они не предпринимали никаких попыток согласовать насущные потребности с реальными возможностями. Их парализовывал размах собственных желаний. Это отсутствие простоты и даже здравого смысла было для них характерным. Им не хватало независимости -- в этом-то и было все дело. Им не хватало даже не объективной материальной независимости, а внутренней непринужденности, раскованности, непосредственности. Они были склонны к раздражительности, нервозности, судорожной жадности, даже зависти. Их тяга к благополучию, к роскошной жизни чаще всего проявлялась в каких-то глупых увлечениях: они пускались с друзьями и в пространные обсуждения непревзойденных достоинств какой-нибудь трубки или низенького столика, возводя их в ранг произведений искусства, в музейные экспонаты. Они могли преисполниться восторгом по поводу чемодана -- этакого маленького чемоданчика, необыкновенно плоского, из черной, слегка шероховатой кожи, какие часто появляются в витринах магазинов на площади Мадлен и которые, как им казалось, олицетворяют собой всю прелесть поездки экспромтом в Лондон или Нью-Йорк. Они могли исколесить весь Париж, чтобы взглянуть на кресло, великолепие которого им описали. Доходило до того, что они колебались, выходить ли в новом платье, так как по правилам хорошего тона его нужно предварительно поносить хотя бы раза три. Но они не понимали, что благоговение перед витринами портных, шляпниц и сапожников делает их просто смешными. Возможно, что прошлое все еще тяготело над ними и не только над ними, но и над их друзьями, коллегами, сверстниками -- над всей той средой, в которой они вращались. Возможно, с самого начала они проявили чрезмерную ненасытность: им хотелось сразу достигнуть всего, хотелось, чтобы весь мир, все вещи искони им принадлежали, а они бы лишь расширяли свои владения. Но это было невозможно: даже если бы они становились все богаче и богаче, им бы не удалось изменить свое прошлое. Им так хотелось жить в комфорте, среди прекрасных вещей! Но они без разбору всем восхищались, восторгались, и именно это и являлось доказательством их чужеродности. Им недоставало преемственности (в самом примитивном значении этого слова) -- богатство не было для них чем-то само собой разумеющимся, неотъемлемым, присущим человеку, как ощущение собственного здоровья, -- нет, для них это было наслаждение чисто умозрительное. Слишком часто в том, что называют роскошью, они любили всего лишь деньги, которые за ней стояли. Они падали ниц перед богатством; любили его больше, чем саму жизнь. Первые же их выходы в свет из замкнутого студенческого мирка, первые рейды в стихию роскошных магазинов, которые вскоре стали их обетованной землей, были с этой точки зрения весьма знаменательными. Неустойчивый вкус, мелочная придирчивость, неопытность, подобострастное преклонение перед всем, что, как им казалось, свидетельствует о хорошем вкусе, часто приводили их к унизительным промахам. Одно время Жером и его друзья одевались так, будто образцом для них послужил не английский джентльмен, а карикатура, какую представляет собою подражающий ему эмигрант с ограниченными средствами. Когда Жером купил себе первые вожделенные английские ботинки, он заботливо и долго деликатным вращательным движением натирал их кремом высшего качества, а потом выставил на солнце, чтобы они как можно быстрее приобрели поношенный вид, требуемый модой. А ведь если не считать грубых мокасин на нейлоновой подошве, которые он не желал носить, это были, увы, его единственные ботинки: он истаскал их по плохим дорогам за полгода. Постепенно, с возрастом, умудренные опытом, они, казалось, попривыкли несколько соразмерять и обуздывать свои пылкие страсти. Научились ждать, приглядываться. Медленно начал вырабатываться и вкус, более верный, более обоснованный. Они давали теперь своим желаниям время созреть: глаза их уже не были столь завидущими. Теперь, прогуливаясь в окрестностях Парижа и останавливаясь перед витринами деревенских антикваров, они уже не набрасывались на фаянсовые тарелки, церковные стулья, на бутыли пузырчатого стекла или на медные подсвечники. Правда, в их воображении все еще маячило в неприкосновенности наивное видение образцового жилища, где будут царить комфорт и безоблачное счастье. Они продолжали восхищаться всеми вещами, которые мода сегодняшнего дня считала прекрасными: и поддельными лубочными картинками, и гравюрами в английском стиле, и агатовыми безделушками, и стеклом, отделанным серебром, и всяческими псевдоафриканскими поделками и ультранаучными пустячками, которые вдруг наводняли витрины улиц Жакоб и Висконти. Они все еще мечтали обладать ими: им хотелось бы прослыть знатоками, идущими в ногу со временем. Но этот подражательный раж постепенно притуплялся, им уже было приятно думать, что постепенно они становятся менее агрессивными, крикливыми и ребячливыми. Они сожгли то, чему поклонялись: волшебные зеркала, чурбаны, идиотские механические игрушки, радиометры, всю разноцветную дребедень, джутовые панно, изукрашенные грифами в манере Матье [Современный французский художник-абстракционист]. Им казалось, что мало-помалу они научились обуздывать свои желания: они знают теперь, чего хотят, к чему стремятся. Они знают, в чем их счастье, их свобода. И тем не менее они ошибались: они были как никогда близки к катастрофе. Они уже вступили на путь, ни поворотов, ни конца которого они не ведали. Иногда их охватывал страх. Но чаще всего они проявляли лишь нетерпение: они ощущали себя уже подготовленными, уже созревшими для этой жизни -- они ждали лишь денег. Жерому было двадцать четыре года. Сильвии -- двадцать два. Оба были психосоциологами. Эта работа, которая не являлась профессией или ремеслом в точном смысле слова, заключалась в интервьюировании людей различными методами и на разнообразные темы. Это было трудное занятие, безусловно требовавшее сильного нервного напряжения, но оно не лишено было и увлекательности, относительно хорошо оплачивалось и оставляло довольно много свободного времени. Как и большинство их коллег, Жером и Сильвия стали психосоциологами по необходимости, а не по выбору. Кто знает, впрочем, куда привело бы свободное и беспрепятственное развитие их склонностей. Время и тут сделало выбор за них. Конечно, они предпочли бы, как и все, посвятить себя чему-то определенному, почувствовать мощное влечение, которое можно было бы назвать призванием, которое удовлетворяло бы их честолюбие и полностью подчинило бы себе. Увы, ими владело лишь одно стремление: хорошо жить, и оно-то и поглощало все их силы. Будучи студентами, они ужасались перспективе скромной должности учителя где-нибудь в Ножан-сюр-Сен, Шато-Тьерри или в Этампе, мысль о ничтожном жалованье пугала их до такой степени, что, едва познакомившись -- Жерому было тогда двадцать один год, а Сильвии девятнадцать, -- они, не колеблясь, бросили занятия, к которым, в сущности, еще и не приступали. Они не были обуреваемы страстью к познанию: куда более скромные мечты владели ими, и они не подозревали, что мечты эти ничтожны и когда-нибудь они пожалеют, что поддались им: комната побольше, с водопроводом и даже душем, более разнообразная или хотя бы попросту более сытная, чем в университетской столовке, еда; возможно, машина, пластинки, отпуск, одежда. Уже в течение нескольких лет во Франции велось изучение причинности различных явлений. В тот год это увлечение переживало пору расцвета. Ежемесячно буквально на пустом месте открывались все новые агентства. Там легко можно было найти работу. Чаще всего она сводилась к посещению общественных парков, школ к моменту окончания занятий или многоквартирных дешевых домов на окраинах, к беседам с матерями семейств на тему -- заметили ли они новые рекламы и что о них думают. Такие зондажи-экспресс, называемые "тестингами" или "минутными анкетами", оплачивались по сто франков. Немного, но все же лучше, чем обычные люмпенские заработки студентов, вынужденных сидеть с детьми, служить ночными сторожами, судомойками или браться за любую подвернувшуюся под руку жалкую работу вроде распространения проспектов, переписки, записи рекламных передач, продажи из-под полы. А тут еще и новизна этих агентств, работавших почти кустарно, непроверенность методов, нехватка квалифицированных сотрудников позволяли надеяться на быстрое продвижение, на головокружительный взлет. И расчет этот был не так уж плох. Несколько месяцев ушло на составление вопросников. Потом нашелся директор агентства, который в спешке был вынужден оказать им доверие: они поехали в провинцию, вооружившись магнитофоном; кто-то из их спутников, чуть постарше, посвятил их в технику проведения публичных и частных интервью, по правде говоря, куда менее сложную, чем принято думать. Они научились заставлять говорить других и взвешивать свои собственные слова; научились распознавать по нерешительности и замешательству, по стеснительному молчанию, по робким намекам ту дорогу, которую надлежало избрать; проникли в тайну универсального магического "гм", которым интервьюер заполняет паузы в речи интервьюируемого, завоевывает его доверие, соглашается с ним, одобряет, выспрашивает, даже иногда угрожает. Успехи были вполне ощутимыми. Они продолжали в том же духе: подбирали крохи социологии, психологии, статистики; овладевали азами науки; научились применять избитые трюки: Сильвия то снимала, то надевала очки; они определенным образом записывали, листали свои блокноты, усвоили определенный тон в разговоре с боссами, вставляли чуть вопросительные выражения вроде: "не так ли", "в какой-то степени", "я думаю, возможно", "именно этот вопрос следует поставить"; научились в подходящий момент цитировать Райта Миллса, Уильяма Уайта или, того лучше, Лазарсфелда, Кантриля или Герберта Хаймана [Известные социологи и психологи], из которых и трех страниц не прочитали. Овладев этими совершенно необходимыми навыками, они доказали, что постигли азбуку ремесла, и стали незаменимыми сотрудниками. Так, всего лишь год спустя после их первых шагов по изучению причинности на них возложили ответственную работу по "анализу содержания"; за этим постом следовала уже должность верховного руководителя всеми исследованиями, которая обычно отводилась штатным кадрам, хорошо оплачивалась и считалась самой почетной во всей служебной иерархии. За последовавшие годы они не спустились с достигнутой высоты. Четыре года -- а возможно, и дольше -- они разрабатывали анкеты, интервьюировали, анализировали. Почему пылесосы на полозьях так плохо раскупаются? Что думают люди с умеренным заработком о цикории? Любят ли готовое пюре и почему? Потому ли, что оно легко усваивается? Или потому, что оно маслянисто? Или потому, что его так легко приготовить: раз, раз -- и все? Действительно ли считают, что детские коляски чересчур дороги? Разве вы не согласны идти на любые жертвы во имя малышей? Как будет голосовать француженка? Любят ли сыр в тюбиках? Большинство -- "за" или "против" общественного транспорта? На что прежде всего обращают внимание, покупая простоквашу: на цвет, плотность, вкус или запах? Читаете ли вы много, мало или вовсе не читаете? Ходите ли в ресторан? Согласитесь ли вы, мадам, сдать комнату негру? Скажите откровенно: что вы думаете о пенсии для стариков? Что думает молодежь? Что думают служащие? Что думает тридцатилетняя женщина? Что вы думаете об отпуске? Где вы его проводите? Любите ли вы замороженные блюда? Как вы думаете, сколько стоит такая зажигалка? Какие матрасы вы предпочитаете? Мо-жете ли вы описать мне человека, который любит изделия из теста? Что вы думаете о вашей стиральной машине? Удовлетворяет ли она вас? Не слишком ли много пены в ней получается? Чисто ли она стирает? Рвет ли она белье? Сушит ли она его? Не предпочтете ли вы такую машину, которая может высушить белье? Как вы находите, удовлетворительна ли охрана труда в шахтах? (Надо заставить говорить опрашиваемого, попросить его рассказать случаи из собственной практики, то, что он видел своими глазами. Были ли у него самого травмы? Как это произошло? Будет ли его сын шахтером, как отец, или нет?) Интересовало все: стирка, сушка белья, глажка. Газ, электричество, телефон. Дети. Одежда и белье. Горчица. Супы в пакетиках, супы в коробках. Волосы: как их мыть, красить, причесывать, как придать им блеск. Студенты, ногти, микстуры от кашля, пишущие машинки, удобрения, тракторы, досуг, подарки, почтовая бумага, белила, политика, автострады, алкогольные напитки, минеральные воды, сыры и консервы, лампы и занавески, страхование, садоводство. Ничто человеческое не было им чуждо. На первых порах они заработали немного денег. Работа не нравилась им, да и могла ли она нравиться? Но и докучала она им не слишком. У них было впечатление, что они чему-то учатся. От года к году эта работа переделывала их. То было время победоносного взлета. У них не было ничего -- теперь перед ними стали открываться богатства мира. Они долго оставались совсем незаметными. Одеты они были как студенты, то есть плохо. У Сильвии имелась единственная юбка и безобразные свитера, вельветовые брюки, грубошерстная куртка. У Жерома -- засаленная канадка, костюм из магазина готового платья, жалкий галстук. Они самозабвенно начали постигать тайны английской моды. Открыли для себя шерстяные вещи, шелковое белье, рубашки от "Дусе" [Здесь и далее -- торговые фирмы], галстуки из ситца, шелковые шейные платки, твид, пушистую шерсть, кашемир, кожу и джерси, лен и, наконец, мощную иерархию обуви, которая простирается от Черча к Уестону, от Уестона к Бантингу, от Бантинга к Лоббу. Их сокровенной мечтой стала поездка в Лондон. Там они кинулись бы не только в Национальную галерею и на Сэвил-роу, но и во многие кабачки Черч-стрит, о которой Жером сохранил трогательные воспоминания. Но они еще не настолько разбогатели, чтобы позволить себе одеться там с ног до головы, В Париже на первые же деньги, заработанные хоть и в поте лица, но весело, Сильвия купила у Корнюеля трикотажную шелковую кофточку и импортный комплект (две кофты) из овечьей шерсти, прямую и строгую юбочку, туфли из плетеной кожи необыкновенной мягкости, а также большой шелковый платок с изображением павлинов и листвы. Жером, хоть он еще и любил при случае обуться в стоптанные ботинки и ходить небритым, в старой рубашке без воротничка и парусиновых штанах, познал теперь, по контрасту, удовольствие ухода за собой: вымыться, тщательно побриться, опрыскаться туалетной водой и на слегка еще влажное тело надеть безукоризненно белую рубашку, повязать шелковый или шерстяной галстук. Он купил в магазине "Старая Англия" сразу три галстука и твидовую куртку, а рубашки и ботинки, за которые, как ему казалось, не придется краснеть, -- на распродаже. Потом -- и это было одним из больших событий в их жизни -- они открыли для себя барахолку. Рубашки Эрроу или Ван-Хейзена, великолепные, с воротником на пуговках, такие, каких в Париже не сыщешь, но которые уже вошли в моду благодаря американским фильмам (во всяком случае, среди той ограниченной прослойки, которая жить не может без американских фильмов), выставлялись там среди всякого барахла, рядом с якобы неизносимыми плащами, юбками, кофточками, шелковыми платьями, кожаными куртками и мягкими мокасинами. В течение года, а то и дольше они ходили туда каждые две недели; утром по субботам рылись в ящиках, на прилавках, в картонках, где валялись вывернутые зонты, толкались в толпе подростков с бачками, алжирцев, продававших часы, и американских туристов, которые, с трудом выбравшись из обманных зеркал с восемью отражениями и карусели рынка Вернезон, бродили по рынку Малик, разглядывая ржавые гвозди, матрасы, остовы каких-то машин, всяческое разрозненное барахло и странной судьбой заброшенные сюда нераспроданные залежи прославленных американских рубашек. Оттуда Сильвия и Жером тащили домой, завернув в старые газеты, одежду, безделушки, зонты, всяческие горшки, сумки, пластинки. Они постепенно менялись, становились совсем другими. И не столько потому, что им было просто необходимо чем-то отличиться от тех, кого они интервьюировали, чтобы производить на них выгодное впечатление и при этом не слишком бросаться в глаза. И не потому, что они встречались теперь со многими людьми, не потому, что они, как им казалось, навсегда отошли от той среды, к которой принадлежали по рождению. А потому, что деньги, как ни банально это утверждение, вызывали к жизни новые потребности. Задумайся они над этим, они сами крайне изумились бы, обнаружив, до какой степени изменились все их представления, начиная от самых примитивных и кончая всем тем, что вообще имело теперь к ним отношение, всем тем, что приобретало для них все большее значение и становилось их миром. Но в те годы они ни над чем не задумывались. Все было для них ново: чувства, вкусы, профессия. Все толкало их к вещам, дотоле им неведомым. Они начали обращать внимание на то, как люди одеты; замечали в витринах безделушки, мебель, галстуки, впадали в мечтательный транс перед объявлениями о продаже недвижимого имущества. Им казалось, что они стали понимать природу вещей, на которые до сих пор не обращали никакого внимания: им стало небезразлично, что тот или иной квартал или улица печальны или веселы, молчаливы или оживленны, пустынны или наполнены суетой. Раньше эти ощущения были им неведомы, и теперь они открывали их с простодушным изумлением, поражаясь своему прежнему невежеству. Их не удивляло, вернее, почти не удивляло, что они непрестанно думают об этом. Дорога, по которой они шли, ценности, к которым они тянулись, их будущее, их желания, честолюбивые мечты -- все это, правду сказать, казалось им подчас обескураживающе пустым. Они так и не познали ничего устойчивого, прочного и определенного. И тем не менее это была их жизнь -- источник незнаемых ранее радостей, которые не только их пьянили, но и потрясали своей необъятностью. Иногда они твердили себе, что в будущем их жизнь наполнится очарованием, изяществом и причудливостью американских комедий в духе Сола Басса, перед их мысленным взором проносились, как обещание, дивные, сверкающие видения: девственные снежные поля, прорезанные следами лыж, голубой простор моря, солнце, зеленые холмы, огонь, потрескивающий в каминах, опасные автострады, пульмановские вагоны, роскошные отели. Они расстались со своей комнатушкой и студенческими столовками. Они нашли на улице Катрофаж, в доме номер семь, напротив мечети и совсем близко от Ботанического сада, квартирку из двух комнат, выходившую окнами в хорошенький садик. Они возжаждали бобриковых ковров, столов, кресел, диванов. В те годы они без конца разгуливали по Парижу. Перед каждым антиквариатом они останавливались. Долгие часы они слонялись по универсальным магазинам, зачарованные и уже испуганные, но еще не смея признаться себе в этом страхе, еще не осмеливаясь отдать себе отчет в той бессмысленной одержимости, которая становилась их уделом, смыслом их жизни, их единственным мерилом; они и восхищались всем, и уже захлебывались необъятностью своих желаний, всей этой роскошью, выставленной напоказ, предлагаемой им в неограниченном количестве. Они обнаружили ресторанчики на улицах Гобелен, Терн, Сен-Сюльпис, пустынные бары, где так приятно шушукаться, уикенды в окрестностях Парижа, длинные прогулки осенью в лесах Рамбуйе, в Во, в Компьене, почти идиллические радости, повсюду уготованные глазу, уху, небу. Так мало-помалу приобщались они к действительности, пускали более глубокие корни; ведь в прошлом эти выходцы из ограниченной мещанской среды были лишь вялыми, ко всему равнодушными студентами, которые имели о жизни весьма узкое и поверхностное представление; теперь же, как им казалось, они начали понимать, каким именно должен быть порядочный человек. Это чрезвычайное открытие, которое, собственно, лишь с натяжкой можно было назвать таковым, увенчало их превращение, явилось завершением длительного социального, психологического созревания, последовательные периоды которого они и сами не в силах были бы описать. Как и их друзья, они подчас вели довольно беспорядочную жизнь. У них образовалась своя компания, что называется, своя бражка. Они хорошо знали друг друга, у них были общие, заимствованные друг у друга взгляды, общие привычки, вкусы, воспоминания. У них выработался свой особый язык, свои приметы, свои пристрастия. Они не в точности походили друг на друга, потому что каждый развивался по-своему, но это не мешало им более или менее бессознательно подражать друг другу, и поэтому большую часть своей жизни они проводили, обмениваясь различными вещами. Иногда это приводило к взаимным обидам, но чаще просто забавляло их. Почти все они работали для рекламных агентств. Некоторые, впрочем, продолжали -- или, во всяком случае, тщились продолжать -- свое образование. Как правило, они знакомились в наскоро сварганенных, псевдоделовитых рекламных конторах. Они вместе выслушивали, торопливо записывая пошлые наставления и мрачные шуточки директоров агентств; презрение к этим выскочкам, к этим рвачам, торгашам, наживающимся на супе, объединило их. Но прежде всего их объединяла и простая необходимость прожить пять-шесть дней вместе в дешевых гостиницах маленьких городков, тут уж им поневоле приходилось призывать на помощь дружбу, чтобы скрасить жалкие совместные трапезы. Ведь завтраки их были бы слишком поспешными и деловыми, а обеды тянулись бы нестерпимо долго, если бы печальные физиономии этих коммивояжеров не озарял чудодейственный свет дружбы, делая памятным и провинциальный вечер, и разбитую глиняную миску, поставленную им в счет каким-нибудь скрягой ресторатором. Они забывали тогда свои магнитофоны, отбрасывали не в меру вежливый тон вышколенных психологов. Засиживались за столом. Толковали о себе самих и о мирозданье, обо всем и ни о чем, о своих вкусах, о честолюбивых стремлениях. Потом бродили вместе по улицам, отыскивая приличный бар -- ведь должен же такой иметься в городе, -- захватывали его с разбегу и просиживали там далеко за полночь, попивая виски, коньяки и джин с тонизирующими примесями; они выкладывали друг перед другом откровенно, как на исповеди, свою любовь, желания, дорожные впечатления, неудачи, восторги, не удивляясь, а, наоборот, искренне радуясь сходству своих историй и совпадению взглядов на жизнь. Случалось, эта внезапно возгоревшаяся симпатия ни к чему не приводила, кроме довольно далекого знакомства и телефонных звонков от случая к случаю. Случалось и так -- правда, гораздо реже, -- что из мимолетной встречи и взаимного влечения постепенно возникала дружба, которая со временем крепла. Так с годами возрастала их спайка. Все они походили друг на друга. У них у всех были деньги, небольшие, но достаточные для того, чтобы лишь эпизодически ощущать денежные затруднения, да и то лишь после какой-нибудь безумной выходки, о которой они никак не могли бы с точностью сказать, явилась ли она необходимостью или излишеством. Их квартиры -- студии, мансарды, две комнатки в старинных домах излюбленных кварталов Пале-Рояль, Констрэскарп, Сен-Жермен, Люксембург, Монпарнас -- походили друг на друга: там стояли одинаковые засаленные диваны, псевдодеревенские столы, было такое же нагромождение книг и пластинок, те же старинные горшки, бутыли, стаканы, бокалы, у всех наполненные цветами, карандашами, разменной монетой, сигаретами, конфетами, скрепками. Одеты они были в общем тоже одинаково, то есть соответственно своим вкусам, ведь образцом для всех них служила мадам "Экспресс" и рикошетом ее супруг. Да и во всем остальном они были многим обязаны этой примерной паре. Из всех еженедельников "Экспресс" занимал в их жизни самое видное место. По правде говоря, не так уж они его любили, но они его покупали или брали друг у друга, регулярно читали и даже, как сами признавались, сохраняли старые номера. Часто они не были согласны с политической линией "Экспресса" (однажды, полные священного негодования, они даже написали коротенький памфлет на его солдафонский стиль), в принципе они предпочитали обзоры "Монд", которой были единодушно преданы, и даже позиции "Либерасьон", которой склонны были сочувствовать. Но их подлинным жизненным вкусам соответствовал один лишь "Экспресс", и хотя, по совести говоря, они считали публикуемые в нем материалы приукрашенными и неточными, каждую неделю они находили в нем то, что отвечало их повседневным запросам. Случалось, они возмущались им. Да и в самом деле, стоило только Жерому и Сильвии подумать об этом стиле поддельного благородства, намеков, скрытой издевки, плохо замаскированной зависти, фальшивых восторгов, грубого заигрыванья, подмигиванья, подумать об этом рекламном балагане, каким является "Экспресс", о его цели, а не методах, о его истинном обличье, подумать обо всех этих мелочах, якобы преобразующих жизнь, недорогих, но необыкновенно забавных безделках, обо всех этих ловких дельцах, отлично понимающих насущные проблемы, об этих специалистах, знающих, что они делают, о чем говорят, и умеющих дать это почувствовать, -- словом, об этих дерзких мыслителях, которые мнили себя глашатаями двадцатого века, с трубкой в зубах собираясь еженедельно на форум или за круглым столом, -- стоило подумать об этом скопище высокоответственных людей, этих воротил, с уст которых не сходила блаженная улыбка, как бы намекающая, что золотой ключ от директорской уборной зажат именно в их руке, так вот, стоило Сильвии, Жерому и их друзьям обо всем этом подумать, как они вспоминали не очень-то удачную игру слов, которой начинался их памфлет: не сразу, мол, заметишь, что "Экспресс" далеко не левый журнал, зато сразу бросается в глаза, что он зловещий [Каламбур построен на игре слов: sinister означает по латыни "левый", sinistre -- по-французски "зловещий"]. Они сознавали ложность этого утверждения, но оно служило им утешением. Трудно было скрыть от самих себя, что именно на таких, как они, рассчитан "Экспресс". Им так хотелось, чтобы их независимость, ум, веселье, юность были постоянно на виду. Они согласны были даже на шарж -- их это устроило бы больше всего, а презрение, которое они испытывали к "Экспресс", оправдывало их в собственных глазах. Неистовость их протеста равнялась их полной зависимости: они, бранясь, листали журнал, комкали его, отшвыривали. Без конца говорили о его беспринципности. Но они его читали -- это факт, они были насквозь им пропитаны. Где могли они найти более точное отражение своих вкусов и желаний? Разве они не молоды? Разве нет у них денег, хоть и в умеренном количестве? "Экспресс" предлагал им все, из чего слагается комфорт: купальные халаты, сенсационные разоблачения, модные пляжи, экзотическую кухню, всякие полезные приспособления, умные обзоры, тайны небожителей, недорогие дачные местечки, симфонии колокольного звона, новые идеи, выходные платьица, замороженные блюда, элегантные мелочи, светские сплетни, самые свежие медицинские советы. Они втайне мечтали о диванах "честерфилд". "Экспресс" мечтал о них вместе с ними. Большую часть своего отпуска они употребляли на беготню по деревенским распродажам, раздобывая там по дешевке оловянную посуду, соломенные стулья, стаканы, так и звавшие напиться из них, ножи с костяными ручками, разные потемневшие от времени плошки, которые они обращали в драгоценные пепельницы. Они были уверены, что обо всех этих вещах сообщал или сообщит "Экспресс". Однако при любой покупке они существенно отклонялись от советов "Экспресса". Они ведь все еще не обосновались по-настоящему, и, хотя их именовали охотно "кадрами", у них не было ни гарантированного заработка, ни поощрительных двойных ставок, ни премий, которые получают постоянные служащие, работающие по договору. "Экспресс" же рекламировал под видом маленьких магазинов, недорогих и уютных (пока вы будете выбирать, хозяин по-приятельски предложит вам стаканчик вина и сандвич), такие заведения, где вам переоборудуют квартиру в соответствии с требованиями современной моды, и тут вам не обойтись без беленых стен и бобрикового ковра коричневых тонов (его может заменить разве что мозаичный пол из старинных плиток); хорошо, если будут видны деревянные балки и вдобавок внутренняя лесенка и настоящий камин с горящими в нем дровами, мебель непременно должна быть деревенская, лучше всего провансальская -- ее особенно рекомендуют. Реклама неистовствовала: по всему Парижу рекламировались картинные галереи, галантерейные лавки, магазины, книжные и мебельные, торгующие безделушками, даже бакалейные лавки (нередко какой-нибудь старый мелочной торговец вдруг превращался в метра Фромажа в синем фартуке, великого знатока своего дела, орудовавшего в лавочке с деревянными балками и соломенной мебелью), -- ну а подобные переоборудования влекли за собой совершенно закономерно повышение цен, поэтому и покупка платья из чистой шерсти, расписанного от руки, или комплекта (две кофты) из пуха, вытканного старой слепой крестьянкой с Оркадских островов ("Только у нас, подлинно ручной работы, окрашено растительной краской, ручной вязки"), или роскошной куртки (наполовину джерси, наполовину кожа) для уикенда, охоты, езды на автомобиле становилась совершенно недоступной. Хоть они и заглядывались на витрины антикваров, покупали они только на деревенских распродажах или в наименее посещаемых аукционных залах Отеля Друо (куда они, впрочем, ходили не так часто, как им хотелось бы), точно так же и свой туалет они пополняли, лишь прилежно посещая барахолки или на распродажах, которые устраивали два раза в год старые англичанки в пользу благотворительных деяний англиканской церкви святого Георгия. Здесь в изобилии продавались вполне приличные поношенные вещи, несомненно принадлежавшие ранее дипломатам. Иногда им бывало немного неловко -- ведь приходилось пробиваться сквозь густую толпу и долго рыться в груде безобразных вещей -- увы, далеко не все англичане обладают тем вкусом, который им приписывают, -- прежде чем отыщешь стоящий галстук (пожалуй, все-таки чересчур фривольный для секретаря посольства), или рубашку, которая некогда была безукоризненной, или юбку, которую надо только укоротить. И все же им требовалось именно это или ничего: тут сказывалось постоянное несоответствие между их претензиями (все было для них недостаточно хорошо) и деньгами, которыми они обычно располагали, -- и это было хоть и второстепенным, но все же красноречивым признаком их реального положения -- они не были исключением; вместо того чтобы покупать в магазинах на распродажах, которые устраиваются повсюду три раза в году, они предпочитали поношенные вещи. В мирке, к которому они принадлежали, как правило, все желали большего, чем могли себе позволить. Не ими это было заведено -- таков закон цивилизации, наиболее точным выражением которого стали реклама, иллюстрированные журналы, искусно оформленные витрины, вид улиц и даже, с известной точки зрения, все изделия, которые принято называть "культурными". Поэтому напрасно чувствовали они себя уязвленными, когда робко приценивались к какой-нибудь вещи, пытались торговаться, разглядывали витрины, не решаясь войти, -- ведь все эти их унижения и неосуществленные желания тоже были своего рода двигателем торговли. Они гордились, купив что-нибудь подешевле -- за бесценок, почти задаром. Но еще больше гордились они (ведь всегда дорого платят за удовольствие дорого заплатить), когда платили дорого, дороже дорогого, сразу, не раздумывая, почти опьянев, за то, что не могло не быть самым прекрасным, единственно прекрасным, совершенным. И чувство унижения и чувство гордости исходили из одного и того же корня, одинаково несли им разочарование и боль. Они понимали, почему это происходит: ведь с утра до вечера все кругом -- объявления, рекламы, неон, освещенные витрины -- твердило, вопило о том, что они стоят довольно низко на ступенях общественной лестницы. Но им еще повезло -- ведь как-никак они не самые обездоленные. Они были из породы "новых людей", из тех молодых технократов на полпути к успеху, у которых еще не все зубы прорезались. Почти все они были выходцами из мелкобуржуазных семейств, и, как они думали, их прежняя среда теперь уже не могла их удовлетворить: они заглядывались с завистью, с отчаянием даже, на бросающиеся в глаза роскошь, комфорт, изысканность крупных буржуа. У них не было традиций, не было прошлого. Наследства им неоткуда было ждать. Среди всех друзей Жерома и Сильвии только один-единственный происходил из по-настоящему богатой семьи суконщиков с Севера. Солидное и прочное состояние, дома в Лилле, ценные бумаги, поместье в окрестностях Бовэ, золото, серебро, драгоценности, комнаты, сплошь заставленные старинной мебелью. Детство всех других протекало в столовых и спальнях, обставленных в стиле чиппендейл или в нормандском сельском стиле, вернее, его варианте начала тридцатых годов: постели, покрытые пунцовой тафтой, трехстворчатые шкафы, украшенные зеркалами и позолотой, ужасающие квадратные столы с фигурными ножками, вешалки для одежды из поддельных оленьих рогов. При свете семейной лампы готовили они там уроки. На их обязанности лежало выносить помойные ведра, бегать за молоком, а выходя из дому, они неизменно хлопали дверью. Воспоминания детства у всех у них 6ыли схожими, как и те дороги, которыми они шли дальше по жизни: то же медленное отпочкование от родительской среды, те же перспективы, которые, как им казалось, они сами себе наметили. Они были вполне современными. Им было по нутру их существование. Уж кто-кто, говорили они, а они не простачки. Они знают себе цену. Они были самоуверенны или, во всяком случае, старались быть такими. Они обладали чувством юмора. И уж, во всяком случае, они не были дураками. Если бы произвести достаточно глубокий анализ, в группе, которую они составляли, можно было бы обнаружить различные течения и скрытый антагонизм. Придирчивый, суровый социолог сразу бы обнаружил расхождения, взаимоисключающие противоречия, скрытую вражду. Случалось, что кто-либо из них из-за самого незначительного происшествия, легкой размолвки или замаскированной провокации сеял раскол. Тогда вся их прекрасная дружба шла прахом. С притворным изумлением обнаруживали они, что такой-то, которого они все считали щедрым, оказался на поверку настоящим скаредом, а другой -- черствым эгоистом. Вспыхивали пререкания, назревали разрывы. Иногда им даже нравилось злорадно натравливать одних на других. Нередко в компании наступал длительный период взаимного недовольства, отдаления, холодности. Они избегали друг друга, придумывая для этого все новые предлоги, пока не приходила наконец пора извинений, прощения, горячего примирения. В конечном счете они уже не могли жить друг без друга. Эта игра их сильно занимала, и они отдавали ей много драгоценного времени, которое могли бы употребить с пользой на что-нибудь другое. Но такими уж они были, и кружок, который они образовали, невзирая на возникавшее иногда в нем взаимное недовольство, поглощал их почти целиком. Вне этого кружка для них не было настоящей жизни. Однако здравый смысл подсказывал им избегать чересчур частых встреч, не всегда работать скопом, напротив, они изо всех сил старались сохранить в неприкосновенности свою личную работу, обеспечить себе свободный уголок, куда можно было бы укрыться, где можно было бы забыть даже не саму группу, бражку, содружество, но прежде всего работу, которая их объединила. То, что они жили почти коммуной, конечно, облегчало им работу, облегчало поездки в провинцию, где ночи напролет они корпели над анализом анкет и составлением отчетов, но эта же общность и сковывала их. Это была, так сказать, их тайная драма, их общая слабость. И об этом они никогда не разговаривали. Самым большим удовольствием было для них забыться вместе, то есть развлечься. Они обожали выпивку и, собравшись вместе, часто и много пили. Они посещали нью-йоркский бар "Гарри" на улице Дону, кафе Пале-Рояля, "Бальзар", "Липп" и некоторые другие. Они любили пиво мюнхенское и гиннесс, джин, кипящие и замороженные пунши, фруктовые настойки. Иногда они посвящали выпивке целые вечера, сдвигали вместе столики и безостановочно болтали о том образе жизни, который им хотелось бы вести, о книгах, которые они когда-нибудь напишут, о трудах, которые предпримут, о фильмах, уже виденных или о тех, которые следует посмотреть, о будущем человечества, о политической ситуации, о предстоящем отпуске, о том, который уже позади, о поездке в деревню, о путешествии в Брюгге, Антверпен или Базель. Иногда они совершенно теряли контакт с действительностью, сообща погружались в мечты и не желали пробудиться от них, а, наоборот, с каким-то молчаливым упорством все сильнее в них погружались. Время от времени кто-либо из них поднимал руку, и вновь появлялся официант, уносил пустые кружки, возвращался с новыми, а их головы все больше и больше тяжелели, и в результате разговор вертелся уже только вокруг того, что они пили, вокруг их опьянения, их желания продолжить попойку, их счастья. Они были влюблены в свободу. Им думалось, что все в мире им по плечу: они жили в соответствии со своими желаниями, их силы были неистощимы, а энтузиазм не знал границ. Они способны были ночи напролет бродить, бегать, танцевать, петь. На следующий день они не встречались. Парочки отсиживались по домам, чувствовали себя разбитыми, соблюдали диету, налегали на черный кофе и тонизирующие порошки. Из дому выходили только к ночи -- шли в какую-нибудь дорогую закусочную съесть натуральный бифштекс. Принимали драконовские решения: они бросают курить, бросают пить, перестают сорить деньгами. Они. чувствовали себя опустошенными, глупыми и, вспоминая о своей лихой попойке, всегда испытывали тоску и смутное раздражение, их раздирали противоречивые чувства: душевное состояние, побудившее их пить, лишь усугубилось, выявив полное одиночество, всю глубину взаимного непонимания и непреодолимые противоречия, от которых некуда деться. То у одних, то у других устраивались иногда роскошные обеды, чуть ли не настоящие пиры. В обычное время они пользовались своими тесными кухоньками, зачастую крайне неудобными, и сервировка у них была с бору по сосенке, но иногда среди разнокалиберной посуды попадалась и дорогая вещь. Рядом с тончайшим бокалом оказывался стакан из-под горчицы, рядом с кухонным ножом -- серебряная ложечка с вензелем. Они приходили все вместе с улицы Муфтар, нагруженные съестным: тут были плетенки с персиками и дынями, целые корзины сыров, бараньи ноги, дичь, в зависимости от сезона -- корзины устриц, горшочки с паштетом, икра и, наконец, ящики вина, портвейна, минеральной воды, кока-колы. Их собиралось человек девять-десять. Они битком набивались в узенькую комнату с единственным окном, выходящим во двор; диван, крытый рытым бархатом, стоял в глубине алькова -- туда забивались трое, их задвигали столом, остальные размещались на разрозненных стульях и табуретках. Они нескончаемо ели и пили. Пышность и изобилие этих пиршеств доходили до смешного, по правде говоря, с точки зрения настоящего гастронома, все это было довольно убого: жаркое и дичь без соуса, из овощей -- всего-навсего вареная или жареная картошка, а если дело происходило в конце месяца, то основным блюдом и вовсе служили макароны или рис, приправленные оливками и анчоусами. Сложные блюда были не для них. Самой дерзновенной кулинарной выдумкой являлась дыня, залитая портвейном, бананы в подожженном роме или огурцы в сметане. Прошли годы, прежде чем они заметили, что существует определенная техника, чтобы не сказать -- искусство кулинарии, и что все их излюбленные кушанья не более чем грубая пища, плохо приготовленная и весьма далекая от изысканности. И в этом тоже проявлялась двусмысленность их положения: их представление о пиршестве объяснялось теми обедами, которые они несколько лет получали в университетских столовках: они так долго питались тощими, жилистыми бифштексами, что шатобрианы и нежные филе стали для них предметами истинного культа. Мясо под соусом и супы долгое время их не привлекали: чересчур свежо было воспоминание о блестках жира, плавающих поверх нескольких кружков моркови в близком соседстве с лежалым сливочным сырком и ложкой желатиноподобного варенья. Пожалуй, они любили все, что не требовало особых кулинарных ухищрений, но благоговели перед пышностью. Они обожали изобилие и показное богатство. Они отрицали долгую стряпню, которая обращает в изысканные блюда самые незамысловатые продукты, но требует множества сотейников, мисок, сечек, терок, жаровен. От одного вида колбасной у них голова шла кругом именно потому, что там все можно было тут же съесть: они любили паштеты, салаты, украшенные разводами из майонеза, окорока и яйца в желе, но, не выдержав соблазна, тут же раскаивались -- стоило ткнуть вилкой в желе, украшенное ломтиком помидора и веточкой петрушки, как обнаруживалось, что под ним всего лишь крутое яйцо. Центральное место в их жизни занимало кино. Оно, и только оно, воспитывало их чувства. Тут они никому не подражали. По возрасту и развитию они принадлежали к тому первому поколению, для которого кино стало не только искусством, а явью; они его знали с детства, и не в стадии формирования, но сразу со всеми его шедеврами и уже сложившейся историей. Иногда им казалось, что они выросли вместе с ним и поэтому-то понимают его так, как до них никто не способен был его понять. Они были киноманами. Это была их главнейшая страсть, они отдавались ей почти ежевечерне. Им нравились все кинокартины, лишь бы они были красивы, увлекательны, очаровывали бы и захватывали их. Им нравилось с помощью картин перемещаться во времени и в пространстве; им нравилось переноситься из бешеной сутолоки нью-йоркских улиц в дремотное оцепенение тропиков и обратно -- в буйное неистовство салунов. И при всем том они не были узкими сектантами, как некоторые тупицы, для которых свет клином сошелся на Эйзенштейне, Бунюэле, или Антониони, или, наконец, -- надо сказать обо всех, коли начал обобщать, -- Карне, Видоре, Олдриче или Хичкоке; они не были эклектиками, как некоторые инфантильные субъекты, которые теряют способность критически мыслить и вопят о гениальности, увидев, что голубое небо передано как голубое небо, а легкий пламень платья Сид Чарис выгодно выделяется на темно-красном диване Роберта Тейлора. Они не были лишены вкуса. У них было сильное предубеждение против так называемого серьезного кино, оттого-то они и восхищались произведениями, к которым такое определение было неприменимо ("Послушайте, -- говорили они, и были тут совершенно правы, -- "Мариенбад" -- это же дерьмо!"), и преувеличенно восторгались вестернами, картинами ужасов, американскими комедиями, где их захватывали необычайные приключения, сдобренные лирическими порывами, а также пышная роскошь, окружающая героев, и головокружительная, почти непостижимая красота героинь. Они постоянно вспоминали такие картины, как "Лола", "Скрещение судеб", "Заколдованные", "Надпись на ветре". Они редко посещали концерты, а театр и того реже. Но они постоянно встречались, не сговариваясь, в Синематеке, в кино "Пасси", "Наполеон" или в маленьких кинотеатрах -- таких, как "Курзал" на улице Гобелен, "Техас" на Монпарнасе, "Бикики", "Мексике" на площади Клиши, "Альказар" в Бельвиле и многих других близ площади Бастилии или в Пятнадцатом округе; эти невзрачные, неблагоустроенные залы посещали одни безработные, алжирцы, старые холостяки да завзятые кинофилы, потому что там можно было увидеть -- правда, безобразно дублированными -- те дотоле невиданные ими шедевры, о которых они слышали еще пятнадцатилетними, или те фильмы с репутацией гениальности, список которых они с давних пор держали в голове, но все никак не могли увидеть. Они хранили чарующие воспоминания о впервые или повторно открытых ими фильмах, таких, как "Красный корсар", "Весь свет ему принадлежит", "Ночные пираты", "Моя сестра Эйлин", "Пять тысяч пальцев доктора Т.". Но чаще всего, увы, их постигало горькое разочарование. Лихорадочно листая по четвергам свежий выпуск "Программы зрелищ", они долго выискивали фильмы, о которых им давно твердили как о чуде, и наконец-то они находили долгожданное объявление. В тот же вечер они всем скопом устремлялись в вожделенное кино. Они едва сдерживали дрожь нетерпения, пока экран не загорался, но краски поблекли, изображение прыгало, а женщины невыносимо устарели. Они покидали зал, им было грустно. Нет, не о таком фильме они мечтали, Это не был тот шедевр, который каждый из них носил в себе, тот совершенный фильм, который не подвластен времени. Тот фильм, который каждый из них хотел бы создать сам. Или который каждый из них глубоко в тайне мечтал пережить. Так вот они и жили, они и их друзья, в симпатичных загроможденных квартирках, разнообразя жизнь похождениями, киноувлечениями, братскими пирушками, чудесными мечтами. Они не были несчастливы. Они радовались жизни, правда, радость эта была мимолетная, недолговечная. По вечерам, отобедав, они иногда подолгу засиживались за столом, попивая вино, щелкая орехи, покуривая. В иную ночь они не могли уснуть и, прислонясь к подушкам, полусидя, поставив между собой на кровать пепельницу, болтали до утра. Иногда они часами бродили по улицам, разговаривали и разглядывали себя в зеркальных витринах. Тогда им казалось, что все вокруг замечательно: они шли, свободно размахивая руками, двигались непринужденно, время, казалось, было не властно над ними. И этого мгновения им было вполне достаточно; вот они здесь, на улице: пусть холодно, пусть дует ветер, они тепло одеты и не торопясь шагают, направляясь на склоне дня к друзьям, радуясь каждому движению -- закуривают ли сигарету, покупают ли пакетик жареных каштанов, пробираются ли сквозь привокзальную сутолоку, -- все эти преходящие удовольствия казались им зримым символом нескончаемого счастья. Летом они иногда бродили ночь напролет по незнакомым кварталам. Высоко на небе стояла полная луна, бросая на все затуманенный свет. Пустынные широкие улицы, в тишине которых синхронно и гулко отдавались их шаги, уходили в неведомую даль. Мимо почти беззвучно скользили редкие такси. Тогда они воображали себя владыками вселенной. Их охватывало непонятное возбуждение, словно в них просыпались какие-то тайные силы. Взявшись за руки, они бросались бежать, или играли в догонялки, или прыгали на одной ножке, распевая во весь голос арии из "Cosi fan tutte" ["Так поступают все", опера Моцарта] или "Мессы си минор" [Месса И. С. Баха]. Устав, они заходили в какой-нибудь ресторанчик, почти благоговейно воспринимая его дружественное тепло, стук ножей и вилок, позвякивание стаканов, приглушенные голоса, многообещающую белизну скатертей. Они тщательно выбирали вино, медленно разворачивали салфетки и, блаженствуя в этом тепле, затягивались сигаретой, которую, едва раскурив, гасили, как только подавали закуски, они думали, что вся их жизнь будет бесконечной чередой таких вот неизъяснимых мгновений, и они всегда будут счастливы, потому что заслуживают счастья, умеют его беречь, ибо оно в них самих. Сидя друг против друга, они сейчас утолят голод, и все эти вещи: белая скатерть грубого полотна, синяя пачка сигарет "Житан", фаянсовые тарелки, чересчур массивные приборы, бокалы на ножках, плетеная корзинка со свежим хлебом -- составляют вечно обновляющееся обрамление утех чревоугодия, находящихся на грани пресыщения: ощущение, противоположное и в го же время совпадающее с тем, которое дает скорость, а именно состояние необыкновенной наполненности и необыкновенной удовлетворенности. Во всем, начиная с этого накрытого стола, они ощущали необычайную гармонию: они жили заодно со всем миром, чувствовали себя в нем легко и свободно и ничего не боялись. Возможно, они несколько лучше других умели предугадывать или даже создавать благоприятные мгновения. Их слух, осязание, обоняние были всегда начеку, подстерегая счастливые мгновения, которые подчас обнаруживаются благодаря сущим пустякам. Но в момент полного душевного покоя, когда, казалось, ничто не могло нарушить состояние счастливой гармонии, в которой они пребывали, радость их была так силона, что это лишь подчеркивало ее преходящесть и недолговечность. Достаточно было ничтожного повода, чтобы все рухнуло: малейшая фальшивая нота, просто минута неуверенности, какая-нибудь грубость -- и их счастье ускользало, оно оборачивалось тем, чем всегда и было на самом деле -- неким подобием договора, чем-то купленным, хрупким и жалким, просто минутной передышкой, после которой их жестоко отбросят назад к тому, что было самым опасным, самым непрочным в их жизни, во всей их судьбе. Беда в том, что надобность в опросах не вечна. Настанет день, когда Жером и Сильвия должны будут сделать выбор: остаться на временной службе, вечно опасаясь безработицы, или закрепиться в каком-нибудь агентстве, поступить туда на штатную службу. А может, и вообще переменить профессию, найти другую халтуру, но это не решило бы окончательно проблемы. Ведь если служащим, еще не достигшим тридцати лет, предоставляют некоторую независимость, возможность работать на собственный риск и даже поощряют некоторые их вольности, молодую изобретательность, склонность к экспериментам -- словом, то, что иногда называют поливалентностыо, то от сотрудников, перешедших этот роковой рубеж (а черту подводят именно в этом возрасте), требуют, как это ни парадоксально, положительности, которая служит гарантией пунктуальности, здравомыслия, надежности, дисциплинированности. В области рекламы предприниматели не отказываются брать на работу тридцатипятилетних служащих, но не решаются оказать доверие тем, кто в тридцать лет еще никак не "закрепился". Держать тридцатилетних на временной работе тоже не хотят. Неустроенность не внушает доверия -- в тридцать лет надо уже куда-то пристроиться, в противном случае ты -- никто. А человека нельзя считать устроенным, если он еще не нашел своего места в жизни, не вырыл себе норы, никуда не прибился, не имеет собственных ключей, конторы и хотя бы самой малюсенькой вывески. Жером и Сильвия часто задумывались над этим. У них впереди было еще несколько лет. Но они не были уверены, что им удастся сохранить надолго хотя бы тот сносный уровень жизни и тот относительный покой, которых они достигли сейчас. Почва будет постепенно ускользать у них из-под ног: не за что будет уцепиться. Работа не слишком их обременяла, у них был достаток, правда, год на год не приходился: иногда они зарабатывали больше, иногда меньше, но работа их сама по себе не была тяжелой. Однако так не могло долго продолжаться. На должности простого интервьюера обычно долго не задерживаются. Едва начав, психосоциолог стремительно продвигается по служебной лестнице: делается помощником директора или даже главой агентства или подыскивает в каком-нибудь большом предприятии завидную должность заведующего кадрами, на обязанности которого лежит наем служащих и их инструктаж, составление социальных отчетов, руководство торговой политикой. Все это отличные должности: кабинеты устланы коврами, два телефона, диктофон, кое-где салонный холодильник, а иногда даже и картина кисти Бернара Бюффе на стене. "Увы! -- часто думали, а иногда и говорили друг другу Жером и Сильвия. -- Кто не работает, тот не ест -- это точно, но тот, кто работает, перестает жить". Однажды, как им казалось, они в течение нескольких недель испытали это на себе. Сильвия поступила документалисткой в одно из экспериментальных бюро, а Жером составлял и сводил воедино опросные листы. Условия работы были более чем приятными: они могли приходить когда им вздумается, просматривать газеты на работе, отлучаться на сколько угодно, чтобы выпить пива или кофе. Кроме всего прочего, они даже испытывали к этой работе, которую выполняли спустя рукава, известный интерес, подогреваемый к тому же весьма, впрочем, неопределенными обещаниями быстрого повышения, солидного положения, официально оформленного и выгодного договора. Но они недолго продержались. Им тяжело было просыпаться в определенное время, их раздражала необходимость возвращаться вечером в переполненном метро; усталые и грязные, в изнеможении падали они на свой диван и мечтали лишь о длинных уикендах, свободных днях, позднем вставании. Они чувствовали себя загнанными, попавшими в капкан, как крысы. И не могли с этим примириться. Они еще надеялись, что в жизни их ждет много интересного, поэтому самый график их работы, однообразное чередование дней и недель представлялись им путами, которые они, не колеблясь, называли адскими. А ведь с любой точки зрения это было началом блестящей карьеры: прекрасное будущее открывалось перед ними, они стояли на пороге того торжественного момента, когда патрон, уверившись в достоинствах молодого человека поздравляет себя in petto [в душе (лат.)] с удачей, торопится помочь ему сформироваться, преобразует его по своему образу и подобию, приглашает отобедать, хлопает его по плечу и одним жестом распахивает перед ним врата фортуны. Они были просто идиотами! Сколько раз твердили они себе, что это идиотизм, что они не правы, что в конце-то концов они не умнее других, тех, кто надрывается и карабкается наверх, но они так любили дни, когда можно не ходить на работу и, поздно проснувшись, подолгу валяться в постели, читая детективные или научно-фантастические романы. Им так нравились ночные прогулки вдоль набережных и почти головокружительное ощущение свободы, которое они порой испытывали, чувство праздничного освобождения после каждой поездки по провинции! Они, несомненно, понимали, что обманывают себя, знали, что их свобода -- лишь наживка на удочке. Ведь вся их жизнь была постоянными и ожесточенными поисками работы; слишком часто обанкрочивались или сливались с другими, более крупными, агентства, на которые они работали. К концу недели им почти всегда приходилось вести счет сигаретам, рыскать по городу, напрашиваясь к кому-нибудь на обед. Они влачили самое банальное и самое пошлое существование, какое только можно себе представить. Но хоть они и знали, что поступают банально и глупо, они не могли поступать иначе, и, хотя они давно уже твердили, что противоречие между трудом и свободой теперь не является обязательным, жили они именно под знаком этого противоречия. Люди, которые решают сначала заработать деньги, а осуществление мечты откладывают на то время, когда они разбогатеют, не так уж не правы. Тот же, кто хочет лишь прожигать жизнь, кто называет жизнью только неограниченную свободу, только погоню за счастьем, только немедленное удовлетворение всех своих желаний и инстинктов, только наслаждение бесчисленными богатствами мира -- а Жером и Сильвия наметили себе именно такую жизненную программу, -- тот будет всегда несчастлив. Правда, они понимали, что встречаются люди, для которых не существует или почти не существует подобных дилемм, потому ли, что они чересчур бедны и все их стремления сводятся к тому, как бы сытнее поесть, получить чуть-чуть лучшее жилье, немножко меньше работать, или же, наоборот, потому, что люди эти слишком богаты, причем богаты искони, чтобы понять размер и значение подобных стремлений. Но в наши дни и в наших условиях все больше и больше становится людей ни бедных, ни богатых: они мечтают о богатстве и вполне могли бы разбогатеть, но вот тут-то и начинается их драма. Получив высшее образование и доблестно исполнив свой воинский долг, молодой человек к двадцати пяти годам обнаруживает, что он беспомощен, как новорожденный, хотя на самом деле он благодаря приобретенным им знаниям является в потенции обладателем такого богатства, о котором и не мечтал. То есть он вполне уверен, что настанет день, когда он приобретет квартиру, дачку, машину, радиоприемник высшего качества с магнитофоном. Но вся беда в том, что эти вдохновляющие перспективы не спешат осуществиться. Ведь если как следует задуматься, в силу своей природы они находятся в зависимости от многого другого: брака рождения детей, эволюции моральных ценностей, общественных взаимоотношений и человеческого поведения. Словом, молодому человеку нужно обосноваться, на что обычно уходит не меньше пятнадцати лет. Подобная перспектива не очень-то радует. Никто не хочет надевать это ярмо без сопротивления. "Нет, дудки, -- думает едва оперившийся молодой человек, -- чего ради я буду торчать день-деньской в этих стеклянных коробках, вместо того чтобы бродить по полям и лугам? Чего ради мне домогаться выдвижения, подсчитывать, интриговать, лезть из кожи вон -- мне, который всегда мечтал о поэзии, ночных поездах, горячих песках пустыни?" И в поисках утешения он лезет в ловушку, именуемую "Продажа в рассрочку". Ловушка захлопывается, и ему уже ничего не остается, как только запастись терпением. Но увы, когда, казалось бы, его затруднениям подойдет конец, молодой человек уже будет далеко не молод, и что хуже всего -- ему может даже показаться, что жизнь уже прожита и все его усилия были тщетными, а цель все равно не достигнута; даже если, умудренный тяжелым восхождением, он и поостережется думать об этом, все равно ему уже стукнет сорок, и оборудование зимней и летней его резиденций, а также воспитание детей заполнят целиком те немногие часы, которые он сможет урвать от работы... Жером и Сильвия решили, что нетерпение -- добродетель двадцатого века. В двадцать лет, когда они увидели, или, как им показалось, увидели, какой может стать их жизнь, когда оценили всю сумму счастья, которую она несет, все победы, которые их ждут, и так далее, они уже поняли, что у них не хватит сил терпеть. Они могли по примеру других постепенно достигнуть всего, но их интересовал не процесс, а результат. Именно это свойство приобщало их к разряду людей, которых принято именовать интеллигентами. Но все вокруг -- и прежде всего сама жизнь -- обманывало их надежды. Они хотели наслаждаться всеми благами жизни, но повсюду вокруг них такое наслаждение шло рука об руку со стяжательством. Они желали оставаться свободными и жить с чистой совестью, но годы уходили, ничего им не принося. Другие, может, и закованные в цепи, все же продвигались вперед, а они топтались на одном месте. Другие кончали тем, что видели в богатстве только цель, они же попросту оставались бедняками. Они утешали себя мыслью, что все же они не самые несчастливые. И возможно, тут они не ошибались. Однако современная жизнь подчеркивала их неудачи, в то время как неудачи других -- тех, что стояли на верном пути, -- она сглаживала. Они ничего собой не представляли -- крохоборы, мелкие бунтовщики, лунатики. Правда, в каком-то смысле время работало и на них: у них было восторженное представление о возможном для них будущем, и это служило им пусть жалким, а все же утешением. Они работали так, как другие учатся, сами составляя себе расписание. Они бездельничали так, как одни только студенты могут себе позволить. Но беды подкарауливали их со всех сторон. Им так хотелось жить счастливо, но их счастье постоянно стояло под угрозой. Они еще были молоды, но время мчалось быстро. Вечный студент -- зловещее явление: неудачник, никчемный человек и даже того хуже. Их начинал охватывать страх. У них было свободное время, но оно оборачивалось против них. Ведь надо было регулярно оплачивать газ, электричество, телефон. Каждый день надо есть. Одеваться, производить ремонт квартиры, менять белье, отдавать его в стирку, рубашки -- в глажку, покупать обувь, ездить в поездах, покупать мебель. Порой экономические проблемы пожирали их целиком. Они непрерывно думали о деньгах. Даже их взаимоотношения в значительной степени зависели от этого. Получалось так, что их любовь расцветала, а счастью, казалось, не было предела, как только у них появлялся достаток или хотя бы самая небольшая надежда на него. Тогда их вкусы, фантазии, открытия, аппетиты совпадали. Но это происходило редко, чаще им приходилось жестоко бороться с нуждой, и зачастую при первых же признаках нехватки денег они кидались друг на друга, ссорились они по любому пустяку: из-за растраченной сотни франков, из-за пары чулок, из-за невымытой посуды. Тогда наступали долгие часы, а то и дни, когда они переставали разговаривать. Сидя друг против друга, они торопливо и сосредоточенно ели, уткнувшись в тарелки. Потом каждый забивался в свой угол дивана, стараясь повернуться спиной к другому. Оба могли бесконечно раскладывать пасьянс. Между ними вставали деньги. Деньги создавали стену, некую преграду, на которую они непрерывно натыкались. Стесненность, скупость, ограниченность были хуже нищеты. Они жили в замкнутом мирке своей замкнутой жизни, без будущего, без каких-либо надежд, кроме как на несбыточное чудо, в идиотских неосуществимых мечтаниях. Они задыхались. Чувствовали, что опускаются на дно. Конечно, они могли бы поговорить о чем-нибудь другом: о только что появившейся книге, о новом режиссере, о войне и так далее, но им все чаще казалось, что по-настоящему им интересно говорить лишь о деньгах и комфорте, которые единственно способны дать счастье. Тут они воодушевлялись и даже приходили в возбуждение. Но, заговорив об этом, они вскоре понимали всю свою беспомощность, непригодность, тщету всех своих усилий. Тогда они еще больше озлоблялись -- это слишком близко их касалось, -- и каждый втайне считал другого причиной своего несчастья. Они строили всяческие проекты отдыха, путешествий, переезда в другую квартиру -- и тут же яростно их отвергали: им вдруг начинало казаться, что в этих разговорах с особой остротой обнажается вся бесплодность и бессмысленность их жизни. Тогда они умолкали, но их молчание было полно затаенной обиды: они были злы на жизнь, а иногда, поддаваясь слабости, злились друг на друга. Они припоминали брошенную учебу, бессмысленное бездельничанье, всю ничтожную свою жизнь в захламленной квартирке, все свои невыполнимые мечты. Они находили друг друга уродливыми, плохо одетыми, насупленными, лишенными какого бы то ни было обаяния. А рядом по улицам бесшумно скользили машины. На площадях непрестанно вспыхивали неоновые рекламы. На террасах кафе сидели люди, похожие на самодовольных рыб. Они начинали ненавидеть весь мир. Еле волоча ноги, шли пешком домой. Не говоря ни слова, укладывались спать. При малейшей случайности все могло пойти прахом -- вдруг закроется дававшее им работу агентство, или их посчитают там устаревшими или чересчур небрежными в работе, или, наконец, кто-нибудь из них заболеет. Впереди не было ничего, но и позади тоже. Подобные невеселые мысли все чаще и чаще приходили им в голову. Но не думать об этом они не могли. Им мерещилось, что они долгие месяцы сидят без работы и, чтобы выжить, берутся за любую работу -- случайную, жалкую, выклянченную. Тогда их охватывала безысходная тоска: они начинали мечтать о штатном месте, организованном дне, определенном служебном положении. Но эти запоздалые стремления лишь усугубляли их отчаяние: они уже не могли представить себя в образе людей преуспевающих и оседлых; они решали, что ненавидят любые иерархии и что разрешение всех их трудностей произойдет если не чудом, то само собой, в ходе мировой истории. Они продолжали вести ту беспорядочную жизнь, которая соответствовала их природным склонностям. Им без труда удавалось убедить себя, что в нашем несовершенном мире их образ жизни еще не самый плохой. Они жили сегодняшним днем: растранжиривали за полдня то, что зарабатывали за три; часто им приходилось занимать деньги, довольствоваться жареной картошкой, вдвоем выкуривать последнюю сигарету, иногда часа по два тратить на поиски затерявшегося билета метро, носить чиненые сорочки, слушать заигранные пластинки, путешествовать автостопом и ко всему этому иногда по месяцу не иметь возможности сменить постельное белье. И в конце концов они начали считать, что такая жизнь не лишена своеобразного очарования. Предаваясь вместе воспоминаниям, обсуждая свой образ жизни и свои планы на будущее и с упоением предаваясь мечтам о лучших временах, они иногда признавались себе не без меланхолии, что им многое еще не ясно в жизни. Они взирали на мир затуманенными глазами, и ясность мысли, которой они похвалялись, на деле часто оборачивалась колебаниями и нерешительностью, приспособленчеством и отсутствием определенной точки зрения, что сводило на нет и даже совершенно обесценивало те добрые порывы, которые у них, бесспорно, были. Им казалось, что таков уж их путь, вернее -- отсутствие пути, что было для них очень характерно, и не только для них, но и для всех их сверстников. Они рассуждали так: конечно, предыдущие поколения имели более четкое представление о самих себе и о мире, в котором они жили. Они, пожалуй, предпочли бы быть двадцатилетними во время войны в Испании или во время Сопротивления; во всяком случае, они любили об этом поговорить; они считали, что те проблемы, которые стояли или, по крайней мере, как им казалось, должны были стоять в те времена, были более определенными хотя бы потому, что их решение было насущно необходимо; для них же все проблемы оборачивались западней. В этой тоске по прошлому была и доля лицемерия -- ведь война в Алжире началась в их время и продолжалась на их глазах. Однако она не слишком задевала их: иногда они кое-что предпринимали, но очень редко чувствовали себя обязанными действовать. Долгое время им просто не приходило в голову, что эта война перевернет всю их жизнь, их взгляды, их будущее. В студенческие годы они до какой-то степени принимали участие в общественной жизни: чуть ли не с восторгом ходили на митинги и уличные демонстрации, которыми были отмечены начало войны, призыв резервистов и прежде всего победа голлизма. Тогда при всей их ограниченности реакция на события была у них мгновенной. Да и можно ли их упрекать, если учесть, как сложились обстоятельства: война продолжалась, голлизм восторжествовал, и, кроме того, Жером и Сильвия оставили университет. Среди лиц, занимающихся рекламой и, как это ни парадоксально, обычно причисляемых к левым кругам, хотя точнее было бы назвать этих деятелей с их культом наивысшей эффективности, наипоследнейших достижений, с их вкусом к теоретизированию и несколько демагогической склонностью к социологии технократами, -- так вот, среди этих деятелей было широко распространено мнение, будто девять десятых человечества -- полные кретины, годные лишь на стадное восхищение чем и кем угодно, и считалось хорошим тоном презирать политические проблемы сегодняшнего дня и измерять историю лишь масштабами века. Кроме того, оказалось, что голлизм разрешил многие проблемы куда динамичнее, чем это предполагалось раньше, а опасность всякий раз была не там, где ее искали. Война, однако, продолжалась, и, хотя Сильвии и Жерому она казалась чем-то эпизодическим, чуть ли не второстепенным, совесть у них была неспокойна. Но ответственными за нее они себя ни в коей мере не чувствовали, разве что вспоминали, как они прежде чуть ли не по привычке, повинуясь чувству долга, участвовали в демонстрациях протеста. По теперешнему своему безразличию они могли бы судить, сколько честолюбия, а может, и слабохарактерности было во всех их поступках. Однако им это в голову не приходило. С изумлением они обнаружили, что некоторые их старые друзья оказывают поддержку Фронту национального освобождения: одни робко, другие в открытую. Им этот порыв был непонятен, если бы они могли объяснить его романтическими причинами, это позабавило бы их; политическое же толкование было им не по плечу. Сами они решили для себя вопрос куда проще: Жером в компании с тремя приятелями вовремя заручился солидной поддержкой и соответствующими справками, благодаря чему сумел освободиться от воинской повинности. И все же именно война в Алжире, и только она одна, почти целых два года спасала их от самих себя. Ведь без нее они скорее ощутили бы себя состарившимися и несчастными. Ни решимость, ни воля, ни юмор, которым они как-никак обладали, не помогли бы им так хорошо уйти от мыслей о будущем, которое рисовалось им в столь мрачных красках. События 1961 и 1962 годов, путч в Алжире, убийство демонстрантов у станции метро "Шарон" [Разгоняя демонстрацию, призывавшую к миру в Алжире, полиция убила у станции метро "Шарон" восемь человек] ознаменовали собой конец войны и заставили Жерома и Сильвию если не совсем забыть свои повседневные заботы, то, во всяком случае, на какое-то время отодвинуть их на задний план. То, что происходило на их глазах и угрожало им теперь каждый день, было страшнее самых пессимистических их прогнозов -- страха перед нищетой, боязни опуститься на дно и уже никогда не выбраться на поверхность. Это было мрачное и жестокое время. Хозяйки стояли в очередях за килограммом сахару, за бутылкой масла, банкой консервированного тунца, за кофе, за сгущенным молоком. По Севастопольскому бульвару медленно шествовали отряды вооруженных карабинами жандармов в касках, черных кожаных куртках и шнурованных сапогах. Сильвии, Жерому и многим их друзьям мерещились всякие ужасы только потому, что у заднего стекла их машин завалялись старые номера газет: "Монд", "Либерасьон", "Франс обсерватер", которые, по их мнению, особо подозрительным умам могли показаться деморализующими, подрывными или попросту либеральными; от страха им казалось, что за ними следят, расставляют им ловушки, подслушивают, записывают номер их машины; нечаянно свернув в темную улицу какого-нибудь квартала с плохой репутацией, они обливались холодным потом, воображая, как пьяные легионеры топчут на мокрой мостовой их бездыханные тела. Мученичество вторглось в их повседневную жизнь и стало навязчивой идеей не только для них, но, как им казалось, для всего их окружения; оно придавало особую окраску всем их привычным представлениям, всем событиям, всем мыслям. Картины кровопролитий, взрывов, насилия, агрессии преследовали их неотступно. Иногда им казалось, что они уже приготовились ко всему самому худшему, но назавтра положение дел еще ухудшалось. Они мечтали эмигрировать, очутиться среди мирных полей, мечтали о продолжительном морском путешествии. Они с удовольствием переселились бы в Англию, где полиция слыла гуманной и вроде бы уважала человеческую личность. В течение всей зимы, по мере того как дело медленно двигалось к прекращению огня, они предавались мечтам о приближающейся весне, о предстоящем отпуске, о будущем годе, когда согласно обещаниям газет утихнет братоубийственная война и станет вновь возможным со спокойным сердцем бродить по ночам, радуясь тому, что они живы и здоровы. Под нажимом событий им пришлось обзавестись хоть какой-то точкой зрения. Конечно, их участие в происходившем было поверхностным, они ни разу не были по-настоящему захвачены событиями, они полагали, что их политические взгляды (если применительно к ним можно говорить о взглядах как о плоде серьезных раздумий, а не как о мешанине разношерстных представлений) ставили их над алжирской проблемой -- за ее пределами: их интересы ограничивались скорее утопическими, чем реальными проблемами, общими рассуждениями, которые не вели ни к чему конкретному. Тем не менее они вступили в антифашистский комитет, который был создан в их квартале. Иногда им приходилось подниматься в пять часов утра, чтобы с тремя-четырьмя активистами идти расклеивать плакаты, которые призывали к бдительности, клеймили преступников и их сообщников, оплакивали жертвы террора. Они разносили обращения комитета во все дома своей улицы; несколько раз пикетировали у квартир, над которыми нависла угроза. Они приняли участие в нескольких манифестациях. В те дни автобусы ходили без всякого расписания, кафе рано закрывались, люди торопились вернуться домой. Весь тот день они тряслись от страха. Вышли из дому неохотно. Дело происходило в пять часов, шел мелкий дождь. С вымученной улыбкой поглядывали они на других манифестантов, отыскивали среди них друзей, пытались заговорить о посторонних вещах. Колонна сформировалась, двинулась, поколыхалась и остановилась. Приподнявшись на цыпочки, они увидели мокрый унылый асфальт и черную густую шеренгу полицейских вдоль всего бульвара. Вдалеке сновали темно-синие машины с зарешеченными окнами. Они топтались на месте, держась за руки и обливаясь холодным потом, с трудом решались что-то выкрикнуть и удирали при первом же сигнале отбоя. Не так уж это было много. И они первые это понимали и, стоя в толпе, спрашивали себя подчас: как они очутились тут, на таком лютом холодище, да еще под дождем, в самых мрачных кварталах Бастилии, Насьон, Отель де Виль? Им очень хотелось, чтобы произошло нечто такое, что доказало бы им возможность, необходимость и незаменимость их поступков, хотелось почувствовать, что их робкие усилия имеют какой-то смысл и значение, что благодаря им они сумеют познать самих себя, переродиться, начать жить. Но нет, их подлинная жизнь была в другом. Она еще начнется в ближайшем или отдаленном будущем, тоже полном угроз, но угроз более коварных и скрытых, будущем, полном невидимых ловушек и заколдованных тенет. Покушение в Исси-ле-Мулино и последовавшая за ним короткая демонстрация положили конец боевой деятельности Жерома и Сильвии. Антифашистский комитет их квартала собрался еще раз и принял решение усилить свою активность. Но приближались летние отпуска, и даже самая примитивная бдительность уже казалась Жерому и Сильвии лишенной смысла. Они не сумели бы точно определить, что изменилось с концом войны. Долгое время им казалось, что единственно ощутимым результатом явилось для них сознание завершенности, итога, конца. Не happy end'а, не театрального счастливого конца, а, напротив, конца затяжного и печального, оставившего ощущение опустошенности и горечи, тонущее в потоке воспоминаний. Время прошло, ускользнуло, канула в Лету целая эпоха; наступил мир, мир, которого они еще не знали, -- мир после войны. Семь лет единым махом отошли в прошлое: их студенческие годы, годы их встреч -- лучшие годы жизни. Может быть, ничего и не изменилось. Иногда они подходили к окнам, глядели во двор, на палисаднички, на каштан, слушали пение птиц. Появились новые книги, новые пластинки громоздились на шатких этажерках. Алмазная игла в их проигрывателе истончилась. Работа у них была все та же, что и три года назад: они повторяли все те же вопросы: "Как вы бреетесь? Чистите ли вы обувь?" Они смотрели и заново пересматривали фильмы. Немного попутешествовали, нашли новые рестораны. Купили новые рубашки и обувь, свитера и юбки, тарелки, простыни, безделушки. Но все новое в их жизни было крайне несущественным и незначительным, и к тому же все это было неразрывно связано только с их жизнью и их мечтами. Они устали. Они постарели, да, постарели. И все же иногда им казалось, что они не начинали еще жить. Та жизнь, которую они вели, все больше и больше казалась им бренной, эфемерной; они чувствовали, что силы их иссякают в бесконечном ожидании, что нужда, мизерность и скудость жизни подтачивают их; им даже думалось порой, что иначе и быть не может -- таков уж их удел: неосуществленные желания, неполноценные радости, попусту растраченное время. Иногда им хотелось, чтобы все оставалось как есть, без перемен. Тогда им надо будет всего лишь плыть по течению. Жизнь убаюкает их. Месяцы будут тянуться ровной чередой, складываясь без перемен в блаженные годы, ни к чему их не побуждая. Никакие потрясения, никакие трагические происшествия не в силах будут нарушить гармоническое чередование их дней и ночей с почти неуловимыми модуляциями, с бесконечным возвратом все к тем же темам. Их счастью не будет границ. А иногда им казалось, что дальше так не может продолжаться. Они жаждали вступить в бой и победить. Они хотели сражаться и завоевать свое счастье. Но как сражаться? Против кого? Против чего? Они жили в странном, неустойчивом мире, бывшем отражением меркантильной цивилизации, повсюду расставившей тюрьмы изобилия и заманчивые ловушки счастья. В чем же была опасность? Что им угрожало? Миллионы людей в прошлом боролись, да и сейчас еще продолжают бороться за хлеб насущный. Но Жером и Сильвия не представляли себе, что можно бороться во имя обладания диванами "честерфилд". И тем не менее это был именно тот лозунг, который легче всего их мобилизовал. Всякие программы и планы были не для них: они подтрунивали над требованиями более ранней пенсии, более долгих отпусков, бесплатных завтраков, тридцатичасовой рабочей недели. Они жаждали сверхизобилия, они мечтали о несметных сокровищах, пустынных пляжах для них одних, кругосветных путешествиях, дворцах. Враг был невидим. Вернее, он был в них самих, он их разложил, заживо сгноил, опустошил. В жизненном фарсе они играли роль дураков. Мелкотравчатые душонки, рабски отражающие тот самый мир, который они столь презирали. Они по уши завязли в том пироге, от которого могли рассчитывать на одни объедки. Сначала переживаемые ими кризисы лишь ненадолго омрачали их. Они еще не казались им фатальными, не наносили непоправимого ущерба. Часто они твердили себе, что их спасение в дружбе. Сплоченность их кружка являлась неизменной точкой опоры, верной гарантией, силой, на которую они могли твердо рассчитывать. Они были убеждены в своей правоте, потому что знали, что они не одиноки. Больше всего они любили собираться вместе в конце месяца, когда им приходилось довольно-таки туго; садились за стол вокруг кастрюли с вареной картошкой, приправленной салом, и делили по-братски последние сигареты. Но дружба тоже распадалась. Иными вечерами пары, собравшиеся в одной из квартир, начинали подпускать друг другу шпильки, затевали ссоры. В такие вечера им становилось ясно, что их прекрасная дружба, совместно придуманные словечки, понятные лишь им одним шуточки, общность интересов, общий язык, общие привычки, перенимаемые друг у друга, решительно ничего не стоят: это был узкий, затхлый мирок, и не было из него никакого выхода. Их жизнь не была победным шествием, а была угасанием, распадом. Они понимали, что им не преодолеть силы привычки и инерции. Они так скучали вместе, как будто между ними никогда не было ничего, кроме пустоты. Долгое время словесные перепалки, попойки, пикники, пирушки, жаркие споры по поводу какого-нибудь фильма, проекты, анекдоты заменяли им участие в событиях, настоящую жизнь, правду. Но за громкими фразами, за тысячу раз повторенными, пустыми, ничего не значащими словами, за никчемными поступками, за тысячами рукопожатий стояла лишь рутина, уже бессильная защитить от самих себя. Они тратили битый час на то, чтобы договориться, какой фильм пойти посмотреть вместе. Они спорили, лишь бы не молчать, играли в загадки или в китайские тени. Оставшись наедине, каждая пара с горечью говорила о других, а иногда и о самих себе; они с тоской вспоминали ушедшую молодость, вспоминали, какими они были тогда непосредственными, восторженными, какие замечательные планы они строили, как многого они хотели добиться в жизни. Они мечтали о новой дружбе, но даже вообразить ее могли с большим трудом. Их группа медленно, но неуклонно распадалась. Всего за каких-то несколько недель стало совершенно ясно, что прежние отношения невозможны. Чересчур сильна была усталость, чересчур большие требования предъявляла окружающая действительность. Те, кто до сих пор обитал в каморках без водопровода, завтракали четвертушкой батона, жили как бог на душу положит, едва сводя концы с концами, в один прекрасный день пускали корни; как-то незаметно они вдруг соблазнялись постоянной работой, солидным положением, премиями, двойными окладами. Один за другим почти все их друзья не устояли перед соблазном. Жизнь без причала сменилась для них спокойной гаванью. "Мы уже не можем, -- говорили они, -- жить по-прежнему". И это "по-прежнему" было весьма емким, здесь соединялось все: и разгульная жизнь, и бессонные ночи, и картошка, и поношенная одежда, и случайная работа, и метро. Мало-помалу, еще не отдавая себе в этом отчета, Жером и Сильвия очутились в одиночестве. Дружба возможна лишь тогда, думали они, когда люди идут рука об руку и живут одной жизнью. А если одна пара внезапно начинает зарабатывать столько, сколько другой представляется целым состоянием или, во всяком случае, основой будущего состояния, а эта другая предпочитает сохранить свою свободу, -- тут образуются два противостоящих мира. Теперь в их отношениях наступила пора не временных размолвок, а разрывов, глубокого раскола, ран, которые не могут затянуться сами собой. Они стали подозрительны друг к другу, что несколькими месяцами раньше было бы совершенно невозможно. Разговаривая, они еле цедили слова, казалось, вот-вот посыплются оскорбления. Жером и Сильвия ожесточились, стали несправедливы. Они заговорили о предательстве, об отступничестве. Им доставляло удовольствие наблюдать за чудо