превратное впечатление; как ни странно, именно это превратное впечатление и привело к их первому знакомству. Когда протоколист на четвертый или пятый вечер последним в зале сдавал книги и трактаты, над которыми работал, Ламбер поинтересовался: - Вы теолог? - Да нет же, я юрист. - Простите, меня навел на эту мысль Тридентский собор. - Меня интересует естественное право. - Как вы сказали? - Естественное право. - А это еще что за диво? Прошу прощения! Я понятия не имел, что такое вообще существует. Всего хорошего! То был первый разговор с Ламбером. Когда на следующее утро господин Глачке прочитал отчет, он довольно потер руки. - Прекрасно, превосходно. Я вижу, вы времени не теряете. Естественным правом и Тридентским собором господин Глачке нисколько не интересовался, он считал это хитроумной маскировкой для установления контакта и очень хвалил протоколиста за отменную идею. На следующий вечер, когда протоколист опять сдавал полученные книги, Ламбер спросил: - А понятие "кража съестного" тоже входит в компетенцию естественного права? - Нет, это формально-юридическое понятие. - Ага, формально-юридическое. А что же, позвольте спросить, вы разумеете под понятием "естественное"? Я хочу сказать, с юридической точки зрения? У протоколиста не нашлось ответа. Он сослался на то, что вопрос этот скорее философский, чем юридический. - Вот как, некая, стало быть, условность. Покорно благодарю. Всего хорошего. Протоколист ушел домой вконец смущенный. Согласно своему долгу, он дословно привел этот краткий диалог в отчете господину Глачке, за что позднее немало на себя досадовал. Он мог бы без труда сочинить что-нибудь другое. А господина Глачке этот разговор только насмешил: - Естественное право - условность? Ишь чего захотел! Протоколист с трудом удержался, чтобы не надерзить своему начальнику. Невзирая на это и все из-за того же глупейшего чувства долга он привел в отчете и диалог, имевший место на следующий вечер. Ламбер спросил его: - Скажите, пожалуйста, а самоубийство относится к естественному праву? Когда господин Глачке прочел этот вопрос, он только рассмеялся: - Уж не собирается ли этот субъект покончить с собой? В таком случае поторопитесь, вам у него еще нужно выудить кое-что о д'Артезе. Господина Глачке можно было разве что пожалеть, даже сердиться на него не имело смысла. Протоколист же со своей стороны крайне огорчился, что сам не додумался до такого вопроса. Ламбер, нужно признать, с маху проник в самую суть проблемы. Стоит ли ему пояснять, что самоубийство в некоторых странах считается преступлением и рассматривается как понятие формально-юридическое? Ведь все это лишь пустые отговорки и безрезультатные меры предосторожности, на которые даже в тех странах никто не обращает внимания. Разговор и на этот раз был столь же кратким, как и в предыдущие вечера. Ламбер извинился за свой вопрос; он, должно быть, заметил, что смутил протоколиста. По на этот раз имело место продолжение. Когда протоколист вернулся из туалета и надевал в гардеробе пальто, Ламбер уже ждал его в коридоре. - Я, видите ли, прочел вашу дипломную работу, - пояснил он, - прошу прощения за любопытство. Желательно хоть примерно знать, с кем имеешь дело. Если я не ошибаюсь, и вы не прочь со мной побеседовать. Последнее замечание было столь ошеломительным, что протоколисту едва удалось скрыть удивление. Неужто я был так неловок, что сам себя выдал, удивлялся он. В отчете господину Глачке он это замечание не упомянул, зная, что господин Глачке не преминет отчитать его с высоты своего величия. Но Ламбер пощадил молодого человека и не стал развивать эту тему. - Ну да. Дипломная работа. Тут я плохо разбираюсь, да и не интересуюсь этим особенно. Ни собором, ни просветительской болтовней, которая ничем не лучше теологической казуистики. Что общею у всей этой галиматьи с вашим так называемым естественным правом? Или со мной, если вам угодно? И зачем это естественности, иначе говоря, самой природе сдалось какое-то право, которым вы ее великодушно удостаиваете? И если, к примеру сказать, самоубийство входит в естественное право, я имею в виду, разумеется, сознательное, глубоко обдуманное самоубийство, а не самоубийство под влиянием истерии или дурного настроения, то как же получается, что запрещение самоубийства - ваш юридический долг? Не отдает ли это самонадеянностью или, скажем, превышением власти? Уж не обессудьте, я рассуждаю как дилетант. Ведь все это - вопросы, над которыми наш брат размышлял половину жизни. В общем, конечно, можно только приветствовать попытки изобрести закон, или запреты, или этические нормы, или как уж вы это назовете. У меня против них возражений нет, порядок в хозяйстве нужен, пусть даже и временный, и лично я тоже придерживаюсь всех установлений. Но этого же слишком мало, для нашего брата тем более. Это не больше значит, чем костюм, который я надеваю, чтобы не бросаться в глаза, не нарываться на неприятности с полицией и не рисковать своим правом на пенсию. Да, и уж во всяком случае, чтобы не бросаться в глаза. Но какое это имеет отношение к природе? Что дает вам ваше естественное право, когда вы ночью в полном одиночестве стоите у окна, глядя на крыши этого забавного города? Ваша дипломная работа, что ж, неплохо, вы получили диплом, достигнув тем самым цели. Прошу прощения! Да, цели вы достигли, а дальше что? Какова следующая цель? Да нет, не ваша, я не о вашей следующей цели хлопочу, это ваше личное дело, а вообще. Ведь когда так называемая цель достигнута, не остается ничего другого, как поскорее придумать новую цель, а иначе достигнутое тебя прикончит. Я хочу сказать, что уж если ты решился заговорить о природе, так всей этой музыке следует придать совершенно другой оборот. Поставить ее, что ли, с головы на ноги. Начинать не с той цели, которая быстро прискучит, а с вопроса: отчего эти треклятые цели пока еще не прикончили нас? И отчего мы, несмотря ни на что, сами себя не прикончим? Вот вам ваше естественное право! Но это, пожалуй, выходит за рамки дипломной работы - это, пожалуй, труд целой жизни. Однако прошу прощения. Пошли лучше ужинать. Так, словно бы само собой получилось, что Ламбер и протоколист вместе вышли из библиотеки, сели в один трамвай до Оперпилац и оттуда пешком дошли до ресторана "Милано" на Ротхофштрассе. Хотя ресторан расположен был всего в нескольких шагах от квартиры Ламбера, он заглядывал туда не часто. Только по особым, как он заметил, случаям. - Нынче я пригласил молодую даму, вряд ли стоит водить ее в мою обычную пивнушку. Не то она меня попрекнет, будто я пренебрегаю своим здоровьем. Идемте. Может, побеседуете с ней о естественном праве. Она, правда, недолго, по училась в университете. Молодой дамой была Эдит Наземан. Она уже сидела за столиком и изучала меню. Разумеется, когда Ламбер их знакомил, протоколист, как от века ведется, не разобрал ее имени. Случайно все совпало или Ламбер так задумал? Теперь, задним числом, создается впечатление, будто Ламбер чуть ли не с первого взгляда распознал, что протоколист взял на себя позорную роль шпика. Они с д'Артезом обладали в этом смысле удивительной прозорливостью. Или, точнее говоря, бдительностью. Так, протоколист не раз бывал свидетелем того, как Ламбер, входя в комнату, прежде всего заглядывал за картину или приподнимал лампу, проверяя, не вмонтирован ли в стену или стол микрофон. Это вошло у него в привычку. Протоколист как-то сказал ему, что такого множества микрофонов и в обращении-то нет, на что Ламбер извинился, однако же сказал: - Э, кто-нибудь вечно подслушивает. Уж лучше быть настороже. Но все это произошло значительно позднее, когда протоколисту уже не было надобности вносить подобные замечания в отчет господину Глачке, который сделал бы из них один только вывод: значит, им есть что скрывать. А пока вернемся к вечеру в "Милане", где Эдит Наземан съела всего-навсего фруктовый салат, а Ламбер и протоколист заказали полный обед и ко второму макароны. Эдит сообщила, что отец накануне улетел в Западный Берлин, да и вообще на первых порах разговор шел о предметах, касающихся Эдит и Ламбера, в которых протоколист ничего не смыслил. Упоминались какие-то похороны и тому подобное. И какое-то завещание; Эдит Наземан сказала, что ее отец выговорил себе отсрочку. - Не знаю, отчего у папы возникли сомнения. - Молодой человек - юрист, - заметил Ламбер, - может, он тебе даст совет. - Да не нуждаюсь я ни в каких советах, - выпалила Эдит, но тут же извинилась. - Я просто хотела сказать, что это папина забота и меня ничуть не касается. Тут только протоколисту стало ясно, кто такая молодая дама, ибо Ламбер, обратившись к нему, пояснил: - Она ведь дочь д'Артеза. - Ах, так! Ламбер, к немалому удивлению протоколиста, стал рассказывать, что в Париже убит какой-то человек по имени д'Артез и что отца Эдит по этому делу вызывали на допрос. - Какое же отношение ко всему этому имеет папа? - изумилась Эдит. - Об этом тебе лучше спросить молодого человека. Для того я и привел его. Эдит вопросительно взглянула на протоколиста, который пробормотал, заикаясь, что-то об обычной рутине, и явно не знал, как выпутаться из неловкого положения. - Дай же ему поесть, дитя мое! По дороге сюда мы толковали о самоубийстве. Подобные романтические материи возбуждают аппетит. Не было ничего удивительного в том, что Ламбер знал об убийстве в Париже - об этом ему мог рассказать д'Артез. Но вот откуда он знал и почему не сомневался, что протоколист имеет сведения об убийстве и о допросе, было выше всякого понимания. Ведь д'Артез только издали подмигнул протоколисту, когда тот раньше времени вышел из кабины подслушивания, впрочем, это могло быть обманом зрения. И уж вовсе нельзя себе представить, как ему удалось столь точно описать протоколиста, что Ламбер его узнал. Ведь мимолетная сцена в Управлении безопасности была действительно случайной. И как сообщить о подобном факте в ежедневном отчете господину Глачке? Умолчать же о нем вряд ли возможно. Господин Глачке не только обрушится на своего подчиненного за тогдашнюю ошибку, но, главное, заподозрит, что тот и в дальнейшем вел себя неумело и, видимо, сболтнул лишнее. Разумеется, все это подтвердит его предположение о существовании некоего тайного союза, ко всему прочему обладающего превосходной службой информации. Возможно ли, что в Управление проникли шпионы или из Управления по каким-то каналам просачиваются сведения? Да и в самом деле, господин Глачке, как мы увидим дальше, предпринял в этом направлении шаги, которые поставили протоколиста перед необходимостью принять определенное решение. Впрочем, они недолго сидели в "Милане". Эдит объявила, что устала, да и Ламберу захотелось домой. Эдит с протоколистом проводили Ламбера до дверей его дома на Гетештрассе, всего-то в двух-трех шагах от ресторана, а затем протоколист проводил Эдит на Ратенауплац, где она собиралась сесть в трамвай. - Вы давно знакомы с дядей Ламбером? - спросила она. - Нет, всего несколько дней. Мы познакомились в библиотеке. Собственно, знакомы мы только с нынешнего дня. - А с папой? - С вашим глубокоуважаемым отцом мы вообще не знакомы. Эдит хотела было что-то спросить, но раздумала. Они молча последовали дальше, и само собой получилось, что, пройдя мимо трамвайных остановок, вышли к франкфуртскому Дому книги, где Эдит задержалась у витрины и внимательно стала ее разглядывать. - Как могли вы в присутствии дяди Ламбера заговорить о самоубийстве? - сказала она с упреком. - Не я начал разговор, - возразил, защищаясь, протоколист и пояснил ей, что пишет статью, но не о самоубийстве, а о естественном праве, и господин Лембке заинтересовался ею, узнав, какие книги он выписывает. - А что это будет за статья? - Я сдаю асессорский экзамен, но, быть может, собранного материала хватит и на докторскую диссертацию. - Вы хотите стать профессором? - Честно говоря, сам еще не знаю. - А я здесь работаю, - сказала Эдит, показав на Дом книги. - Недавно, всего полгода. До этого я училась, три семестра. Изучала социологию и все, что с ней связано. Дядя Ламбер вечно надо мной подшучивает. Ты же социолог, обязана все знать, говорит он. Но это вздор. - Почему же вы?.. - Это уж совсем другая материя. Может, я не гожусь для социологии. А вы? Чем вы занимаетесь? Я хочу сказать, сейчас, пока еще твердо не знаете, кем хотите стать. - В настоящее время работаю референдарием в Управлении безопасности. Утаивать этот факт от Эдит смысла не было. - И вам интересно? - Нет, не очень. Только со стороны так кажется, а на самом деле у нас обычная рутина и бумагомарание. И между нами говоря, немало нелепого. - Там вы и познакомились с папой? - Нет, я уже говорил, что не имею чести знать вашего глубокоуважаемого отца. - Но как же тогда?.. - Этого я и сам не пойму. Между нами, по сути дела, я об адом говорить не вправе, но раз вы дочь... Я знаком с текстом допроса, он записан на пленку. - Но почему на пленку? - Таков порядок. - Что за вздор! Какое отношение имеет папа к какому-то убийству в Париже? Он был здесь, на похоронах бабушки. - Это простая случайность из-за совпадения имен - д'Артез. Нам прислали запрос. Как я уже говорил, обычная рутина. Хотя и слепому видно, что ваш отец никакого отношения к этому убийству не имеет, по в полиции уж так заведено. На мой взгляд, если позволительно так выразиться, вашего отца история эта скорее забавляет. - Подобные истории его, понятно, забавляют, в том-то и дело. И все-таки никогда, никогда больше не заговаривайте с дядей Ламбером о самоубийстве. Ведь его жена покончила с собой. Они прошли несколько шагов по направлению к главной улице, Эдит задержалась перед магазином дамского платья, а затем объявила протоколисту, что провожать ее нет никакой надобности. Однако как-то само собой вышло, что они не расстались, Эдит рассказывала о Ламбере, чтобы протоколист больше не наделал ошибок, и они посидели еще в маленьком кафе, выпили по чашке кофе. Вряд ли Эдит выложила протоколисту в первый же вечер все, что здесь будет сообщено о Ламбере. Она говорила и о многом другом, как, например, о наземановском завещании, которое здесь уже упоминалось, и о том, что ее отец хочет отказаться от своей доли и даже, по мнению Эдит, должен отказаться. - Обо мне ему тревожиться нечего, - сказал" она. Протоколист уже в первый вечер обратил внимание на то, что, говоря об отце, Эдит называла его только "папа", касаясь же своей матери, говорила "мать считает... мать говорит...". Скорее всего, Эдит даже не сознавала этого. - Романов дяди Ламбера я не читала, - рассказывала Эдит. - Думаю, он их штук пять написал, а может, и шесть. Ни в одной истории литературы они не упоминаются. Да их и читать не стоит, говорит папа. Видимо, в самом деле "чтиво", и не потому только, что дядя Ламбер их так называет, хотя разговаривать с ним на эту тему, понятно, не следует, он этим тяготится. Я сама всего два или три года как знакома с дядей Ламбером. Глядя на него сейчас, можно ли себе представить, что именно он писал когда-то низкопробные романы? В одном из них действие, кажется, происходит в Париже, в другом в Вене, а в третьем в Варшаве. Или в Венеции. И все события двухсот-, трехсотлетней давности. Давались они ему на удивление легко; он читал уйму исторических книг и мемуаров, а потом садился и делал книгу. В год по книге. Иллюстрированные журналы буквально дрались за них. А все дело было в нацистском режиме, как растолковал мне папа. В те времена нельзя было писать что хочешь, а уж правду и подавно говорить было нельзя. Потому и читали эту историческую чепуху, а нацисты выдавали ее за литературу. Дядя Ламбер был даже знаменит и числился в списках имперской палаты словесности, как это тогда называли. Хотя его жена была наполовину, а может, только на четверть еврейкой, право, не знаю. Я вам все рассказываю, чтобы вы были осторожнее, когда разговариваете с дядей Ламбером. С ним нужно быть очень осторожным. Я часто сержусь на него, с удовольствием бы ему все выложила, и о его несуразном манекене, и о его нелепых разговорах - вы-де счастливые, у вас нет прошлого, - да потом пожалею его и прикушу язык. Но он хитер, все как есть замечает. А может, его выдумки связаны с Луи Ламбером, с тем, что у Бальзака, имею я в виду. Тот Луи Ламбер сошел с ума, как Гельдерлин в своей башне в Тюбингене. Я была там как-то на экскурсии вместе с классом. Все это очень романтично, не смейтесь, пожалуйста, я чужда всякой романтики, но поневоле задумываешься, пытаешься разобраться, что и как. А может, дядя Ламбер боится, что сойдет с ума, если по-прежнему будет называться Луи Ламбером, и потому не желает об этом говорить и предпочитает отводить нам глаза своим манекеном. Но с кем же об этом говорить? Даже папа, я чувствую, избегает этой темы, хоть всячески идет мне навстречу, разрешая обо всем на свете спрашивать. Но это все равно заметно, да и вы заметите, если будете чаще бывать с нами. Надо быть настороже и даже очень настороже. Мать считает, что это был брак по расчету: ведь дядя Ламбер женился, когда такие браки уже были запрещены нюрнбергскими законами или как их там называли. Он, считает мать, из-за денег женился, а нацисты на это взглянули сквозь пальцы, чтобы деньги за границу не уплыли. В те времена так бывало. Но ведь дядя Ламбер своими романами в ту пору сам зарабатывал кучу денег. У него был даже собственный дом в Берлине в районе Целендорф или в другом, не очень большой, но все-таки. Американцы во время оккупации конфисковали его, и дядя Ламбер переехал в Висбаден, где жена его покончила с собой. И собственная машина у пего была в Берлине, это даже трудно себе представить. Папа рассказывал, что дядя Ламбер помогал в ту пору своей семье. Отремонтировал старый дом в Дрездене, заказал не то новую крышу, не то новое отопление; отец его не мог себе этого позволить. И плату за обучение сестры вносил дядя Ламбер. Значит, он много зарабатывал и вовсе не из-за денег женился. У него было куда больше денег, чем у папы, папе в то время туго приходилось, он ведь не желал одолжаться у Наземанов. Потому-то мать так зла на дядю Ламбера, иначе я этого объяснить не могу, он наверняка ничего дурного ей не причинил. Ни одной карточки его жены я не видела, все фотографии, должно быть, остались в Берлине и там пропали, а в Висбадене они уже не снимались. И папиных фотографий тех лет у нас нету. Матери пришлось все бросить, когда мы бежали сюда с востока. И уж тем более фотографий жены дяди Ламбера мать не сохранила, она ее терпеть не могла. Истеричка, как-то сказала про нее мать. Потому-то мне с ней об этом говорить не хочется. Вообще стоит мне упомянуть дядю Ламбера, как мать тотчас оборвет: никакой он тебе не дядя; так что лучше и не заводить разговора. Просто она зла на пего, и все тут. Она родом из Киля, дочь профессора-евгениста. После 1945 года его сразу уволили в отставку. Он уже умер, я его так и не видела. Под конец жизни он, говорят, стал очень набожен. В его кабинете на стене висел колоссальный крест, чуть ли не от пола до потолка, из цельного дерева. Когда мать поехала в Киль, чтобы продать дедушкину квартиру, она взяла меня с собой; мне было всего лет десять или одиннадцать, а может быть, и тринадцать. Нам нужна была мебель, мы еще ничем порядочным не успели обзавестись. Что стало с крестом, я не знаю. Он все равно был чересчур велик для квартиры, которую предоставили отчиму в Алене. Все книги и прочий скарб мать, видимо, за ненадобностью продала. Я еще слишком мала была, чтобы во всем этом разбираться. И папу я еще не знала. Вот и остается всему этому лишь удивляться. И папе я удивляюсь. Не мог же он не бывать в дедушкиной квартире, а квартира эта нисколько ему не подходит. Мать моя, понятно, влюбилась в папу, ничего странного. Он был, надо думать, обаятельный мужчина, да к тому же в морской форме. Папа и сегодня еще хорош собой. Стоит пройти с ним по улице, сразу замечаешь, как на него засматриваются женщины. А видя меня рядом, уж верно, думают: куда ему эта малышка? Не смейтесь, так оно и есть, поверьте. Ну а уж молодым тем более, когда в Киле служил! Может, папа тоже считал, что влюблен, ведь другого общества, кроме солдат, у него в Киле не было. Но жениться им все равно не следовало. Что и говорить, мать представляла себе все совсем иначе, я ее и не упрекаю, не думайте. Откуда ей было знать, она из Киля ни на шаг не выезжала. И думала, верно, что все само собой уладится, раз папина родня - богачи Наземаны. Оттого-то в Берлине она и чувствовала себя обманутой, так и не притерпелась к своему положению. Можно понять, в те годы она была очень несчастна. Папа еще не стал знаменитостью, как нынче, слава пришла к нему далеко не сразу, а пока суд да дело, они жили в двух комнатах, улицу я забыла. Мать ненавидела папиных друзей и знакомых, считала, что они дурно влияют на папу и во всем виноваты. Словно на папу можно повлиять! Ты только воображаешь, будто это так, оттого что он не спорит. Но позже замечаешь, что все осталось по-прежнему. Может, он в те времена и был другим, меня тогда еще на свете не было. Ах да, вспомнила: они жили на Штейнрюквег и когда я родилась, и все прежние годы. Это, кажется, артистический квартал, где артистам сдавались дешевые квартиры. Мне там не довелось побывать, меня еще младенцем перевезли куда-то. Да, ребенок тоже, думается, был одним из камней преткновения. Ведь они уже лет пять были женаты. Не представляю себе, чтобы с папой - и не быть счастливой. Вот познакомитесь с ним, так согласитесь. Но мать сразу же пожелала детей, а папа был против. Видимо, ему хотелось прежде доказать, на что он способен. Я с дядей Ламбером говорила об этом, надо же понять, как все получилось, но дядя Ламбер несправедлив к матери, в этом ему нельзя верить. Да и откуда ему все так уж в точности известно? Папа, наверно, не вел с ним таких разговоров, нет-нет, к тому же дядя Ламбер жил с женой в Берлине, в Целендорфе, они с папой стали встречаться куда реже, чем прежде, студентами. Кроме того, дядя Ламбер сам за эти годы изменился и теперь все видит в ложном свете. Он крайне несправедлив, всю вину сваливает на мать. Как-то он сказал о ней нечто и вовсе мерзкое, я безумно разозлилась и ушла, потом он пожалел об этом. Он сказал: это же старый-престарый трюк. Мигом завести ребеночка, вот мужчина и попался, уже не сбежит. Конечно, есть женщины, что так рассуждают, но моя мать... В конце концов папа, видимо, сдался, но слишком поздно. Когда я родилась, он уже сидел в тюрьме, в Шпандау, и его едва не казнили. Моя мать тут же подала на развод. В подобных случаях это в те времена делалось просто, нацисты выдали ей разрешение. Мне с трудом сохранили фамилию Назема", родилась-то я после развода. Отчим мог бы меня удочерить, это тоже дозволялось. Но какой-то адвокат, папин друг, заявил протест без папиного ведома; папа даже не знал, что я родилась, свиданий ему не разрешали. Так вот, адвокат привел какие-то юридические основания, вы в этом больше меня понимаете, мать ничего не могла поделать, и так, несмотря ни на что, я ношу фамилию Наземан. Возможно, впоследствии матери это даже пришлось кстати, когда наступили другие времена. Сама же я познакомилась с папой только спустя много лет после войны, уже четырнадцати- или пятнадцатилетней, я училась тогда в шестом классе. Конечно же, я очень гордилась папой еще и до того, как его узнала. Не помню, когда мне сказали, что он мой отец. Должны же были мне сказать, почему у меня другая фамилия, не та, что у матери и у сводных брата и сестры. Из-за школы, да и вообще. И в школе уже от детей я услышала, что мой отец - знаменитый д'Артез, которого так часто показывали по телевидению и чьи портреты появлялись сплошь и рядом на страницах иллюстрированных журналов. У нас дома телевизора не было, но девочки в школе приносили мне журналы с фотографиями. Я безумно гордилась - ведь не каждый может похвалиться таким отцом, - хотя знала папу только но газетам. Дома я, естественно, и виду не подавала, что мне что-то известно. И себя тоже считала чем-то из ряда вон выходящим. Только много позднее я узнала, что папа все послевоенные годы посылал матери деньги на мое воспитание. И даже стандартные американские посылки, что мы получали в голодные годы, были от него. Дома говорили, что их нам присылает родственник из-за границы, да меня это и не интересовало, я была ребенком четырех или пяти лет. Долгие годы я считала, что мы всем обязаны отчиму, мать это постоянно подчеркивала. Отчиму в те годы на первых порах туго приходилось, его не допускали к преподаванию в школе, изменилась политическая обстановка, он ведь был нацистом, и моя мать тоже. Он не получал жалованья, только пособие, и давал частные уроки. Теперь-то он снопа вице-директор гимназии, им живется куда лучше, и жалованье ему все выплатили, мать не отступилась, пока не добилась денег. Матери следовало бы рассказать мне все много раньше, как по-вашему? Но может, ей было неприятно, или она считала это лишним из каких-то нелепых воспитательных соображений. Да и папа мог бы раньше обо мне позаботиться, я имею в виду - лично. Как вы думаете, был он вправе взять меня к себе? Однако что стал бы он делать с ребенком, что верно, то верно, потому-то он и ждал больше десяти лет. В этом деле дядя Ламбер тоже несправедлив. Папа, надо сказать, как только очутился на свободе, тут же начал меня разыскивать - через Красный Крест и другие организации. И очень быстро дознался, что мы в конце войны бежали из Позена и живем в Алене. Папа с матерью никогда непосредственно не переписывался, иначе я бы знала об этом, но по каким-то каналам или с помощью берлинского адвоката вступил в контакт со старым нотариусом Грисхубером в Алене, и через него мать ежемесячно получала для меня деньги. Дядя Ламбер утверждает, будто на эти деньги жила вся семья, что очень несправедливо с его стороны. Как так? Неужто мне было жить, есть-пить лучше, чем брату и сестренке? Куда это годится, и дяде Ламберу надо бы это понимать. Кроме того, папу нисколько не заботят деньги. Вы в этом могли убедиться в связи с завещанием Наземанов. Время от времени мать брала меня с собой к старому нотариусу Грисхуберу, помнится, раз в три месяца. В условиях была такая оговорка или как это вы называете. Но я-то понятия не имела почему. Думала, мать просто-напросто по пути, отправляясь за покупками, заглядывает к нотариусу, а меня прихватывает с собой. И почтеннейший старичок всякий раз только говорил; а-ах, вот и наша маленькая Эдит, а больше ничего. Мать получала конверт, в котором лежали деньги, и мы уходили. Да, у этого же старика нотариуса я наконец познакомилась с папой, когда пришло время. Ах, как все волновались, вы не представляете. Они-то, конечно, заранее обо всем уговорились, только меня ни словом не предупредили. Хотели, чтобы все будто бы случайно вышло. Папа рассмеялся, когда я потом спросила: к чему было напускать такого туману? Он сказал: могло ведь случиться, что я не внушил бы тебе расположения, тогда мы все оставили бы по-прежнему. Да, в этом весь папа. А могло статься, что я бы ему не понравилась. На меня надели новое платье, мать собственноручно причесала меня, нещадно дергая за волосы и бранясь без конца, что и держусь-то я плохо, и что я уже достаточно взрослая и могла бы за собой следить, и какой стыд, что ей еще приходится обо всем думать. В этом нет ничего нового, все матери это, верно, говорят, меня только удивляло, отчего они в таком волнении, да и самый визит был мне вовсе ни к чему, у меня имелись свои планы. Меня положительно выпроводили из дому. Мать сказала только, что нотариус Грисхубер хочет поговорить со мной о моем будущем и о профессия, какую я бы хотела избрать. Она была просто вне себя, а почему, я в толк не могла взять. Ведь я училась еще в шестом классе и до экзаменов на аттестат зрелости оставалось много времени. Против старика нотариуса я ничего не имела. Я даже питала к нему симпатию, такой приветливый седовласый господин. И такой почтенный. Иногда я встречала его на улице, он каждый раз снимал шляпу и справлялся, как я поживаю. В его обязанности, видимо, входил и контроль, а в таком маленьком городке сплошь и рядом сталкиваешься. Секретаршей у него работала пожилая женщина, вот уж к ней я ни малейшей симпатии не питала, слащавая до приторности старуха - ни дать ни взять учительница в старомодных очках, от ее платьев так и несло плесенью. До чего же противно она меня обнимала и так сладко-сладко причитала: ах ты моя бедняжка. Как живется нашей малютке? Мне, понятно, приходилось быть паинькой. На сей раз у нее даже слезы выступили, когда она вела меня в кабинет. Вот и наша крошка Эдит, сказала она старику нотариусу, а ведь он и сам знал, что меня зовут Эдит. Какие нелепые фокусы! Теперь-то я понимаю, она настроилась на трогательную сцену. Отец и дочь впервые встречаются, падают друг другу в объятия и так далее и тому подобное. Но я-то понятия ни о чем не имела. Знала лишь, что старик нотариус опять намерен со мной поговорить, меня это тяготило - ведь другим девочкам не было надобности к нему ходить; одно хорошо: разговоры длились считанные минуты. Да я и не раздумывала над этим. А старушенция вообразила, будто я безумно тоскую об отце, точно в романах, и уж непременно разревусь. Я бы из одного упрямства реветь не стала, давным-давно отучилась, а тут и причины реветь не было. Меня одолевали другие заботы. Дело в том, что мать надела мне свои чулки - на всех моих спустились петли. Чулки были мне великоваты, и потому спереди, на пальцах, я их подогнула, чтобы лучше сидели, но зато жали туфли, а чулки все равно морщили. Это меня раздражало, и я потихоньку пыталась их натянуть, сидя против нотариуса, он из-за письменного стола не замечал моих стараний. Но чтобы бы вы думали? Папа заметил. Папа все видит. Кажется, он внимания на тебя не обращает и не слушает тебя, по он все замечает. Замечает даже такое, чего ты сама еще не сознаешь, и тогда тебя внезапно осеняет, хоть он и слова не проронил. Мне порой кажется, что именно эта его особенность нервировала мать и поэтому она с ним развелась. Дядя Ламбер все понимает по-своему, вы его лучше про это не спрашивайте, он все превратно истолкует. Да и я поначалу, когда бывала с папой, немного нервничала - что верно, то верно. Когда ты с ним, то считаешь, что он тебя любит и все хорошо, можно даже доказательства привести, что он тебя любит. Но пойдешь домой или проводишь его на поезд или в аэропорт, и тебя начинают одолевать глупейшие сомнения, и уж кажется, что это все твои фантазии или что он только притворяется. Но к этому привыкаешь, и я вовсе не о том говорить хотела, а об этих идиотских чулках. Когда мы все встали к концу совещания или как хотите назовите нашу беседу, папа неожиданно спросил: есть в Алене магазинчик, где можно купить приличные чулки? Очень характерно для папы. Я, понятно, покраснела до ушей. А уж как разнервничалась мать, когда я домой явилась с новыми чулками - с четырьмя парами. Точно мы их сами купить не в состоянии! И что это твой отец вообразил? Она чуть ли не криком кричала, пока отчим ее не успокоил. По это удалось ему не скоро. Мать часто нервничает, да и не удивительно, ведь она хлебнула горя, когда нам пришлось все бросить в Позене. И первые трудные годы в Алене. У нас и в самом деле была скверная квартира, сейчас я это понимаю, ведь ребенком принимаешь все как должное. Я не находила нашу улицу такой уж унылой, но мать называла ее "самоубийственной". Знаете, такие улицы, как в каждом маленьком городке, особенно на окраинах. Дома кирпичные, все на одно лицо, в те годы не очень-то изощрялись, лет пятьдесят назад или уж сколько там, не знаю. Двухэтажные и с мансардой. Мы, трое детей, спали наверху, нам и правда было тесно. Там и сям по улицам где мелочная лавчонка, где сапожная мастерская или молочная. Тянется такая улица на километр, впрочем, может, мне это только так казалось. Ты всех знаешь, и тебя все знают. На улицу мать выходила, нарочно надувшись, чтобы женщины с ней не заговаривали, по женщины все равно с ней заговаривали. Как живете? Хорошая нынче погода, и тому подобное. Там жили простые люди, да и говорили они на другом диалекте, это же понять надо. Мать вечно корила отчима, мне его даже было жаль, ведь мы, дети, вовсе не считали, что нам так уж худо живется. В конце-то концов, он не виноват, что мы проиграли войну. Отчим, в сущности, человек миролюбивый, и он очень пугался, когда мать так горячилась. Сейчас у них квартира много лучше, могут быть довольны, но мать так устроена, она всегда всем недовольна. К тому времени, как я познакомилась с папой, у нас была уже приличная квартира - та, где они сейчас живут. Я и не догадывалась, что это папа, когда секретарша привела меня в кабинет. Он был без усов, какие приклеивает для сцены, однако я бы его наверняка узнала, если бы повнимательнее пригляделась. Но я на него и не глянула, только кивнула в тот угол, где он сидел, и сразу же села к столу нотариуса. Я решила, что это другой клиент, а меня принимают вне очереди - ведь со мной разговор не затянется. В кабинете пахло сигарами, там всегда пахло сигарами. Дома у нас не курили, отчим бросил курить. Тут почтенный старичок откашлялся и сказал: да, так вот, стало быть, дитя мое, зачем я тебя позвал. Нам покамест не к спеху, у нас еще год-другой впереди, но об этом все-таки уже можно поговорить. Есть у тебя планы на будущее? Я хочу сказать, кем ты собираешься стать? Что за несуразный вопрос! Так я этому старичку и выложила, какие у меня планы. Дома меня тоже иной раз спрашивали, и я отвечала: хочу учиться. У меня в привычку вошло так отвечать - всего проще, и они на том успокаивались. Оттого я и сейчас это сказала. А, учиться, повторил старик нотариус и снова откашлялся. Учиться, стало быть, это чудесно. А чему бы ты хотела учиться? Я покосилась на старушенцию, она прямо-таки приклеилась животом к письменному столу и глаз от меня не отрывала. Меня это бесило, и, чтобы ее позлить, я сказала: может, и не буду учиться. Может, медицинской сестрой стану. Или балериной. У меня это неожиданно вырвалось. Правда, я иной раз воображала, что хочу стать балериной, но такое бывало только в обществе других девочек. Дома меня бы высмеяли да еще отругали. Вот как, балериной? - сказал старичок и хотел опять откашляться, у него, должно быть, бронхи были не в порядке от вечного курения. Но тут сидевший в углу, у окна, господин, про которого я и думать забыла - какое мне до него дело, - и скажи; однако, господин доктор, об этом же не спрашивают в присутствии посторонних! Видите, в этом весь папа, он, как я вам уже говорила, все подмечает. Я обернулась к нему, и что бы вы думали? Он вздернул бровь и чуть подмигнул мне. Тут секретаршу услали. Нотариус сделал это очень вежливо. Я вас приглашу позже, сказал он, по она взбесилась, что ей нельзя остаться, и за дверью во всю мочь застучала на машинке. Я обрадовалась, но и виду не подала, мне хотелось показать себя настоящей барышней перед тем господином в углу. Он был на моей стороне, я это сразу почувствовала, и потому не пожелала сносить стариковские причуды. Нотариус снова закашлялся, он, видимо, смутился и не знал, как выйти из создавшегося положения. Он морщил лоб и хмурился, хотя все это его нимало не касалось. А, стало быть, балериной? Ничего не скажешь, интересная профессия. Что же ты собираешься для этого делать? Ну, тут я ему все и выложила. Если бы этот незнакомый господин не сидел за моей спиной, я, быть может, и сдержалась бы, но тут я дала себе волю. Да это я просто так сболтнула. У Габриель Конради, дочери фабриканта, есть балетные туфли. Она тренируется перед зеркалом, то в одну позицию, как она это называет, станет, то в другую, а я пытаюсь ей подражать. Но и ребенок знает, что у нас, в Алене, балериной не станешь. В Штутгарт ехать надо, поступать в театр. В тот же миг я сама перепугалась, что у меня это вырвалось. Какой бы подняли шум дома, если бы об этом узнали! Старик нотариус окончательно сконфузился, и кашель больше ему не помогал, он не знал, что и делать, и, ища поддержки, бросил взгляд на господина за моей спиной. Ну, тот возьми и спроси: а тебе нравится имя Эдит? Этого я не ожидала. Разумеется, я не любила свое имя. Кто же свое имя любит! Габриель Конради, моя подруга, прыгая перед зеркалом, называла себя Габриэлла, что производило на меня сильное впечатление. А сама я охотно звалась бы Марлен, но это было моей тайной. Я краппе удивилась и только головой покачала. Но еще больше удивилась, когда он сказал: кажется, твою бабку так звали. Или даже прабабку. Когда же я оглянулась на пего, потому что мне стало жутковато, он, сделав рукой неопределенный жест, заявил: тут уж ничего не поделаешь; но для сцены мы, разумеется, придумаем другое имя. Можете себе представить, как я перетрусила. Он же меня всерьез принял, а ведь я чушь сморозила. Потом мать меня с пристрастием допрашивала, я должна была ей все до мелочи рассказать, каждое слово повторить. Но об истории с моим именем умолчала, ее я решила держать про себя. А незнакомый господин поднялся и сказал: вот и прекрасно, хватит переливать из пустого в порожнее, нам обоим не до этого. Я хотел прежде всего с тобой познакомиться. Понятно, я тоже поднялась, ведь он был старший и обращался ко мне, так мы и стояли друг против друга. Мысль, что это папа, все еще не приходила мне в голову. И как мне было допустить ее, скажите на милость? Знаете, что я подумала? Перепугалась, а вдруг кто сболтнул лишнее и это господин из театра и ему поручили присмотреться ко мне и проверить, гожусь ли я в балерины. Струсила я изрядно, не знала, как мне с ним держаться. Я же никогда всерьез об этой профессии не думала. Но папа, как всегда, пришел на выручку. Когда старик нотариус за письменным столом снова принялся обстоятельно откашливаться, папа глянул в его сторону, высоко вскинув брови, я увидела это, и тоже высоко вскинула брови и точно так же глянула на нотариуса. С папой всегда так, ему невольно во всем подражаешь, само собой получается. И тогда папа сказал... да, это еще одна папина особенность: он говорит как раз то, что ты думаешь, а сказать не решаешься, боясь показаться смешной или дурно воспитанной, во уж когда папа скажет, значит, так оно и быть должно и ты спасен... Так вот, тогда папа сказал нотариусу Грисхуберу: нам чрезвычайно жаль, господин доктор, но ни Эдит, ни мне эту сцену репетировать не довелось. А такую сцену надо было без конца репетировать перед зеркалом, как Габриэлле в ее балетных туфельках, пока мы не уяснили бы, какое делать лицо и как вообще держать себя в подобных обстоятельствах. Если же мы сыграем ее неверно, всех постигнет глубокое разочарование, как испытывает его, можете не сомневаться, почтенная дама за дверью. Но мы с Эдит просто не в силах сыграть эти роли в той манере, какая была принята лет сто назад и еще нынче пленяет публику в кинофильмах. Вновь обретенная дочь и вновь обретенный отец, рыдая, сжимают друг друга в объятиях - нет, нам это представляется чудовищной безвкусицей. Это не в духе времени. Да, но что же? А ты как думаешь? Право же, нам лучше всего сходить сейчас за чулками, если у тебя еще есть время. Время у меня, понятно, нашлось, я сказала "большое спасибо" старичку нотариусу, и даже старую даму в приемной я поблагодарила, хотя ее благодарить вовсе было не за что. Папа послал ей потом коробку "пьяной вишни". Он еще спросил меня, как я полагаю, любит ли она "пьяную вишню". А потом мы купили чулки. Я шла рядом с папой, точно век с ним ходила, и ни о чем особенном мы не говорили, а только о чем обычно говорят. Но я, конечно, страшно гордилась и очень надеялась, что меня с ним на улице встретит как можно больше знакомых. Позднее, когда распространилось, что это был д'Артез, девочки завидовали мне и ахали от восхищения, пришлось раздобывать им папины автографы. Но я мало что могла рассказать им о папе и потому представлялась равнодушной. И все же очень многое изменилось в моей жизни. Папу, надо вам сказать, я не видела больше, пока не переехала во Франкфурт; после сдачи экзаменов на аттестат зрелости и до начала семестра в университете я две недели провела у него в Берлине. Папа написал: но прежде справься у матери, разрешит ли она тебе приехать и сочтет ли это удобным. Я очень опасалась, что мать запретит, но, должно быть, решение от нее и не зависело, а может, все уладили через нотариуса. В промежутке, то есть в течение тех двух лет, пока я не кончила школу, я писала папе от времени до времени, пожалуй даже регулярно. Письма я всегда показывала матери - пусть не думает, что у нас от нее секреты. Я писала о самых обыкновенных вещах: о школе, об экскурсиях, о книгах, какие прочла, и все в таком роде. И папа писал мне очень коротко, что благодарит за письма и что, к сожалению, не может приехать в Ален, он уезжает за границу и тому подобное, словно мы договорились. И подумайте только, он никогда не подписывался "твой отец", или "папа", а всегда лишь "всего хорошего, д'Артез". Я считала, что это правильно, от другой подписи меня бы коробило, но мать мою это, кажется, раздражало. А папе как раз не хотелось, чтоб у меня из-за него были осложнения с матерью и в семье, все должно было оставаться по-прежнему, это же легко понять. Я и поныне не знаю, каким образом они юридически все оформили - развод и прочее. Ведь все согласованное при нацистах, бесспорно, потеряло силу. Старичок нотариус ничего мне об этом не рассказывал, верно, папа запретил ему. Я получала карманные деньги, хотя и небольшие, и всегда из рук матери, это могли быть с таким же успехом деньги отчима. Ведь в этом никакой разницы нет. Дядя Ламбер не вправе корить их, и только потому, что отчим был нацистом. Он наверняка никому зла не причинил, он слишком труслив, нет, я хочу сказать, он слишком мягкий человек, ну, вы понимаете. К тому же ведь всем тогда приходилось быть нацистами, чтобы получить хорошее место, об этом столько пишут. Отчим, еще молодым учителем, собирался поехать в Остмарк, восточные провинции, там была нужда в учителях и куда лучшие перспективы на будущее. Оттого-то моя мать и вышла за него замуж, ей хотелось уехать из Берлина. Им пришлось все очень быстро решать, вот почему она вышла замуж сразу, как папу арестовали. Да она еще ко всему прочему была в положении! На какие бы деньги она существовала? Дядя Ламбор тут не судья. Вот так-то мы и попали в Позен. Мать родила гам подряд двоих детей, третий родился уже в Алене. Позен у меня в памяти не сохранился, да и прожили мы там едва ли три года, я была еще слишком мала. Только бегство наше немножко помню, уж очень все было интересно. А потому не слушайте, что вам станет рассказывать дядя Ламбер. Мать с первого же знакомства его невзлюбила и его жену тоже. Дома о нем лучше не упоминать, непременно на скандал нарвешься. На первых порах, когда я познакомилась с ним во Франкфурте благодаря папе, я, бывало, по оплошности нет-нет да и вспомню о нем. Но мать на это говорила: Ах, этот? Пусть поостережется! Этакий святоша! Важность напускает, он, видите ли, в партии не был. Зато своими паршивыми романами деньги лопатой загребал. Лучше уж про это и вовсе с пей не говорить, да и с дядей Ламбером тоже. Я, понятно, была предубеждена против него, к тому же все эти истории были для меня новостью, теперь же... Я думаю, между нами говоря, что дядя Ламбер сам стыдится, что сочинял такие романы, а потому и вернулся к своей фамилии Лембке. Я для того вам все рассказываю, чтоб вы были с ним осторожнее. Знаете, что я вам скажу? Хотя, может, вы и сами это подметили. Пожилые люди вообще не говорят о том, что им случилось испытать, а ведь это крайне интересно, и мы бы дорого дали, чтобы обо всем разузнать. А они либо отмахиваются, либо смеются и делают вид, будто ровным счетом ничего не было. Я уже не раз из-за этого сердилась - выходит, они нас всерьез не принимают. Но это не так. Думается, они слишком чувствительны, куда чувствительнее нас. Вот почему тут требуется осторожность. Я, конечно, не папу имею в виду. Папа - человек сильный, он всегда был таким, как сейчас. А у дяди Ламбера нынешние черты появились после смерти жены. Да, она покончила с собой, и как раз тогда, когда всякая надобность отпала. Папа мне рассказывал. Это произошло в Висбадене. И даже самоубийство ей не удалось; наполовину, по словам папы; вообще не было случая, чтобы этой женщине что-нибудь удавалось. Она приняла снотворное, но это вовремя обнаружили и промыли ей желудок. И все же она умерла от сердечной слабости; дядя Ламбер не отходил от нее ни на шаг. И надо же, именно в ту минуту, когда он задремал, она умерла. Да, чудная, видимо, была женщина. Нет, не чудная, а странная. Я, конечно, выспросила папу, какая же она была, как выглядела, но даже папа не смог мне ее точно описать. Пожалуй, красивая, сказал он, да, безусловно, красивая, была бы она уродина, мне бы бросилось в глаза. Высокая, стройная, темноволосая. Причесывалась на прямой пробор, теперь я припоминаю, до чего же блеклый был пробор. Мне случилось танцевать с ней, во время танца подмечаешь такие детали. Но танцевать было как-то мучительно, и не цвет лица, не бледность тому причиной - не поймешь, что в руках держишь. Она даже сочувствия не возбуждала, скорее, какую-то неловкость. А глаза! Огромные карие глазищи, а все-таки тусклые и постоянно вопрошающие - тоска да и только. Чувствуешь себя виноватым и сам не знаешь в чем. Лучше было держаться от нее подальше. Папа и с ее родителями был знаком. Отец представлял крупный английский машиностроительный завод, а мать была англичанка. И дом у них был фешенебельный, как говорит папа, куда фешенебельнее, чем у Наземанов в Дрездене. И мебель такая же, старинная английская мебель. Кое-что из мебели впоследствии попало к дяде Ламберу, в их целендорфский дом. Вот уж где она пришлась некстати. Все было там некстати, и мебель, и жена тоже - для дяди Ламбера все это было некстати. А окружающие делали вид, будто все в полном порядке, и в этом, по словам папы, было что-то зловещее. Только жена его, по-видимому, знала, что все у них не в порядке. Она зачитывалась стихами. Папа не слишком-то увлекается стихами и не знает, какие она читала. Сказал только, что стихи были ей тоже некстати, но уж уместнее, чем все остальное; она и сама казалась дамой из какого-то старомодного стихотворения, такие сегодня и не пишут. Но что папе оставалось делать? Он не посмел отговаривать дядю Ламбера. Так не поступают. Дядя Ламбер объявил ему, что помолвлен, и потащил к своей невесте и к ее родителям. Все было очень мило, но, повторяю, никому в это не верилось, как говорит папа. В один прекрасный день жених и невеста отбыли в Англию, и там их обвенчали, с флердоранжем, рисом и всем прочим. Папе предстояло быть свидетелем и ехать с ними, но он уклонился, сославшись на что-то. Невеста чуть ли не на коленях просила меня быть свидетелем, а мне было ужасно неприятно, рассказывал папа. Если, заявила она, я соглашусь быть свидетелем, это придаст ей уверенность и все будет хорошо. Я не на шутку перепугался: она ведь не просто так сболтнула, она и в самом деле так думала. Она и раньше одолевала папу всякими вопросами. Уже на помолвке, они еще и знакомы-то не были, она загнала его в угол и все что-то от него требовала. У меня, рассказывал папа, мурашки по спине забегали, и я все косился на Ламбера: что он подумает? Она даже ухватила меня за отвороты пиджака. Вы же его друг, говорила она, вы знаете его с детства и лучше меня. Вам стоит только слово сказать, и я откажусь от него, расторгну обручение. Я не желаю ему несчастья. Ну, как тут было поступить, разве что удариться в бегство, сказал папа. Он и сам был еще молод и понятия не имел, что встречаются подобные женщины. Она жаждала пожертвовать собой, вот в чем все дело. Если бы ей удалось пожертвовать собой, может, она и была бы счастлива, но никто не желал, чтобы она жертвовала собой и отрекалась от жизненных благ, а без этого все у нее ладилось лишь наполовину. Никогда не жертвуй собой, внушал мне папа, это никудышный метод. Только нанесешь незаслуженную обиду другому человеку, и все у вас пойдет вкривь и вкось. Однако это он сказал мне позднее, по другому случаю. Ведь, в конце-то концов, папа, женившись, тоже совершил ошибку, что я сейчас хорошо понимаю, по о таких вещах не говорят. А со временем, когда дядя Ламбер уже был женат и имел в Целендорфе свой дом - родители его жены давно эмигрировали в Англию из-за нацистов и, возможно, умерли, - со временем у супругов дело приняло и вовсе дурной оборот, чтобы не сказать убийственный. Папа в ту пору не так часто встречался с дядей Ламбером, иной раз в городе, в кафе, если им нужно было что-то обсудить. Мать терпеть не могла дядю Ламбера и его жену, она и поныне утверждает, что все, мол, у них было чистейшей показухой. Папа и сам неохотно бывал в Целендорфе, он неловко чувствовал себя там из-за дяди Ламбера - боялся, как бы друг не заметил, что атмосфера в доме кажется ему напряженной и он понять не может, как тот все это выносит; папу это утомляло. Но дядя Ламбер превосходно все выносил, видимо, принимая эту жизнь как нечто само собой разумеющееся. Жил в Целендорфе со своей женой, строчил роман за романом и зарабатывал кучу денег. Как-то папа приехал к ним, когда дяди Ламбера не было дома. Встретила его горничная - представьте, они даже горничную держали, - и он через гостиную, или что уж у них там было, прошел на террасу, но тут увидел в саду жену дяди Ламбера и перепугался. Кстати, звали ее Агнес, только сейчас вспомнила. Она стояла возле клумбы и поглаживала цветы. Черные штокрозы, да, как нарочно, черные. К чему только разводить черные цветы? Папа потому так испугался, что внезапно вспомнил, что уже видел эту картину. В старинном художественном альбоме с золотым обрезом и с прокладками из папиросной бумаги между страницами, альбом этот у них в Дрездене лежал на столе, хотя никто в него не заглядывал. В нем была точно такая же картина. Только там были не розы, а ирисы. Для символики, понятно, больше подходят ирисы, заметил папа. Но женщина точно та же. Она стоит, освещенная солнцем, в белом платье, с темными волосами. И так же нежно поглаживает цветы, рукав платья завернулся, приоткрывая лилейную руку. И уж конечно, на устах ее блуждает загадочная улыбка. Может, и подпись была - "Агнес", в прежние времена это считалось изысканным. Или еще какой-нибудь символический вздор: "Женщина, утратившая свою тень" или что-либо другое подобное. Но можно ли жить с символом, не перестает удивляться папа. Ламбер же был умница, что и подтверждается успехом его книг. Захворай он хотя бы, жене его было бы кого холить и она, пожалуй, не покончила б с собой. Но это случилось значительно позднее, в Висбадене. Почему дядя Ламбер переехал именно в Висбаден, когда пришлось из-за бомбежек и оккупации покинуть Берлин, папа тоже не знает. Мне этот город очень по душе, но папа его не выносит. Он, естественно, там выступал, в зале "Кляйнес хаус" или в Курзале. Вильгельмштрассе, рассказывает он, кишмя кишит почтенными дамами, генеральскими вдовами, просто жуть берет, кто бы подумал, что у нас такая прорва генералов была. И потому город будто бы подтапливают, поддерживая в нем температуру около шестнадцати градусов. Дядя Ламбер жил с женой в пансионе. Что он делал в течение этого года, или сколько все это длилось, и собирался ли он писать там еще роман, папа не знает. Папе ровным счетом ничего о том времени не известно, ему самому надо было освоиться с новыми условиями. Я папе высказала такую догадку: может, дядя Ламбер пытался в Висбадене написать еще одну книгу, как прежде, а у него ничего не вышло. А его жена, если правда была такой, как обрисовал папа, заметив, что у дяди Ламбера дело не клеится, приняла снотворное, чтобы не быть ему помехой. Папа выслушал меня и сказал: сразу видно, что ты училась в университете. Я ужасно обиделась; что же, и спросить ничего нельзя? Но папа считает, роман этот ни при каких обстоятельствах не должен был быть написан. А если уж папа что сказал, так вы хоть на голову станьте, ни за что не дознаетесь, что он имеет в виду, он только посмеется над вами. Или постарается вас отвлечь, в чем он великий мастер. Меня он, например, спросил: а что сталось с женой настоящего Луи Ламбера? Даже ее могильной плиты не сыщешь. И это правда, я перечитала Бальзака. Известно только, что она окружила больного мужа нежной заботой, но что с ней сталось, когда он умер, не рассказано. И так уж водится, жена вдруг перестает всех интересовать. Разве это справедливо, как вы считаете? Ведь у нее остались воспоминания, их-то и хотелось бы знать. Но нет, она будто и не существовала. Папа получил весточку от дяди Ламбера, когда жена его уже давно умерла, а он здесь, во Франкфурте, стал библиотекарем. Отправителем на обороте конверта значился Людвиг Лембке, проживающий на Гетештрассе; кстати, обратный адрес был поставлен штампом. Папе это, естественно, тотчас бросилось в глаза; прежде у дяди Ламбера были типографские конверты с обратным адресом на имя Луи Ламбера. Что-то изменилось, понял папа. При первом же удобном случае он прилетел сюда и отправился к дяде Ламберу. С тех пор у них, как мне представляется, и установились теперешние отношения. Я, понятно, плохой судья, ведь в тот год я была еще ребенком и жила в Алене. Но меня не удивило бы, если бы они даже между собой никогда не говорили о прошлом, о старых временах. Оба делают вид, что раз и навсегда покончили с прошлым. А как-то папа сказал мне: вот что такое роман под чужим именем, ничего хуже быть не может. Оставайся лучше при своем, даже если думаешь, что есть имена благозвучнее. Ах да, я кое-что еще вспомнила, но вы мне не поверите. Я, признаться, сама этому не верю, решила тогда, что папе просто хочется замолвить за дядю Ламбера доброе слово. Но он, по-моему, и правда так считает. Папу ведь толком не поймешь. Так вот, однажды он сказал: меня изобрел Ламбер. Представьте! Сюжеты ко многим пантомимам, разыгранным папой, действительно принадлежат дяде Ламберу. Так бывало и прежде, а теперь тем более. Возможно, они по ночам приходят дяде Ламберу в голову, когда он остается наедине со своим манекеном, а затем они с папой обсуждают этот замысел. Да, так оно и есть. Мне довелось однажды слышать, как они обсуждали такой сюжет, и я ушам своим не поверила: а я-то считала, что папа все сам для себя придумывает. Ведь мать моя всегда утверждала, что дядя Ламбер погубил, как она выражалась, папу. Папа же говорит, что у него не хватает фантазии, он может только воплощать идеи дяди Ламбера. Что и говорить, этому трудно поверить. И почему ни одной душе это не известно? На программах должно было бы стоять: по мотивам Луи Ламбера или что-нибудь в этом роде. Кстати, имеются интервью с папой, но он ни разу ни словечком об этом не обмолвился, что, безусловно, сделал бы, не станет же он рядиться в чужие перья, да ему это и ни к чему, не правда ли? Папа говорит, дядя Ламбер раз навсегда запретил упоминать о нем, и папа обещал ему не разглашать их тайну. Ну, прежде, в нацистские времена, дядя Ламбер, возможно, не желал этого, чтобы не нанести ущерба своим книгам, не причинить вреда жене, понятно. Но в те времена папа еще и не был знаменитым д'Артезом. Сейчас, однако, когда жена дяди Ламбера умерла, а политическая ситуация в корне изменилась, можно было бы спокойно назвать его имя. Но дядя Ламбер по-прежнему против. Я, говорит папа, его коронное творение, поэтому! Словно этим хоть что-то можно объяснить! Его коронное творение, да, но разглашать это запрещается, иначе они будто бы потерпят неудачу. 7 Сомнения нет, Эдит ошибалась насчет Ламбера, когда предупреждала, что в его присутствии не следует затрагивать тему самоубийства. Он давно изжил состояние, которое зовется отчаянием. Подобного рода выражение своего "нет" сейчас уже никого не удовлетворяет, заметил он однажды, прочитав в газете сообщение о самоубийстве известного деятеля. Разве что телезрителя, добавил он. Временами, должен сознаться протоколист, его охватывает чувство, будто он злоупотребляет доверием многих людей, приводя в этих записках слова, случайно и только потому сорвавшиеся у кого-то с языка, что он оказался под рукой, когда обстоятельства или настроение вынудили человека к откровенности. Сюда относится обрисованная Эдит обстановка в семье, а также образы ее отца и Ламбера. В какой мере факты, изложенные ею, можно считать достоверными, так сказать, документально подтвержденными, имеющими силу для историка или для такого человека, как господин Глачке? Не достоверны ли эти сведения лишь на время рассказа для Эдит - беглые впечатления, которые ей не под силу осмыслить? Вправе ли мы злоупотребить подобной минутой растерянности? Не порядочнее ли сохранить ее в тайне? И от себя самого сохранить в тайне, а не размышлять в подобных записках над услышанным, начисто лишая события последних крупиц живости? Ибо самое удивительное в этом, что Эдит в первый же вечер рассказала все именно так, а не иначе - протоколисту, человеку, которого она и знала-то всего каких-нибудь часа два, у которого и лица-то своего не было, кроме предписанного его профессией. Впрочем, Эдит спросила у протоколиста, когда они прощались на Элькенбахштрассе... она уже потянулась было к ручке двери, но, внезапно обернувшись, спросила: - Ну а вы? А у вас как все было? На что протоколист коротко ответил, что вообще не помнит своих родителей, погибших при бомбежке Ганновера. Сам он, в ту пору еще ребенок, был эвакуирован и находился в лагере неподалеку от Розенгейма. И так далее. В ответ Эдит сказала; а-а - и вошла в дом. Оправдывает протоколиста лишь одно. Он теперь, на пути в Африку, заново просматривает свои записки, сделанные на протяжении минувшего года, большей частью сразу же, ночью, вслед за событиями, о которых сообщает, и, стремясь довести эти записки до конца, дополняет их деталями, которые приходят ему на память. Судно вибрирует. Многое надо бы вычеркнуть. Из-за вибрации руку приходится буквально придерживать, чтобы она сама чего не вычеркнула. Да, он сейчас на пути в три неведомых года - именно столько перед поступлением в Таунусскую школу протоколист обязался отработать в Африке. Ламбер, о чем нелишне упомянуть, весьма иронически отозвался тогда о решении протоколиста пройти курс в этой школе, чтобы работать в развивающихся странах. Ламбер считал это пустой романтикой и утверждал, что крупная промышленность лишь эксплуатирует подобные остаточные, как он назвал, "чувствица". - Развивающаяся страна - ох, не смешите меня! Взгляните на Кайзерштрассе, на Гетештрассе или на Цейльштрассе, вот где ваша развивающаяся страна. И этот человек изучал естественное право! Что можно было ему возразить? Но возражать и не понадобилось. Присутствовавшая при разговоре Эдит накинулась на Ламбера: - А какие меры принял ты против всего этого, сидя в своей библиотеке или простаивая со своим нелепым манекеном у окна? - И чтобы окончательно заставить его умолкнуть, в гневе добавила: - Папа даже очень одобрил бы его решение, знай он о нем. На что Ламбер только сказал: - Эх вы, сиротки! И с тех пор не проронил больше об этом ни слова. Судно, как уже сказано, вибрирует. Что же, спрашивается, остается? Судно вроде бы уже не судно, а сито, оно сотрясается, и обстоятельства, доставлявшие человеку бездну забот и поэтому считавшиеся существенными, проваливаются сквозь его отверстия. На первых порах этого не замечаешь, все кругом так ново и непривычно, что времени нет думать о привычном, надеешься, что когда-нибудь позже, когда привыкнешь к непривычному, для этого освободится время. На франкфуртский Главный вокзал приезжаешь ко времени, и даже раньше времени. И как всегда, как стало привычным, в просторных переходах к платформам сидят на своих вещмешках американские солдаты и ждут. Они уже сейчас устали. Их где-то здесь, неподалеку, обучили и в сером автобусе доставили на Главный вокзал. А теперь доставят во Вьетнам, на воину. Вот что остается - не война и не то, что о ней в газетах пишут и в кинохронике видишь. Огромные титры блекнут, но то, как американские солдаты сидят на своих вещмешках и курят и ждут, остается, усталость остается. А потом приезжают и остальные твои спутники - ты проходишь с ними через контроль на платформу. С собой только ручной багаж, все громоздкое сдано и, быть может, уже отправлено. Приехал на вокзал и кое-кто из их родственников: отцы, матери, младшие братья и сестры. Тебя им представляют, ты наскоро пожимаешь руки, нет, это не остается. И совсем уж нежданно-негаданно появляется Эдит, хотя такого уговора не было. Уговор был, что она не приедет к отходу поезда. Ведь не знаешь, как все обернется и какие мысли придут ей в голову, когда поезд отойдет и она одна отправится домой. Ламбер умер, и нет у нее ни одного близкого человека. Разве есть у нее приятельницы? Не станет же она отводить душу со своей квартирной хозяйкой на Элькенбахштрассе. Приветливая женщина, верно, да ведь всего-навсего любопытная. Но Эдит в последнюю минуту все же приехала, и очень даже хорошо, что приехала, хотя бы из-за всех этих родственников хорошо, что она тоже стоит вместе со всеми и машет. Но и это не остается. Остаются те мысли, что придут ей в голову, когда она одна отправится домой, даже если ты не знаешь, какие мысли придут ей в голову. А там поезд тронется, и ты прибудешь в Бремерхафен, и тебя погрузят на судно, а в Антверпене можно полдня провести на берегу, посмотреть город. Можно и открытку написать, в этом ничего нового нет. Можно все начать сызнова, жить, как вчера, как тебя учили. На открытке запечатлена старинная церковь, или ратуша, или рыночная площадь - готика, а может, и ренессанс, все очень пестрое. Но и это не остается. И текст, который ты напишешь, не остается. Хозяйка его прочтет, рассмотрит церковь, и рыночную площадь, и, разумеется, иностранную марку. А муж ее разве не железнодорожник, машинист или что-то в этом роде? Возможно, он бывал в Антверпене и вид на открытке ему знаком. Об этом стоит поговорить. Но тут судно начинает вибрировать, и все расплывается. Открытка проваливается сквозь сито - готическая церковь, ратуша и целиком вся рыночная площадь. А не было ли на открытке собаки? Куда делась собака? И где находится Ален? Разве в последнее время речь часто не заходила об Алене? Должно быть, Ален имел большое значение, если о нем часто заходила речь. Не было ли в Алене балетных туфелек? Какое отношение имеют балетные туфельки к Алену? Существует ли открытка с видом Алена? А что такое Ален - родина или кошмарный сон? На судне, разумеется, есть атлас. В самом деле, вот Ален, он находится в Вюртемберге. В атлас Ален провалился сквозь сито. Все, что имело когда-то значение, проваливается сквозь сито в атлас. Или в книгу по истории. Об этом можно написать дипломную работу. Ален не остался, но балетные туфельки остались. Уж очень они легкие и не проваливаются сквозь сито. Они долго-долго, вибрируя, скользят по его стенкам. А заводы "Наней"? Куда же все-таки девались заводы "Наней"? Давайте поглядим в иллюминатор. Не витает ли над океаном хотя бы розовое облако искусственного волокна, которое вечерами извергают трубы заводов "Наней", вызывая скорбные причитания домашних хозяек на склонах Таунуса? Нет, облако в иллюминаторе черного цвета. Оно принимает очертания куклы-манекена. Ее грудь набухает. Не предвещает ли это шторм, господин капитан? А куда девался золотообрезный семейный альбом? Уж не выбросили ли его в Дрездене на помойку? Или его разбомбило в Ганновере? А где же находится Розенгейм? Где Позен? Ведь в документах сказано, что и Розентейм и Позен существуют. Куда же девались документы? Судно вибрирует. Почему же та рыжеволосая, что шатается по панели на Аугсбургерштрассе и ждет не дождется смерти некой раковой больной, не проваливается сквозь сито? Ее ведь ты в жизни не видел. Кто-то рассказывал тебе о ней. А она что же, провалится сквозь сито, когда раковая больная наконец умрет? Не шла ли еще речь об овощной лавке в Тегеле? Кто же это живет в Тегеле? Бесспорно, останутся фотографии, никогда не отснятые. Вибрация делает их зримыми. Бесспорно, останутся так и не произнесенные слова. Вибрация придает им звучность. Кто сказал: "Движение благодаря торможению вызывает некое сочетание - жизнь. Если то или другое возобладает, жизнь оборвется". Кто сказал: "Ангел, несомый ветром, не возвещает: мертвые да восстанут! - напротив, он возвещает: живущие да восстанут!" А, это сказал некий молодой человек более чем сто лет назад, по только в одной книге сказал он это, и только в одной книге он умер, и неизвестно даже, где погребена его жена [имеется в виду Луи Ламбер, герой одноименного романа Бальзака]. Книги? Книги? Что это взбрело манекену в голову, зачем он наколдовал себе две руки, не черные коленкоровые, а две живые руки, торчащие из платья без рукавов? Разве сейчас лето? Разве во Франкфурте так уж жарко? И к чему эти книги? Их что, надо прочитать? Иначе зачем же их тебе протягивают? Судно вибрирует слишком сильно, никак не разберешь названия этих книг. Но их придвигают тебе под самый иллюминатор. Крупный план! Внимание! Целлофан белых обложек отражает лучи прожектора. По обложкам мелькают красные и зеленые блики. Неподалеку, должно быть, висит светофор. Названия книг вибрируют. Одно гласит "Что же такое бог?", а другое - "Европейская точка зрения". Почему же названия не провалились сквозь сито, ну хоть в какой-нибудь справочник? В книжных магазинах имеются толстые справочники, там место и этим названиям. А что с ними делать в Африке? Разве на таких книгах много заработаешь? Почему их выставили в витрине книжной лавки? Можно ли рассчитывать на покупателя таких книг, как "Что же такое бог?" и "Европейская точка зрения"? И как заботливо передвигает чья-то рука обе книги то вправо, то влево, чтобы названия их попали в поле зрения прохожих. Но только один прохожий останавливается перед витриной, остальные спешат мимо, магазины уже закрываются, все стремятся домой. Ни "Что же такое бог?", ни "Европейская точка зрения" не в силах их удержать. Но и тот, что стоит перед витриной, не интересуется ими, он не станет их читать. Названия книг остаются в сите лишь благодаря руке, расставляющей их в витрине. Рука мешает книгам провалиться сквозь сито. Благодаря двум нечитаным книгам видна рука, и рука эта принадлежит Эдит. Похоже, что во Франкфурте лето - на Эдит платье без рукавов. Она высовывается из маленькой дверцы в желтой дубовой перегородке, отделяющей витрину от магазина. Опершись одной рукой, она другой заботливо переставляет "Что же такое бог?" и "Европейскую точку зрения". Она целиком погружена в свое занятие. Словно бы накрывает на стол и ждет гостей. Или проверяет, покойно ли лежит больной, и оправляет на нем одеяло. Вибрация судна затухает. Позже... когда позже?.. и где? Да не безразличны ли эти "когда" и "где"? А судно вновь начало вибрировать, как вибрирует витрина книжной лавки во Франкфурте из-за уличного движения, так вибрирует судно из-за машины. И мысли вибрируют, им не хватает слов, которым они могли бы довериться. Как мысли девушки, в одиночестве бредущей с Главного вокзала домой. Тут уж не до "когда" и не до "где". На сей раз вибрируют причальные мостки, выдвинутые на колеблющихся сваях далеко в глубь тихой бухты. А далеко-далеко, на заднем плане, видны две песчаные отмели, чаящие коснуться друг друга, а сощурясь от яркого солнца, увидишь там пальмы, а между ними просвет и песчаный вал и морской прибой, на него низвергающийся. Красивая получилась бы открытка. Но у того, кто дошел до края причальных мостков, нет фотоаппарата, и к открыткам он равнодушен. Отчего же он вышел в эту палящую полуденную жару? Разве его не учили в Таунусской школе, что в полдень лучше не выходить из барака? Возможно, в бараке даже будет кондиционер. Не хочет ли тот, кто больше не называет себя протоколистом, так как это кажется ему претензией, проверить, стоя в одиночестве на причальных мостках в разгар тропической жары, достанет ли у него смелости назвать себя "я", как однажды кое-кто ему посоветовал. Но тут две бегущие детские ножки, шлепающие по шатким доскам, вызывают вибрацию и мостков, доски передают вибрацию до самого их края, до человека, который охотно назвал бы себя "я", но которому мешает торопливо бегущий ребенок. Попробуй скажи "я", если тебе надо оглянуться! За его спиной стоит маленькая черная девчушка, на бедре у нее сидит верхом крошечный братец с большущей головой и тоненькими ножками, которыми он цепляется за сестренку. Две пары больших глаз смотрят на большое "я". Свободная рука девчушки тянется к большому "я", а глаза ее словно говорят: "Не робей. Не слушай глупцов, твердящих, что дать нам хоть что-нибудь - ошибка. Я знаю, ты с радостью дал бы нам что-нибудь". Но прежде, чем мы вернемся к отчету протоколиста и к господину Глачке, необходимо кратко упомянуть о письменном наследии Ламбера, которое вручили Эдит после его внезапной кончины. Инфаркт, или что бы там ни было конкретной причиной его смерти, наступил, замечу попутно, после нахлынувшей на город волны горячего воздуха, от которой столбик термометра во Франкфурте подскочил до тридцати шести градусов в тени. Наименование "письменное наследие" звучит, пожалуй, чересчур высокопарно. Речь идет о трех синих, порядком выцветших папках, куда Ламбер небрежно засовывал все бумажки, какие находил в своих карманах. В том числе и трамвайные билеты. Вечерами, вернувшись домой и не собираясь никуда больше идти, Ламбер имел обыкновение очищать карманы. Он выкладывал все на стол и, если среди прочего оказывался клочок бумаги, засовывал его в одну из папок, лежавших на столе. Но папки из-за различного размера бумажек и записок бугрились и распахивались, из них вечно что-то вываливалось и летело на пол. Протоколист не раз наблюдал это. Он обычно наклонялся, чтобы поднять бумажку и передать ее Ламберу, но гот, лишь мельком, даже не надевая очков, взглянув на нее, комкал и бросал в корзину. Видимо, это был единственный его способ предотвратить непомерное разрастание бумаг. Личных писем среди этих бумаг вообще не оказалось. Если Ламбер и получал их в последние годы, что весьма сомнительно, он их, надо полагать, тотчас рвал. Вся груда бумажек состояла в основном из счетов, квитанций, старых писем от издательства, выпускающего книжки карманного формата, налоговых деклараций, банковских чеков, корешков почтовых переводов и тому подобного - все лежало в диком беспорядке, без какой-либо хронологической последовательности. Среди прочего обнаружен был, к счастью, договор с висбаденской администрацией кладбищ, из коего следовало, что Ламбер арендовал на кладбище место на двух человек сроком на двадцать пять лет и, судя по этому, желал, чтобы его похоронили рядом с женой. Рассортировать эти более чем случайные бумажки не стоило никакого труда. Эдит и протоколист, который помогал ей, справились с делом за каких-нибудь полчаса. Но вдруг обнаружили, что на обороте той или иной нелепой гостиничной квитанции, рекламы пива или вермута "Чинзано" и неразборчиво подытоженного счета имеются заметки, торопливо начерканные шариковой ручкой и, судя по почерку, принадлежащие Ламберу. Ламбер, видимо, хотел запечатлеть ту или иную мысль, промелькнувшую у него во время обеда, чтобы позже ее развить, но по приходе домой его снова охватывало полнейшее безразличие ко всему, он засовывал бумажку в папку, и можно почти наверняка утверждать, что никогда больше не глядел на свою заметку. Пришлось Эдит и протоколисту вторично просмотреть все бумаги, обращая внимание на заметки, однако же и после этого в руках у них осталось всего ничего. К тому же, пояснила Эдит, знавшая в этом толк, будучи продавщицей книжного магазина, бумаги эти никакой литературной ценности не представляли. Но поскольку Ламбер, невзирая на свои романы, как писатель вообще не котировался, протоколист на это и не рассчитывал. Его куда больше интересовали сведения о д'Артезе, но и в этом смысле найденные записи меньше всего можно назвать интересными. За одним, пожалуй, исключением, о чем речь впереди, да и то все зависит от точки зрения. Имя д'Артеза промелькнуло среди бумаг один-единственный раз, притом в коротенькой записи, которую Ламбер сделал на обороте счета из химчистки, куда отдавал костюм и два галстука. Запись гласила: "Д'А. Париж. Кирпич. Нелепая пантомима?" Запись, стало быть, сделана была после допроса у господина Глачке. Следует ли из этого, что для Ламбера д'Артез был реальностью лишь как персонаж, который он изображал в пантомимах? Как бы там ни было, это единственная запись, которую в какой-то мере можно точно датировать. На прочих записках и чеках встречались, правда, кое-где даты, но доказательств, что записи, сделанные на обороте, относятся к этому числу, не было никаких. Подобный клочок мог с таким же успехом попасть в руки Ламбера случайно, спустя много-много времени. С некоторой уверенностью можно лишь сказать, что все записи относятся к франкфуртскому периоду жизни Ламбера, стало быть, начало свое ведут с 1949 года. Об этом свидетельствуют бумажки, которые он пускал в ход. Так, среди прочих клочков попадались половинки каталожных карточек из университетской библиотеки, видимо, карточки были неверно заполнены, поэтому их собирались выбросить. Отсюда следует, что Ламбер делал такие записи и в течение дня, работая в библиотеке, иной раз поводом служило читательское требование или случайно брошенный взгляд в заказанную книгу. Во всяком случае, ни одна найденная бумажка не относилась ни к висбаденскому периоду, ни к периоду, предшествовавшему смерти его жены. И даже то, что относилось к этому событию, было, как нетрудно установить, написано Ламбером в одну из его франкфуртских ночей. Да разве дело в хронологии? Эдит и протоколист очень скоро отказались от попытки привести все бумаги в хронологический порядок, не без чувства стыда осознав педантизм своей попытки, лишь затемняющей единственно подлинный образ Ламбера. Образ, который навек останется подлинным для протоколиста, который не изгладят из памяти ни события, ни годы, - образ человека, что стоит по ночам у окна своей комнаты на Гетештрассе, рядом с черной тенью безголового манекена, не отражающего красных и зеленых бликов световых реклам на домах и крышах спящего Франкфурта. Человек этот говорит, губы его шевелятся; это не обман зрения, вызванный тщетными попытками красных и зеленых пятен удержаться на его лице, нет, он действительно говорит. То, о чем он говорит, значения не имеет, значение имеет лишь то, что он вообще говорит. Ни одна живая душа его не слышит, люди спят. Нет приемника, настроенного на длину волны, на которой он говорит. Стал бы этот человек говорить, если б получил достоверное уведомление, что приемник тот вовсе не отыщется, заваленный чердачным хламом или покрытый слоем пыли в подвале? Но может случиться, что ребенок, играя, обнаружит приемник. Или при следующем переезде люди подумают: а не выбросить ли наконец это старье? Кто-то еще разок покрутит ручку, и кто-то, кого мы еще не знаем, невзирая на смех остальных, услышит голос и уйдет преображенный. Человек, образ которого остается подлинным для протоколиста, зовется Луи Ламбер. Он по праву носит это имя. Подлинность этого образа подтверждается записью, имевшейся на листке, сплошь покрытом цифрами и столбиками сложений. Очевидно, Ламбер подсчитывал на нем все подлежащие списанию затраты для своей декларации подоходного налога. Записано было: "Рядом со мной (вместо первоначально зачеркнутого: "Надо мной") в тщетных поисках первой фразы для своей последней книги мечется из угла в угол престарелый писатель". Нечто подобное как-то Ламбер говорил протоколисту. Запись эта также подтверждает догадку Эдит, что Ламбер, несмотря ни на что, все еще носился с мыслью написать книгу, хотя и совсем иного рода, чем его псевдоисторические романы. Трудности на первых порах создавали два сокращения, объединявшие, казалось, самые разнородные записи для некой определенной цели. Значение их не раскрылось и после того, как записи были сгруппированы то в одном, то в другом порядке. Это были сокращения "С.и.", а также "I.m.L". Так, например, под "С.и." собраны были следующие заметки: С.и. Двенадцать часов скоротать еще можно, этому мы научены. - Три минуты пополуночи? Звучит куда как поэтично, но, может, это просто пунктуальность. А часто случаются подобные оплошности? Редко, очень редко. Домашний детектив, учтивый молодой человек. Телефонистка с наушниками. Знай вставляет да вставляет вилку. И разумеется, участие в собственных похоронах. Чайный столик, на котором гроб подвозят к могиле. Социальное явление. Да уж ладно! Ладно! Социология навыворот. Коммерциализация одиночества. С помощью передатчика предназначенная для так называемых одиноких. Политическое воззвание. Манифест: сделка с одиночеством. В высшей степени остроумно. Вам здесь сидеть не полагается, говорит дородный портье. Имеется в виду - на ступенях помпезного портала. С колоннами и кариатидами. Хорошо, а где же? А далее под рубрикой "I.m.l." приводились фразы, в равной мере уместные и под рубрикой "С.и.", как, например, следующие: I.m.l. В курортном парке передатчика не слышно. Промежуточное пространство. В вильгельмовском или викторианском стиле. Политика? Занятие в часы досуга, учитываемое электронно-вычислительной машиной. Ах, да много ли у нас часов досуга? И что прикажете делать второсортным? А уж третьесортным тем более! Все это - чистая абстракция, ибо все слишком реалистично. Трое приятных молодых самоубийц. О нас говорят, что мы обладаем тактом, потому-то в нас и нуждаются. Такт? А что сие означает? Не безучастность ли? Эту мысль следует продумать до конца. Передатчик работает без помех? О нет! Возможно, все дело именно в помехах. Ох уж эти индивиды, которые слышат только помехи. Ужасно. Они не смеют даже кричать, ибо крик не помеха, он тотчас же коммерциализируется. Не кричать, дабы избегнуть коммерциализации. О злосчастный человек! Ваша специальность? - Интеллигент. - С этими интеллигентами хлопот не оберешься. - Но позвольте... Большинство приходит пешком, что верно, то верно, но подъезжают и машины. Портье открывает дверцы. У него есть даже огромный гостиничный зонт - на случай дождя. Вот она, действительность. Об отсутствии зла. Когда умерло зло, господин Б.?.. Что станете вы делать с религией, если не будет зла? Без зла мир теряет всякий смысл. А где же могила зла? Хотелось бы, чтобы меня там похоронили. Но пожалуйста, без убийства из равнодушия. Оно не дает права на существование. Разве только профессионалам. Что справа, что слева - один и тот же порядок, различна лишь степень совершенства. Если уж так угодно, женственность, однако женоненавистничество в виду не имеется. Вечное ощущение изношенности. Даже не скорбь, а только изнеможение. Но это еще хуже, чем скорбь. Скорбящие счастливы. Сострадайте изнемогающим! Соблюдайте осторожность, употребляя слово liber! Первоначальное его значение: раз навсегда отринутые (кем отринутые?), плывущие по течению обломки, лишенные даже возможности умереть. Внеисторизм. Заметки, собранные под упомянутыми начальными буквами, подбирал протоколист. Его точка зрения определялась вопросом, чем все эти годы занимался Ламбер, стоя ночью у окна своей комнаты. И вытекающим отсюда следующим вопросом - проливают ли обрывки мыслей Ламбера свет на феномен д'Артез, которому и посвящены эти записки. Эту точку зрения, разумеется, легко раскритиковать; Эдит, например, подобрала бы и расположила материал наверняка иначе. Последняя из приведенных заметок, та, что начинается со слов "Соблюдайте осторожность", и привела к расшифровке начальных букв. Сокращение "С.и." означает "Смерть интеллигента", а "I.m.l." - "Inter mortuos liber". Слова "Смерть интеллигента" Ламбер, несомненно, предполагал сделать заголовком рассказа или статьи, а "Inter mortuos liber" - соответствующим эпиграфом. Но и заголовок и эпиграф были в дальнейшем им отвергнуты. Заголовок на записях, к которым, он, во всяком случае, подходит, был энергично перечеркнут, мало того, рядом рукой Ламбера было выведено "нет!!!" с тремя восклицательными знаками. Перечеркнут был и эпиграф, но, вероятно, значительно позднее, точнее говоря, значительно позднее, чем сделаны записи, о чем свидетельствуют другие чернила или другого цвета шариковая ручка. И опять же, перечеркнуть эпиграф, видимо, показалось Ламберу недостаточно, и он добавил: "Экое бахвальство!" Из всего сказанного можно заключить, что Ламбер часто пересматривал именно эти записи. На то указывает и неоднократная правка. Эдит выяснила у своего хозяина, владельца книжной лавки, что задуманная как эпиграф строчка "Inter mortuos liber" - "Свободный среди мертвых" представляет собой латинский перевод стиха из 87-го псалма. Видимо, Ламбер наткнулся на эту строку в библиотеке, так как в комнате у него книг вообще не оказалось. Обстоятельство также примечательное, если вспомнить, что и у д'Артеза найден был лишь детектив. Но по какой причине, протоколист так ни разу спросить и не решился. Эдит пыталась установить, был ли упомянутый в записях господин Б. знакомым Ламбера или вымышленной фигурой, но напрасно, да не в этом суть дела. Так в чем же? Проглядев совместно все записи и бумаги Ламбера, Эдит и протоколист в полной растерянности сидели друг против друга. Перед ними на столе детали собранные в небольшие кучки мысли усопшего - всего лишь случайная подборка случайных мыслей. - Что же нам с этим делать? - спросила Эдит. Но когда протоколист предложил ей сохранить бумаги для ее отца, у которого они, возможно, вызовут интерес, она сказала: - Папе они наверняка не понадобятся, он даже просматривать их не станет. И все же достала из ящика стола пакетик, где хранила канцелярские резинки. - Нельзя же, чтобы записи опять пришли в беспорядок, - заметила она и каждую кучку скрепила резинкой, завернула в оберточную бумагу и туго перевязала пакет шпагатом. Протоколист помогал ей. Он прижимал указательным пальцем узел, когда Эдит стягивала шпагат. Пакет не был тяжел, Эдит, высоко подняв его, разжала пальцы, и он упал на стол. - Ну, что же нам с ним делать? Не выкинешь же его просто в корзинку. - Пока что я могу его взять, но... - предложил протоколист, - но... Взять пакет он мог всего на какой-нибудь месяц - ведь ему предстоял отъезд в Африку, не брать же его с собой. Сейчас пакет лежит в ящике, который вместе с двумя чемоданами хранится на складе одной из франкфуртских фирм по перевозке мебели. Арендная плата внесена вперед за год, квитанции находятся у Эдит. Да где же еще хранить эти вещи? У протоколиста нет родственников, которые могли бы держать его пожитки на чердаке или в подвале. У Эдит, в ее меблированной комнате, слишком тесно. А уж в Алене, у ее родных, им и вовсе не место. Вещи эти даже застрахованы от пожара, как положено. Пакет с бумагами - это, если хотите, часть прошлого, и его действительно не так-то просто выбросить. Мысль эту, однако, следует понять правильно; дело тут не в Ламбере и его заметках и не в том, что зовется пиететом или желанием поступить в духе покойного. Откуда кто знает, что именно в духе покойного. Да к тому еще в духе Ламбера. Свободный среди мертвых? Роль, которую он много лет подряд репетировал и которая так ему и не удалась. Но осталась попытка, и остались мысли, в том числе и неудачные, выраженные вслух в открытое окно. Они и не добиваются, чтобы их слышали, им это безразлично, но с ними можно повстречаться. Сироты, умеющие размышлять лишь о том, чему обучили их в сиротском приюте, быть может, повстречаются с ними, погибая от скуки, и окружающий мир начнет как-то неуловимо для них преображаться. Но протоколист, говоря о Ламбере, вовсе не намеревается предаваться сентиментальным воспоминаниям, спасать честь потерпевшей крушение жизни и того меньше; его интересует исключительно д'Артез, образ которого не способны прояснить ни пантомима, ни критические статьи или монографии, он становится живой действительностью лишь через отношение тех, для кого сам он - хоть недавно, хоть давно - был живой действительностью. Знаменательна в этом смысле даже глупейшая реакция господина Глачке, о которой и рассказывать-то совестно. По этой причине протоколист считает правильным привести только в конце своих записок единственную сравнительно большую и завершенную рукопись Ламбера, а именно ту, для которой были первоначально предназначены сокращение "С.и." и упомянутый эпиграф, ибо в ней явно подразумевается д'Артез. Эдит считает ее новеллой, не лишенной литературного интереса. Она даже перепечатала ее на своей машинке, рассчитывая, что новеллу можно будет опубликовать в порядочном журнале. Но под каким именем? Ведь никоим же образом не под именем Лембке. Именем же Ламбера покойник злоупотребил для своих дешевых развлекательных романов. Эдит и протоколист так и не осмелились решить этот вопрос, и новелла в конце концов тоже попала в коричневый пакет. Здесь зато будет приведен другой набросок или короткий рассказ, тема которого - смерть жены Ламбера. Для наброска имелся даже заголовок, хоть и снабженный знаком вопроса. Он гласил: "Современный Орфей". Ниже приводится текст: "Разрешите обратить ваше благосклонное внимание на неприметного человека, мужественного и терпеливо сидящего у смертного ложа своей жены. Ну не трогательно ли? Ведь он мог с равным успехом переложить эту задачу на больничный персонал; ночная сестра даже рекомендовала ему прилечь. Быть может, вы считаете само собой разумеющимся, что муж не оставляет жену в ее смертный час, жену, с которой он двенадцать или четырнадцать лет - в самом деле, сколько же, надо бы проверить - прожил? Это ничуть не трогательно и не разумеется само собой, господа. Для вас это так, потому что вы обладаете более богатой фантазией, нежели маленький человек, и не представляете себе, как может быть иначе, как мужу в подобном положении не поразмыслить о совместно прожитых с умирающей годах да и о годах, которые ему предстоит отныне прожить без нее. А те из вас, кто наделен еще более неудержимым воображением, даже если оно лишено всякого смысла, пожалуй, поставят себя на место умирающей и непозволительным сочувствием удлинят ее анахронически бесцельное существование. Безнадежный случай, уважаемые дамы и господа, прочитайте, сделайте одолжение, историю ее болезни. Предупреждаю: на безнадежный случай нельзя попусту растрачивать свое воображение, получается безвкусица. Маленький человек в течение двенадцати лет пытался обратить случай безнадежный в подающий надежды, но вот Эвридика наконец-то освободила его от тягостной задачи разыгрывать роль Орфея, она назвала себя снова Агнес, как ей и подобало, и приняла избыточную дозу снотворного. Свет, разумеется, приглушен, как и положено в покоях умирающей, но я позволю себе обратить ваше внимание на пальто и шляпу маленького человека, аккуратнейшим образом повешенные на вешалку возле двери. Как, простите? Вы бросили б ваше пальто на стул? Вешать его на плечики, по-вашему, оскорбительный педантизм? Но подумайте сами: пальто ведь не приобщено безнадежности, оно вам и завтра послужит, когда безнадежный случай придет к своему естественному завершению. Что защитит маленького человека, когда он выйдет из больницы, чтобы вступить в переговоры с владельцем похоронного бюро, что защитит его от восточного ветра, метущего по улицам? Пальто, уважаемые господа, и только пальто! Но вот одно, безусловно, ускользнуло от вашего внимания, ибо маленький человек с такой деликатной невыразительностью сидит на неуютном стуле - он даже не ослабил узел галстука, а ведь за это его никто не осудил бы, ах, он и руки аккуратно сложил на короткие ножки! А складки шеи, слегка набегающие на воротник, разве они не вызывают доверия? Да это воплощение надежности! И права на пенсию! Зачем только жена подобного человека выпила снотворное? Уму непостижимо! Так вот что совершенно ускользнуло от нашего внимания: маленький человек прикрыл глаза, и не потому, что его слепит свет, ибо свет приглушен, а потому, что он спит, и повинна в этом тишина. Как раз на тишину и собирался он обратить внимание жены. Это звучит чуть-чуть сентиментально, но с умирающей женой можно со спокойной совестью быть чуть-чуть сентиментальным. Он как раз собирался сказать: подумай только, повсюду, где бы мы ни жили, было так шумно, что без снотворного не уснешь. Либо по улице грохотали грузовики, либо женщины в квартирах над нами топали взад-вперед по кухне на высоких каблуках. Или радио орало изо всех окон, да в соседних садах пронзительно галдели дети. И что ни вечер, на газонах завывали косилки. И пневматические молотки и буры преследовали нас повсюду. А позже, ночью, реактивные самолеты - они готовились к следующей войне. Кто бы мог подумать, что до тишины рукой подать - она здесь, в больнице. Вот мы ее и обрели. Возможно, маленький человек собирался уже протянуть руку, чтобы выразить жене признательность за тишину, но из-за тишины его добрые, кроткие слова так и остались несказанными - он уснул. Он спит не храпя, а легко ли это в такой позе? Он спит, не видя снов, к чему маленькому человеку еще и сны? Все эти бессмысленно-мучительные сны, от которых человек, случается, сваливается с кровати. А ведь, пожалуй, надо бы сразу начать со снотворного! Едва заслышится легкое попискивание резиновых подошв по линолеуму коридора и войдет ночная сестра, нужно только открыть глаза, и ни одна душа не заметит, что ты тем временем спал. Ночная сестра с профессиональной сноровкой склонится над твоей женой, которой не к чему больше выступать в роли Эвридики, снимет телефонную трубку и попросит зайти молодого ассистента, ночного дежурного, чтобы он констатировал этот факт. А господин Лембке? Где записано, что господину Лембке следует похоронить жену, которая была на полтора сантиметра его выше, в Висбадене? Нигде не записано. А будет записано только задним числом". 8 Господин Глачке, однако же, подозревал наличие у Ламбера тайного передатчика. Повинен в том был протоколист, но он и подумать не мог, что кому-нибудь придет в голову столь вздорная идея. Объяснялось же все отчетами, которые он обязан был подавать ежедневно. Уже спустя несколько дней после знакомства с Ламбером ему стадо трудно их составлять. Да и что можно сообщить о Ламбере? Его жизненные привычки столь однообразны и неинтересны - и, очевидно, свойственны ему уже так много лет, - что немыслимо говорить о них больше одного раза. К тому же протоколист был бы немало удивлен, узнай он, что именно томительно размеренный, скучный образ жизни Ламбера возбудил и укрепил подозрения господина Глачке. Читая его отчеты, последний не раз удовлетворенно восклицал "ага!", более того, он даже расхваливал наблюдательность протоколиста. - Отлично, дорогой мой, отлично! - приговаривал он, потирая руки. Такая уж была у него неприятная привычка. - У этих людей поразительная способность к маскировке. Но уж мы-то разоблачим все их каверзы. Вначале протоколист в отчетах вкратце излагал содержание своих разговоров с Ламбером, но и они неизменно бывали превратно поняты. Например, то обстоятельство, что при первой встрече они беседовали о естественном праве, господин Глачке истолковал в совершенно неожиданном смысле. - Естественное право? Ага, это надо взять на заметку. Кодовое обозначение для их подрывных планов. Очень хорошо, дорогой мой. Через несколько дней отчеты протоколиста стали чуть худосочнее, ибо о беседах, носивших личный или чисто человеческий характер, он не желал писать ни одного слова, поскольку тайной полиции они были ни к чему. Но при этом он впал в ошибку, пополняя свои отчеты подробностями из жизни Ламбера, которые услышал от Эдит, хотя имени Эдит он, разумеется, не называл и вообще не упоминал ее особу. До того как у протоколиста случился конфликт с господином Глачке, он ни разу не бывал в комнате Ламбера на Гетештрассе и только со слов Эдит, слышавшей это, верно, от отца, узнал, что Ламбер имеет обыкновение ночами подолгу стоять у окна. - Дядя Ламбер очень одинок, - сказала она. Протоколист не удержался и как последний глупец упомянул в отчете самый факт ночных бдений и добавил: "Видимо, очень одинокий человек". - Одинокий! - воскликнул господин Глачке. - Не смешите меня! Он - и одинокий. Да он менее одинок, чем вы и я, вместе взятые. Боже, до чего вы наивны! Это так называемое одиночество не что иное, как партизанские уловки. Нам они известны еще с войны. И по ночам у окна стоит, н-да, яснее ясного, что это означает. Очень хорошо, дорогой мой. Господин Глачке вытребовал специалиста из отдела подслушивания. Протоколист, правда, при встрече не присутствовал, но не питал никаких сомнений насчет содержания их беседы. Когда же его снова позвали, чтобы он описал специалисту комнату Ламбера, ему пришлось сознаться, что сам он в этой комнате не бывал. И тут его, разумеется, спросили, откуда же ему известно о ночных бдениях у окна. Больше всего опасаясь втянуть в эту историю Эдит, протоколист вышел из положения, сказав, что незаметно выспросил кое-кого - служащих библиотеки и продавщиц из той лавки, где Ламбер покупал хлеб и колбасу. - Очень хорошо, милейший, - согласился господин Глачке и переглянулся со специалистом из отдела подслушивания. - Это метод верный. Продолжайте в том же духе! Отговорка протоколиста была и правда до крайности нелепой: откуда было знать продавщицам в гастрономической лавке, что Ламбер стоит по ночам у окна, вместо того чтобы спать. Господин Глачке сделал вид, будто верит ему, но совершенно очевидно, с этой минуты протоколист прослыл за сотрудника неблагонадежного и, как впоследствии выяснилось, сам был взят под наблюдение. Куда хуже было другое: протоколист сгорал от стыда перед Ламбером и Эдит за свою двойную игру. Должен ли он предупредить Ламбера, что у него в комнате, по-видимому, установят микрофон? Но это значило бы предать свое ведомство. А не сделать этого - разве не предать Ламбера? Что же до Эдит, так по какому праву выслушивал он ее простодушные рассказы об отце? Вот в какое ложное положение попал протоколист, сам того не желая. У кого же спросить совета? Коллег и знакомых у него великое множество, все они премилые люди, с ними приятно в воскресенье совершить загородную прогулку или вечером посидеть за кружкой пива, поболтать о том, о чем весь свет болтает, - о политике и о спорте, о начальниках и о жалованье, о кинофильмах и о девушках, а если кому-нибудь из этих знакомых предстояло обручение или женитьба, событие это праздновали, покупали подарок или цветы. Но не было у него человека, кому можно было бы довериться, нет, этого он не мог себе позволить, добрые знакомые глянули бы на него с удивлением и в лучшем случае сказали бы: видно, пришло тебе время обзавестись девицей. Чего уж тут, спрашивается, искать совета, все у него в полном порядке: он сдал экзамены, защитил диплом, состоит на государственной службе с хорошими видами на будущее, ему двадцать семь и оставалось только жениться, чего же еще? Тут и решения принимать нет надобности, а раз все так поступают и считают за правильное, значит, ты наперед не прав, если сомневаешься и желаешь чего-то особенного. Да и в самом деле, протоколист до сей поры тоже ни минуты не сомневался, что и ему следует поступать в точности так, как поступали другие. В ту пору протоколист еще не знал, что Эдит, которая была на пять лет моложе, уже однажды оказалась перед необходимостью принять подобное решение и приняла его совершенно самостоятельно. Даже с Ламбером она предварительно не посоветовалась, да и с отцом навряд ли, а уж у матери в Алене наверняка не просила совета и во всем сама разобралась. Если бы протоколист знал эту историю, она ему очень и очень помогла бы, по как раз с Эдит он чувствовал себя стесненным, ибо так уж случилось, что именно ему вменили в обязанность навести справки об ее отце. Нечто подобное испытывал протоколист и в отношении Ламбера. Ламбер - что и вовсе было для пего ново - оказался первым человеком зрелого возраста, которому он, протоколист, охотно доверился бы, однако именно это было ему заказано: ведь господин Глачке поручил ему наблюдение за Ламбером. Впоследствии, когда решение пришло столь внезапно, что протоколист, хоть решение и было верное, еще не собрался для него с силами и впал в постыдное сомнение, вдруг обнаружилось, что касательно Ламбера его совесть в смысле двойной игры может быть спокойна. Ибо Ламбер с первой же минуты видел его насквозь. Чем это объяснить? Ламбер обходил этот вопрос молчанием. Сказал только одно: - Меня поначалу забавляло водить вас и ваше ведомство за нос, но уже на следующий день мне стало вас жаль, меня даже возмутило, что над вами так измываются. Однако он тогда и виду не подал. И это тоже для него характерно. На одном из оставшихся после его смерти клочков имелась запись: "Попытка жить двумя правдами ведет к безвременному выключению из жизни". Протоколист цитирует по памяти. Эдит, прочтя эту запись, наморщила лоб и спросила: что же хотел дядя Ламбер сказать? Пожалуй, решила она, это замечание выражает его отрицательное отношение к браку и женитьбе, однако протоколист, указав на дату, рассудил, что заметка довольно старая, скорее, в ней выражена мысль, что быть в одно время и Лембке и Ламбером невозможно. Записку положили к другим бумагам в коричневый пакет. Эдит и протоколист в ту пору избегали обсуждать подобные вопросы; не потому, что Ламбер умер, а потому, что предстоял отъезд протоколиста и обоим, естественно, было чуточку грустно от неопределенности их будущего. Даже установленный в его комнате микрофон Ламбер обнаружил раньше, чем протоколисту стало известно, что соответствующее распоряжение отдано господином Глачке. Люди, подобные Ламберу и д'Артезу, обычно предусматривают такую возможность, она их не волнует, напротив, они потешаются над ней. - Пусть трудятся в поте лица, чтобы не потерять права на существование, - сказал в другой раз Ламбер и действительно разработал подробный план того, что собирался высказать перед микрофоном, чтобы лишить покоя тайную полицию. Несомненно, кое-какие заметки на клочках, сунутых в коричневый пакет, принадлежали к этому замыслу. Он предложил и протоколисту прокричать в микрофон какую-нибудь бессмысленную или загадочную фразу, на что тот, однако, не отважился. Эдит так же решительно не одобряла такого озорства. Однажды утром протоколиста срочно потребовали в кабинет господина Глачке, пребывавшего в состоянии сильнейшего возбуждения. - Послушайте только! - воскликнул он навстречу протоколисту и приказал включить магнитофо