ие письма". Но хоть она и отдавала себе отчет о последствиях своей приборки, глубоко укоренившееся в ней чувство порядка не позволяло ей выделить произведение Готтлоба Фреге, которое по причине своих средних размеров и средней толщины должно было, по ее мнению, находиться в середине одной из стопок, а не на самом верху. Пани Басенька любила прибираться. В ее представлении это занятие связывалось не только с вытиранием пыли, подметанием, мытьем пепельниц и натиранием полов, но и с созданием своеобразного порядка среди вещей, установкой их в точно определенных и принадлежащих им местах. Прибираясь, она чувствовала в себе что-то от создателя малого мира, она не создавала новых ценностей, но своеобразной ценностью бывали для нее гармония и порядок. По всему кабинету валялись и шарики смятых листов машинописи, одни туго скатанные, а другие - чуть примятые в руке, в момент отчаянного отрешения от какого-либо хуже написанного фрагмента повести. Это бумажное побоище не только служило доказательством напряженной работы писателя, но и давало картину необычайной борьбы, которая почти каждый день до обеда проходила в этом месте, творческих мук мужа, его неудач и побед - и ничего удивительного нет в том, что пани Басенька относилась к ним по-своему. Она старательно подбирала каждую помятую страницу, почти любовным жестом разглаживала ее, а потом одну на другую укладывала стопочкой на пюпитр. Она не могла примириться с мыслью, чтобы эти страницы были выброшены в корзину или в огонь. Она ожидала, что муж когда-нибудь захочет заглянуть в какую-нибудь из них, использовать хорошо написанную фразу, вернуть к жизни обрывок диалога. Иногда она с вниманием склонялась над смятой страничкой, любопытствуя, что на ней написано и отчего она не могла остаться в рукописи разбойничьей повести. После такого чтения она, как правило, еще старательней расправляла смятую страницу, пригорки ее грудей поднимались в тяжком вздохе, потому что то, что она находила в них, казалось ей лучше и интереснее того, что уцелело перед комканьем и пренебрежением. Пани Басенька считала, что, повествуя о перипетиях любви прекрасной Луизы и лесничего-стажера, на страницах, старательно вложенных в картонные папки, Любиньски шагал по хорошо утоптанным дорогам, а на отброшенных страничках он сворачивал на узкие стежки, продирался сквозь дикие чащобы, где то и дело подкарауливал читателя с огромной мотыгой в руках. По правде говоря, по мнению пани Басеньки, Непомуцен свои разбойничьи процедуры совершал исключительно на страничках смятых и отброшенных, которые не должны были оказаться в печати. Он мог быть смелым и жестоким, бывал беспощадным к заблуждениям и фальшивым выдумкам людей, он разбивал литературной мотыгой окаменевшие черепки традиционных форм. Но потом - неизвестно почему - он вдруг терял отвагу, отступал на утоптанную дорогу и, сминая страницы, тем самым старательно затирал следы своих разбойничьих начинаний. На отброшенных страничках Басенька открывала совершенно другого Непомуцена, такого, который импонировал ей, восхищал ее и в то же время пугал, - достойного сильнейшей женской любви и преданности. В действительности же он был совершенно другим, каким она его знала и любила, хоть и не так сильно/как могла бы полюбить того. Существовали не только два Непомуцена, но и две разные прекрасные Луизы, два разных стажера, две непохожие друг на друга деревни, в которых жили герои - одни, со страничек в картонных папках, и другие, со страничек смятых и отброшенных. Принимая в первый класс маленького Дарека (восьмого внебрачного ребенка Поровой), прекрасная Луиза с восхищением смотрела на гордо выпрямленную фигурку мальчика и, как все в деревне, думала, что из всех одиннадцати внебрачных ребятишек Поровой этот единственный, может быть, вырастет порядочным и умным человеком, потому что уже с детства держится гордо, ходит с высоко поднятой головой. На отброшенных страничках Луиза отсылает маленького Дарека к врачу и издевательски оповещает жителей деревни, что у Поры кривой позвоночник. По каким дорогам шла мысль Непомуцена, если он отбросил эту вторую историю ради первой? Было ли для него очень важно утвердить читателей во мнении, что человек только сам влияет на свою судьбу, маленький Пора вырастет гордым и благородным человеком, несмотря на то, что он - восьмой внебрачный ребенок такой женщины, как Порова? Может быть, он хотел убаюкать подобными взглядами совесть людей, зная, что именно такая версия, а не та, со смятой странички, понравится читателям, как все, что одурманивает радостью и оптимизмом. На отброшенных страничках прекрасная Луиза, учительница, не была невинной и нетронутой, когда познакомилась с молодым стажером, а побывала в постели одного деревенского врача. Настоящий Непомуцен, с которым Басенька ночь за ночью лежала в постели, так и не смог сказать ей, каким способом доктор унижает женщину, прежде чем в нее войти, даже вообще избегал разговоров на эту тему, отмахивался от вопросов жены. На смятых страничках деревенский врач преудивительным способом забавляется с молодой красивой учительницей, оставляя ее девушкой, приучая к изысканным любовным занятиям, и наконец совершает с ней анальное сношение. На страницах из картонной папки прекрасная Луиза никогда не встречала разнузданного доктора, чистой и невинной отдалась она в руки стажера. Ласковым движением своих маленьких рук Басенька разгладила отброшенные странички. Она знала, что этой ночью ей не даст покоя мысль, что за человек на самом деле ее муж Непомуцен, каков на самом деле доктор Неглович и прекрасная Луиза, сельская учительница. Какова правда о маленьком Дариуше Поре - гордый он или страдает искривлением позвоночника? Узнать и углубить правду было делом нелегким - она понимала это и не спешила. Но она чувствовала, что когда-нибудь надо начать, скромно и даже несмело; вступить на дорогу познания так, чтобы не усложнить себе жизнь, не вызвать замешательства в мире гармонии, который она так любила. Она протерла мокрой тряпкой пол в кабинете мужа, вычистила меховой ковер на полу, расставила стулья. Потом она приготовила обед, в своей портняжной комнате обмерила талию, бедра и бюст завмагу Смугоневой, которой захотелось сшить себе новое красное платье, чтобы показаться моложе и красивее одному владельцу мастерской в Бартах, занимающемуся кладкой печей. А когда наступил вечер, вымытая и одетая в черную юбку и шерстяной желтый блейзер, который она сама связала на спицах, она пошла с визитом к доктору Негловичу, в его дом на полуострове. Был теплый вечер, ржавый шар солнца уже касался верхушек лесных деревьев, над лугами возле лесничества Блесы и над трясинами за заливом поднимался туман. Собаки доктора поприветствовали ее, виляя хвостами, и проводили за дом, на террасу, где доктор неподвижно стоял и, куря сигарету, смотрел на озеро. О чем он думал в этот тихий вечер, перед приходом безлунной ночи? - спросила она себя и подумала, что, может быть, он, как и она, тоскует о непознанном. Она подошла к нему в молчании, даже без ничего не значащего приветствия, и встала рядом, стараясь смотреть в ту же сторону, куда смотрел он. Обе руки она положила на свои торчащие груди, чтобы успокоить бешено колотящееся сердце. Она не выносила сигаретного дыма, но сейчас радовалась, что доктор занят курением, и даже с удовольствием втянула ноздрями струйку белого дыма. Доктор курил много - его волосы, свитера, рубашки всегда были пропитаны запахом сигарет. Ее это, однако, никогда не раздражало, потому что это одновременно был запах мужчины, которого она любила. Прижимаясь к Непомуцену, она всегда чувствовала запах заграничного одеколона - кедрового. Занимаясь с ним любовью, она внушала себе когда-то, что делает это среди ливанских кедров, такая смешная романтическая женская фантазия. Ее коробило дыхание мужчин, курящих сигареты, но, о диво, она подставляла лицо пропитанному никотином дыханию доктора и чувствовала возбуждение. А когда доктор снял в их доме свитер, потому что ему стало жарко, она взяла на минутку этот свитер в руки и прижалась к нему лицом, глубоко вдыхая аромат сигарет, смешанный с запахом пота - но пота мужчины, о котором она часто думала. Она реагировала на мужчину прежде всего ноздрями, может, потому, что ей нравилось заниматься любовью в темноте. Сначала она обнюхивала мужчину, а если его запах не нравился ей, она не соглашалась даже на малейшую ласку. Почему же один запах отпугивал ее, а другой притягивал и возбуждал? Если бы Турлей побрызгался кедровым одеколоном - мог бы он хоть чуточку ее заинтересовать? Она сомневалась в этом, с тех пор, как отдала себе отчет, что ее отталкивает дыхание мужчин, насыщенное никотином, но притягивает пахнущее сигаретами дыхание доктора. Еще девушкой, засыпая, она воображала себе, что в каком-то сумрачном помещении к ее телу прикасается множество мужчин, но ее тело поддается только прикосновениям того, от которого доносится запах сушеных слив; этот запах преследовал ее всю молодость, возбуждал, вызывал головокружение. Может быть, пот Непомуцена и пот доктора по запаху чуть напоминали ей сушеные сливы, и потому, чем бы ни была пропитана их одежда, они оставались для нее притягательными и близкими? И снова тонкая струйка табачного дыма обвилась вокруг ее шеи. Из-за близости доктора она почувствовала запах сушеных слив, прикрыла глаза, и ей казалось, что она покачивается в вагоне поезда, мчащегося через темноту ночи. Мужчина, который сидит рядом, везет с собой сумку с сушеными сливами, его пальцы несмело и нежно прикасаются к ее худым коленям, ее же охватывает упоительное тепло в подбрюшье. - Это будет сегодня, этой ночью, - сказала она сдавленным голосом. Испугали ее собственные слова. Она широко открыла глаза и удивилась, что она так долго пробыла в том мчащемся поезде. Туман уже поднялся не только над болотами, но и покрыл тонкой вуалью весь залив, размазывая контуры Цаплего острова. Доктор потушил сигарету, левую руку от держал в кармане, правой опирался о перила террасы. Он поглядывал на дом Юстыны Васильчук, невидимый в тумане. Басенька боялась молчания доктора, но она и не хотела, чтобы он подтвердил ее слова или возразил, потому что тогда правда, которую она так отчетливо перед собой видела, могла улетучиться или превратиться в ложь. А ей ведь нужна была та толика правды, которая была ей интересна и к которой она хотела прикоснуться по-женски, своим телом. Еще раз она посмотрела на озеро, молясь в душе, чтобы туман быстрее сгустился и наполнил залив, где еще были остатки погасшего солнца, которые делали его похожим на огромную ракушку, раскрывшуюся перед ними. - На Цаплем острове кто-то разжег огонь, - сказала она тихо и положила ладонь на руку доктора, опирающуюся о перила. Рука мужчины была теплая, а ее - холодная. Она захотела, чтобы он обнял ее, но для этого ему нужно было снять свою руку с перил, вынуть из-под ее ладони, а этого она не хотела. Она глянула на него украдкой - куда он улетел мыслями? Ей казалось, что он бродит по лугу на берегу озера и исчезает в тумане, покрывшем огороды. Она стиснула пальцы на его руке. - Кто-то разжег огонь на острове. Голубоватое пламя, разве это не странно? Этот костер горит, как какой-то необыкновенный факел. Это будет сегодня, этой ночью, правда, доктор? Она отчетливо видела это голубоватое пламя, несмотря на опускающиеся сумерки и туман. Он тоже должен был его заметить и понять, что им дан знак. Сквозь туман продиралась к ним голубоватая искорка, все увеличиваясь и увеличиваясь. От озера плыл запах жженых целебных трав и аромат сушеных слив, она боялась, что потеряет сознание, и еще сильнее сжала пальцы на руке доктора. - Ночь будет темной, - шепнула она. - Все пойдут на старую мельницу. И вы тоже, доктор. И я, и Непомуцен, и Гертруда, прекрасная Луиза и стажер. Да, все без исключения. Даже пани Халинка и художник Порваш. Это голубоватое пламя - предназначение. Это какое-то принуждение, которого нельзя понять, но необходимо ему поддаться, потому что иначе будешь жить вопреки себе и против себя. Так вы когда-то говорили мне, и я поняла, что это правда. Не может не исполниться то, чего очень сильно хочешь. Хоть бы на минуту, на одну ночь. Не стоит жить вопреки себе, вопреки собственным желаниям, вопреки собственной душе. Кто-то, кого мы не знаем, разжигает костер на острове. Кто-то, кого мы не знаем, разжигает огонь в нас самих и велит идти навстречу друг другу, чтобы, как вы это говорите, подкрепиться взаимно телами друг друга. Этот кто-то очищает нас от греха, потому что грех - это постоянно жить вопреки собственной воле и собственным стремлениям, затыкать уши при крике, который в нас раздается. Огонь и любовь все делают чистым, разве не так? Что считать большим преступлением? Ежечасно и ежедневно убивать в себе собственные желания или один раз накормить голодный рот? Разве это не правда, что мы остаемся свободными и можем пойти куда захотим? Она убрала свою холодную ладонь с его руки и бесшумно ушла, чтобы еще до наступления ночи успеть к себе домой. Она ступала на цыпочках, хотела исчезнуть как дух, чтобы он подумал: она ему только снилась. В сумраке она легла на кровать - в одежде и в обуви. Она готова была присягнуть, что никуда из дома не выходила. В полдень она проводила Непомуцена, потом прибиралась, готовила обед, мерила талию, бедра и бюст Смугоневой. Потом прикорнула на кровати, настолько усталая, что не сняла туфель и одежды. Еще до сих пор она чувствовала странную усталость, бессилие и сонливость, которую опережали воспоминания. Прямоугольные окна понемногу закрашивала чернота ночи. Она любила ночь, потому что та анонимно приносила ей когда-то грешное наслаждение. Сколько ей тогда было лет - одиннадцать или двенадцать? Два раза в неделю с частных уроков немецкого языка она возвращалась одна пригородным поездом в их маленький поселок. Весной и летом - еще засветло, осенью и зимой - уже в сумерках или ночью. Пригородный поезд бывал набит битком, купе заполняли спящие рабочие, возвращающиеся после вечерней смены с заводов. Лампочки везде были разбиты или перегорели, в коридорах пили пиво и скандалили. Она всегда заходила в купе и в темноте становилась между коленями спящих на лавках людей. Высокая, худенькая, одиннадцатилетняя, а может, уже двенадцатилетняя девочка, в коротком пальтишке, толстых чулках и с папкой под мышкой. Однажды, поздней осенью, в темном купе до нее долетел запах сушеных слив, а потом чья-то рука дотронулась до ее колена. Это прикосновение было будто бы случайным, но ей оно доставило странное удовольствие. Она уперлась костлявыми девчачьими коленями в крепкие мужские колени, и тогда эта рука, которая минуту назад отступила, снова дотронулась до нее, на этот раз до бедра. Спустя мгновение забралась под платье, на ягодицу, отступила - и снова по бедру перешла к месту, где заканчивались чулки и полоска голого тела отделяла их от шерстяных штанишек. Пальцы невидимого в темноте мужчины скользнули между ее бедер и легко стиснули промежность, словно бы через толстую материю штанишек хотели нащупать то, что находилось под ними. Она не знала, то ли ее сильнее ошеломляет и доставляет странное наслаждение запах сушеных слив, то ли эти прикосновения, - она делала вид, что не чувствует их и они ей безразличны, но все же стояла неподвижно в купе и старалась даже не вздрогнуть, счастливая, что ее учащенное дыхание заглушено чьим-то громким храпом. Она вышла на станции в своем поселке, запомнив, однако, вагон, в котором ехала. По дороге к дому голова у нее кружилась, и, даже не поужинав, она сразу пошла в постель, такая была сонная. В следующий раз она снова села в тот самый вагон и в то самое купе, протиснулась между коленями спящих на скамейках людей. Несмотря на холод на улице, она надела штанишки потоньше. Чужая, а вообще-то уже знакомая мужская рука поняла этот жест и осмелела. Пальцы скользнули в штанину. Этот человек уже не вез с собой сушеных слив, но она все чувствовала этот запах и переживала несказанное удовольствие. Да, никогда она не переживала ничего, настолько сладкого и упоительного, ни до того, ни после, даже когда уже стала женщиной. Сколько раз она познала тогда это великое наслаждение, эти ласки, такие сильные, что она теряла сознание, стоя на трясущихся ногах в раскачивающемся вагоне пригородного поезда? Может, десять, может, пятнадцать длинных мгновений. Да, это продолжалось, кажется, до Рождества. Потом везде вкрутили новые лампочки. И в том купе, где она находила таинственное наслаждение, теперь горел яркий свет, и с тех пор она ездила в коридоре, даже не смея посмотреть, как выглядит человек, который трогал ее в темноте. Это грустно, но никогда она уже не встречала этой руки, хотя на следующий год снова в купе были разбиты лампочки, а темнота скрывала обещание наслаждения. Ни из одного купе не долетал до нее и запах сушеных слив. Но где бы и когда бы она его ни чувствовала - в магазине или в чьей-то квартире, - всегда ее охватывало возбуждение и желание пережить наслаждение. Этот запах рождал в ней страдание - она сама его, впрочем, вызывала, утаскивая у матери несколько сушеных слив и, как что-то грешное, пряча их в ящике ночного столика. Каждый вечер, когда гасили свет, она выдвигала этот ящик и вдыхала их аромат, прикасаясь пальцами к своим органам и воображая себе, что это делает тот, из темного купе. Она научилась достигать наслаждения, похожего на то, но уже не такого сильного, не такого упоительного. Впрочем, может, это наслаждение было еще большим, но ему недоставало таинственности и свежести первого открытия. Невинность она потеряла с одноклассником за два дня до Рождества, в пустой квартире его родителей. На столе в кухне там стояла тарелка с сушеными сливами, приготовленными для рождественского компота. С тех дней она любила сумрак, езду в переполненных трамваях и автобусах. Она обожала случайные прикосновения мужских рук к ягодицам, бедрам, груди, любила, когда на нее вдруг наваливались тела при торможении или на поворотах. Непомуцен предложил ей и Эльвире покататься по озеру. Ночью они втроем лежали в тесной кабине яхты, он посередине, они по бокам. Яхта покачивалась на волнах, и в этом было что-то от мчащегося поезда. Кроме этого, царил мрак, и она чувствовала блуждающую по своему телу руку мужчины. Из-за присутствия Эльвиры они не могли позволить себе ничего большего, он только прикасался к ней и ласкал в темноте. Может, именно поэтому она полюбила его и стала его женой. Может быть, поэтому в запахе его пота было для нее что-то от аромата сушеных слив. От Непомуцена она хотела, чтобы он брал ее в темноте, а перед этим долго в сумраке прикасался к ее нагому телу. Доктор тоже когда-то в темноте дотронулся до ее груди - случайно или намеренно. Но с тех пор она любима его насыщенное никотином дыхание и очень сильно хотела знать, каким образом он унижает женщину, прежде чем в нее войдет. Наверное, он это делал во мраке, в густой тьме. Да, позже он прикасался к ее груди даже днем, в своем кабинете, когда она заходила к нему посплетничать или немножко поболтать. Она любила и эти прикосновения, так же, как запах его волос, пропитанных ароматом сигаретного дыма. Но чаще и полнее ее ночные грезы заполняла картина, которую кто-то ей случайно подсунул - может, доктор, может, Непомуцен, может быть, Рената Туронь. О той темной ночи, когда вся деревня идет на мельницу, и там, на сене Шульца, в темноте, в шуме учащенного дыхания, люди взаимно утоляют голод своей любви. Они все знакомы, но темнота делает их незнакомыми, отгораживает друг от друга и одновременно позволяет сближаться. Она была уверена, что среди множества мужчин она различила бы своими ноздрями тело доктора и его дыхание, а он - может, даже и не зная, с кем он это делает, - унизил бы ее без стыда. ...Прямоугольники окон в спальне были уже неразличимыми. Пани Басенька задрала юбку и прикоснулась рукой к своему лону. Оттуда исходила сладкая боль возбуждения, такая сильная, что она даже тихонько застонала. Решительным жестом она стянула плавки, встала с постели, набросила на плечи шерстяной платок и вышла из дома. Ее поразила глубокая тьма, она не видела ни калитки, ни даже собственных рук. Говорили, что нельзя брать с собой фонарь, никакого света, надо идти, как слепец, натыкаясь на деревья, спотыкаясь о камни, ориентируясь по звуку шагов других людей. За калиткой на шоссе она остановилась и начала прислушиваться. В ночи сорвался западный ветер, разогнал туман и овеял землю влажным дуновением. Расшумелись клены, растущие вдоль дороги, в соседствующей с домом писателя усадьбе Галембков время от времени постукивал о стену плохо прикрепленный ставень. Сначала она думала, что это эхо чьих-то шагов, но, когда стих ветер, поняла, что на шоссе она совершенно одна. Вдруг ее охватил ужас, что она опоздает, не успеет, что счастье ее минет. Она двинулась с руками, выставленными вперед, чтобы не наткнуться на ствол придорожного клена, ощущая твердость асфальта под тонкими подошвами туфелек. Нигде не горел ни один огонек, но все усиливающийся шум деревьев говорил ей, что она приближается к кладбищу. Она заметила тусклый свет в окошке курятника в усадьбе Вонтруха и уже точно знала, где она находится. Сразу за забором, окружающим усадьбу солтыса, надо было свернуть на полевую дорогу к мельнице. И снова она остановилась, прикрывая рукой рот, чтобы заглушить свое дыхание. Несмотря на ветер, громко скулящий в ветвях деревьев на кладбище, она отчетливо слышала звук шагов множества людей, приближающихся по шоссе. Никогда она не была на старой мельнице, только видела издалека, что в ее черную от времени деревянную коробку ведут двустворчатые ворота, а сбоку находится островерхая, опирающаяся на четыре колонны крыша, под которую осенью и весной складывали искусственные удобрения в пластиковых мешках. Она ждала в темноте, чтобы кто-нибудь наконец подошел и обогнал ее во мраке, а она могла бы пойти за ним. Но никто ее не обгонял, люди находили какую-то более короткую дорогу между плетнями или шли прямо через луг, простирающийся возле старое мельницы. Наконец она пошла вперед по твердой дороге, усеянной большими камнями. Она спотыкалась о них, однако стойко шагала, удаляясь от шума кладбищенских деревьев. Она знала, что идет правильно, потому что все отчетливее где-то поблизости шелестели на ветру пустые пластиковые мешки. И отовсюду, со всего луга, теплый ветер приносил отзвуки человеческих шагов. Перед ней шла, похоже, какая-то женщина, наверное, Халинка Турлей, потому что ноздрями она почувствовала тонкий запах духов "Черный кот". Немного сбоку должен был идти стажер, пан Анджей, потому что до нее долетел запах рыбных консервов. Она улыбнулась при мысли, что, может быть, не художник Порваш, а воняющий рыбой стажер повалит на сено пани Халинку, задерет ей платье кверху и добудет из нее тихий мышиный писк. Жаловался когда-то лесничий Турлей, что его жена сразу после свадьбы издала в постели громкий крик, потом уже только попискивала, как мышь, а спустя несколько лет замужества молчала в постели. Только художник Порваш мог раскрыть ее уста для крика наслаждения - не он ли идет рядом со стажером? От него пахнет льняным маслом и лаком, как в его мастерской. Но в нескольких метрах с другой стороны - кто там тяжело ступает, пахнет мылом? Это, кажется, походка жены лесника Видлонга - так тяжело может идти женщина с толстыми ляжками и огромным задом, с грудями, на которые даже в Бартах нет подходящего лифчика. Возбуждающим ей показался рассказ, которым сразу, когда был пойман убийца маленькой Ханечки, попотчевал ее Непомуцен. Кажется, как это вытекало из показаний молодого Галембки, однажды ночью Видлонгова выпятила свой большой голый зад, и мужчины брали ее стоя, слушая призывы: "Еще и еще, ведь я уже не беременею". Это должно было быть чудесно для нее, так, ночью, в темноте, отдаваться стоя нескольким мужчинам. Она даже, наверное, не знала, кто до нее добрался. И при этой мысли пани Басеньке сделалось горячо, отозвалась сладкая боль, излучающаяся из промежности. Она развязала платок на груди, шею овеяло влажное дуновение ветра. Она сразу ощутила озноб, но, может быть, потому, что в тот момент подумала о Крыщаке и его единственном желтом зубе, торчащем из десны. Что она будет делать, если это старый Крыщак повалит ее на сено и залезет рукой меж бедер? Конечно, она оттолкнет его от себя и будет искать мужчину, чьи волосы пахнут сигаретным дымом. Ведь только ради него она идет на старую мельницу, чтобы он унизил ее в темноте и чтобы узнать его тайну. Кто-то задел о развевающийся конец платка. Может, это всего лишь лист, поднятый порывом ветра? Сильно запахло сушеными сливами. Она остановилась, потому что ощутила в себе слабость и сонливость, как обычно в такие минуты. Неизвестно почему, вспомнилась ей Юстына Васильчук, и ее пронзила ревность. Она ничего не знала об этой женщине, живущей одиноко в своем маленьком домике. Доктор говорил когда-то, что Юстына пахнет сушеными травами полынью, мятой и шалфеем. Откуда доктор знал запах этой женщины? И не летел ли он сегодня вечером мыслями к ее жилищу - сквозь туман, застилающий огороды? Чем Юстына заполняла свое одиночество после смерти мужа? Кто стучался ночами в окно маленькой избушки? Она была странная - избегала разговоров с другими женщинами, похоже, избегала и мужчин. Была она молодой и красивой, и не верится, что доктор, который попробовал тела всех более или менее красивых женщин в деревне, на эту единственную не обратил внимания. Непомуцен утверждал, что Гертруда Макух приводит ему в спальню сельских женщин. Может быть, и Юстына время от времени приходила в дом на полуострове, прокрадывалась огородами или берегом озера? Да, это Юстына идет сзади осторожным, крадущимся шагом, ветер доносит запах шалфея, полыни и мяты. Надо спешить, чтобы она не схватила в объятия доктора, который, наверное, уже давно ждет за воротами старой мельницы. Кого он ждет? Ее или Юстыну? Она пересилила слабость и снова двинулась вперед, а вместе с ней, как ей казалось, шла бесчисленная толпа людей, гонимая вожделением. Старая мельница вырисовывалась на фоне чернильной ночи как большой бесформенный сосуд. Это был прекрасный обычай - хоть такой дикий и бесстыдный - в сосуд, наполненный мраком, цедить капля за каплей собственную кровь, принести в жертву собственное тело и принять жертву от других, сплавиться в одно целое, в человечество, быть для каждого мужем и женой, братом и сестрой, отцом и матерью, сыном и дочерью. Разве не так говорил об этой ночи Непомуцен? Это было переламывание в себе комплекса отца и комплекса матери, дорога к полной свободе, когда человек сам станет для себя и отцом и матерью. Ветер внезапно стих. Она осознала, что стоит совершенно одна на мощенной камнями площадке перед мельницей. Куда девались другие люди? Шли ли они вообще сюда вместе с ней? А может, они уже исчезли в темном проеме? Она вытянула вперед руки и пошла к дверям, повторяя со страхом: "Иду, уже иду к вам, иду". От подбрюшья до шеи в ней поднималось чувство сильного тепла и радости. "Иду", - шептала она долго, пока ее пальцы не наткнулись на шершавые доски дверей. Она не знала, что нужно делать дальше, как их отворить, как попасть внутрь. "Может, это все мне снится?" - спросила она себя. До нее донесся тихий скрип - половинка дверей вдруг открылась, и из черного нутра вырвался запах свежего сена. Теплые и влажные испарения проникли в ее ноздри, снова вызвав оцепенение. Нечеловеческим усилием она сделала шаг в эту черноту, которая напоминала страшную пропасть. Еще один шаг - и она почувствовала на своей груди прикосновение чьих-то рук. Теплых и сильных. Эти руки только на минуту задержались на торчащих под свитером сосках, потом скользнули вниз, к юбке и под ней погладили ее бедра и голое лоно. Ее коснулось насыщенное табаком дыхание, она протянула руки и обняла мужчину за шею, прижимаясь к нему всем телом. Он подтолкнул ее куда-то вбок, на кучу сена, в которой они оба глубоко утонули. Она не вполне осознавала, что с ней происходит. Не успела она почувствовать в себе мужчину, а ее уже охватили первые спазмы наслаждения. Ей казалось, что она - снова одиннадцатилетняя девочка, которая трясется от прикосновения ладони и пальцев, и одновременно она была женщиной, ее внутренности раздвигал твердый и горячий мужской член и заливал сильным теплом. Она услышала собственный стон, который показался ей чужим стоном, будто бы все сумрачное пространство вокруг нее было наполнено присутствием множества женщин, переживающих минуты удовольствия. Потом она словно одеревенела, но не потеряла чувств, и ей казалось, что все ее интимные места, каждое отверстие ее тела пронизывает сильное наслаждение. Рот был заполнен собственным и мужским языком, снизу на ее внутренности все напирала какая-то могучая сила, заставляющая ее открыться снова и иначе, чем раньше. Ей уже было больно, но снова - уже второй раз - она пережила оргазм и потом погрузилась в сон наяву. Здесь же, рядом, старый Крыщак грязно ругался и обзывал какую-то женщину последними словами, не в состоянии удовлетворить старческого возбуждения. Ее же или пузатую Ярошову гладил по груди воняющий рыбой стажер и хихикал, хватаясь за соски, напрягшиеся и набухшие. "Еще и еще, я ведь уже не беременею", - покрикивала Видлонгова, выпячивая белый зад. Пани Басеньке показалось, что это ее придавливает огромное и тяжелое, как скала, тело плотника Севрука, но в самом деле там была Смугонева из магазина. Севрук охватил своими могучими лапами ее талию, обмерил пальцами бедра и грудь, словно бы снимая с нее мерку на платье. Из копны сена доносился мышиный писк, который издавала Халинка Турлей. Ее шею обвил, как скользкий змей, удивительно длинный и дряблый член Шчепана Жарына. Тонкий змеиный язычок укусил ее в губу. Она не почувствовала боли, ей только сделалось еще жарче от отравляющего ее яда. "Теперь сюда и сюда", - приказным тоном говорила Рената Туронь, раскладывая на глиняном полу свое большое обнаженное тело, усеянное веснушками. Ее муж, Роман, широко открывал беззубый рот и громко бурчал задом, глядя, как по очереди ложились на его жену молодой Галембка, Порваш и сын Севрука. Потом Туроневу хлестал кнутом Отто Шульц и сталкивал в адский, пылающий огнем провал, откуда уже доносился крик Марии Вонтрух и невнятное "хрум-брум" Стасяковой. Белые бедра Юстыны складывались и раскрывались, как крылья бабочки, никто на нее не входил - она лежала одинокая, вдали от других, странная, отсутствующая. Одуряюще пахло сено, еще сильнее был запах человеческого пота и сырой аромат мужского семени, рыбий дух женских гениталиев и всепроникающий тонкий запах сушеных слив. Обнаженные тела переплетались друг с другом, копошились, как клубок червей. Из угла мельницы голодные глаза Антека Пасемко смотрели в раскрывающиеся бедра Юстыны, из глаз текли кровавые слезы, а потом в них появился страх, когда на сене Порова, чудно выпячивая свой голый живот, заталкивала себе в лоно зубья вилки и кричала от боли... Сколько это продолжалось? Она вдруг очнулась - ей стало холодно. Она осознала, что лежит на сене с задранной кверху юбкой и обнаженной грудью. У нее горели обкусанные губы, а когда она сунула руку меж бедер и ягодиц, там запульсировала легкая и приятная боль. Сквозь щели в деревянных стенах долетали порывы ветра и овевали ее наготу, вызывая озноб. Куда девался тот мужчина, который наполнил ее собой? Может, он был не один, их было много (все-таки она два или три раза пережила оргазм), и всеми местами она еще ощущала их в себе. Ее охватил стыд, чувство страшного унижения, ведь она пришла сюда сама, без чьего-либо приказа, по собственной воле. Они были в каждом отверстии ее тела, делали с ней что хотели. Она попыталась подняться с сена, но ноги не слушались ее. В конце концов, однако, она встала и вышла с мельницы. В памяти ее не осталось ни единого мгновения обратной дороги к дому. Она сразу легла в одежде и обуви на кровать в спальне и тут же заснула. Она была страшно измучена, как будто бы куда-то очень долго шла и потом так же долго откуда-то возвращалась. А ведь скорее всего никуда она этой ночью не ходила - просто заснула на кровати, уставшая после приборки. И попросту проспала до рассвета. Утром ей не хотелось думать о мучительных снах, которые преследовали ее ночью. Она выкупалась в теплой воде, добавив туда пенистого шампуня, вытерла тело жестким полотенцем. И почувствовала себя бодрой и свежей. Только губы у нее болели, неизвестно почему. О том, как писатель Любиньски сам себя повстречал у шлюза Под вечер писатель Любиньски причалил свою яхту в узком и длинном заливе возле шлюза. Тут же, за его железными створками, закрывающими цементированное русло, был канал, который дальше разветвлялся в две стороны: по левому рукаву можно было добраться до самого моря, правый вел к обширному озеру с берегами, застроенными кемпингами и домами отдыха. Недалеко от шлюза был дачный ресторан, столовая в псевдоготическом замке с двумя башенками и арочным подъездом. В заливе возле шлюза, открывающегося каждые два часа за небольшую плату, Любиньски встал перед дилеммой, куда направить нос своей яхты: к морю или в другую сторону? Сидя в кокпите на левом борту, он видел берег с разноцветными домиками кемпингов в высоком лесу и две башенки готического замка. Перед его глазами был и канал, и швартующаяся там белая яхта, такая же, как его собственная. Обладатель этой яхты тоже, кажется, ждал, пока откроется шлюз, но тоже скорее нерешительно, раз якорь он бросил не возле самого шлюза, а у берега (для разнообразия только возле левого берега, тогда как Любиньски пришвартовался возле правого). Та яхта была направлена носом на озеро Бауды, а яхта Любиньского смотрела на канал. "Так будет выглядеть моя яхта, когда я через несколько дней буду возвращаться на Бауды", - подумал Любиньски. И сразу же, внимательно присмотревшись к корпусу похожей яхты, ее оснастке, гроту с небольшим грязным пятном возле основания бома, к розовым занавесочкам, заслоняющим изнутри стекла иллюминаторов, Любиньски с беспокойством подумал: не его ли это собственная яхта находится по другую сторону шлюза, и таким образом он как бы видит сам себя в будущем времени. И, хоть это казалось неправдоподобным, Любиньского поразила мысль, что, может быть, у шлюза ему случилось встретиться с самим собой или, точнее, с каким-нибудь другим писателем Непомуценом Марией Любиньски. Ведь согласно теории чисел в мире, насчитывающем несколько миллиардов человеческих существ, мог жить еще какой-нибудь Непомуцен Мария Любиньски, писатель и владелец белой яхты. Давно уже у Любиньского вызревало подозрение, что наверняка существует второй Непомуцен Мария Любиньски, в свое время он обратился по этому поводу за советом к одному психиатру. Тот объяснил ему, что каждый человек в известной степени складывается из трех слоев или, если кто-то предпочитает, существ, то есть из "эго", "суперэго" и "ид". Это никакое не недомогание и не аномалия. Любиньски из-за своей артистической впечатлительности эти три слоя личности может ощущать как три или два отдельных существа. Не исключено, что он ведет с ними диспуты или беседы, то есть совершает самоанализ. Этих второго и третьего Любиньского (как бы каждый из них ни назывался - "суперэго" или "ид") Непомуцен никогда не видел собственными глазами, только подозревал о их существовании. Сейчас, однако, вечером, он встал лицом к лицу с тем, что по другую сторону шлюза, может быть, пришвартовывает свою белую яхту какой-то другой Любиньски, даже если это был только его "ид" или "суперэго". Отбрасывая психологические или психоаналитические объяснения, можно было бы принять и предположение, почерпнутое из известных Любиньскому научно-фантастических книг, что вовсе нет двух Любиньских, а просто случилось выдающееся событие. Ни с того ни с сего завязалась знаменитая петля времени - ранний Любиньски лицом к лицу встретился с Любиньским, на несколько дней позднейшим и старшим. Непомуцен напряг зрение и старался увидеть владельца второй белой яхты, чтобы убедиться, в самом ли деле это личность, идентичная ему самому, так же, как была идентичной яхта, ее оснастка и занавески на иллюминаторах. Только эту личность он не увидел. Не мог он его, впрочем, увидеть, если тот сидел за кабиной на правом борту, так же, как и тот не мог увидеть Непомуцена, сидящего на левом борту за кабиной. Не было ведь и исключено, что тот, другой Любиньски покинул яхту, перешел по мостику через шлюз и сейчас ужинает в ресторане. Можно ли было Непомуцену не использовать случай встретиться с самим собой? Он сбросил паруса, грот тщательно обмотал вокруг бома, а фок закрепил вдоль левого шкота. Потом он зашел в кабину и с необычайной старательностью надел свой парадный костюм яхтсмена: белые теннисные туфли, белые брюки, черный гольф и белую капитанскую фуражку. Небольшое зеркальце в кабине утвердило его в убеждении, что в этом наряде, со светлой буйной бородой и голубыми глазами, он будет производить милое и даже располагающее впечатление. Тот, другой, возвращающийся из рейса Любиньски не мог быть настолько элегантным, а уж наверняка после многодневного рейса у него не было свежевыглаженных брюк безупречной белизны. Яхта закачалась. Как раз открыли шлюз, и уровень воды в озере и канале начал быстро выравниваться. Несколько парусных лодок и моторок, которые тем временем собрались по обе стороны железных ворот, сейчас проплывали в обоих направлениях. Это было последнее в этот день открытие шлюза, и Любиньски выскочил в кокпит в опасении, что белая яхта с другой стороны шлюза через минуту проплывет мимо него по направлению к озеру Бауды. Но та яхта стояла на том же самом месте, что и раньше, и парус ее уже был обмотан вокруг бома, что означало, что ее владелец решил провести здесь ночь. Видимо, в то же самое время, когда Непомуцен переодевался в свой парадный костюм яхтсмена, тот занялся свертыванием паруса. Непомуцену было интересно, такой ли тот хороший яхтсмен, как он сам, обмотал ли он так же старательно парус вокруг бома, уложил ли шкотовый линь солнышком, снабдил ли красивым узлом фалы при мачте. Ясное дело, Непомуцен мог бы просто выскочить на берег, прогуляться по мостику на другую сторону и заглянуть на ту яхту. Было это, однако, слишком просто, даже обыкновенно. Он предпочитал оставаться при мысли, что по другую сторону шлюза швартуется его "супер" или "альтер", ему хотелось прокрутить в себе эту проблему, как литературный замысел, играть ею, как пинг-понговым мячиком, который без усилий можно перебрасывать из одной руки в другую. А так как он ощущал легкий голод, ему хотелось верить, что и тот тоже проголодался и наверняка уже пошел ужинать в ресторан. От шлюза к замку вела аллейка, посыпанная белым гравием. Непомуцен через стеклянные двери вошел в большой зал с деревянными стропилами. Возле левой стены был буфет, зал заполняли несколько столиков, покрытых грязными салфетками. Гостей было немного, только в левом углу какая-то компания угощалась пивом. Сквозь узкие псевдоготические окна в зал просачивался розовый свет заходящего солнца, красноватыми бликами ему отвечали бутылки с водкой в шкафчике за буфетом, из репродуктора под потолком плыла сентиментальная мелодия. Любиньски выбрал столик сразу возле дверей, с наименее грязной салфеткой. Тяжелый стул с высокой спинкой оказался удобным, но, прежде чем на него сесть, он старательно вытер сиденье платочком, чтобы пылью или остатками пищи не запачкать белых брюк. По залу медленным и тяжелым шагом расхаживала официантка, еще молодая брюнетка с красивым лицом, но уже растолстевшая, странно закругленная спереди. Над большим животом висели огромные груди, натягивая засаленную шифоновую блузку. Официантка собирала со столов полные окурков пепельницы, смахивала со скатерок остатки еды, собирала с полу бумажные салфетки. Когда она, повернувшись задом к Непомуцену, наклонялась за салфетками, слишком короткая юбка открывала толстые ляжки, а когда поворачивалась передом, пухлые груди чуть ли не выпадали из декольте и беспокойно двигались в блузке. Непомуцену страшно захотелось подойти к этой женщине, вытащить ее груди наверх, взвесить их в ладонях, как большие дородные груши. Он ощутил желание и удивился этому факту, ведь дома он оставил красивую, стройную жену, с тонкой талией и без живота. Ему никогда не нравились женщины толстые, он брезговал их неряшливостью. Отчего же его возбудил этот тяжелый тюк в грязном фартуке и засаленной блузке? У нее были выпуклые вишневые губи, гладкая кожа на лице, но черные кудри, выбивающиеся из-под белой наколки, казались слипшимися от грязи. Что с ним случилось, что он пожелал эту женщину? А может быть, он стал вдруг кем-то другим? Тем Любиньским, возвращающимся из рейса, тем, кого он искал. Хоть и не вполне. Он считал, что встретит свое "суперэго", а наткнулся только на "ид", комплекс собственных скрытых влечений. - У нас уже нет ничего горячего, - хрипло сказала официантка, с уважением приглядываясь к лежащей на скатерти белой фуражке с блестящим козырьком и золотым якорем. Ее большой живот находился от плеча Непомуцена только в сантиметре, а может, и меньше. До Любиньского долетал запах этой женщины - запах масла, в котором жарилась картошка. - Из холодных закусок может быть заливная щука и язык, - добавила она через минуту, чертя что-то карандашом в блокнотике, который опирала на живот. Он показал ей в дружеской улыбке свои белые зубы. - Два языка и две водки. Для меня и для вас. За наше здоровье, - он сзади засунул руку под ее платье и погладил толстое бедро. - Эй, пане, - вскрикнула она и отступила на маленький шажок, - нам нельзя пить во время работы. Он понятия не имел, откуда у него взялась нахальная смелость, чтобы снова сзади залезть официантке под юбку и еще раз погладить ее выпуклые ягодицы. Она снова отодвинулась на шаг. - Что-то мне кажется, что для вас найдется порция печенки с луком и с картошкой, - сказала она. - Отлично! - обрадовался он. - Печенку и две водки. Она отошла не сразу. Черными глазами она осмотрела лицо Непомуцена, его костюм яхтсмена. С доброжелательным удивлением покрутила головой: - Вы такой элегантный, а такой же, как все. Только одно у вас на уме. А у меня муж и трое детей. Две водки? - Две, - заупрямился он. - Я не пьяница, чтобы одному пить. Она отошла без слова тяжелым шагом и исчезла в дверях возле буфета. Непомуцену стало не по себе. Его охватило что-то вроде стыда, и он был чуть смущен. Тот Любиньски, который возвращался на Бауды, вдруг бесследно исчез. В ресторане псевдоготического замка снова сидел Непомуцен Мария Любиньски, который сегодня утром попрощался со своей гибкой женой с торчащими грудями. На столе в его рабочем кабинете осталось сто страниц повести о прекрасной Луизе и стажере. Встреча у шлюза, петля времени, "эго", "суперэго" и "ид" Любиньского стали плохим литературным замыслом, которым можно было заниматься только несколько минут. В дверях кухни появилась официантка с подносом. Она принесла тарелку горячей печенки, хлеб, две рюмки водки, стакан и бутылку оранжада. - Вы не заказывали оранжад, но я подумала, что вы захотите чем-нибудь запить водку, - тепло сказала она. - Спасибо, - буркнул Любиньски. Он потянулся к рюмке, потому что в этот момент ему было необходимо вернуть себе смелость. - Пожалуйста, - тарелочку с другой рюмкой он подвинул к официантке. Беззаботно, как бы из одного приличия, она оглянулась на зал, не смотрит ли на нее кто-нибудь. Потом выдвинула стул из-под стола, присела и одним быстрым глотком осушила рюмку. Налила себе оранжаду в стакан и запила. ' - Я вас обманула, когда сказала, что у меня трое детей, - улыбнулась она Любиньскому. - У меня двое и муж, который работает далеко отсюда. - Ну да, конечно, - алкоголь теплой струей пролился в желудок. - Может быть, еще по одной? - предложил Непомуцен. Она тяжело поднялась со стула. - Как хотите, - она отнеслась к этой мысли достаточно снисходительно. А когда она отошла, Любиньски начал быстро и жадно резать и есть печенку. Он хотел исчезнуть отсюда как можно быстрее. Он жаждал забыть о Любиньском из будущего, стать снова собой, исключительно собой, тем Непомуценом, который в жизни не осмелился какую-нибудь из баб в Скиролавках похлопать по заду, зацепить фривольным словом. Для самого мелкого флирта ему нужно было широкое пространство интеллектуальной свободы, партнершу, знающую толк в игре взглядов, мимолетных прикосновений и слов. Она принесла тарелочку с двумя полными рюмками. Снова уселась к столу и сразу потянулась к рюмке. - Ну, выпьем сразу, потому что мне надо работать. Надо накрыть столы для ужина. Мы выдаем пятьдесят завтраков, обедов и ужинов для отдыхающих в домиках. У них оплачено питание. Если вы проголодаетесь, приходите сюда через два часа. Я вам дам ужин без талона. - Спасибо, - прошипел Любиньски, выдыхая из себя горячий алкогольный дух, который обжег ему горло. - Где вы ночуете? - спросила она. - На яхте. Я пришвартовался возле шлюза. - Один? - Так вышло, - вздохнул он. Ел он быстро, жадно, но не потому, что был голоден. Он хотел заплатить и уйти. Но ей он показался очень голодным, что у простой женщины чаще всего пробуждает симпатию к мужчине. - Приходите через два часа. Получите ужин без талона, - заверила она его сердечно, наклоняясь к нему, чтобы он мог заглянуть в глубокий ровик между пухлыми выпуклостями. Он, однако, предпочитал смотреть в тарелку, это обилие грудей и их нагота странным образом его смущали. - Я хочу рассчитаться. - Он чуть не подавился последним куском печенки. - Не знаю, смогу ли я к вам заглянуть. Тут так много работы. Вечером я ног под собой не чую. Приходите на ужин, - предложила она. - Ну да, конечно... Он вынул из кошелька крупную банкноту. Он понимал; что сейчас же отсюда уйдет, и это принесло ему облегчение. Алкоголь тоже уже начал действовать и придал ему чуточку смелости. Он свернул банкноту и вложил ее в ровик между выпуклостями большого бюста. На секунду задержал там свой палец. - Сдачи не надо, - широко улыбнулся он. Она тихонько ударила его по руке. - Свинтус, - заявила она. - Я сразу поняла, что вы за тип. Не приду я на вашу яхту. Я уж знаю, чего такие хотят... Она притворялась обиженной. Но, вставая из-за стола и вынимая банкноту из декольте, она снова улыбнулась. А когда Любиньски взял со стола свою фуражку и надел ее, добавила: - Ужин мы подаем через час. Но вы можете прийти через два часа. Он отсалютовал и пружинистой походкой покинул ресторан. Страх и скованность вдруг улетучились неведомо куда. Он чувствовал себя прекрасно - в своих белых теннисных туфлях он гордо ступал по посыпанной гравием аллейке. Его распирало сознание собственной силы, мужественности, легкости общения с женщинами. Он жалел, что не оказался еще более настойчивым по отношению к этой официантке, не условился с ней на определенное время, а все это дело как бы подвесил в воздухе. Еще минуту назад тот, другой Любиньски вульгарно щупающий толстую официантку, казался ему отталкивающим. Сейчас он чувствовал себя им и был этим доволен. Сколько раз тот, первый Любиньски - изысканный дурак (как он его мысленно сейчас называл) вступал в ресторанах в конфликты именно с такими толстыми официантками. Сколько раз его возмущало, что они пьют водку с клиентами. Других обслуживают быстро и охотно, а для него у них никогда нет времени. Сколько раз он ссорился с продавщицами в магазине, делал записи в книге жалоб и предложений. Видимо, только потому, что он не мог решиться на плоскую шуточку, чтобы снискать их симпатию, был чопорным задавакой, который тут же возбуждал неприязнь к себе. Тот, второй Любиньски знал, как надо вести себя с людьми. Жизнь второго Любиньского была легкой и простой - у каждой женщины были задница и титьки, надо было их только замечать. "Я могу даром съесть ужин для отдыхающих", - подумал он с удовлетворением. Потому что тот, первый Любиньски ушел бы из ресторана голодным. Услышал бы, что ужин только для отдыхающих по специальным талонам. Вместо того, чтобы сидеть над тарелкой, он засел бы над страницами книги жалоб и предложений. С полпути к шлюзу он вернулся. Позади псевдоготического замка была кофейня с большой террасой и цветными зонтиками. Вечер стал холодным, до ночи оставалось еще немного времени. Что мешало ему усесться за столик под зонтиком, посмотреть на псевдоготические башенки, увенчанные флюгерами, смочить губы в рюмке коньяка, выпить стакан черного кофе? Он с трудом нашел свободный столик, но вскоре терраса начала пустеть. Приближалось время ужина, а кроме того, гости кофейни были одеты по-пляжному, и холод их выгонял. Появилось несколько женщин в длинных платьях и шалях, мужчины надели цветные гольфы. Любиньски едва отмечал их в памяти, маленькими глотками тянул болгарский коньяк и запивал его кофе, погруженный в себя, окрыленный мыслями, которые взлетали) как быстрые птицы, всполошенные замыслом встречи с "ид" или "суперэго". Рюмку коньяку и стакан кофе подала ему хрупкая молодая официантка с нежным лицом и золотистыми волосами. Ее свежее личико должно было растревожить его мужественность, но он даже не обратил на нее внимания. Занятый собой, он сидел выпрямившись, положив ногу на ногу, засмотревшись в розовый отблеск солнца, проливающегося сквозь ветви деревьев. Его задумчивость девушка приняла за печаль. В своем наряде яхтсмена, со светлой бородой и с голубыми глазами, которые смотрели в гущу ветвей, он показался ей романтическим одиночкой. Она два раза подходила к его столику, чтобы вытряхнуть пепельницу, и каждый раз убеждалась, что он ее вообще не замечает. "Его бросила какая-то девушка", - подумала она. И так сказала буфетчице, а та, сорокалетняя мать четверых детей, даже выглянула из буфета на террасу. В прошлом году один молодой яхтсмен повесился в парке за замком по причине безответной любви. С того времени они обращали внимание на таких печальных и одиноких, не видящих никого вокруг и как бы отсутствующих. - Еще один большой коньяк, - сказал он. Непомуцен Мария Любиньски отправился в своем воображении до самого шлюза на канале и по узкому мостику перешел на другую сторону, к белой яхте, причаленной к правому берегу. Он чувствовал, что мысли его ясны и легки, как никогда раньше. Встреча с тем будет болезненной, они столкнутся друг с другом, как острия двух ножей. В кокпите яхты сидит Эва, вторая жена писателя, златовласая Лорелея. Она говорит, не шевеля губами: "Ты, Непомуцен, слишком порядочный человек, чтобы стать выдающимся писателем". Потому что именно так она сказала ему в один прекрасный вечер, когда они переехали в Скиролавки. И она вовсе не имела в виду неумение пробиваться локтями в литературном мире. Она думала и не о том, что Непомуцен никому не делал свинств, не возмущал общественность. Попросту она имела в виду, что человек порядочный видит других людей и весь мир по своему образу и подобию, в то время как, по ее мнению, большого художника должно отличать специфическое воображение. Там, где сотни других людей замечают только гармонию и порядок, он должен заметить и элемент хаоса. А где другие видят хаос, он должен показывать скрытый под хаосом какой-то порядок и специфическую гармонию. Где других охватывает радость, он умеет заметить знамения печали, а в счастье находить знамения трагедии. В то же время, по мнению все большего количества критиков, предметом современной литературы должно было стать описание серой повседневности, банальных событий, ничего не значащих диалогов и неинтересных обычных вещей. Они хвалили книги с банальными сюжетами. Этим книгам сопутствовало банальное воображение их создателей. Разве не из такой, в основе своей банальной, материи возникла его такая знаменитая когда-то повесть "Пока не улетели ласточки"? Он изобразил в ней героев и описал ход событий таким образом, как хотели того критики и читатели, как это отвечало их банальным представлениям о мире. Это, а не что-либо иное, обеспечило книге успех, которым Непомуцен кормился, хоть тот, второй Любиньски (всегда существовавший в нем) подозревал, что в действительности не существуют ни банальность, ни кич. Когда Непомуцен смотрел "Увеличение" Антониони, его вдруг осенило, и он почувствовал, что находится очень близко к какой-то огромной правде. На экране молодой фоторепортер упорно увеличивал фотографию молодой девушки, с лицом смеющимся и счастливым. Делал он это так долго, пока на фоне фотографии, увеличенном до границ возможного, не появилось дуло пистолета убийцы, спрятавшегося в кустах. Благодаря увеличению небольшой детали смеющееся лицо девушки приобретало совершенно другое выражение, появилось новое грозное содержание - драма или трагедия, подлость или обыкновенное преступление. Фотография девушки могла бы показаться чем-то банальным, но благодаря увеличению она теряла свой первоначальный характер, представляла собой не банальность, а драму. "Может ли быть что-то более банальное, - размышлял Любиньски, - чем свадебные фотографии, висящие в сотнях тысяч домов? А, однако, если бы кто-то взял на себя труд и до самых границ возможного начал приближать к нашим глазам каждую деталь той фотографии, может быть, оказалось бы, что в искусственной улыбке молодой жены, в положении ее руки, в меланхолическом взгляде мужчины кроется обещание их будущего несчастья". Таким образом Непомуцен Мария Любиньски пришел к выводу, что искусство - это не что иное, как неустанное увеличение событий человеческой жизни. Жизнь не знала банальностей, а природа - кича, если художник умел достаточно выразительно увеличивать и приближать к глазам людей каждую подробность какого-либо события. Он всегда должен был открыть на их фоне дуло пистолета, угрозу драмы в идиллической сцене и обещание счастья в сцене, изображающей драму. Задачей художника было не простое перенесение в произведение искусства таких или иных анекдотов и событий, а их увеличение, то есть выявление глубоко скрытого смысла. - Еще один коньяк, - Любиньски подозвал официантку, которая крутилась между пустыми столиками на террасе. Задумавшись, он считал ее присутствие между столиков чем-то само собой разумеющимся и натуральным, наверняка даже банальным. А ведь, если бы он получше присмотрелся к поведению этой молодой особы, он, может быть, заметил бы во взглядах, которые она на него бросала, заботу и беспокойство, память о человеке, который повесился в парке возле кофейни. Ее присутствие возле столиков тут же перестало бы носить знаки обыденности, хоть внешне это и было так, и проявилось бы скрытое в этой девушке чувство напряжения. Увлажняя губы коньяком, Непомуцен Любиньски подумал о Скиролавках. Что обнаружила бы обычная фотография, скажем, плотника Севрука, высокого ростом, черного от грязи пьяницы и бездельника с головой, как осмоленный котел? Человека, который взял задаток и не сделал крылечка перед домом писателя. А, однако, увеличение подробностей этого образа должно в какой-то момент выявить и удивительную и таинственную харизму родительской власти, которую он в себе носил, несмотря на пьянство, лапти и безделье. Какую загадку крыла в себе Порова, у которой по суду уже два раза отбирали детей - сначала четверых, потом снова четверых, а сейчас, несколько дней тому назад, суд постановил забрать у нее очередную тройку ребят? Почему Непомуцен Мария Любиньски предпочитал писать историю о прекрасной Луизе, вместо того чтобы написать о загадке Поровой? Может быть, он все еще был тем Непомуценом Любиньским, который много лет тому назад в скором поезде Варшава - Париж прижал лицо к стеклу и на короткое мгновение увидел тусклый огонек какой-то деревушки. И тогда его поразила мысль: какой же неинтересной и банальной, невыразимо скучной должна быть жизнь человеческих существ в такой капельке тусклого и неверного света. Теперь кто-то другой, проезжая ночью на машине через Скиролавки, наверное, думает так же, не зная, что минует что-то необычайное - дома Порваша, писателя Любиньского, солтыса Вонтруха, плотника Севрука, Густава Пасемко, Поровой, доктора Негловича; места, где обитают любовь, ненависть, преступление и страсть. Ведь в капле воды под микроскопом роятся удивительные существа. В лупе часовщика малюсенький механизм разрастается до размеров комбайна. Не существует банальности, если умеешь увеличивать и приближать к глазам дела людей. - Еще один коньяк, - обратился он к официантке. - У вас фуражка упала, - сказала она, подавая ему рюмку. Потом она присела, подняла с пола фуражку яхтсмена, сдула с нее пыль и положила на пустой стул. - Спасибо, - пробормотал он. - Эта фуражка не имеет для меня никакого значения. Это неважно, понимаете? - Да, - она сделала книксен и отошла, решив, что следующей рюмки коньяку она ему не подаст. А он снова направился в своем воображении в путь к яхте, причаленной с левой стороны шлюза. Он отодвинул от себя образ златовласой Лорелеи, на узком мостике над шлюзом наткнулся на Басеньку и тоже велел ей исчезнуть. Он решительно стремился к намеченной цели: он хотел встретиться с собой один на один, увидеть себя в большом увеличении. Потому что если правда, что, увеличивая образ каждой вещи или особы, обязательно увидишь прячущееся в глубине дуло пистолета (после выстрела или до выстрела), то и он мог отыскать время и место события, которое сковало его воображение и помешало ему стать великим писателем. Кто-то где-то когда-то выстрелил в него или мимо него, убил существо, таящееся в нем самом. С того момента он оставался какой-то своей частью мертвым, с неспокойным воображением; боялся свернуть с протоптанной дороги, открывать новые пути сквозь чащу слов и событий. Тревожное воображение диктовало смирение и неуверенность, велело следовать литературным канонам. В чащобе банальностей было безопаснее и спокойнее. Банальность была не приближением, а отдалением и уменьшением событий, она оставалась взглядом на мир сквозь перевернутые стекла бинокля, не позволяла обнаружить дуло пистолета перед выстрелом или после. В мире без фона жилось тихо и спокойно; в картине уменьшенной и отдаленной находилось спасение для измызганной правды, для банального представления о гармонии и о порядке в человеческих делах. Через перевернутые стекла бинокля их маленькая деревня Скиролавки была только тусклой капелькой света, с виду мертвой и окаменевшей в неподвижности. Отчего он никогда не пробовал приблизить к глазам читателей эту маленькую капельку, показать ее события в большом увеличении, с дулом пистолета, постоянно скрывающимся на темном фоне окружающих деревню лесов? В самом ли деле уже раздался этот смертельный выстрел? - Уже ночь, проше пана. Мы закрываем, - услышал он. Он был искренне удивлен, что ночь наступила так быстро. Вяло покопавшись в кошельке, он одеревеневшими пальцами вынул какую-то банкноту. - Сдачи не надо, - объявил он милостиво. Он поднялся из-за столика, залихватски надел на голову фуражку, пошел по усыпанной гравием дорожке через парк, интуитивно отыскивая в темноте путь к каналу и шлюзу. Он был уверен, что идет на ту, другую, яхту со вторым Любиньским, но очутился в кабине своей лодки. И так, как пришел - в белых брюках и элегантном гольфе, - упал на койку. В нескольких шагах за ним шла молодая официантка, а когда убедилась, что он беззаботно улегся в своей кабине, вернулась к замку. Через полчаса на берег залива пришла толстая официантка из ресторана, минутку постояла недалеко от яхты - и тоже ушла. В памяти каждой из них остался похожий на цветную фотографию портрет мужчины в белой фуражке с якорем. И каждая из них увеличивала потом этот портрет в меру своего воображения - младшую переполняло опасение, что он был еще одним из тех, которым изменила любовь; другая хотела видеть в нем элегантного пана, который, несмотря на ее толстое тело и волосы, слипшиеся в сосульки, заметил в ней притягательную женственность. Ведь человеческие взгляды всегда бывают увеличением или уменьшением образа другого человека. ...Утром Непомуцен выглянул из кабины и убедился, что по другую сторону шлюза уже нет белой яхты. Уже два раза открывали створки шлюза, и яхта, вместе со своим владельцем, уже два раза могла отплыть. Повесть о дороге в Коринф На перекрестке песчаных лесных дорог, в километре от лесничества Блесы, стояла деревянная, покрашенная в белый цвет фигура мужчины. Никто в околице не помнил, кто и когда, в каких целях ее там поставил. Называли ее Белым Мужиком и говорили, что то или другое находится "налево от Белого Мужика" или "направо от Белого Мужика". Когда-то у этой фигуры была голова и распростертые руки, по-видимому, указывающие два направления лесных дорог, на руках были написаны названия деревень, укрытых в глубине леса. Какой-то пьяный солдат отстрелил фигуре голову и левую руку, покалечил ее так же, как была покалечена душа самого солдата. Белого Мужика ели древоточцы, облезла с него белая краска, а уцелевшая правая рука указывала на несуществующую уже деревню под названием Коринфки. В этой деревне была жаркая битва: погибли все жители деревни, один генерал и два полковника, солдат, конечно, никто не считал. От деревенских домов остались только бесформенные кучки мусора, поросшие травой, и еще год белели скелеты генерала, двух полковников и бесчисленный солдат, потому что не было кому похоронить останки. Лисы и хищные птицы так размножились тогда в этих околицах, что еще долго люди предпочитали в ту сторону не ходить, потому что на них нападали привыкшие к пожиранию человеческого тела звери. Спустя годы на уцелевшей руке Белого Мужика можно было прочитать только несколько букв, складывающихся в слово "Коринф". А поскольку никто не любит вспоминать о неприятном, то спустя какое-то время все забыли, что существовала когда-то в лесу маленькая деревенька. Самые набожные стали считать, что Белый Мужик представляет собой особу святого Павла, указывающего путь на Коринф - место, известное по Новому завету. Близко ли, далеко ли лежал тот Коринф, было неважно, потому что мало кто хотел туда ходить, только по службе делал это лесничий Турлей, лесник Видлонг и лесные рабочие, а также Порова в грибную пору. Из этого Коринфа она каждый день возвращалась с двумя ведрами, полными дородных боровиков, сушила их и потом продавала людям из города, потому что местный не стал бы есть супа из грибов, выросших на человеческой муке и страдании. Через девять месяцев Порова иногда рождала очередного ребенка - и тогда связь между сбором грибов и зачатием ребенка становилась очевидной. И может быть, эти дети были несчастными, потому что были зачаты в таком месте - кто знает? Когда имеешь дело с простым разумом, даже самый умный человек становится дураком, потому что правильно говорят: что один дурак испортит или сделает, то десять умных не исправят и не поймут. Впрочем, персоной Поровой и так занималось много людей, рассматривали и взвешивали ее дела - не исключая суда, который отбирал у нее детей и отправлял их в дом ребенка. Личность Поровой могла быть убедительным примером, что зло бывает намного интереснее добра и большее пробуждает любопытство. Жизнь развратной женщины принимают близко к сердцу все - как мужчины, так и женщины. Жизнь женщины порядочной проходит незаметно. В Скиролавках постоянно говорили о Поровой, а о добродетельной жене Вонтруха никто никогда не вспоминал, будто бы она вообще никогда в деревне не жила. Сколько целомудренных женщин должен был повстречать Иисус Христос, а все же прежде всего Мария Магдалина стала знаменитой на века. Отсюда вывод, что добродетель не кричит о себе, а слава бывает доброй и не очень, и эту разницу между славой и позором некоторые иногда не замечают. В сентябре, в грибную пору, проходя мимо Белого Мужика, Порова встретила старого Отто Шульца, который присел под деревянной фигурой и что-то читал по толстой книге. Возле него лежал заступ, что означало, что снова пришло Шульцу время искать останки человека, которого он убил ради куска хлеба. Зазвенела Порова ведрами, чтобы обратить на себя внимание старого, и улыбнулась ему, потому что в лесу, насыщенном запахом грибов, она чувствовала в себе необычайно сильную потребность зачатия и вынашивания плода. Из-за этого зачатия и плода в лоне ей казалось, что она растет в собственных глазах, а также в глазах других людей, исполняет таким образом свое предназначение, создавая что-то из ничего. Смысл существования женщины таился для нее только в этом акте зачатия и рождения, для этого у женщины были руки, ноги, бедра, груди, живот и таинственное лоно - все остальное, как и дальнейшая судьба плода, переставало быть важным - так же, как для земли, которая родила травы и кусты, не заботясь о том, скосит ли их мороз или выжжет солнце. Рождать и давать жизнь - что могло быть лучше и выше этого? Каждый подходил для этого дела сотворения жизни, хотя бы и старый Шульц, которого она уже не раз с удовольствием принимала в свое лоно, потому что если уж его корень сумел набухнуть, то был как неоструганный кол. Только сейчас, несмотря на бренчание ведер, Отто Шульц вообще не хотел ее замечать, а все читал свою книгу, беззвучно шевеля синими губами. Тогда она пошла дальше по песчаной дороге, с пустым лоном и пустыми ведрами. Там, куда она направлялась, росли огромные белые грибы, попадались и заблудившиеся туристы-грибники, а еще не нашелся такой, она знала по многолетнему опыту, кто бы не ответил на улыбку одинокой женщины в лесу, не наполнил бы ее лона, одаривая ее ласковым словом или банкнотой. Ей было все равно, хотя она и предпочитала таких, кто давал деньги. Старый Отто Шульц не видел Порову, не хотел видеть ее и слышать позвякивания ведер. Он направился в тот Коринф, о котором было в Священном писании. По дороге надо было найти тело убитого когда-то человека и похоронить его по-христиански. Среди коринфян не было места для убийцы, который не отдал почестей останкам убитого, из-за чего грех двойной или тройной взял на свои плечи. С такой тяжестью как же он сможет пройти через ворота вечности, продраться через тернистые кусты кончины, откуда возьмет сил и смелости, чтобы закричать: "Жажду"? Что означают слова святого Апостола Павла во втором послании коринфянам: "Имея такое намерение, легкомысленно ли я поступил? Или, что я предпринимаю, по плоти предпринимаю, так что у меня то "да, да", то "нет, нет"? Верен Бог, что слово наше к вам не было то "да", то "нет". Где же эти "да, да" и "нет, нет"? Разве это "да, да" не говорит, что Бог простит убийство человека ради куска хлеба, но это "нет, нет" - что не будет ему прощено, раз этого человека он не похоронил по-христиански в освященной земле. Раздвинул Отто Шульц свои синие губы и глубоко вдохнул полной грудью, потому что ему вдруг стало душно. В лесу парило после теплого утреннего дождя. Сентябрьское солнце, которое недавно взобралось на небо, светило сильно и сушило мхи, издающие густой и душный запах. До осени оставался один шаг пожелтели мелкие листики на березах, растущих вокруг перекрестка возле Белого Мужика, почернела зелень буков и елей, сгибались веточки рябины, отягощенные коралловыми ожерельями. В шаге от перекрестка начинался старый сосновый лес, пронизанный лучами солнца. Под самое небо росли там толстые коричневые стволы, лишенные ветвей, и только где-то высоко они раскидывали зонты своих зеленоватых крон. Неподвижность этих стволов, редкий шелест капель воды, стекающих с ветвей, углубляли тишину леса. Равнодушие старых деревьев показалось Шульцу угрожающим. Он подумал, что лес перестал разговаривать с ним своим молчаливым обычаем, он осуждает его и стал ему враждебным. Он тяжело встал с земли, за пазуху вылинявшей рабочей куртки засунул книгу в черной обложке, поднял с земли заступ и пошел вперед. Через несколько шагов остановила его пронзительная боль под ключицей, и снова он на момент не мог вздохнуть. Он оперся на рукоять заступа и терпеливо ждал, когда пройдет боль - как бывало уже столько раз. Сейчас он уже знал, что нашел то место, которое он видел в кошмарных ночных снах - молодняк, а возле - старые сосны и две толстые березы со стволами, перекрученными ветром. Боль под ключицей медленно проходила, превращалась в неприятную тяжесть, которая заполнила ему всю грудь и сделала дыхание громким и свистящим. Перед глазами появились красные пятна, словно клочья каких-то разодранных тряпок - это, видимо, солнце ударило в глаза. Он прикрыл на минуту веки, вспоминая летающие перед глазами черные клочья, похожие на вылетающие из трубы хлопья сажи. Это они отовсюду упали на него, когда он не ел уже четвертый день, пил снег, растапливая его в сложенных ладонях. Тот чужой человек нес на спине полотняный мешок, набитый чем-то округлым, что для голодного выглядело как буханки хлеба. Должен ли он был убивать того человека? Может, тот бы поделился с ним хлебом, позволил бы утолить голод. Только что мог донести кому-нибудь о дезертире, скрывающемся в лесу, - все равно кому. Со всех сторон тогда доносился грохот орудий, шум проезжающих по дорогам танков и автомашин. Человек с мешком за спиной внес в мысли Шульца пронзительную ясность, исчезли летающие клочья черной сажи. Воя, как зверь, он бросился на него со штыком и ударил сзади, в сердце - так его в армии учили убивать. Мертвого он тут же утащил с дороги в молодняк вместе с его мешком, следы крови засыпал снегом. Тем же самым штыком он нетерпеливо разрезал мешок - но из мешка только круглые горшки и какие-то бренчащие банки высыпались в снег, под низкие ветви молодняка. Один толстый ломоть хлеба нашел Отто Шульц в полотняном мешке - жевал его долго, будто целую буханку ел. У хлеба был поразительный вкус - язык ощущал запах муки, из которой его испекли, он пах скошенными колосьями. Был он сладкий и терпкий, в наполненном слюной рту язык слепливал из него малюсенькие шарики, а потом раздавливал их о небо. Медленно, вместе со слюной, они проходили через горло в пищевод и в желудок. Он не утолил голод, а только остался у него во рту вкус пищи и вызвал в животе такую сильную судорогу, что Отто долго не мог выпрямиться, а все стоял на коленях возле убитого и его распоротого мешка. Так бывает в снах, когда садишься к столу, ешь и пьешь, не насыщая голода. А утром человек просыпается со вкусом еды во рту, чувствуя сильный голод и великую жажду. Тогда все показалось ему именно сном - кусок хлеба, убитый человек и распоротый мешок. Штыком он выкопал яму в земле, положил в нее того человека и его горшки, накрыл тонким слоем мха и веток, обсыпал снегом. В ту ночь он отважился прокрасться к своей халупе и там от дочери узнал, что его жену убили солдаты, потому она и не пришла к нему с едой. Он поел, забрал с собой в лес вещевой мешок с куском корейки и лепешкой, испеченной на горячей плите. Снова на неделю он спрятался в той лесной землянке, и на подстилке из листьев и веток, вслушиваясь в далекий гул орудий, то засыпал, то пробуждался и снова засыпал. Мучили его одни и те же сны ночной бой, белый снег, распаханный гусеницами танков, огонь на снегу и черные взгорки убитых солдат. Был сон и о человеке с мешком на спине, о каплях крови, засыпанных снегом. Такие сны он переживал и наяву, но мог отличить их от воспоминаний - помнил теплое, большое, послушное тело жены, когда они вернулись после венчания в Трумейках. Пятнадцать саней с колокольчиками, пена на мордах лошадей, он засовывает холодную руку в расстегнутый кафтаник жены и прикасается к ее горячим грудям. Нет уже этой женщины, так сказала ему дочь. Его тоже могло не быть - если бы три месяца назад, охраняя пленных, которые копали траншею возле Барт, он не решил спрятаться в лесу, в землянке, которую приготовила ему жена. Воспоминания и сны - некоторые люди не могут их различить. Воспоминания бывают хорошими, горячими, дают радость и силу. Сны плохие - они напоминают о чем-то, что хотелось бы скрыть где-то очень глубоко, как останки убитого. Сны берут за горло и душат, велят чувствовать себя чудовищем, который помышляет о промежности сестры, об убийстве собственного отца. Воспоминаниями можно иногда управлять, отойти от них, как от стола нечестных людей. От снов невозможно защититься - они появляются под веками и вырывают сердце из груди, мозжат прикладами лицо, переносят на поля пылающего снега, меж окровавленных останков человеческих тел. В снах человек убивает - постоянно убивает, как на войне. Но вправду ли он, Отто Шульц, убил кого-то когда-либо, даже на войне? Правда ли, что в осажденном городе он стрелял в женщин и детей? Что он убивал не только солдат, но и жен неизвестных мужчин, матерей каких-то незнакомых ему дочек? Разве это был он - тот рослый мужчина в мундире, который шел с облавой через подлесок и стрелял в оборванных мужчин, женщин, маленьких детей, выбегающих оттуда, как стая зайцев? Огромные толпы оборотней - говорили мальтийские рыцари - питаются кровью и силой мира, пока они, такие, как Отто Шульц, солдаты, не встанут на страже нового порядка. Если по правде, он был человеком честным и справедливым, он пошел в армию не по своей воле и выбору, а потому, что его звали Отто Шульц. Потом люди простили ему прошлое, никогда его об этом не выспрашивали, а даже жалели, что другие солдаты убили его жену, и он должен был столько дней голодать в лесу. Сны были, однако, более дотошными и жестокими, чем люди - они неустанно нападали на него в минуты, менее всего подходящие, даже когда он спал рядом со своей новой женой. И хорунжий Неглович тоже бывал жестоким, потому что спрашивал. Чаще всего осенью или весной, во время пахоты. Их поля соседствовали между собой. Бывало, что хорунжий пахал по одну сторону межи, а Шульц - по другую. Время от времени они оставляли лошадей в поле и присаживались на меже, чтобы выкурить сигарету. "Скажи, ты стрелял в меня?" - спрашивал хорунжий. "Нет, никогда тебя в глаза не видел", - отвечал Отто Шульц. "Это ничего, - говорил хорунжий. - Ведь на войне не стреляют в знакомых. Признайся, стрелял в меня или в подобных мне?" - "Да", - отвечал тогда-то. "Я тоже в таких, как ты, стрелял", - кивал головой хорунжий. И оба удивлялись, что как ни в чем не бывало сидят они на меже, курят сигареты, а потом каждый возвращается к своим лошадям и к своему плугу. Отто Шульц не обижался на хорунжего Негловича за эти вопросы. Хорунжий знал войну, знал, чем она была на самом деле. Поэтому он даже пришел на свадьбу Шульца, танцевал и пел. На похоронах хорунжего Шульц искренне плакал, хоть были и такие минуты, когда он думал о нем с ненавистью, как о враге. Настоящими врагами Шульца были, однако, прежде всего сны - ночные воспоминания о делах, которые хотелось бы спрятать, закопать под дерном. "Это здесь", - думал он, охватывая взглядом перекрученные стволы берез. И к нему вернулось чувство радости. Боль под ключицей притихла. Шульц разгреб заступом шелестящий вереск, покрытый фиолетовыми цветами, и вырезал несколько огромных квадратов дерна. Он копал медленно, делая из желтовато-черной земли все больший холмик. А когда попадался тонкий или толстый корень, он вставал на колени и заступом рассекал его в двух местах. Вдруг до него издали долетел глубокий, звучный и протяжный голос колоколов. Он уже не встал с колен, отер руки о вереск и перекрестился. Потом стал громко читать молитву за отходящих: - В руки Твои отдаю дух мой. Спаситель мой, который сказал: Ищите лица моего. И буду искать лица твоего. Укрепи меня, Господи, когда пот смертельный на мне выступает, развесели меня, когда губы мои бледнеют, утешь меня, когда взор и слух мои пропадают. Он уже не слышал ни голоса колоколов, ни собственных слов. Темнота перед ним открылась, а вместе с ней вернулась боль в груди. И все же, несмотря на темноту и боль, несмотря на великую тишину, в которую, как ему казалось, он погружался все глубже, он спрашивал себя: какого это лица искать ему было ведено? Христоса - так искаженного страданием, с терновой короной и каплями крови, текущими по вискам, или все те лица из снов, плывущие к нему из глубин мрака. И, словно бы для того, чтобы эти лица умерших и убитых он мог увидеть подробнее, открылась перед ним ясность, вернулось чувство слуха, обоняния и осязания. Он увидел старые сосны, пронизанные лучами солнца, почувствовал грибной запах молодняка и даже на ветке молодой сосенки увидел каплю утреннего дождя. Потом он закричал: "Иисусе!" - и упал лицом в выкопанную им яму. И тогда на небе появились три огромные стаи журавлей, улетающих на юг. Воздух от земли до самой синевы наполнило громкое курлыканье, стонущий и протяжный птичий зов, крик первых дней осени. Отто Шульца нашла возвращающаяся Порова и тут же позвала доктора Негловича, сына Шульца и многих других людей из деревни. Тело Старого уже застыло, и доктор даже не пробовал применить ни одного из своих лекарских умений, только подтвердил кончину. Но так как люди громко удивлялись, что такой богатый и уважаемый хозяин умер в нищенской одежде и не в постели в своем доме, а в выкопанной в лесу яме, доктор сказал словами Аврама королю Содома: "Поднимаю руку мою к Господу Богу Всевышнему, владыке неба и земли, что даже нитки и ремня от обуви не возьму..." И эти слова показались людям справедливыми. Еще в тот же самый день раскопали место, где скончался старый; одни надеялись найти там сокровища, за которыми пошел Отто Шульц, другие хотели исполнить его волю и собирались перенести на кладбище останки убитого Шульцем человека. Так или иначе, но ни сокровищ, ни каких-либо человеческих останков в том месте не было. На похоронах старого Шульца набожную проповедь прочитал пастор Давид Кнотхе, а после него взял слово доктор Неглович. Он-то и поведал людям, что Отто умер по дороге к Коринфу. Ведь каждый человек только пилигрим на земле, путешественник на дороге к какому-нибудь Коринфу, который лежит далеко или близко, смотря откуда выходишь. О вещах, которые есть, хоть их и нет Сильный ураган двое суток боролся с деревьями, проверяя их способность изгибаться и кланяться, понимая их высокомерие и гордость. Для многих деревьев закончилось время существования; в лесу лежали вырванные с корнем ели, даже древний дуб на поляне в молодняке вдруг застонал, а потом в раскатах грома от него отвалилась толстая ветвь. С тех пор он оставался стройной колонной, подпирающей небо, и всем было ясно, что он уже никогда не выпустит новой кроны и не покроется листьями. Он походил на кого-то, у кого бессильно опустились руки, и ждать он мог только смерти. Наутро после урагана, в солнечный полдень, лесничий Турлей и стажер Анджей осматривали в лесу причиненные им разрушения и раздумывали, кому поручить расчистку десятилетнего молодняка возле старого дуба. Найти людей для такой работы было сейчас нелегко, потому что многие еще не закончили копать картошку. Присел Турлей на поваленный ствол, на приличном расстоянии от стажера, который вонял копченой рыбой сильнее, чем обычно, и засмотрелся на молодняк, на растянутые везде прозрачные полотнища паутины. Лесничему казалось, что под молодой елью он видит Клобука, и подумал, что это знак: через месяц или через два его бросит жена или он ее оставит, потому что уже давно двери в спальню оставались для него закрытыми. Стажеру же в этом тихом уголке вспомнился образ прекрасной Луизы, и он пожалел, что писатель Любиньски велел ему встретиться с ней в охотничьем домике, а не здесь, на поваленном стволе у подножия древнего дуба. Не нужно было бы тут выделывать ничего огорчительного, можно было просто посидеть, подставив лицо под холодные лучи осеннего солнца. Можно было бы поговорить с прекрасной Луизой - о чем, он и сам не знал. Но когда он напряг свой разум и внимательно огляделся вокруг, он был уверен, что упомянул бы Луизе о необходимости спилить могучий дуб, который уже, похоже, совсем засох изнутри, о чем свидетельствовали черные отверстия дупел и большие грибы, торчащие на дубе как балконы. - Этот старый дуб надо свалить, - сказал стажер. - Из него вышло бы много дров. - Дуб? - удивился Турлей. - О каком дубе вы говорите, коллега? - О том, который растет вот тут. Он большой и сухой. Потерял последнюю ветку. - Нет тут никакого дуба, - решительно заявил Турлей. - Я говорю это как ваш начальник. - Есть, - возразил стажер. Он встал, подошел к огромной колонне старого дерева и несколько раз пнул пористый ствол носком своего текстильно-резинового ботинка. Он знал, что не только лесничий Турлей, ной все лесные рабочие считают его недотепой, потому что он плутает в лесу. Но на этот раз он не позволит над собой смеяться. Никто не внушит ему, что здесь нет дерева, которое он видит собственными глазами и даже пинает ботинком. - Ударьтесь об это дерево головой. Даже несколько раз, - посоветовал ему Турлей. - Жаль ботинок. А этого дуба и так нет, как я вам и говорил. - Нет? - изумился стажер. Турлей пожал плечами и сказал с превосходством: - Недостаточно, коллега, закончить лесную школу, чтобы стать лесничим. Что-то мне подсказывает, что до смерти вы останетесь стажером. Обжиманки с Луизой у вас в голове, но жизнь, коллега, это не литература. Луиза закроет перед вами двери своей комнаты, а вы будете видеть то, чего нет. - Дуб есть, - упирался пан Анджей. - Еще разговорю вам, что этого дерева нет. И этому вам еще предстоит научиться, коллега, что правда - это не то, что вы видите, а правда - это то, что вам говорит начальник. - Так этого дерева вообще нет? - изумился стажер. И погладил шершавую кору, чтобы убедиться, что глаза его не обманывают. - Я ведь уже один раз сказал: нет. Это значит, что этого дуба нет в наших лесных реестрах. А если чего-то не существует в реестрах, то этого нет и в лесу. Хоть бы вы на голову встали, хоть бы вы дерево посадили, такое же большое, как этот дуб, но вы должны соглашаться с реестром. - Что мне эти реестры. Я вижу дуб перед собой, я его пинаю ногой, трогаю. Он есть - и точка. - Нет. - Есть! - Докажите мне это, - предложил Турлей. - Недостаточно увидеть, головой удариться. Пожалуйста, вы можете биться в это дерево головой, но дров вы из этого дерева не напилите. - Давайте возьмем завтра кого-нибудь из лесорубов, Яроша или Зентека. Велим спилить дуб бензопилой, а потом поколоть на дрова. - А кто заплатит за работу? - издевательски спросил Турлей. - Бухгалтерша в главном лесничестве не подпишет наряд. Потому что нельзя заплатить за работу, которая не была выполнена. Или заплатить два раза за одну и ту же работу. Нет этого дуба в реестрах, я уже это вам говорил. Этот дуб был спилен еще при моем предшественнике, лесничем Стемплевиче. Людям было заплачено за то, что они его спилили и порубили на дрова. Дрова вывезли, и они уже с дымом вылетели в трубу. - Но этот дуб здесь! Он стоит. Растет. Посреди поляны, - повторял стажер. Я напишу об этом рапорт старшему лесничему Кочубе. - Рапорт должен пойти по инстанциям в установленном порядке, - напомнил ему Турлей. - А я его выброшу в корзину. Впрочем, если бы старший лесничий Кочуба получил его, то сделал бы то же самое. В корзину! В мусор! - Этого дерева в самом деле здесь нет? - пытался увериться стажер, садясь обратно на сломанный ствол. - Нет. И если вы когда-нибудь станете лесничим, молодой человек, то прежде всего вы должны установить, что в вашем лесничестве есть на самом деле, а чего на самом деле нет. Надо научиться смотреть так, чтобы видеть то, что следует. А чего не следует, видеть не нужно. Не такие, как вы, хотели этот дуб спилить и на дрова его пустить. И ничего из этого не вышло. Знаете ли вы, что старший лесничий Кочуба когда-то так рассердился из-за этого дуба, что приехал сюда лично с бензопилой в руке и хотел дуб спилить. Но тогда один из лесорубов сделал ему замечание, что хоть он и старший лесничий, но у него нет права на работу с бензопилой, его не учили этому, и соответствующей бумажки у него нет. А когда его единственная дочка заболела и выздоровела, то он об этом дереве совершенно забыл, и вы ему не напоминайте, если вы и дальше хотите у нас спокойно проходить стажировку. Что касается меня, то мне от этого дуба ни жарко, ни холодно, потому что его нет в реестрах. Снова Турлею показалось, что под молодой елью он видит удивительную птицу. Он, однако, не был в этом вполне уверен и поэтому спросил стажера: - Вы видите там, под елкой, нашего Клобука? - Где? Там? Под елкой? Ничего не вижу, - заявил стажер. - Ну надо же. Вы видите то, чего нет, а то, что есть, вы не видите. Не выйдет из вас лесничего. - Не дам внушить себе неправды, как болезни, - сказал стажер. - О болезни лучше не вспоминать, - засмеялся Турлей. - Дуб - это собственность доктора. Если вы заболеете, к кому вы пойдете за лекарством и здоровьем? - Фью-фью-фью! - как иволга засвистал стажер. - Теперь мне все ясно. Вы доктора боитесь, вот и все. - Не в том дело, что кто-то кого-то боится, - любезно сказал Турлей. - Но каждое лесничество, коллега, имеет свои тайны. Лесничество принимаешь вместе с его тайнами. К нашим тайнам относится это дерево на поляне. Стемплевич был пьяницей, и когда тут были вырубки, должны были срубить и этот дуб, потому что он казался совсем засохшим. Прикинули, что из него получится примерно сорок метров дров. Эти дрова купил наш доктор, дерево спилили, покололи на дрова, рабочие получили деньги. Но так вышло, что дуб остался и возле него посадили молодняк. Потом Стемплевича перевели в другое лесничество, сюда .пришел я, а тогда уже вокруг дуба рос трехлетний молодняк. Я думал, каким образом избавиться от этого дерева, думал об этом и старший лесничий Кочуба, но ничего из этого не получилось. Бухгалтерша сказала мне, что два раза за одну и ту же работу не заплатит, потому что дуба нет в реестрах, и даже стоит там черным по белому, что дуб был спилен, порублен на дрова и вывезен. У старшего лесничего тогда дочка заболела, и он тут же об этом дубе забыл. - Понимаю, - обрадовался пан Анджей. - Сразу надо было так мне и сказать, пане лесничий. Теперь и я вижу, что здесь нет никакого дуба. И ни жарко мне от этого дуба, ни холодно, он может тут стоять до конца света, раз его нет в лесных реестрах. Ведь реестры важнее всего, правда? - Ну да, - согласился с ним Турлей. Смотрел стажер на могучую колонну дерева и повторял про себя с огромным удовольствием, как человек, который вдруг узнал большую тайну: - Конечно же, его нет. Уже давно его срубили, покололи на дрова и вывезли. Нет дуба - и все. А кто его видит, тот дурак и до смерти останется стажером. - Правильно, - согласился с ним Турлей. - Ни один здешний лесной рабочий, даже если бы вы ему заплатили из собственного кармана, это дерево не спилит и на дрова не поколет. Потому что вдруг придется ему пойти к доктору за больничным? А впрочем, если бы сейчас свалить это здоровенное дерево в молодняк, сколько бы молодых деревьев было поломано? Никто вас за это не похвалит. Мы бы создали излишки, а это так же плохо, как недостача. Началось бы расследование, откуда у нас так много дров. - Ну да, ну да, - горячо поддакивал стажер. Потом оба встали с поваленного ствола и пошли дальше через лес. Напоследок стажер еще раз дотронулся до шершавой коры старого дуба, с удовольствием убеждаясь в том, что понемногу, день ото дня, он все глубже вникает в тайны своей будущей профессии. А когда они были уже далеко от полянки, пан Анджей был вполне уверен, что не видел большого дерева на поляне, потому что не могло существовать что-то, чего не было в реестрах, которые делаются с большой точностью и утверждаются на высоком уровне. - Клобука я тоже видел, - дружелюбно сказал он Турлею. - Ну, вот, - покивал головой Турлей. - А я уже думал, что мне это только показалось. Когда они ушли, бессмертный Клобук вышел из-под зеленых лап молодой ели, вскочил на лежащий ствол и, хлопая крыльями, издал пронзительный крик, похожий на петушиное пение. Он тоже был кем-то, кого не было, существом, не внесенным ни в какие реестры и списки, одной из больших лесных загадок. Даже Клобук не знал всех тайн леса и мог самое большее показать место, где века назад полег в битве отряд воинов, души которых забрали дикие женщины на конях. Неподалеку легли Панове, закованные в железо, - их похоронили в подвалах костела в Трумейках, а здесь удобрили землю только тела их прислужников и помощников. В глубине леса зеленый мох покрыл надпись на большом камне, сделанную в память о минуте, когда император и король убил огромного оленя, а возле, уже позднее, положили камень поменьше: "Здесь аптекарь из Барт, Вильгельм Вишневски, убил большого зубра". Сколько военнопленных умерло на строительстве бункеров в лесу над речкой Дейвой? Сколько полегло солдат в деревне Коринфки? Сколько смелых пловцов утонуло на озере Бауды, а сколько старых орудий поглотили трясины? Триста пятьдесят лет старому дубу на поляне, надменному молчуну, который не хочет рассказать Клобуку, кто и когда спрятал в его дупло пистолет, завернутый в промасленную тряпицу. Память Клобука - как глубокое озеро, куда безвозвратно падают и исчезают камешки человеческих поступков. Будущее же видится мглой, покрывающей трясины. Страх смотреть на эту мглу, потому что в ней вырисовывается силуэт зла, которое избрал себе человек. Разве не пожалел однажды даже Владыка мира о том, что создал человека? ...В тряском автобусе возвращается в свою деревню Антек Пасемко, выпущенный по причине отсутствия доказательств вины. Дребезжат плохо прикрытые двери в автобусе, в окна светит полуденное солнце, от его блеска Антек прикрывает глаза и выглядит так, словно улыбается своим воспоминаниям. Поэтому Клобук снова хлопает крыльями и издает еще более пронзительный крик. О том, как Антек Пасемко хотел стать великаном Великаном показался людям худенький невысокий Антек Пасемко, когда послеобеденной порой он вышел из автобуса на остановке в Скиролавках. Тем, кто, как обычно, сидел на лавочке возле магазина, он высокомерно бросил "день добрый", а так как ответа не услышал, то задержался на момент, посмотрел на всех вместе и на каждого в отдельности взглядом таким холодным и издевательским, что они опустили головы и страх их охватил. Обрадовал его этот страх, он почувствовал, как наполняет его гордость и будто бы возносит над землей. Разве не имел он права на дань из человеческого страха, он, убийца-рецидивист, чьей вины никто, даже самые ловкие люди из милиции, не смогли доказать? Старый Крыщак расплакался бы, как ребенок, если бы оказался под перекрестным огнем вопросов или в камере предварительного заключения. То же самое сделал бы и молодой Галембка, плотник Севрук или Шчепан Жарын. Каждый бы не выдержал, признал свою вину и позволил бы надеть себе петлю на шею. Каждый - но не он, Антек Пасемко, парень невысокий, но твердейший из твердых, величайший из великих. Впрочем, разве кто-то из сидящих на лавочке способен был бы убить так, как он это сделал - жестоко и без угрызений совести? Никогда он уже не сядет с этими людьми на лавочке возле магазина, потому что они не достойны его общества. Может, они даже не стоят того, чтобы жить на свете. Ничего не значит жизнь труса и карлика, плаксы или немощного старца, девушки, носящей свои округлости, чтобы подманивать и потом отталкивать, дразнить и пробуждать вожделение. Только тот настоящий мужчина, кто способен убить другого человека, так же, как убивают цыпленка или мух, жужжащих на освещенной солнцем стене хлева. Были в этом краю когда-то отважные мужчины, мальтийские рыцари - они внушали страх и тревогу, услужливость и покорность. Он, Антек Пасемко, похож на них, словно кровь от их крови. Теперь он посеет в деревне страх, так, как сеют бурю и ветер, склонятся перед ним человеческие головы, он же вознесется над ними как могучий дуб, который ветра не боится. Пошел Антек Пасемко по деревне неспешным шагом, гордо выпрямившись. А когда встречал какую-нибудь женщину или девушку, задерживался на момент и смотрел ей в глаза. И тогда женщина или девушка бледнела, и то, что было у нее в руках - ведро, лейка или сумка, - выпадало из рук, подбородок начинал трястись, и крик страха бурлил в горле. Он же издевательски улыбался и шел дальше, проглатывая этот страх и насыщая им то, что в нем было голодным. Мужчинам Антек Пасемко только гордый взгляд бросал и шел дальше, не заботясь о том, ответит ли кто на его приветствие, или промолчит, или буркнет что-нибудь себе под нос. Вошел Антек в родительский дом, коротким "день добрый" поприветствовал отца и двоих братьев, поклонился матери. Это было время обеда, когда Пасемкова в столовой разливала суп по тарелкам. Принесла она тут же тарелку для Антека, возле тарелки положила ложку, нож и вилку. "Скорее, я есть хочу", - сказал он ей грубо, потому что и в матери он хотел пробудить страх, а кроме того, он и вправду был голодный. Сначала из-за стола встал Густав Пасемко, взял в руки тарелку с супом и пошел есть в кухню. Потом то же самое сделали один и другой братья. Остался Антек один за большим столом в столовой перед своей тарелкой супа и один на один со своей матерью, Зофьей. А та уселась напротив него, но не ела, а только смотрела на Антека с губами, сжатыми так плотно, что их почти совсем не было видно. И тот человеческий страх, которым Антек был переполнен, внезапно слетел с него, а на его месте появился его собственный страх перед этой женщиной, высокой и костлявой. Есть ему расхотелось, он отложил ложку и отодвинул от себя тарелку. - Куда же мне возвращаться, как не к матери, - сказал он. Он хотел, чтобы это прозвучало гордо, но получилось плаксиво, и он не смог сдержать слез. - Плохо ты сделал, сын, - строго ответила Зофья Пасемкова. - Раз ты невиновен, то мог бы и уехать куда-нибудь. - Боюсь я, мама, уезжать. Чужих людей боюсь. Везде за мной будут следить. Я с тобой хочу жить. Долго молчала Пасемкова. Что-то в ней плакало, а что-то рождало страшный гнев. - Жить будешь в хлеву со скотиной, там, где твой отец жил, когда я его из-за Поровой из дома выгоняла. Не попадайся на глаза отцу и братьям, чтобы кто-то из них не зарубил тебя топором или не заколол вилами. Ешь и иди в хлев. Туда я буду тебе еду приносить. После этих слов она встала из-за стола, взяла свою тарелку и пошла на кухню, чтобы пообедать вместе с мужем и сыновьями. Антек съел свой обед со сдавленным горлом, потом быстро проскользнул через подворье в хлев, улегся на сбитом из досок топчане, застеленном соломой. Под вечер мать принесла ему ужин - кружку молока и несколько кусков хлеба с маслом, а также подушку и два одеяла. Поел Антек и почувствовал себя сонным. Тогда он разделся, одежду старательно сложил и укрылся одеялами. Сначала его немного раздражал запах навоза, но со временем он к нему привык и рад был одиночеству и тишине, которые царили в хлеву, потому что коровы на ночь оставались на пастбище. Он с гордостью подумал о страхе, который он своим возвращением в деревню подняла душах людей, с беспокойством вспомнил, как он испугался при виде поджатых губ матери. Он вспомнил, как в ноябре прошлого года он взял в кабину конопатую девушку, как с ней весело разговаривал, а она во время езды все больше оголяла перед ним свои колени. Он и не думал, чтобы ее убить. Она радовала и приятно возбуждала его, а когда она показала ему свои бедра, у него набух член, как и теперь, при воспоминании об этой минуте. Она сама предложила ему, чтобы они где-нибудь свернули в лес, и в сумраке он быстро промчался через Трумейки и Скиролавки и остановился в хорошо знакомом месте. Они пошли в лес, он впереди, она за ним, в темноте они держались за руки. Но когда она сбросила с себя куртку и легла на нее, с ним вдруг произошло что-то странное. Сначала он испугался, что она зараженная, потому что слишком легко она с первым попавшимся пошла в лес. Гнев его охватил, что во время езды она так улыбалась ему, бедра перед ним оголяла, заманивала, как ведьма. Неизвестно почему перед его глазами появился образ сурово стиснутых губ матери, и, может, поэтому из ширинки он извлек что-то дряблое, мертвое, будто клецку из теста. Он присел между ее раздвинутыми ногами, а она схватила его член теплой рукой и тут же с отвращением выпустила. "Ты что?" - сказала она издевательски. Он тут же обрушился на нее с ругательствами, схватил за горло и начал душить с мстительной радостью. "Не будешь надо мной издеваться, не будешь смеяться, ты, мерзкая девка!" - так он шептал, душа ее, давя коленями и ощущая странное наслаждение, которое снова оживило его мужской орган. Он устал душить, топтать, пинать лежащую, но никакого облегчения не получил. Разгневанный, он хотел оставить ее в лесу и уехать, но пришла ему в голову мысль отличная и еще больше возбуждающая. Он вернулся в машину, взял из-под сиденья бутылку из-под чая, нашел обнаженное тело девушки, в темноте нащупал ее шершавое лоно и воткнул горлышко бутылки в промежность. "Вот тебе то, чего хотела, потаскуха", - подумал он и почувствовал, что его охватывает лишающее сил наслаждение. И тут же его разум стал трезвым и ясным. Он затащил девушку в яму от саженцев, перенес туда все ее вещи, закрыл сухими листьями, ветками, нагреб на тело немного земли. Бутылку он вынул из промежности и взял в машину. "Пригодится для другой", - улыбнулся он, трогаясь в дальнейшую дорогу. Через несколько километров он опустил стекло и выбросил бутылку в лес, сам не зная, почему. С тех пор, однако, сколько бы раз он ни видел бутылку у кого-то в руках, он ощущал возбуждение и сильное желание воткнуть ее в девичью промежность. И один раз, уже в родительском доме, он даже взял пустую поллитровку с собой в постель, спрятал ее под периной и потом в темноте, слушая храп отца и матери с соседней кровати, который напоминал ему хрип умирающей, он так долго гладил ладонью и ласкал шейку бутылки, что его снова охватило сладостное оцепенение. Назавтра он спрятал эту бутылку на чердаке дома и только время от времени брал в постель, боясь, что мать может ее когда-нибудь там обнаружить. "Завтра пойду за этой бутылкой и принесу ее сюда", - решил он, засыпая в хлеву. Его разбудил внезапный холод. На нем уже не было одеял, он лежал на соломе обнаженный. Он скорее догадался, чем увидел, что возле топчана в хлеву стоит мать, и тут же услышал свист кнута. Сильные удары ремня обжигали ему тело, как огонь. Он кричал и стонал, ползал по всему топчану. Ремень кнута все свистел и бил, как электрический ток. Мать стегала молча, сопя от усилий, а он уже не кричал, а только скулил, стиснув зубы. Он хотел соскочить с постели и убежать из хлева, но удары кнута придерживали его на месте, и он, как дождевой червяк в землю, ста