сделай папочке удовольствие, съешь эту винную ягоду! Я пожалел, что у нас нет бананов - любимого лакомства всех обезьян. Он сказал, что тотчас же телеграфирует в Лондон, чтобы ему выслали гроздь бананов. Не важно, во сколько это обойдется. Я заметил, что необходимо как-то поддержать силы Билли. Мы влили ему в рот немного теплого молока, которое он сразу выплюнул. - Он не может глотать! - простонал его хозяин. - Я знаю, что это значит - он умирает! Мы смастерили нечто вроде зонда и, к радости старого доктора, на этот раз молоко не было выплюнуто. Билли понемногу поправлялся. Я навещал его ежедневно в течение двух недель и в конце концов очень привязался и к нему, и к его хозяину. Скоро настал день, когда я нашел своего пациента на залитом солнцем балконе - он сидел в специально для него изготовленном кресле-качалке рядом с доктором, а на столе между ними стояла бутылка с виски. Старик утверждал, что перед операцией обязательно следует глотнуть виски - это придает твердость руке. Судя по числу пустых бутылок из-под виски, валявшихся в углу балкона, его хирургическая практика была весьма значительной. Увы! оба они были любителями спиртного. Я часто видел, как Билли угощается виски с содовой из стакана своего хозяина. Доктор сообщил мне, что виски - самое лучшее лекарство для обезьян и именно оно спасло матушку Билли, когда та заболела воспалением легких. Однажды, когда я вечером зашел к ним, оба были вдребезги пьяны. Билли отплясывал на столе вокруг бутылки негритянский танец, а доктор, развалившись в кресле, хлопал в такт и хрипло распевал: - Билли, мой сын, мой сыно-о-о-о-очек! Они меня не заметили. Я растерянно смотрел на эту семейную идиллию. Лицо пьяной обезьяны стало совсем человеческим, а лицо старого пьяницы походило на лицо огромной гориллы. Сходство было несомненным. - Бплли! Мой сын, мой сыно-о-о-очек! Неужели? Нет, конечно, это было невозможно! И все же при одной этой мысли у меня мурашки забегали по спине. Месяца через два я, выйдя от пациента, увидел, что около моего экипажа стоит старик доктор и разговаривает с Таппио. Нет, слава богу, Билли здоров, но заболела его жена, так, может быть, я но откажусь ее навестить? Мы снова взобрались по крутой лестнице в его квартиру - я впервые узнал, что в ней живет еще кто-то, кроме Билли и самого старика. На кровати лежала девушка, почти еще ребенок, ее глаза были закрыты, и она, по-впдимому, была без сознания. - Мне показалось, вы сказали, что больна ваша жена, но ведь это ваша дочь? Нет, это была его четвертая жена. Первая покончила жизнь самоубийством, вторая и третья умерли от воспаления легких, и он не сомневался, что и этой грозит то же самое. Я сразу увидел, что он прав. У нее было двустороннее воспаление легких, однако он не заметил огромного выпота в левую плевральную полость. Я сделал ей инъекцию камфары и эфира, воспользовавшись его грязным шприцем, а потом мы принялись энергично растирать больную, но безрезультатно. - Попробуйте заставить ее очнуться, поговорите с ней, - сказал я ему. Он наклонился к ее бледному личику и закричал ей в ухо: - Салли, милая, возьми себя в руки и выздоравливай, не то я снова женюсь. Она глубоко вздохнула, вздрогнула и открыла глаза. На следующий день мы выпустили жидкость, а молодость доделала остальное - больная поправилась, но медленно и как бы против воли. К сожалению, мои подозрения, что в легких у нее неладно, скоро подтвердились. У все оказался тяжелый туберкулез. В течение нескольких недель я посещал ее каждый день и проникся к ней глубокой жалостью. Было ясно, что старик внушает ей смертельный страх - и не удивительно, так как он был с ней безобразно груб, хотя, может быть, и не сознавал этого. Он рассказал мне, что она родом из Флориды, и когда наступила осень, я посоветовал ему отвезти ее домой как можно скорее, так как еще одной римской зимы она не выдержит. Он как будто соглашался, но вскоре я узнал, что его смущает необходимость расстаться с Билли. В конце концов я предложил на время его отсутствия поселить Билли у себя, в маленьком дворике под лестницей Трипита-деи-Монти, где уже жили мои четвероногие друзья. Доктор должен был вернуться через три месяца. Но больше в Риме его не видели, и я не знаю, что с ним сталось. До меня доходили слухи, что его застрелили во время драки в кабаке, но я не знаю, правда ли это. Я часто размышлял над тем, кем был этот человек, да и был ли он вообще врачом. Однажды я присутствовал при том как он с поразительной быстротой ампутировал руку - он несомненно, имел представление об анатомии, но не имел никакого понятия о том, как следует обрабатывать раны, а его инструменты были невероятно примитивны Английский аптекарь рассказывал мне, что он всегда выписывал одни и те же рецепты, часто делая грамматические ошибки и неправильно указывая дозировку. Я пришел к выводу, что он был не врачом, а мясником или, может быть, санитаром в военном лазарете, какой-то серьезной причине должен был покинуть страну. Билли оставался у меня на площади Испания до весны, а потом я отвез его в Сан-Микеле, где он навлекал на меня всевозможные неприятности до самого конца своей веселой жизни. Я вылечил его от алкоголизма и во многих отношениях он стал вполне приличной обезьяной. Но вы еще о нем немало услышите. Глава XXIII ЕЩЕ ВРАЧИ Однажды ко мне на прием явилась дама в глубоком трауре с рекомендательным письмом от английского священника в Риме. Она была в зрелом возрасте, весьма корпулентна и одета в широкие, свободные одежды странного покроя. С большой осторожностью она села на диван и сказала, что никого не знает в Риме. После кончины преподобного Джонатана, ее незабвенного супруга, она осталась одинокой и беззащитной. Преподобный Джопатап был для нее всем: супругом, отцом, возлюбленным, другом... Я с жалостью посмотрел на ее скучное, круглое лицо с глупыми глазами и выразил свое сочувствие. - Преподобный Джонатан... Я сказал, что, к несчастью, у меня мало времени, в приемной ждут пациенты - чем я могу быть ей полезен? Она сказала, что пришла поручить себя моим заботам - она ждет ребенка. Она знает, что преподобный Джонатан оберегает ее с небес, но все же она очень страшится - ведь это ее первое дитя. Она много обо мне слышала, а теперь, увидев меня, не сомневается, что может на меня положпться, как на самого преподобного Джонатана. Ей всегда очень нравились шведы, и она даже была помолвлена со шведским пастором - любовь с первого взгляда. Но, увы, недолговечная. Она добавила, что удивлена моим моложавым видом, хотя я того же возраста, что и шведский священник, и мы с ним даже похожи. У нее странное чувство, будто мы с ней уже встречались и понимаем друг друга без слов. Во время этой речи она смотрела на меня с блеском в глазах, который, наверное, смутил его преподобие, если он в эту минуту взирал на нее с небес. Я поспешил сказать, что я не акушер, но она может положиться на любого из моих коллег, которые, насколько мне известно, все имеют значительный опыт в этой области нашей профессии. Назову, например, почтенного доктора Пилкингтона. Нет, она не хотела никого другого, кроме меня. Неужели я буду настолько бессердечен, что покину ее, одинокую и беззащитную, среди чужих людей, и не сжалюсь над бедным сироткой, лишившимся отца. А кроме того, нельзя терять времени, дитя может появиться на свет с минуты на минуту. Я вскочил и сказал, что прикажу немедленно послать за извозчиком, который отвезет ее в гостиницу "Россия", где она остановилась. Чего не отдал бы преподобный Джонатан за счастье увидеть ребенка, мать которого он так горячо любил! Если бывает на свете брак по любви, то таким был их брак - слияние двух пламенных сердец, двух гармонических душ! Она разразилась рыданиями, которые перешли в судороги, и все ее тело угрожающе сотрясалось. Внезапно она побледнела, замерла и прижала руки к животу, словно оберегая его. Мой страх превратился в панический ужас. Джованина и Розина гуляли с собаками, Анна тоже куда-то ушла, и в доме не осталось ни одной женщины, а приемная была полна народа. Я вскочил со стула и внимательно посмотрел на супругу покойного Джонатана. Внезапно ее лицо показалось мне удивительно знакомым - недаром я провел пятнадцать лет среди истеричек всех стран и всех возрастов! Я строго приказал ей вытереть слезы, взять себя в руки и слушать меня, не перебивая. Я задал ей несколько профессиональных вопросов, и ее уклончивые ответы пробудили во мне интерес к преподобному Джонатану и его прискорбной кончине. Поистине прискорбной, ибо ее незабвенный супруг покинул нашу юдоль в предшествовавшем году в довольно неудобное с медицинской точки зрения время. В конце концов я со всей возможной мягкостью сказал ей, что ребенка у нее не будет. Побагровев, от ярости, она вскочила с дивана и выбежала из комнаты, во весь голос обвиняя меня в том, что я оскорбил память преподобного Джонатана. Дня через два я встретил на улице английского священника и, поблагодарив его за то, что он рекомендовал мне миссис Джонатан, выразил сожаление, что я не смог взять на себя ее лечение. Меня поразила сухость, с какой он держался со мной. Я спросил, в Риме ли еще миссис Джонатан. Ответив, что ее лечит доктор Джонс и ребенка ожидают с минуты на минуту, он резко повернулся и ушел. Через сутки о случившемся уже знали все иностранные врачи, смаковавшие эту историю, все их пациенты, оба английских аптекаря, английский булочник на виа Бабуино, агентство Кука и все обитатели пансионов на виа Систина, а во всех английских кафе ни о чем другом но говорили. Вскоре всем членам английской колонии в Риме стало известно, какую грубую ошибку я допустил и как я оскорбил память преподобного Джонатана. Все знали, что доктор Джонс дежурит в гостинице "Россия" и что около полуночи посылали за акушеркой. На следующий день английская колония в Риме распалась на два враждебных лагеря. Будет ребенок или ребенка не будет? Все английские врачи, их пациенты, священники и их благочестивые прихожане, а также английский аптекарь на виа Кондотти были убеждены, что ребенок будет. Все мои пациенты, конкурент-аптекарь на пьяцца Миньянелли, все продавщицы цветов на площади Испании, все натурщицы на ступенях лестницы Тринитаден-Монти под моими окнами и антиквары решительно утверждали, что никакого ребенка не будет. Английский булочник колебался. Мой друг, английский консул, против воли вынужден был из патриотических соображений примкнуть к моим противникам. Положение синьора Корначча, гробовщика, было особенно щекотливым и требовало осторожности. На одну чашу весов была брошена его непоколебимая вера в плодотворность моего с ним сотрудничества, а на другую - бесспорный факт, заключавшийся в том, что моя ошибка сулила ему, как гробовтщику, гораздо больше выгод, чем моя правота. Вскоре разнесся слух, что на консилиум в "Россию" был призван старик Пилкингтон и, по его мнению, следует ожидать не одного младенца, а двух. После этого синьор Корначча пришел к выводу, что наиболее правильным будет ждать дальнейшего развития событий, соблюдая строгий нейтралитет. Когда же стало известно, что английского священника просили в любое время дня и ночи быть готовым к совершению обряда крещения in articulo mortis [83], так как роды предстоят тяжелые, синьор Корначча открыто перешел во вражеский лагерь, покинув меня на произвол судьбы. С его профессиональной точки зрения, младенец ничуть не уступал взрослому. А вдруг младенцев окажется двое? А вдруг, кроме того, и... Уже когда в "Россию" явилась кормилица в живописном костюме обитательницы Сабинских гор, мои союзники дрогнули и утратили стойкость духа. Когда же в вестибюле гостиницы появилась выписанная из Англии детская коляска, мое положение стало критическим. Все иностранные дамы, проходя через вестибюль, бросали на коляску сентиментальные взгляды, все официанты предлагали пари два против одного на близнецов, а о том, что младенца вообще не будет, никто даже уже и не заикался. На приеме в английском посольстве несколько человек повернулось ко мне спиной, а вокруг помирившихся Доктора Пилкингтона и доктора Джонса толпились любопытные, ожидая последних новостей из гостиницы "Россия". Шведский посланник отвел меня в сторону и сердито объяснил, что не желает больше меня знать - мои чудачества, мягко выражаясь, превысили меру его терпения. На прошлой неделе он узнал, что я назвал почтенного английского врача "гиеной". Вчера супруга английского священника рассказывала его жене, как непростительно я оскорбил память шотландского священнослужителя. Если я намерен и впредь вести себя так же, то будет лучше, если я отправлюсь в Анакапри, прежде чем меня начнет сторониться вся иностранная колония в Риме. Прошла еще неделя напряженного ожидания, и появились признаки реакции. Пари официанты держали теперь один к одному, и кое-кто уже робко предлагал ставку в пять лир на то, что ребенка вообще не будет. Когда же стало известно, что врачи опять поссорились и доктор Пилкингтон ретировался вместе со своим вторым ребенком, близнецы вообще перестали котироваться. Число дезертиров росло, хотя английский священник с супругой по-прежнему доблестно обороняли детскую коляску. Доктор Джонс и кормилица все еще ночевали в гостинице, но синьор Корначча, вняв предостережению своего тонкого чутья, уже покинул тонущий корабль. А затем наступил крах, вестником которого явился пожилой и весьма практичный на вид шотландец - в один прекрасный день он потел в мою приемную и сел на тот самый диван, на котором как-то раз спдела его сестра; он объяснил, что имеет несчастье быть братом миссис Джонатан. По его словам, он приехал накануне вечером прямо из Данди. И, по-видимому, не терял времени понапрасну: он заплатил доктору Пилкингтону - втрое меньше, чем значилось в предъявленном счете, выгнал доктора Джонса, а теперь пришел ко мне, чтобы узнать адрес какого-нибудь дешевого приюта для умалишенных. Доктора Джонса, по его мнению, следовало бы посадить в тюрьму за мошенничество. Я сказал, что, к несчастью для него, болезнь его сестры не дает оснований отправить ее в сумасшедший дом. Он спросил, какие еще основания для этого нужны. Преподобный Джонатан умер больше года назад от дряхлости и размягчения мозга, а сойти со стези добродетели старая дура, конечно, никак не могла! Она уже стала посмешищем всего Данди по той же причине, по какой сейчас над ней смеется весь Рим. Он заявил, что его терпение лопнуло и он не желает больше иметь с ней дела. Я ответил, что вполне разделяю его желание - проведя пятнадцать лет среди истеричек, я хотел отдохнуть от них. Единственный выход - увезти ее назад в Данди. Лечивший же ее врач, без сомнения, добросовестно заблуждался. Насколько мне известно, прежде он был военным врачом, служил в Индии и не слишком разбирается в истерии - вряд ли так называемая "ложная беременность" часто встречается у английских солдат, хотя у истерических женщин это отнюдь не редкость. А знаю ли я, что у нее хватило наглости заказать детскую коляску от его имени, продолжал мой посетитель, так что ему пришлось заплатить пять фунтов, хотя в Данди всего за два фунта можно было бы купить прекрасную, хотя и подержанную коляску? Не помогу ли я ему подыскать покупателя для коляски? Наживаться он не собирается, но хотел бы вернуть свои деньги. Я ответил, что его сестра, если он оставит ее в Риме, вполне способна заказать и вторую коляску. Этот довод, по-видимому, произвел на него сильное впечатление. Я одолжил ему мой экипаж, чтобы он мог отвезти сестру на вокзал. Больше я никогда не видел ни миссис Джонатан, ни ее брата. Пророчество шведского посланника, казалось, сбылось, и я без труда взял верх над остальными врачами, практиковавшими в Риме среди иностранцев. Но вскоре у меня появился гораздо более серьезный соперник. Мне говорили - и я склонен этому верить, - что он оставил выгодную практику в ... и переселился в Рим, так как услышал о моем быстром успехе. Среди своих соотечественников он слыл талантливым врачом и очаровательным человеком. Вскоре он стал видной фигурой в римском обществе, от которого я все более и более отдалялся после того, как узнал о нем все, что хотел узнать. Он разъезжал в такой же элегантной коляске, как и я, принимал гостей в прекрасной квартире на Корсо, и его восхождение было столь же быстрым, как и мое. Он явился ко мне с визитом, мы согласились, что Рим достаточно велик для нас обоих, и когда мы встречались, он всегда держался со мной с изысканной вежливостью. По-видимому, его практика была очень велика - главным образом среди богатых американцев, которые, как мне говорили, приезжали в Рим, чтобы лечиться у него. У него был свой штат сиделок и частная лечебница около Порта-Пиа. Сначала я считал его дамским врачом, но позднее узнал, что он специалист по болезням сердца. По-видимому, он обладал бесценным даром внушать доверие своим пациентам, так как его имя неизменно произносилось с похвалой и благодарностью. Это меня не удивляло - ведь по сравнению со всеми нами он действительно казался замечательной личностью: прекрасный лоб, удивительно проницательные, умные глаза, поразительное красноречие, обаятельные манеры. Всех своих коллег он игнорировал, но меня несколько раз приглашал на консилиум, главным образом к нервнобольным. Он был, по-видимому, хорошо осведомлен в теориях Шарко, а кроме того, посетил несколько немецких клиник. Диагноз и лечение почти никогда не вызывали у нас разногласий, и я скоро пришел к выводу, что он по меньшей мере ни в чем мне не уступает. Однажды он прислал мне наскоро нацарапанную записку с просьбой тотчас же приехать в отель "Констанци". Он показался мне необычно возбужденным. В нескольких словах он объяснил, что лечит этого больного несколько недель, и вначале казалось, что все идет хорошо. Однако за последние дни наступило ухудшение, сердечная деятельность неудовлетворительна - и он хотел бы услышать мое мнение. Только я должен быть осторожен и не встревожить больного или его близких. Каково же было мое удивление, когда в больном я узнал человека, которого я уже много лет любил и перед которым преклонялся, как и все, которые с ним когда-либо встречались: автора "Человеческой личности и ее посмертного существования". Его дыхание было поверхностным и затрудненным, осунувшееся лицо отливало синевой, и прежними остались только чудесные глаза. Он протянул мне руку и сказал, что рад меня видеть - он очень ждал нашей новой встречи. Он напомнил мне, как в последний раз мы обедали с ним в Лондоне и до глубокой ночи беседовали о смерти и о том, что ждет нас за ней. Прежде чем я успел ответить, мой коллега сказал, что больному не следует разговаривать, и передал мне стетоскоп. Нужды в подробном осмотре не было - я все понял с первой же минуты. Отведя моего коллегу в сторону, я спросил, предупредил ли он близких больного. К моему большому удивлению, оказалось, что он, по-видимому, не понимал положения - он говорил, что намерен повторить инъекции стрихнина, но через более короткие промежутки, а утром попробует применить свою сыворотку, и даже хотел послать в "Гранд-отель" за бутылкой бургундского какого-то особого года. Я заявил, что я против стимулирующих средств, которые только усилят способность ощущать боль, приглушенную благодетельной природой. Мы ничего уже не можем сделать и должны стараться лишь избавить его от новых страданий. Пока мы разговаривали, в комнату вошел профессор Уильям Джеймс, знаменитый философ и близкий друг больного. Я и ему сказал, что надо немедленно объяснить родным умирающего, как обстоит дело, - речь идет о часах. Но все они, по-видимому, верили больше моему коллеге, и я настоял, чтобы на консилиум был приглашен еще один врач. Через два часа появился профессор Бачелли, виднейшее медицинское светило Рима. Осматривал больного он даже более поверхностно, чем я, а заключение его было еще более кратким. - Он умрет сегодня, - объявил профессор своим глубоким басом. Уильям Джеймс рассказал мне, что он и его друг торжественно поклялись, что тот из них, кто умрет раньше, подаст весть другому в миг перехода в неведомое. Оба свято верили в возможность этого. Джеймс был в таком горе, что не мог войти в комнату умирающего, но, опустившись на стул перед открытой дверью, раскрыл записную книжку, взял перо и приготовился с обычным своим педантизмом записать последний завет умирающего. К вечеру появилось чейн-стоковское дыхание - жутчайнтий симптом надвигающейся смерти. Умирающий сделал знак, что хочет поговорить со мной. Его глаза были безмятежны. - Я знаю, что мой конец близок, - сказал он, - и знаю, что вы мне поможете. Так - сегодня или завтра? - Сегодня. - Я рад. Я готов и совсем не боюсь. Теперь я узнаю все. Скажите Уильяму Джеймсу, скажите ему... Его грудь вдруг перестала вздыматься - наступила страшная минута прощания с жизнью. - Слышите ли вы меня? - спросил я, наклоняясь над умирающим. - Вам больно? - Нет, - прошептал он. - Я очень устал и очень счастлив. Когда я уходил, Уильям Джеймс все еще сидел, откинувшись на спинку стула и закрыв лицо руками, а на его коленях по-прежнему лежала раскрытая записная книжка. Страница оставалась чистой. В течение этой зимы я часто видел моего коллегу, а также и его пациентов. Он постоянно рассказывал о поразительном действии своей сыворотки и еще об одном новом средстве от грудной жабы, которое он последнее время применял в своей клинике с удивительным успехом. Когда я сказал, что давно уже интересуюсь грудной жабой, он обещал повести меня в свою клинику и показать мне несколько больных, излеченных его методом. К моему большому удивлению, я увидел там одну из моих прежних пациенток, богатую американку, которая была несомненной истеричкой и упорно воображала себя неизлечимо больной. Как всегда, вид у нее был цветущий. Она лежала в постели уже месяц, день и ночь в ее палате поочередно дежурили сиделки, ей измеряли температуру каждые четыре часа, несколько раз в день делали инъекции неизвестного средства, держали на особой диете, по вечерам давали снотворное - словом, все было так, как она давно мечтала. К счастью, она была здорова как лошадь и могла выдержать любое лечение. Она сообщила мне, что мой коллега спас ей жизнь. Вскоре я понял, что у большинства пациентов в этой клинике, содержавшихся на весьма строгом режиме, была только одна и притом общая болезнь: праздность, избыток денег и потребность быть больным и лечиться у докторов. То, что я там увидел, показалась мне столь же интересным, как грудная жаба. Каким образом это достигалось? В чем заключался его метод? Насколько я понял, этот метод сводился к тому, чтобы сразу уложить этих женщин в постель, ошеломив их страшным диагнозом, а потом давать им постепенно выздоравливать, освобождая их смятенное сознание от страшного внушения. Само собой разумеется, мой коллега был наиболее опасным врачом, какого мне довелось встретить. И все же я не решался назвать его просто шарлатаном. Не потому, конечно, что я считал его талантливым врачом, - талант и шарлатанство нередко идут рука об руку, отчего шарлатан и бывает особенно опасен. Однако шарлатан действует в одиночку, как карманный вор, а этот человек пригласил меня в свою клинику и с большой гордостью демонстрировал мне именно те случаи, которые бросали на него тень. Несомненно, он был шарлатаном, но совсем особого рода, и его стоило изучить повнимательнее. Чем чаще я его видел, тем яснее замечал болезненную быстроту, с которой работал его мыслительный аппарат, его беспокойный взгляд, чрезмерную торопливость его речи. Но только увидев, как он применяет дигиталис - самое мощное и в то же время самое опасное наше оружие в борьбе с болезнями сердца, - я впервые ощутил настоящую тревогу. Как-то вечером я получил записку от дочери одного из его пациентов с просьбой немедленно приехать - на этом настаивает сиделка. Последняя отвела меня в сторону и объяснила, почему просила послать за мной: происходит что-то странное, и она очень встревожена. Для этого у нее были все основания. Сердце больного слишком долго подвергалось воздействию дигиталиса, который в любую минуту мог теперь сыграть роковую роль. Мой коллега как раз собирался сделать больному еще одну инъекцию, но я вырвал шприц из его рук и прочел в его диком взгляде страшную правду. Он не был шарлатаном - он был сумасшедшим. Что я мог сделать? Обвинить его в шарлатанстве? Доказать, что он шарлатан? Этим я только увеличил бы число его пациентов и, может быть, жертв. Обвинить его в том, что он сумасшедший? Это означало бы гибель всей его карьеры. И какие я мог привести доказательства? Мертвые не могут говорить, а живые не станут. Его пациенты, его сиделки, его друзья - все сплотились бы против меня, так как именно мне конец его карьеры был наиболее выгоден. Ничего не предпринимать? Оставить его в покое, позволить сумасшедшему решать вопрос о жизни и смерти? После долгих колебаний я решил поговорить с его посланником, с которым, я знал, он был в дружеских отношениях. Посланник мне не поверил. Он много лет знает моего коллегу как талантливого, надежного врача, который прекрасно лечил и его самого и его семью. Правда, он считает его несколько раздражительным и чудаковатым, но в ясности его рассудка ничуть не сомневается. Вдруг посланник разразился своим обычным громким смехом. Он извинился передо мной - это слишком смешно, а я, конечно, пойму все правильно, ведь у меня есть чувство юмора, он это знает. Затем он рассказал мне, что в это же самое утро мой коллега заходил к нему, прося рекомендательное письмо к шведскому посланнику, с которым ему необходимо поговорить по очень серьезному делу, - он считает себя обязанным предупредить шведского посланника, что не раз замечал у меня некоторые признаки умственного расстройства. Я не преминул заметить посланнику, что это только подтверждает мои слова: именно так и поступил бы сумасшедший при подобных обстоятельствах - сумасшедшие очень хитры, о чем никогда не следует забывать. Вернувшись домой, я нашел записку от моего коллеги и едва сумел разобрать, что он приглашает меня позавтракать у него, - я и раньше замечал, насколько изменился его почерк. Когда я пришел, он стоял у себя в приемной перед зеркалом и разглядывал своими выпуклыми глазами небольшую припухлость на шее - это увеличение щитовидной железы уже обратило на себя мое внимание. Страшно учащенный пульс еще более облегчал диагноз. Я сказал ему, что у него базедова болезнь. Он ответил, что и сам пришел к такому же выводу, и попросил меня стать его врачом. Я указал, что он переутомлен, и посоветовал ему на время оставить практику, вернуться на родину и хорошенько отдохнуть. Мне удалось уложить его в постель до приезда его брата. Неделю спустя он покинул Рим, чтобы уже никогда туда не возвратиться. Насколько мне известно, он умер через год в сумасшедшем доме. Глава XXIV "ГРАНД-ОТЕЛЬ" Когда доктор Пилкингтон представился мне старейшиной иностранных врачей в Риме, он присвоил себе звание, которое по праву принадлежало человеку, неизмеримо превосходившему всех нас. Мне хотелось бы написать его имя здесь так, как оно напечатлено в моей памяти, - золотыми буквами: старый доктор Эрхардт, один из лучших врачей и прекраснейший человек, с каким только мне доводилось встречаться. Его добрая слава, родившаяся еще в исчезнувшем Риме Пия IX, выдержала все бури более чем сорокалетней практики в Вечном городе. Ему было за семьдесят, но он полностью сохранил душевные и физические силы и в любое время суток был готов прийти на помощь больному, не делая никаких различий между бедными и богатыми. Он был идеальным воплощением типа домашнего врача былых времен, ныне почти исчезнувшего - к большому ущербу для страдающего человечества. Он сразу внушал любовь и доверие. Я убежден, что за всю его долгую жизнь у него не было ни одного врага, кроме профессора Бачелли. Он был немцем, и если бы в 1914 году среди его соотечественников нашлось много людей, подобных ему, война никогда бы не началась. Для меня навеки останется загадкой, почему столько больных, включая и его прежних пациентов, искали помощи в доме Китса у меня, хотя на той же площади жил такой человек, как старик Эрхардт. Он был единственным из моих коллег, к кому я обращался за советом, и обычно оказывалось, что он прав, а я ошибаюсь, но он никому об этом не рассказывал и неизменно защищал меня, когда представлялся случай - а таких случаев было более чем достаточно. Может быть, он плохо знал новейшие магические фокусы нашего ремесла и с опаской относился к чудодейственным патентованным средствам всех стран и школ, зато он мастерски владел сокровищницей испытанных старых лекарств, его проницательный взгляд обнаруживал болезнь, где бы она ни пряталась. И ничего не оставалось для него скрытым ни в сердце, ни в легких, стоило ему приложить свое старое ухо к стетоскопу. Ни одно важное современное открытие не ускользало от его внимания. Он живо интересовался бактериологией и сывороточной терапией - в то время новыми науками, а работы Пастера он знал, во всяком случае, не хуже, чем я. Он был первым врачом в Италии, применившим противодифтеритную сыворотку Беринга, которая тогда только проходила экспериментальную проверку и была неизвестна подавляющему большинству врачей, хотя теперь она спасает ежегодно сотни тысяч детских жизней. Я вряд ли когда-нибудь забуду, как это произошло. Поздно вечером меня срочно вызвали в "Гранд-отель" к одному американцу, у которого было рекомендательное письмо профессора Уэр-Митчелла. В вестибюле меня встретил весьма рассерженный низенький господин, который гневно сообщил мне, что он с семьей только что прибыл из Парижа поездом люкс, а здесь вместо лучших апартаментов, которые он заказал, им предоставили две крохотные спальни без гостиной и даже без ванны, - телеграммы директора о том, что гостиница переполнена, он не получил. В довершение всего его маленький сын простудился, у него жар, и его мать всю ночь просидела рядом с ним в поезде, не смыкая глаз, - не буду ли я так любезен пойти посмотреть, что с ним. Двое маленьких детей спали на одной кровати, щека к щеке, почти губы к губам. Мать поглядела на меня с тревогой и сказала, что мальчик не смог проглотить молока - наверное, у него болит горло. Малыш дышал с трудом, широко раскрыв рот, его лицо было синюшным. Я переложил спящую сестренку на кровать матери и сказал, что у мальчика дифтерпт и я тотчас же вызову сиделку. Мать заявила, что будет ухаживать за ребенком сама. Всю ночь я выскребал из горла ребенка дифтеритные пленки, которые его душили. На рассвете я послал за доктором Эрхардтом, прося его помочь мне при трахеотомии- мальчик задыхался. Сердце уже настолько ослабело, что хлороформ давать было нельзя, и мы оба колебались, оперировать или нет, - мальчик мог умереть под ножом. Я послал за отцом, но, едва услышав слово "дифтерит", он кинулся вон из комнаты, и дальнейшие переговоры велись через приоткрытую дверь. Он и слышать не хотел об операции и потребовал созвать на консилиум всех знаменитых врачей Рима. Я сказал, что это излишне, да и все равно времени уже нет: вопрос об операции должны решать мы с Эрхардтом. Я завернул девочку в одеяло и потребовал, чтобы он отнес ее к себе и комнату. Он сказал, что готов заплатить миллион долларов за спасение своего сына. Я ответил, что дело не в долларах, и захлопнул дверь перед его носом. Мать стояла у кровати и смотрела на нас с отчаянием. Я объяснил ей, что операция может стать необходимой в любую минуту и, так как вызвать сиделку удастся не ранее чем через час, ей придется помочь нам. Она молча кивнула и сморщила лицо, стараясь сдержать слезы, - это была мужественная и хорошая женщина. Я расстелил чистое полотенце на столе под лампой и начал готовить инструменты, но тут Эрхардт сказал мне, что как раз в это утро он получил через немецкое посольство новую антидифтеритную сыворотку Беринга, которую по его просьбе ему прислали из лаборатории в Марбурге. Я знал, что в нескольких немецких клиниках эта сыворотка уже применялась с большим успехом. Не испробовать ли ее и нам? Времени терять нельзя было - ребенок умирал, и мы оба знали, что надежды на выздоровление нет никакой. С согласия матери мы решили ввести сыворотку. Реакция была поразительной и почти моментальной. Тело ребенка почернело, температура подскочила до сорока одного градуса, но тут же начался сильный озноб, и она упала ниже нормальной. Началось носовое и кишечное кровотечение, сердце билось прерывисто, казалось, наступал коллапс. Весь день мы не отходили от больного, каждую минуту ожидая конца. К нашему удивлению, к вечеру дыхание улучшилось, пульс стал ровнее, горло несколько очистилось. Я просил доктора Эрхардта пойти домой поспать часок-другой, но он ответил, что не чувствует никакой усталости - настолько интересно все происходящее. Когда пришла вызванная нами сестра Филиппина из общины "Синих сестер", одна из лучших сиделок, каких только мне доводилось встречать, по переполненному отелю с быстротой молнии распространилась весть, что в номере верхнего этажа лежит больной дифтеритом. Директор прислал сказать, что ребенок должен быть немедленно отправлен в больницу. Я ответил, что ни Эрхардт, ни я но возьмем на себя такую ответственность: мальчик умрет по дороге. К тому же его просто некуда было везти - в те дни практически не существовало системы, которая предусматривала бы подобные случаи. Минуту спустя питтсбургский миллионер сообщил мне через щелку в двери, что он предложил директору освободить весь верхний этаж за его счет. Он готов купить хоть всю гостиницу, но не допустит, чтобы его сына куда-то увозили, раз это для него опасно. К вечеру стало ясно, что мать заразилась дифтеритом. На следующее утро весь верхний этаж опустел - сбежали даже коридорные и горничная. Только синьор Корначча, гробовщик, с цилиндром в руках медленно прохаживался взад и вперед но пустому коридору. Время от времени в дверную щель заглядывал обезумевший от страха отец. Матери становилось все хуже, и мы перенесли ее в соседнюю комнату, где с ней остались Эрхардт и вторая сиделка, а я с сестрой Филиппиной ухаживал за мальчиком. Около полудня он умер - от паралича сердца. Мать была так плоха, что мы не осмелились сказать ей правду и решили подождать до утра. Когда я сказал отцу, что труп ребенка необходимо не позднее вечера отвезти в морг при протестантском кладбище, а похороны должны состояться до истечения суток, он пошатнулся и чуть не упал на руки синьора Корначча, который, почтительно кланяясь, стоял рядом с ним. Он заявил, что жена не простит ему, если он оставит ребенка на чужбине, - мальчик должен быть погребен в фамильном склепе в Питтсбурге. Я ответил, что это невозможно, так как закон запрещает перевозку трупов в подобных случаях. Минуту спустя питтсбургский миллионер просунул в щель чек на тысячу фунтов, которыми я мог распорядиться но своему усмотрению. Он готов был подписать другой чек на любую сумму, лишь бы тело мальчика было отправлено в Америку. Я заперся в соседней комнате с синьором Корначча и спросил его, во сколько могут обойтись похороны по первому разряду и могила in perpetuo [84] на протестантской кладбище. В ответ он пожаловался на тяжелые времена - гробы подорожали, а число клиентов все сокращается. Для него устроить хорошие похороны - дело чести, и десять тысяч лир покроют все расходы, но без чаевых. Следует, конечно, отблагодарить могильщика, у которого, как мне известно, восемь человек детей, ну и цветы в расчет не принимаются. Продолговатые, кошачьи зрачки синьора Корначча заметно расширились, когда я сказал, что уполномочен заплатить ему вдвое, если он сумеет отправить покойного мальчика в Неаполь, а оттуда с первым пароходом в Америку. Ответ он должен дать мне через два часа - я знаю, что это незаконно и он захочет посоветоваться со своей совестью. Я со своей совестью уже советовался: нынче ночью я сам набальзамирую труп и прикажу запаять свинцовый гроб в моем присутствии. Таким образом опасность инфекции будет предотвращена, и я подпишу свидетельство о смерти от септической пневмонии, вызвавшей паралич сердца, а слово "дифтерит" вообще опущу. Синьор Корначча советовался со своей совестью недолго и уже через час вернулся с согласием, поставив, однако, одно условие: половина суммы будет уплачена вперед и без расписки. Я вручил ему деньги. Через час мы с Эрхардтом сделали матери трахеотомию, и операция спасла ей жизнь. Стоит мне посетить "прелестное маленькое кладбище у ворот Сан-Паоло, и меня вновь начинают преследовать воспоминания об этой ночи. Джованни могильщик, ожидал меня у ворот с тускльм фонарем. По его приветствию я понял, что он выпил лишний стаканчик, чтобы подкрепиться перед предстоящей работой. Но по понятным причинам я не мог искать себе другого помощника. Ночь была бурной, лил дождь. Внезапный порыв ветра погасил фонарь, и нам пришлось пробираться на ощупь в непроглядном мраке. На полпути я споткнулся о кучу земли и упал в могилу - Джовенни объяснил, что выкопал ее днем по распоряжению синьора Корначча - хорошо еще, что она неглубока, хоронить-то в ней будут какого-то ребенка. Бальзамирование оказалось трудным и даже опасным. Труп уже начал разлагаться, фонарь светил еле-еле, а я, к своему ужасу, порезал палец. За пирамидой Цестия непрерывно кричала большая сова, - я запомнил это потому, что впервые в жизни ее крик был мне неприятен, хотя я очень люблю сов. Я вернулся в "Гранд-отель" рано утром. Мать провела ночь спокойно, температура у нас была нормальной, и Эрхардт считал, что она вне опасности. Скрывать от нее смерть сына дольше было нельзя. Ни Эрхардт, ни отец не хотели ей об этом говорить, и эта задача пала на меня. Сестра Филиппина сказала, что мать уже все знает. Накануне, когда она сидела у постели больной, та вдруг проснулась, с отчаянным криком приподнялась на кровати, но тут же потеряла сознание. Сиделка подумала, что она умерла, и хотела бежать за мной, но тут я вошел в комнату и сказал ей, что мальчик умер. Сиделка не ошиблась. Мать посмотрела мне в глаза и, прежде чем я произнес хотя бы слово, сказала, что она знает, что ее сына нет в живых. Эрхардт был совершенно подавлен смертью мальчика и упрекал себя за то, что рекомендовал применить сыворотку. Благородство и щепетильность этого превосходного человека были столь высоки, что он порывался написать письмо отцу ребенка, в котором чуть ли не объявлял себя виновником смерти мальчика. Я возразил, что вся ответственность падает на меня, лечащего врача, не говоря уж о том, что подобное письмо могло бы совсем лишить рассудка обезумевшего от горя отца. На следующие утро мать в моем экипаже перевезли в больницу "Синих сестер", где я также выхлопотал комнату для ее дочки и мужа. Его страх перед дифтеритом был так велик, что он подарил мне весь свой гардероб - два больших сундука костюмов, не говоря уже о пальто и цилиндре. Я был очень рад - платье иногда оказывается нужнее лекарств. Мне с трудом удалось убедить его не расставаться с золотыми часами с репетиром, но его карманный барометр и по сей день находится у меня. Покидая "Гранд-отель", питтсбургский миллионер с полным равнодушием заплатил по колоссальному счету, от которого у меня закружилась голова. Я сам руководил дезинфекцией номеров, и, вспомнив свой опыт в гейдельбергской гостинице, целый час ползал на коленях в комнате, где умер мальчик, отрывая прибитый к полу брюссельский ковер. Право, не понимаю, как я умудрился в такое время вспомнить о "сестрицах бедняков". Я как сейчас вижу выражение, появившееся на лице управляющего отелем и ею помощников, когда я распорядился снести ковер в мой экипаж, чтобы я мог отвезти его в муниципальную дезинфекционную камеру ни Авентине. Я объяснил, что питтсбургский миллионер, заплатив за этот ковер в три раза больше его цены, подарил его мне на память. Наконец я мог поехать домой на площадь Испании. На входной двери я прикрепил объявление на английском и французском языках: "Доктор болен. Обращаться к доктору Эрхардту, площадь Испании, 28". Я впрыснул себе тройную дозу морфия и улегся на диване в приемной с болью в горле и температурой в сорок градусов. Анна пришла в ужас и хотела бежать за доктором Эрхардтом, но я сказал, что мне нужно только проспать сутки в все будет хорошо, а поэтому она ни в коем случае не должна меня будить, разве что начнется пожар. Благодетельный наркотик уже начал погружать в сон мой измученный мозг, даря ему покой и забвение, так что даже рассеялся томительный ужас, который весь день наводило на меня воспоминание о царапине на пальце. Внезапно оглушительно зазвонил колокольчик в передней, а затем оттуда донесся громкий голос, не оставлявший никаких сомнений в национальности его обладательницы, которая спорила с Анной на ломаном итальянском языке. - Доктор болен. Пожалуйста, обратитесь к доктору Эрхардту. Он живет рядом. Нет, ей необходимо немедленно видеть доктора Мунте по совершенно неотложному делу. - Доктор лежит в постели. Пожалуйста, уходите! Нет, ей нужно поговорить с ним - и немедленно. "Вот моя карточка". - Доктор спит... Будьте так добры... Но как я мог спать, пока в передней визжал этот ужасный голос? - Что вам угодно? Анна не могла ее удержать, и она раздвинула портьеру моей комнаты - пышущая здоровьем супруга Чарльза Вашингтона Лонгфелло Перкинса-младшего. - Что вам угодно? Ей было угодно знать, не грозит ли ей в "Гранд-отеле" опасность заразиться дифтеритом. Ей дали номер на верхнем этаже, не правда ли, что мальчик умер на втором этаже? Она не может подвергать себя опасности! - Какой у вас номер? - Триста тридцать пятый. - О, тогда можете не тревожиться. Это самая чистая комната во всем отеле. Я сам ее продезинфицировал. Именно в ней и умер мальчик. Я откинулся на кровать, провалился сквозь нее, как мне показалось, и вновь начал действовать морфий. Снова раздался звонок. Снова я услышал и передней тот же безжалостный голос: миссис Перкинс объясняла Анне, что забыла задать мне чрезвычайно важный вопрос. - Доктор спит. - Спустите ее с лестницы! - крикнул я Анне, которая была вдвое меньше американки. Нет, она не уйдет, пока не получит ответа на свой вопрос. - Так что же вам угодно узнать? - Я сломала зуб. Боюсь, его придется вырвать. Кто лучший дантист в Риме? - Миссис Перкинс, вы меня слышите? Да, она меня прекрасно слышит. - Миссис Перкинс, в первый раз в жизни я жалею, что я не дантист, - я с наслаждением вырвал бы все ваши зубы! Глава XXV "СЕСТРИЦЫ БЕДНЯКОВ" "Сестрицы бедняков" в Сан-Пьетро-ин-Винколи (их было около пятидесяти и почти все - француженки) все были моими друзьями, как и многие из трехсот стариков и старух, которые нашли приют в их обширном доме. Итальянский врач, обязанный о них заботиться, никогда не выражал ни малейшего неудовольствия из-за того, что я оказывал им профессиональные услуги, и остался равнодушен, даже когда ковер питтсбургского миллионера, после надлежащей дезинфекции, был к большой радости сестриц расстелен на холодном как лед каменном полу их часовни. Каким образом сестрицы умудрялись доставать еду и одежду для своих подопечных, всегда было для меня полнейшей загадкой. Все туристы в Риме тех времен хорошо знали их ветхую тележку, которая медленно объезжала гостиницы, собирая остатки кушаний. Двадцать сестриц, попарно, с утра до ночи ходили по городу с большими корзинами и кружками для пожертвований. Две из них обычно стояли в углу моей приемной, когда я принимал больных, и, вероятно, многие из моих пациентов их еще помнят. Как все монахини, они были веселы, смешливы и любили при случае поболтать. Обе были молоды и миловидны. Настоятельница как-то сказала мне по секрету, что старые и некрасивые монахини не годятся для сбора пожертвований. В ответ на ее откровенность я сообщил ей, что мои пациенты скорее послушаются молоденькую и хорошенькую сиделку, чем некрасивую, и что ворчливая сиделка - всегда плохая сиделка. Эти монахини, столь далекие от мирской суеты, тем не менее прекрасно разбирались в людях. Они с первого взгляда понимали, кто опустит монету в их кружку, а кто - нет. Молодые люди, рассказывали они мне, обычно дают больше пожилых, но дети, как ни жаль, подают редко, да и то если им велят их английские гувернантки. Мужчины подают больше, чем женщины, пешеходы - больше, чем те, кто разъезжает в каретах. Самими щедрыми они считали англичан, а потом русских. Французские туристы в те дни редко посещали Рим. Американцы и немцы скуповаты, богатые итальянцы - еще скупее, зато итальянские бедняки всегда готовы поделиться последним. Коронованные особы и духовные лица всех национальностей подают очень редко. Сто пятьдесят стариков, порученные их заботам, очень послушны и покладисты, а вот со ста пятьюдесятью старухами справляться куда труднее - они только и делают, что ссорятся между собой. Между двумя флигелями богадельни нередко разыгрывались страшные любовные драмы, и сестрицам приходилось тушить таящийся под пеплом жар, как ни неопытны они были в подобных делах. Любимцем всей богадельни был крошка мосье Альфонс, француз невероятно маленького роста, который жил за двумя синими занавесками в углу большой общей спальни на шестьдесят человек. Ни у одной другой кровати не было занавесок - этой привилегией пользовался лишь мосье Альфонс, старейший обитатель богадельни. Он утверждал, что ему семьдесят пять лет; сестры полагали, что ему за восемьдесят, а я, судя но состоянию его артерий, считал, что ему под девяносто. Он явился сюда несколько лет назад неизвестно откуда с маленьким саквояжем в руке, в ветхом сюртуке и в цилиндре. Все дни он проводил за своими занавесками, старательно уединяясь от остальных обитателей спальни, и появлялся на людях только по воскресеньям, когда, с цилиндром в руке, торжественно шествовал в часовню. Никто не знал, чем он занимается за своими занавесками. Сестры, приносившие ему тарелку супу или чашку кофе (еще одна привилегия), рассказывала, что он обычно сидит на кровати и перебирает бумаги в своем саквояже или чистит цилиндр. Мосье Альфонс придерживался строгого этикета, когда принимал гостей. Сначала надо было постучать о стоящий возле кровати столик. Тогда он старательно убирал бумаги в чемодан, восклицал тонким голоском "войдите!" и извиняющимся жестом приглашал гостя занять место рядом с ним на кровати. Мои посещения, по видимому, были ему приятны, и вскоре мы стали большими друзьями. Все мои старания узнать что-нибудь о его прошлом казались бесплодными - мне было известно, что он француз, но, как мне казалось, не парижанин. Он не знал ни слова по-итальянски и не имел ни малейшего представления о Риме. Даже в соборе Святого Петра он небыл ни разу, хотя собирался сходить туда, "как-нибудь, когда выдастся свободная минута". Сестры утверждали, что он не пойдет туда - и никуда не пойдет, хотя сил на это у него вполне хватило бы. А не выходит он по четвергам (в этот день мужчинам разрешалось гулять в городе) потому, что его сюртук и цилиндр находятся в плачевном состоянии, которое постоянная чистка только усугубляла. Знаменательный день, когда мосье Альфонс примерил цилиндр питтсбургского миллионера и его новехонький, сшитый по последней американской моде сюртук, положил начало заключительной и, быть может, самой приятной главы жизни этого старичка. Из всех палат сбежались сестры, и даже настоятельница, показалась у подъезда, когда в следующий четверг мосье Альфонс садился в мою элегантную коляску, торжественно приподнимая свой новый цилиндр перед восхищенными зрителями. - Est-il chic! - смеялись они, когда мы отъезжали. - ''On dirait un milord anglais! [85] Мы проехали до Корсо и побывали на Пинчио, а потом уже отправились на площадь Испании - мосье Альфонса был приглашен позавтракать у меня. Хотел бы я видеть того, кто устоял бы против искушения сделать это приглашение постоянным! Каждый четверг, ровно в час, моя коляска привозила мосье Альфонса к дому номер двадцать шесть на площадь Испании. Через час, когда у меня начинался прием, Анна провожала его до коляски, и он совершал обычную прогулку на Пинчио. Мосье Альфонс усаживался за свой столик в углу, пил кофе и читал "Фигаро" с видом старого посланника. Потом еще полчаса этой упоительной жизни, пока он катался по Корсо и старательно высматривал знакомых с площади Испании, чтобы приподнять перед ними новый цилиндр. Затем он исчезал за синими занавесками до следующего четверга, когда, по словам сестриц, он уже на рассвете принимался чистить свой новый цилиндр. Нередко в нашем завтраке принимал участие кто-нибудь из моих друзей, к великой радости мосье Альфонса. Многие из них, наверное, еще помнят его. Никому из них и в голову не приходило, откуда он приезжал ко мне. Впрочем, он выглядел чрезвычайно щеголевато в модном длинном сюртуке и новом цилиндре, с которым он даже за столом расставался лишь с большой неохотой. Так как я и сам не знал, кем считать мосье Альфонса, то в конце концов я сделал из него дипломата в отставке. Все мои друзья называли его "господин посланник", а Анна неизменно величала его "наше превосходительство". Надо было видеть его лицо! К счастью, он был туг на ухо, и разговор ограничивался вежливыми замечаниями о нане или о сирокко. К тому же я бдительно следил за происходящим и всегда был готов вовремя отставить подальше графин с вином или прийти ему на помощь, когда ему задавали неловкий вопрос, а главное - когда после второго стаканчика фраскати он вдруг пускался в опасные рассуждения. Мосье Альфонс был пламенным роялистом и мечтал о ниспровержении Французской республики. Он со дня на день ожидал известии из весьма конфиденциального источника, которые в любой момент могли призвать его в Париж. Само по себе это было невинной темой - мало ли я знал французов, которые уничтожали республику в застольной беседе! Но когда мосье Альфонс начинал повествовать о своих семенных обстоятельствах, я должен был тщательно следить, чтобы он случайно не раскрыл столь ревниво хранимую тайну своего прошлого. К счастью, я всегда мог положиться на его шурииа - "mon beau-frero le sous-prefet" [86]. Между мной и моими друзьями существовала молчаливая договоренность о том, что при первом же упоминании этой таинственной лнчностн графин с вином отставляется подальше и рюмка мосье Альфонса до конца завтрака остается пустой. Я как сейчас помню тот четверг, когда с нами завтракал Уолдо Стори, известный американский скульптор и большой друг мосье Альфонса. Мосье Альфонс был в превосходном настроении и необычайно словоохотлив. Еще не допив первой рюмки фраскати, он начал обсуждать с Уолдо организацию армии из бывших гарибальдийцев, которую он поведет на Париж, чтобы сокрушить республику. В конце концов это только вопрос денег - пяти миллионов будет вполне достаточно, а один миллион в случае необходимости он берется раздобыть сам. Мне показалось, что он слишком раскраснелся, и я не сомневался, что его шурин не заставит себя долго ждать. Я подал Уолдо условный знак. - Mon beau-frere le sous-prefet... - пробормотал мосье Альфонс. Я отодвинул графин, и он смолк, уставив шись в тарелку, как всегда, когда бывал чем-то недоволен. - Ничего! - сказал я. - Выпьем еще по стаканчику за ваше здоровье - я совсем не хотел вас обидеть и готов воскликнуть "долой республику", если вам это приятно. К моему удивлению, мосье Альфонс не протянул руки к рюмке. Он сидел неподвижно и смотрел в тарелку. Он был мертв. Я прекрасно знал, что означало бы официальное заявление в полицию и для мосье Альфонса, и для меня. Осмотр трупа полицейским врачом, быть может, вскрытие, вмешательство французского консула а в результате всего этого покойный лишился бы своего единственного достояния - тайны своего прошлого. Я послал Анну сказать кучеру, чтобы он поднял верх коляски: мосье Альфонсу стало дурно и я сам отвезу его домой. Пять минут спустя мосье Альфонс сидел в экипаже на своем обычном месте, рядом со мною. Воротник сюртука питтсбургского миллионера был поднят, цилиндр глубоко надвинут на лоб. У мосье Альфонса был совсем обычный вид, он только стал словно меньше - как все покойники. - Через Корсо? - спросил кучер. - Да, конечно, через Корсо! Это любимая дорога мосье Альфонса. Настоятельница сначала немного тревожилась, но я написал свидетельство о "смерти от разрыва сердца", пометил его богадельней, и, таким образом, все полицейские правила были соблюдены. Вечером мосье Альфонса положили в гроб - его голова покоилась на заменявшем подушку саквояже, ключ от которого все еще висел на ленточке у него на шее. Сестрицы бедняков не задают вопросов ни живым, ни мертвым. Им достаточно, если тот, кто просит у них помощи, стар и голоден. Все остальное касается только бога, и никого другого. Они прекрасно знают, что многие из их подопечных живут и умирают под чужим именем. Я хотел положить в гроб любимый цилиндр мосье Альфонса, но сестры воспротивились. Мне было жаль, - это, несомненно, его порадовало бы. Как-то ночью меня разбудили - сестрицы просили меня прийти к ним как можно скорее. Все комнаты большого здания были погружены во мрак и безмолвно, но я услышал, что сестры молятся в часовне. Меня провели в маленькую келью, где я до тех пор ни разу не бывал. На кровати лежала еще молодая монахиня с лицом белым, как подушка под ее головой, - глаза у нее были закрыты, и я лишь с большим трудом нащупал пульс. Это была начальница всего ордена "Сестриц бедняков", которая прибыла вечером из Неаполя, возвращаясь в Париж после кругосветной инспекционной поездки. Тяжелый сердечный припадок грозил ей смертью. Мне приходилось стоять у постели королей, королев и великих людей в часы, когда спасение их жизни, быть может, зависело только от меня. Но никогда я столь глубоко не сознавал своей ответственности, как в ту ночь, когда эта женщина медленно открыла свои чудесные глаза и посмотрела на меня. - Сделайте все возможное, доктор, - прошептала она. - Ведь сорок тысяч бедняков нуждаются и моих заботах. "Сестрицы бедняков" трудятся с утра до вечера, и я не знаю, есть ли еще столь полезный и столь неблагодарный труд во имя помощи ближним. Не надо приезжать в Рим, чтобы их увидеть, - всюду, где есть нищета и старость, есть и "сестрицы бедняков", с пустыми корзинками и пустыми кружками для пожертвования. Так положите же в их корзинку свою одежду - размер не имеет значения, сестрицам годится любой размер. Цилиндры выходят из моды - так отдайте им и ваш цилиндр. В их приюте всегда найдется какой-нибудь старый мосье Альфонс, который за синими занавесками старательно чистит свой ветхий цилиндр - последнее, что осталось от былого благосостояния. Покатайте его в своей элегантной коляске по Коросо. А для вашей печени куда полезнее будет пешая прогулка по Каминаньи в обществе вашей собаки. Пригласите его к завтраку и следующий четверг: лучшее средство от отсутствия аппетита это вид голодного человека, который ест в волю. Налейте ему стаканчик фраскати, чтобы помочь ему забыть, но уберите бутылку, едва он начнет вспоминать. Положите свою лепту в кружку "сестриц бедняков" - ей отыщется применение, как бы мала она ни была, и, поверьте, трудно найти более надежное помещение деньгам. Вспомните, что я писал в другом месте этой книги: то, что человек сохраняет для себя, - он теряет, но то, что он отдает другим, - навеки остается ему. К тому же вы не имеете права оставлять деньги для себя - ведь они не принадлежат вам, так как деньги вообще не принадлежат людям. Собственник всех денег - дьявол, который день и ночь сидит в своей конторе на мешках с золотом и покупает на него человеческие души. Постарайтесь поскорее избавиться от грязной монеты, которую он всовывает вам в руку, не оставляйте ее у себя, не то проклятый металл сожжет вам пальцы, проникнет в кровь, облепит глаза, отравит мысли, иссушит ваше сердце. Опустите ее в кружку "сестриц" или бросьте в ближайшую канаву - туда ей и дорога. К чему копить деньги, если рано или поздно все равно придется их лишиться? У смерти есть второй ключ от вашего сейфа. Боги продают все по честной цене, заметил древний поэт. Он мог бы добавить, что лучшее они продают по самой низкой цене. То, что действительно полезно, - дешево, только лишнее стоит больших денег. То, что по-настоящему прекрасно, бессмертные боги вообще не продают нам, но дарят безвозмездно. Мы бесплатно любуемся утренней и вечерней зарей, плывущими по небу облаками, раздольем полей, лесами и чудесным морем. Птицы поют нам даром, и мы бесплатно срываем полевые цветы у дороги и входим в сверкающий звездами зал Ночи. Бедняк спит крепче богача. Простая еда не надоедает, как изысканные блюда в дорогих ресторанах. Деревенская хижина - более надежный приют для душевного мира и спокойствия, чем роскошный дворец. Два-три друга, немного, очень немного книг и собака - вот все, что нужно человеку, пока у него есть он сам. Но жить следует в деревне. Первый город был придуман дьяволом, потому-то бог и разрушил Вавилонскую башню. А вы когда-нибудь видели дьявола? Я видел. Он стоял на башне Нотр-Дам, положив локти на парапет. Его крылья были сложены, лицо с запавшими щеками опиралось на ладони. Из гнусных губ торчал высунутый язык. Серьезно и задумчиво глядел он на расстилавшийся у его ног Париж. Застывший в неподвижности, словно высеченный из камня, стоит он там почти тысячу лет, злорадно любуясь избранным им городом, не в силах отвести от него взора. Неужели это тот извечный враг, чье имя приводило меня в трепет с детских лет, могучий поборник всего дурного в схватке между добром и злом? Я посмотрел на него с удивлением. Он выглядел далеко не таким воплощением зла, как я себе его представлял. Мне доводилось видеть лица и похуже. Его каменные глаза не таили торжества, он казался старым и уставшим - уставшим от своих легких побед и от своего ада. Медный старик Вельзевул! Быть может, в конечном счете вовсе не ты виновник того что в нашем мире что-то идет не так. Ведь не ты дал жизнь нашему миру, не ты послал людям страдания и смерть. Ты родился с крыльями, а не с когтями, и в дьявола превратил тебя бог, он низверг тебя в ад и назначил сторожем проклятых им душ. Несомненно, ты не простоял бы на крыше Нотр-Дам тысячу лет под дождем и ветром, если бы твои обязанности доставляли тебе удовольствие. Не легко быть дьяволом тому, кто родился крылатым, я в этом уверен. Князь Тьмы, почему бы тебе не погасить огонь в своем подземном царстве и не поселиться среди нас в большом городе (деревни, поверь мне, не для тебя) - не стать богатым рантье, которому нечего делать, кроме как есть, пить и копить деньги? Ну, а если ты во что бы то ни стало хочешь приумножить свои капиталы, так почему бы тебе не попробовать свои силы на новом приятном поприще - не открыть еще один игорный притон в Монте-Карло или публичный дом в Париже, не стать ростовщиком или владельцем бродячего зверинца, морящим голодом беззащитных зверей в железных клетках? А если тебе хочется переменить климат, так почему бы тебе не уехать в Германию и не открыть там еще одни завод отравляющих газов? Кто, как не ты, руководил их слепым налетом на Неаполь и направил полет зажигательной бомбы на богадельню "сестриц бедняков? Но дозволено ли мне будет в награду за столько советов задать тебе один вопрос? Зачем ты высовываешь язык? Не знаю, как на это смотрят в аду, но у нас на земле это считается знаком насмешки или презрения. Прошу простить меня, владыка, но кому ты все время показываешь язык? Глава XXVI МИСС ХОЛЛ Многие мои пациенты тех дней, разумеется, еще помнят мисс Холл. Тот, кто ее хоть раз увидел, вряд ли мог ее забыть! Только Великобритания в миг высшего вдохновения могла создать этот совершенный образчик ранневикторианской старой девы, прямой и сухой как палка, ростом в шесть футов три дюйма. За пятнадцать лет моего знакомства с мисс Холл ее внешность ничуть не изменилась - все то же сияющее лицо, обрамленное блекло-золотистыми локонами, все то же пестрое платье, все тот же цветник на шляпе. Не знаю, сколько лет своей однообразной жизни мисс Холл провела в тихих римских пансионах в ожидании приключений. Знаю только, что в тот день, когда она встретила Таппио и меня на вилле Боргезе, она нашла наконец свое жизненное призвание и обрела себя. С тех пор все утренние часы она проводила в моей холодной задней гостиной под лестницей Тринита-деи-Монти, расчесывая и приглаживая шерсть моих собак. Она возвращалась в свой пансион ко второму завтраку, но в три часа уже снова выходила из дома Китса, по ее правую и левую руку семенили доходящие ей до плеча Розина и Джованинна, в деревянных башмаках и красных платках, а вокруг прыгали и лаяли все мои собаки, радостно предвкушая прогулку на вилле Боргезе. Джованиина и Розина принадлежали к штату Сан-Микеле, и лучшей прислуги у меня никогда не было: легкие, проворные, они пели за работой с утра до вечера. Разумеется, никому, кроме меня, не пришло бы в голову привезти в Рим этих дикарок из Анакапри. Ничего хорошего из этого и не вышло бы, если бы не мисс Холл, которая стала для них своего рода приемной матерью и заботилась о них, словно старая наседка о своих цыплятах. Мисс Холл никак но могла взять в толк, почему я не позволяю девушкам гулять одним на вилле Боргезе, и говорила, что она много лет ходила но всему Риму совсем одна, но никто никогда не обращал на нее внимания и не заговаривал с ней. Мисс Холл, оставаясь верной своему типу, так и не научилась говорить по-итальянски, но девушки прекрасно ее понимали и очень к ней привязались, хотя, боюсь, не принимали ее всерьез, точно так же, как и я сам. Меня мисс Холл видела очень мало, а я ее и того меньше, так как всегда избегал смотреть на нее, если это было возможно. В тех редких случаях, когда мисс Холл бывала приглашена к завтраку, между нами всегда ставилась большая ваза с цветами. Хотя мисс Холл было строго запрещено смотреть на меня, она тем не менее нет-нет да высовывала голову над цветами и исподтишка бросала на меня быстрый взгляд. Мисс Холл, по-видимому, не была способна понять, какой черной неблагодарностью платил я ей за все, что она для меня делала. Как ни трудно было мисс Холл добывать необходимые сведения (ей не разрешалось задавать мне вопросы), она все же каким то образом умудрялась узнавать довольно много о том, что происходило в доме, и о людях, которые в нем бывали. Она вела бдительное наблюдение за моими пациентами, и в часы приема прохаживалась по площади, следя за тем, как они прибывают и отбывают. Открытие "Гранд-отеля" нанесло смертельный удар уходящей в прошлое простоте римской жизни. Началось последнее нашествие варваров - Вечный город стал модным, и сливки парижского и лондонского общества, американские миллионеры, великосветские авантюристы с Ривьеры наводнили громадную гостиницу. Мисс Холл знала их всех по имени и из года в год следила за их жизнью по столбцам светской хроники "Морнинг пост". Во всем, что касалось английской аристократии, мисс Холл была подлинной энциклопедией. Она могла по памяти перечислить все дни рождений и совершеннолетии сыновей и наследников. Знала, когда обручались и выходили замуж дочери знатных фамилий, какие платья были на них при представлении ко двору, с кем они танцевали на балах, какие устраивали приемы и когда уезжали в заграничные вояжи. Многие эти светские знаменитости, к вящему восторгу мисс Холл, кончали тем, что становились моими пациентами, другие, им подобные, так тяготились перспективой хотя бы на короткий срок остаться наедине с собой, что приглашали меня к завтраку или обеду. Третьи приезжали посмотреть комнату", в которой умер Китс, или останавливали свои экипажи на вилле Боргезе, чтобы погладить моих собак и сделать комплимент мисс Холл по поводу их прекрасного вида. Постепенно мы с мисс Холл рука об руку покидали предназначенную нам безвестность ради горных сфер. В эту зиму я часто бывал в свете - мне еще многое надо было узнать об этих благодушествующих бездельниках, чья способность ничего не делать, неизменно прекрасное настроение и крепкий сон всегда ставили меня в тупик. Мисс Холл начала вести дневник, занося в него все события моей светской жизни. Сияя гордостью, одетая в свое лучшее платье, она развозила по городу мои визитные карточки. Наша восходящая звезда светила все ярче и ярче, все выше и выше подымалась наша тропа, и ничто уже не могло остановить нас. Однажды, когда мисс Холл гуляла с собаками на вилле Боргезе, дама с черным пуделем на коленях сделала ей знак подойти к коляске. Дама погладила Таппио и сказала, что маленьким щенком подарила его доктору. У мисс Холл подкосились ноги - перед ней была наследная принцесса Швеции. Красивый господин, сидевший возле ее высочества, с очаровательной улыбкой подал ей руку и сказал: - Здравствуйте, мисс Холл, доктор мне много о вас рассказывал. Это был принц Макс Баденский, супруг - подумать только! - племянницы ее возлюбленной королевы Александры! С этого незабываемого дня мисс Холл презрела блестящее общество "Гранд-отеля" и каждую свободную минуту посвящала высочайшим особам, которых в ту зиму в Риме собралось не менее полудюжины. Она часами простаивала перед их резиденциями в надежде увидеть, как они садятся в экипаж или выходят из него; почтительно склонив голову, она глядела, как они катаются по Пинчо или по вилле Боргезе; как сыщик, она следовала за ними в церкви и музеи. По воскресеньям в английской церкви на виа Бабуина она садилась возможно ближе к скамье английского посольства и, скосив один глаз в молитвенник, а другой на какое-нибудь королевское высочество, напрягала свои старые уши, стараясь различить в хоре звуки царственного голоса, и с пылом первых христиан молилась за королевскую семью и всех их родственников во всех странах. Вскоре мисс Холл завела второй дневник, посвященный только нашим встречам с высочайшими особами. В прошлый понедельник она имела честь отнести письмо доктора в отель "Квиринал" ее королевскому высочеству великой герцогине Веймарской. Ответ, который ей вручил портье, был украшен герцогской короной Саксен Веймара. Доктор любезно подарил ей этот бесценный конверт. В среду ей было доверено письмо к ее королевскому высочеству испанской инфанте Евлалии в "Гранд-отель". К сожалению, ответа не было. Однажды, гуляя с собаками на вилле Борбезе, мисс Холл заметила высокую, стройную даму и черном, которая быстро ходила взад и вперед по боковой аллее. Она сразу вспомнила, что уже видела ее в саду Сан-Микеле - дама неподвижно стояла возле сфинкса, и взгляд ее прекрасных грустных глаз был устремлен на море. Проходя мимо, дама что-то сказала своей спутнице и протянула руку, чтобы погладить борзую Джаллу. Вообразите, как была поражена мисс Холл, когда к ней подошел сыщик и велел побыстрее уйти оттуда вместе с собаками, - это были австрийская императрица и ее сестра графиня Трани. Как жестоко было со стороны доктора не сказать ей этого тогда, летом! Лишь случайно она впоследствии узнала, что через неделю после визита этой дамы в Сан-Микеле доктор получил письмо из австрийского посольства в Риме - австрийская императрица хотела бы купить Сан-Микеле. К счастью, доктор отклонил это предложение - какая была бы жалость, если бы он продал Сан-Микеле, лишив себя столь редкой возможности видеть высочайших особ! Разве прошлым летом она неделю за неделей не наблюдала с почтительного расстояния, как внучка ее возлюбленной королевы Виктории сидела под колоннадой и рисовала? Разве кузина самого царя не прожила там целый месяц? А какая ей выпала честь, когда она стояла за кухонной дверью, и императрица Евгения, впервые посетившая Сан-Микеле, прошла совсем рядом! Разве она своими ушами не слышала, как императрица говорила доктору, что голова Августа, которую доктор откопал у себя в саду, удивительно походит на бюст великого Наполеона? А несколько лет спустя ей довелось услышать властный голос самого кайзера, который соизволил сам объяснять своей свите смысл и значение многочисленных античных сокровищ искусства, а сопровождавший их доктор почти не раскрывал рта? Приблизившись к кипарисам, за которыми пряталась мисс Холл, его императорское величество указал на полускрытый плющом женский торс и сообщил своей свите, что перед ними шедевр, достойный занять почетное место в его берлинском музее, - быть может, это даже неизвестное творение самого Фидия. Затем пораженная ужасом мисс Холл услышала, как доктор заметил, что это единственная скверная статуя в Сан-Микеле. Она была из лучших побуждений навязана ему благодарным пациентом, который купил ее в Неаполе - Канова и на редкость плохой. К, большому сожалению мисс Холл, блистательный гость почти немедленно отбыл из Сан-Микеле, чтобы на быстроходном пароходе "Слейпнер" вернуться в Неаполь. Да, кстати, об австрийской императрице! Следует упомянуть; что мисс Холл была кавалером австрийского ордена Святого Стефана. Она получила это высокое отличие в день, когда, вероятно, совесть особенно меня мучила, и я решил вознаградить ее за верную службу мне и моим собакам. Почему сам я был награжден этим орденом, право, не знаю. Мисс Холл приняла его из моих рук, склонив голову, с глазами, полными слез. Она сказала, что возьмет его с собой в могилу. Я сказал, что ничего не имею против: тем более, что она, несомненно, попадет на небеса. Однако я не предвидел, что прежде она наденет его, отправляясь в английское посольство. По моей просьбе, добрейший лорд Дафферин прислал мисс Холл приглашение на прием в посольство, устроенный в честь дня рождения королевы. (На этот прием была приглашена вся английская колония, за исключением бедной мисс Холл.) Преисполненная радостного предвкушения, мисс Холл занялась подготовкой своего туалета, и несколько дней мы ее не видели. Вообразите мое смущение, когда, представляя мисс Холл посланнику ее страны, я увидел, что лорд Дафферин вставляет в глаз монокль и в оцепенении смотрит на ее грудь. К счастью, лорд Дафферин недаром был ирландцем. Он ограничился тем, что с хохотом отвел меня в сторону и взял с меня обещание, что мисс Холл не попадется на глаза его австрийскому коллеге. Когда вы возвращались домой, мисс Холл сказала, что это был самый знаменательный день в ее жизни - все ей улыбались и, она уверена, что ее туалет имел большой успех. Конечно, почему бы и не посмеяться над мисс Холл? Но хотел бы я знать, что будет с высочайшими особами, когда мисс Холл перестанут писать о них в дневниках, не будут, почтительно склонив голову и еле держась на ногах от волнения, смотреть, как они катаются на Пинчио и прогуливаются на вилле Боргезе, и не захотят более возносить за них молитвы в английской церкви на виа Бабуино? Что станется с их звездами и лентами, когда человечество вырастет из этих игрушек? Почему бы не подарить их все сразу мисс Холл и не покончить с ними раз и навсегда? Тем более, что останется еще Крест Виктории - кто не обнажит головы при виде бесстрашия перед лицом смерти? Знаете, почему Крест Виктории так редок в английской армии? Потому что храбрость в ее высшей форме - наполеоновская courage de la nuit [1] - редко награждается Крестом Виктории, потому что доблесть, когда ей не сопутствует счастье, истекает кровью и гибнет, не получая наград. После Креста Виктории наиболее завидным в Англии считается Орден Подвязки - день его уничтожения был бы черным днем для страны. "Мне нравится Орден Подвязки - сказал лорд Мельбурн, - он дается без всяких заслуг!" Мой друг, шведский посланник в Риме, показал мне на днях копию моего письма, написанного почти двадцать лет назад. Подлинник, по его словам, он отослал в шведское министерство иностранных дел для ознакомления и принятия к сведению. Это был запоздалый ответ на повторную официальную просьбу шведского посольства, настаивавшего, чтобы я, хотя бы из уважения к приличиям, поблагодарил итальянское правительство, наградившее меня мессинской медалью за услуги, якобы оказанные мной во время землетрясения. Письмо гласило: "Ваше Превосходительство! До сих пор я принимал только те награды, которые ничем не заслужил, и всегда старался строго придерживаться этого принципа. Заглянув в Красную книгу, вы можете убедиться в том, к каким замечательным результатам это приводило на протяжении многих лет. Новый принцип, предложенный в письме Вашего Превосходительства, сводится к требованию публичного признания того немногого, что мне, быть может, удалось сделать, и это представляется мне рискованным и бесполезным шагом. Он только внесет путаницу в мою жизненную философию и, возможно, прогневит бессмертных богов. Я незаметно покинул холерные трущобы Неаполя и хочу столь же незаметно покинуть и развалины Мессины. А для того, чтобы навсегда запомнить то, что я видел там, мне не нужно памятной медали". x x x Впрочем, должен признаться, что это письмо - одно притворство. Шведский посланник не возвратил мою медаль итальянскому правительству - она до сих пор лежит в одном из ящиков моего стола, не смущая моей совести и не внося никакой путаницы в мою жизненную философию. Да у меня и не было оснований отказываться от этой медали: ведь то, что я сделал в Мессине, было ничтожно малым в сравнении с тем, что на моих глазах с риском для жизни делали сотни безвестных, нигде не упомянутых людей. Мне же не грозила никакая опасность, если не считать того, что я мог умереть с голоду или по собственной глупости. Правда, я с помощью искусственного дыхания вернул к жизни некоторое число полузадохнувшихся людей, но кто из врачей, сестер и служащих береговой охраны не сделал того же! Да, я в одиночку вытащил старуху из-под развалин ее кухни, но ведь я оставил ее лежать на улице, хотя она взывала о помощи, и обе ее ноги были сломаны. Но что мне оставалось делать? До прихода первого госпитального судна у меня не было ни перевязочного материала, ни лекарств. Еще я как-то поздно вечером подобрал во дворе голого младенца и принес в свой подвал, и он, укрытый моим пальто, мирно проспал всю ночь, посасывая во сне мой палец. Наутро я отнес его к монахиням Святой Терезы в их полуразрушенную часовню, где на полу уже лежало более десятка маленьких детей, которые плакали от голода - целую неделю в Мессине нельзя было найти ни капли молока. Меня всегда удивляло, что столько младенцев было извлечено из-под развалин и найдено на улицах живыми и здоровыми. Словно всемогущий бог оказал им больше милосердия, чем взрослым. Водопровод был разрушен, и воду удавалось доставить только на нескольких зловонных колодцев - но всему городу валились тысячи гниющих трупов. Ни хлеба, ни мяса, ни овощей, ни рыбы, так как почти все рыбачьи лодки были потоплены или разбиты огромной волной, которая заодно смыла в море более тысячи человек, искавших спасения на берегу. Сотни из них были затем выброшены обратно на пляж, где они и лежали, разлагаясь на солнце. И с ними море живьем выбросило на берег самую большую акулу, которую я когда-либо видел, - Мессинский залив кишит акулами. Голодными глазами я смотрел, как ее вскрывают, - в надежде, что и мне достанется кусочек. Я всегда слышал, что мясо акул очень вкусно. В ее желудке нашли женскую ногу в красном шерстяном чулке и грубом ботинке, словно ампутированную хирургом. Вполне возможно, что в те дни не только акулы ели человеческое мясо, - но чем меньше об этом говорить, тем лучше. Во всяком случае, бесчисленные бездомные собаки и кошки, бродившие ночью среди развалин, питались только им, пока их не ловили и не съедали оставшиеся в живых люди. Я сам зажарил кошку на своей спиртовке. К счастью, в садах можно было раздобыть много апельсинов, лимонов и мандаринов. Вина было сколько угодно. Уже с первого дня началось разграбление винных погребов и магазинов. К вечеру все, а в том числе и я, бывали более или менее пьяны - и к счастью: томительное ощущение голода притуплялось, и люди даже засыпали, на что вряд ли решились бы, будь они трезвы. Почти каждую ночь бывали новые подземные толчки, сопровождавшиеся треском рушащихся домов и отчаянными воплями людей на улицах. В целом, я спал в Мессине прекрасно, несмотря на то, что мне часто приходилось менять место ночлега. Наиболее надежным пристанищем были, конечно, погреба, но в них человека преследовал жуткий страх оказаться погребенным заживо, если вдруг обрушатся стены. Лучше всего было бы ночевать под деревом в апельсиновой роще, но после двухдневного проливного дождя ночи стали слишком холодными, чтобы человек, весь багаж которого находился в дорожном мешке за спиной, мог позволить себе роскошь ночевать на свежем воздухе. Лишившись своего любимого шотландского плаща, я старался утешить себя мыслью, что он прикрывает теперь одежду еще более ветхую, чем моя. Впрочем, я бы ни за что не сменял мое платье на лучшее, даже если бы мог. Лишь очень отважный человек был бы способен чувствовать себя спокойно, расхаживай в приличном костюме среди всех этих людей, спасшихся в одной ночной рубашке, обезумевших от холода, голода и отчаяния, - да ему и недолго пришлось бы щеголять в нем. Нечего удивляться, что до прихода войск и введения военного положения ограбления и живых и мертвых, избиения и даже убийства были обычным делом. Да и в какой стране не произошло бы того же при подобных неописуемых обстоятельствах? Положение осложнилось еще и тем, что по иронии судьбы из восьмисот карабинеров в Коледжо Милитаре в живых осталось лишь четырнадцать человек, в то время как первый подземный удар открыл путь к свободе четыремстам профессиональным убийцам и ворам, которые отбывали пожизненный срок заключения в тюрьме. Само собой разумеется, раздобыв себе новую одежду из магазинов и револьверы из лавок оружейников, эти негодяи зажили припеваючи на развалинах богатого города. Они даже взломали сейф Неаполитанского банка, убив двух ночных сторожей. Однако ужас перед землетрясением был так велик, что многие из этих бандитов предпочитали добровольно являться на тюремный понтон, лишь бы не оставаться в обреченном городе, какую заманчивую добычу он им ни обещал бы. Что до меня, то никто не причинил мне ни малейшего вреда - напротив, все были трогательно добры и приветливы со мной, как и друг с другом. Те, кому удавалось раздобыть еду или одежду, всегда охотно делились с теми, у кого ничего не было. Какой-то незнакомец, по-видимому, вор, даже преподнес мне прекрасный дамский стеганый халат - редко я получал столь приятные подарки. Как-то вечером, проходя мимо развалин какого-то палаццо, я увидел, что хорошо одетый человек бросает куски хлеба и морковь двум лошадям и маленькому ослику, которые были погребены в своей подземной конюшне. Сквозь узкую щель в стене я с трудом разглядел несчастных животных. Незнакомец сказал мне, что два раза в день приносит сюда все съедобное, что ему удается раздобыть, - вид этих умирающих от голода и жажды животных причиняет ему невыносимые страдания, и он готов был бы разом прекратить их муки, застрелив их из револьвера, но у него не хватает для этого духа, - он не может убить даже перепелку [88]. Я с удивлением посмотрел на его красивое, умное и очень симпатичное лицо и спросил, сицилианец ли он. Нет, ответил он, но он прожил в Сицилии несколько лет. Полил дождь, и мы ушли. Он спросил, где я живу, и, услышав, что дома у меня, собственно говоря, нет, поглядел на мою промокшую одежду и предложил переночевать у него - он с двумя товарищами живет совсем недалеко отсюда. Мы ощупью пробрались между обломками обрушившихся стен и кучами изуродованной мебели, спустились по какой-то лестнице и очутились в большой подземной кухне, слабо освещенной лампадой, которая висела на стене под цветной олеографией мадонны. На полу лежало три матраца, и синьор Амедео сказал, что я могу спокойно спать на его постели - он и его друзья намерены всю ночь искать под развалинами остатки своего имущества. Меня угостили прекрасным ужином - это была вторая приличная еда со времени моего приезда в Мессину. А в первый раз я как следует наелся дня за два до этого, когда в саду американского консульства случайно наткнулся на веселый пикник, которым распоряжался мой старый приятель Уинтроп Ченлер, прибывший утром на своей яхте с продовольствием для голодающего города. На матраце синьора Амедео я прекрасно выспался и проснулся лишь утром, когда мой хозяин и его приятели благополучно вернулись из своей опасной экспедиции - а она действительно была опасной, так как войска получили приказ стрелять без предупреждения в тех, кто будет пытаться унести что-либо из-под развалин хотя бы собственного дома. Они бросили узлы под стол, сами бросились на матрацы и уже крепко спали, когда я уходил. Хотя мой любезный хозяин вернулся смертельно усталым, он не забыл мне сказать, что я могу жить у них сколько захочу, а мне, разумеется, только того в надо было. На следующей вечер я снова ужинал с синьором Амедео, а его товарищи уже крепко спали на своих матрацах - все трое собирались после полуночи снова выйти на работу. Такого приветливого человека, как мой хозяин, я никогда еще не встречал. Когда он услышал, что я не при деньгах, он тотчас же предложил мне пятьсот лир, которые, к моему стыду, я до сих пор ему не отдал. Я не мог не выразить своего удивления по поводу той охоты, с которой он готов был ссудить деньги совершенно незнакомому человеку. Он с улыбкой ответил, что я не сидел бы тут, если бы он мне не доверял. На следующий день, когда я искал труп шведского консула под развалинами отеля "Тринакрия", передо мною появился солдат и взял ружье на прицел. Я был арестован и отведен на ближайший караульный пост. Дежурный офицер не без некоторого труда разобрался в моей малоизвестной национальности, затем внимательно изучил пропуск, подписанный префектом, и наконец освободил меня, ибо единственной найденной у меня добычей был обгоревший журнал шведского консульства. Но я ушел, испытывая некоторую тревогу, так как заметил недоуменный взгляд офицера, когда я не сумел назвать свой адрес - я не знал даже названия улицы, на которой жил мой любезный хозяин. Тем временем наступили сумерки, и вскоре я побежал со всей мочи, так как мне почудилось, что за моей спиной раздаются тихие шаги, словно кто-то меня выслеживал. Однако я добрался до своего ночного приюта без всяких приключений. Синьор Амедео и его товарищи уже спали на своих матрацах. Я, как всегда, был отчаянно голоден и тут же принялся за ужин, который оставил мне мой заботливый хозяин. Я решил не ложиться до их ухода и предложить синьору Амедео помочь ему разыскивать его имущество. Не успел я подумать, что я должен отблагодарить его за гостеприимство хотя бы таким образом, как снаружи раздался пронзительный свист и тяжелые шаги. Кто-то спускался по лестнице. В одно мгновение трое спящих вскочили с матрацев. Раздался выстрел, и по ступенькам к моим ногам скатился карабинер. Я быстро наклонился, чтобы посмотреть, жив он или мертв, и вдруг увидел, что синьор Амедео целится в меня из револьвера. В тот же миг в комнату хлынули солдаты, раздался еще один выстрел, и после отчаянной борьбы все трое были схвачены. Когда моего хозяина вели мимо меня в наручниках, связанного крепкой веревкой, он повернул голову и бросил на меня взгляд, исполненный дикой ненависти и такого презрения, что у меня кровь застыла в жилах. Полчаса спустя меня снова отвели на тот же пост, где и заперли на ночь. Утром меня допрашивал тот же офицер, уму и благожелательности которого я, вероятно, обязан жизнью. От него я узнал, что мой хозяин и его товарищи были сбежавшими из тюрьмы преступниками, присужденными к пожизненному заключению, и что все они "pericolosissimi" [89]. Амедео был знаменитым разбойником, который в течение многих лет держал в страхе окрестности Джирдженти и имел на своем счету восемь убийств. Это он со своими подручными ограбил накануне Неаполитанский банк и убил двух сторожей, пока я мирно спал на его матраце. Все трое были на рассвете расстреляны. Они потребовали священника, исповедались в грехах и смело встретили смерть. Офицер поблагодарил меня за важную роль, которую я сыграл в их поимке. Я посмотрел ему в глаза и сказал, что отнюдь этим не горжусь. Я уже давно понял, что не гожусь в прокуроры, а тем более - в палачи. К сожалению, мое приключение дошло до ушей корреспондентов, которые дежурили у границ запретной зоны - в город их не пускали, и правильно делили. Все они жаждали сенсационных новостей - и чем неправдоподобнее, тем лучше, а моя история, разумеется, могла показаться весьма неправдоподобной тем, кто не побывал в Мессине в первую неделю после землетрясения. Но мне повезло: моя фамилия была записана неправильно, и это спасло меня от широкой известности. Но затем я узнал от компетентных лиц, что это не спасет меня от длинной руки Мафии, если я останусь в Мессине, и на следующий день я отплыл на лодке береговой охраны в Реджо. Реджо, где при первом же подземном толчке погибло двадцать тысяч человек, был столь же неописуем, как и незабываем. Еще ужаснее был вид маленьких, разбросанных среди апельсиновых рощ прибрежных селений. Эта прекраснейшая область Италии превратилась теперь в огромное кладбище, где среди развалин лежало более тридцати тысяч мертвецов и много тысяч раненых - две ночи они без всякой помощи оставались вод проливным дождем, который затем сменился ледяным ветром с гор, а рядом по улицам, обезумев, бегали тысячи полуголых людей и вопили от голода. Еще дальше к югу землетрясение, по-видимому, достигло наивысшей точки. В Пелларо, например, где из пяти тысяч жителей в живых осталось лишь человек двести, я не мог даже различить место прежних улиц. Церковь, в которую забились переруганные люди, обвалилась при втором толчке и похоронила всех в ней, находившихся. Кладбище было усеяно разбитыми гробами, которые буквально выбросило из могил, - я уже видел это жуткое зрелище на кладбищах Мессины. На куче развалин, оставшихся от церкви, сидело человек десять женщин, дрожавших от холода в своих, лохмотьях. Они не плакали, они ничего не говорили, и только сидели неподвижно, склонив головы и полузакрыв глаза. По временам одна из них обращала тусклый взор на старого священника в ветхой сутане, который стоял несколько поодаль в группе мужчин и отчаянно жестикулировал. Иногда он с ужасающим проклятием потрясал кулаками в ту сторону, где за проливом лежала Мессина, Мессина - город Сатаны, Содом и Гоморра одновременно, причина их бедствия! Разве он не предсказывал, что рано или поздно это скопище греха... - выразительный взлет и падение старческих рук яснее слов объясняли суть пророчества. Castigo di Dio! Castigo di Dio! [90] Я достал из сумки краюшку черствого хлеба и протянул его женщине, которая сидела рядом со мной, держа на коленях ребенка. Она молча схватила хлеб, тотчас вытащила из кармана и дала мне апельсин, оторвала зубами кусок от краюшки, сунула его в рот своей соседке, которая, по-видимому, готовилась стать матерью, а сама принялась пожирать остальное с жадностью изголодавшегося животного. Потом тихим, монотонным голосом она стала рассказывать, что сама не знает, как спаслась с ребенком у груди, когда при первом staccata обвалился их дом. А потом до рассвета она старалась разобрать обломки, чтобы спасти двух других своих детей и мужа - она слышала их стоны до самого утра, а потом, после второго staccata, все смолкло. Лоб у нее был рассечен, но ее маленький был, слава богу, невредим. С этими словами она дала грудь ребенку, прекрасному мальчугану, совсем голому и крепкому, как новорожденный Геркулес. Рядом с ней в корзине под охапкой гнилой соломы спал другой грудной ребенок - она подобрала его на улице, а чей он - никто не знает. Когда я собрался уходить, младенец-сирота запищал, и, выхватив его из корзинки, она дала ему вторую грудь. Я смотрел на эту простую калабрийскую крестьянку с могучими руками и широкой грудью, на двух прекрасных, усердно сосущих детей, и внезапно припомнил ее имя. Это была Деметра Великой Греции, Великая Матерь римлян. Это была сама Мать Природа, и над могилами сотен тысяч из ее груди лился неиссякаемый поток жизни. **** Но вернемся к мисс Холл. Высочайшие особы доставляли ей столько хлопот, что она лишь с большим трудом успевала следить за моими пациентками. Покидая Париж, я лелеял надежду, что навсегда избавлюсь от дам с расстроенными нервами. Но надежда эта не оправдалась: они переполняли мою приемную на площади Испании. К старым, замучившим меня знакомым с авеню Вилье добавилось все возрастающее число новых пациенток, которых навязывали мне другие истомленные невропатологи, движимые вполне извинительным чувством самосохранения. Одних капризных психопаток всех возрастов, являвшихся ко мне по рекомендации профессора Уэр-Митчелла, было вполне достаточно, чтобы подвергнуть тяжелому испытанию рассудок и терпение любого человека. Венский профессор Крафт-Эбинг, знаменитый автор "Сексуальной психопатии", также постоянно посылал ко мне пациентов обоего пола или вовсе его не имеющих - ладить с ними было чрезвычайно трудно, и особенно с женщинами. К моему большому удивлению и удовольствию, через некоторое время ко мне все чаще стали являться больные, страдавшие различными нервными расстройствами, которым меня, несомненно, рекомендовал Шарко, хотя они никогда не вручали мне никаких рекомендаций. Многие из них были почти душевнобольными, не вполне ответственными за свои поступки. Другие же оказывались просто сумасшедшими, от которых можно было ожидать всего. Впрочем, с сумасшедшими легко быть терпеливым - признаюсь, я всегда в тайне питал к ним слабость. Немного доброты - и они не будут доставлять вам никаких хлопот. Другое дело истерички - с ними не хватит никакого терпения, а что до доброты - то часто она бывает просто противопоказана: они только и ждут, как бы злоупотребить твоей добротой. Чаще всего они не поддаются лечению, во всяком случае вне больниц. Успокоительными средствами можно оглушить их нервные центры, но вылечить их невозможно. Они остаются тем, чем были: клубком душевных и телесных расстройств, мукой для себя и близких, проклятием для врачей. Гипноз, оказывающий такое благотворное действие при стольких ранее неизлечимых душевных заболеваниях, при истерии, как правило, просто вреден. И в любом случае следует ограничиваться внушением "в состоянии бодрствования" - по определению Шарко. Впрочем, гипноз тут просто не нужен: эти беспомощные женщины и так слишком склонны подчиняться лечащему врачу, цепляться за него, видеть в нем единственного человека, способного их понять, и обожествлять его. И дело неизменно кончается подношением фотографических карточек - ничего не поделаешь, il faut passer par la [91], как говаривал Шарко со своей мрачной усмешкой. Я давно терпеть не могу фотографий, и с шестнадцати лет отказывался сниматься - за исключением того случая, когда во время войны я работал в Красном Кресте и мне понадобилась фотография для паспорта. Я не дорожил даже фотографиями моих друзей, так как их черты запечатлеваются на сетчатке моего глаза куда более точно и без малейшей ретуши. Для того, кто изучает психологию, фотографическое изображение человеческого лица ценности не имеет. Но старая Анна обожала фотографические карточки. С того знаменательного дня, когда она из жалкой продавщицы цветов на площади Испании стала привратницей в доме Китса, Анна принялась коллекционировать фотографии. Нередко, отчитав ее за какой-нибудь из ее многочисленных недостатков, я затем посылал в каморку Анны под лестницей Тринита-деи-Монти голубя мира с фотографией в клюве. А когда, замученный бессонницей, я навсегда покинул дом Китса, Анна завладела целым ящиком моего письменного стола, который был полон фотографическими карточками всех сортов и размеров. Должен откровенно сознаться, что я был рад от них отделаться. Анна тут ни при чем - во всем виноват я. На следующий год, когда я ненадолго посетил весной Париж и Лондон, я заметил, что многие из моих бывших пациентов и их родственники держатся со мной весьма сухо, чтобы не сказать холодно. Когда, возвращаясь на Капри, я проезжал через Рим, времени у меня было только-только чтобы пообедать в шведском посольстве. Посланник был мрачен, и даже очаровательная хозяйка дома почти не прерывала молчания. Когда я собирался на вокзал, чтобы с ночным поездом отправиться в Неаполь, мой старый друг сказал, что мне давно пора возвратиться на Капри и весь остаток дней провести среди собак и обезьян. В приличном обществе мне больше делать нечего. То, что я натворил, выехав из дома Китса, побивает все прежние мои выходки. И со сдержанной яростью он рассказал мне о том, как в прошлый сочельник случайно оказался на площади Испании, по обыкновению заполненной туристами. И вдруг у дверей дома Китса он увидел Анну - перед ней на столике лежали стопки фотографий, и она пронзительно взывала к прохожим: - Поглядите-ка на эту красивую синьорину с вьющимися локонами - крайняя цена две лиры. - Взгляните на синьору американку, на ее жемчуга и бриллиантовые серьги. Всего две с половиной лиры, торопитесь купить! - Не упускайте эту благородную маркизу в мехах! - Посмотрите на эту герцогиню в бальном платье, всю в декольте, с короной на голове. Четыре лиры. Просто подарок! - А здесь синьора с раскрытым ртом. Цена снижена - полторы лиры. - А вот свихнувшаяся синьора, которая все время смеялась. Последняя цена - одна лира. - Рыжая синьора, от которой всегда пахло водкой, - полторы лиры. - А вот синьорина из гостиницы "Европа", которая была влюблена в господина доктора. Две с половиной лиры. - Поглядите на французскую синьору, которая спрятала под накидку и унесла портсигар, бедняжечка, но не своей вине - просто у нее голова не в порядке. Цена снижена - одна лира. - Вот русская синьора, которая хотела отравить сову. Две лиры, и ни сольдо меньше. - А вот баронесса - наполовину женщина, наполовину мужчина. Господи боже мой, этого даже понять нельзя. Доктор говорит, что она такой родилась. Две лиры двадцать пять сольдо, смотрите не упустите случай! - А вот белокурая графиня, которая так нравилась господину доктору. Посмотрите, как она мила. Не меньше трех лир. - А вот... Среди этих дам красовалась и его собственная большая фотография: он был снят в парадном мундире с орденами и в треуголке, а надпись на ней гласила: "A. M. от его старого друга К. Б." Анна сказала, что возьмет за нее недорого, одну лиру, так как главный ее товар - фотографии дам. В посольство посыпались негодующие письма от моих бывших пациенток, их отцов, мужей и женихов. Некий разъяренный француз, увидевший во время свадебного путешествия фотографию своей молодой жены в витрине парикмахера на виа Кроче, требовал, чтобы ему сообщили мой адрес: он намеревался вызвать меня на дуэль и стреляться со мной на границе. Посланник выразил надежду, что француз окажется хорошим стрелком, - он ведь всегда предсказывал, что я умру не своей смертью. Старая Анна все еще продает цветы на площади Испании - купите у нее букетик фиалок или подарите ей свою фотографию. Времена сейчас тяжелые, а у старой Анны катаракта на обоих глазах. Насколько мне известно, отделаться от подобных пациенток невозможно, и я был бы весьма благодарен тому, кто научил бы меня способу избавляться от них. Писать родственникам, требуя, чтобы их увезли домой, бесполезно. Родным они успели безумно надоесть, и бедняги не останавливаются ни перед какими жертвами, лишь бы переложить заботу о них на вас. Я хорошо помню маленького человека, явившегося ко мне с видом полного отчаяния после окончания приема. Он упал на стул и протянул мне свою визитную карточку. Уже одно его имя было для меня кошмаром: мистер Чарльз Вашингтон Лонгфелло Перкинс-младший. Он извинился, что не ответил на два моих письма и телеграмму - он решил приехать лично, чтобы в последний раз воззвать к моему милосердию. Я повторил свою просьбу и добавил, что нечестно взваливать только на меня одного такую обузу, как миссис Перкинс, у меня нет больше сил. Он ответил, что у него их тоже нет. Он деловой человек и хотел бы разрешить вопрос по-деловому - он готов отдавать половину своего годового дохода, с выплатой вперед. Я ответил, что вопрос не в деньгах, а в том, что мне нужен покой. Известно ли ему, что она уже больше трех месяцев подряд бомбардирует меня письмами из расчета три письма в день? И что по вечерам я вынужден выключать телефон? Известно ли ему, что она купила самых резвых лошадей в Риме и гоняется за мной по всему городу и что мне пришлось даже отказаться от вечерних прогулок с собаками по Пинчо? Известно ли ему, что она сняла целый этаж против моего дома, на виа Кондотти, и с помощью мощной подзорной трубы ведет наблюдения за всеми, кто приходит ко мне? Да-да, это прекрасная подзорная труба! Доктор Дженкинс в городе Сен-Луисе из-за этой трубы вынужден был переехать. А известно ли ему, что меня трижды вызывали по ночам в "Гранд-отель", чтобы промывать ей желудок после приема большой дозы опиума? Мистер Перкинс ответил, что во времена доктора Липпинкотта она предпочитала веронал, и посоветовал мне в следующий раз не торопиться и подождать до утра - она всегда тщательно рассчитывает дозы. А есть ли в этом городе река? Да, мы называем ее Тибр. Месяц назад она бросилась с моста Сант-Анджело. За ней прыгнул полицейский и вытащил ее. Мистер Перкинс ответил, что это было излишне: она прекрасно плавает и как-то в Ньюпорте дожидалась в море спасителя более получаса. Он поражен, что его жена все еще живет в "Гранд-отеле", - обычно она нигде не задерживается дольше недели. Я сказал, что ей не осталось ничего другого: она успела перебывать во всех других гостиницах Рима. А управляющий "Гранд-отеля" уже предупредил меня, что должен будет отказать ей от номера: весь день она устраивает скандалы коридорным и горничным, а всю ночь передвигает взад и вперед мебель в своей гостиной. Может быть, он перестанет снабжать ее деньгами? Только труд ради хлеба насущного еще способен ее спасти. Она получает в год десять тысяч долларов собственного дохода и еще десять тысяч от первого мужа, который от нее дешево отделался. А не может ли он поместить ее в сумасшедший дом в Америке? Он пытался, но из этого ничего не вышло: ее считают недостаточно сумасшедшей. И каких доказательств им еще надо? Но может быть, в Италии?.. Я выразил опасение, что это невозможно и здесь. Мы посмотрели друг на друга с растущей симпатией. Он сказал, что, согласно статистике доктора Дженкинса, она никогда не бывала влюблена в одного и того же врача больше месяца, в среднем же это длилось две недели. Мой срок скоро истечет - не соглашусь ли я из сострадания к нему потерпеть до весны? К сожалению, с