в участок на улице Дуэ. Мы сообщили наши имена и адреса, и нас заперли в комнате с решетками на окнах. Через два часа нас представили пред очи полицейского сержанта, который грубым голосом спросил меня, действительно ли я доктор Мунте с авеню Вилье, что я подтвердил. Посмотрев на мой распухший нос и разорванный, запачканный кровью костюм, он заметил, что по моему виду этого не скажешь. Затем он потребовал от меня объяснений, указав, что я как будто бы не так пьян, как вся остальная шайка этих немецких дикарей, и к тому же только я среди них, по-видимому, говорю по-французски. Я ответил, что мы шведы и мирно праздновали свадьбу, когда на нас вдруг напали посетители ресторанчика, возможно потому, что приняли нас за немцев. Сержант продолжал задавать мне вопросы, но его голос становился все менее строгим, и он уже почти с восхищением поглядывал на Великана, который держал на коленях Скорнберга, еще не вполне пришедшего в сознание. Наконец с истинно французской галантностью он объявил, что не годится заставлять новобрачную ждать всю ночь такого великолепного супруга, а поэтому он до расследования намерен отпустить нас. Мы рассыпались в благодарностях и встали, собираясь уйти. Но, к моему ужасу, он вдруг остановил меня: - А вы, пожалуйста, останьтесь, мне надо с вами поговорить. Он снова посмотрел в свои бумаги, взглянул в справочную книгу и строго сказал: - Вы назвались чужим именем, а это, предупреждаю вас, очень серьезный проступок. Но я готов дать вам возможность взять свои показания обратно. Кто вы? Я сказал, что я доктор Мунте. - А я могу вам доказать, что это не так, - сказал он строго. - Взгляните сюда! - добавил он, указывая на справочник. - Доктор Мунте, проживающий на авеню Вилье, - кавалер ордена Почетного легиона. На вашем костюме много красных пятен, но красной ленточки я что-то не вижу. Я сказал, что редко ее ношу. Посмотрев на свою пустую петлицу, он сказал со смехом, что ни за что не поверит, будто во Франции есть человек, который не станет носить орденскую ленточку, если она у него есть. Я предложил вызвать мою консьержку, которая подтвердила бы, что я не самозванец, но он отказался сделать это - утром мной займется сам комиссар. Затем он позвонил. - Обыщите его, - приказал он двум полицейским. Я с негодованием заявил, что он не имеет права меня обыскивать. Он ответил, что это не только его право, но и обязанность, так как речь идет о моей же пользе. В камерах сидят разные преступники, и он не может гарантировать, что за ночь меня не обкрадут, если у меня с собой есть ценные вещи. Я сказал, что у меня при себе нет никаких ценных вещей, кроме нескольких франков, которые тут же ему протянул. - Обыщите его, - повторил он. В те дни я был очень силен, и меня держали два полицейских, пока третий обшаривал мои карманы. Он извлек из них двое золотых часов с репетиром, два старинных брегета и английские охотничьи часы. Меня без дальнейших разговоров заперли в зловонную камеру. Я опустился на матрац, думая, что делать дальше. Самое правильное было бы настаивать на том, чтобы мне дали возможность немедленно снестись со шведским посольством, но я решил дождаться утра. Дверь отворилась, чтобы впустить субъекта весьма зловещего вида - полуакаша, полусутенера. Едва взглянув на него, я убедился в мудрости тюремных правил, из-за которых меня обыскивали. - Смотри веселее, Чарли! - сказал он. - Значит, тебя зацапали? Ну, не вешай носа! Если ты везучий, так не позднее, чем через год, будешь возвращен обществу; а что ты везучий - и сомневаться нечего: не то не слямзил бы пять штук часов за одни день. Пять штук! Черт подери! Снимаю перед тобой шляпу - за вами, англичанами, не угонишься. Я сказал, что я не англичанин, а просто коллекционирую часы. Он ответил, что занимается тем же самым. Растянувшись на другом матраце, он пожелал мне спокойной ночи и приятных сновидений, и тотчас же захрапел. За перегородкой пьяная женщина принялась петь хриплым голосом. Он сердито рявкнул: - А ну заткнись, Фифина, не то я разобью тебе морду! Певица сразу умолкла и зашептала: - Альфонс, мне надо сказать тебе важную вещь. Ты один? Он ответил, что находится в обществе очаровательного молодого друга, который хотел бы знать, сколько теперь времени, но, к сожалению, забыл завести пять штук часов, которые постоянно носит при себе. Вскоре он снова уснул, возбужденные женские голоса понемногу затихли, и наступила тишина, прерываемая только шагами надзирателя, являвшегося каждый час посмотреть на нас в "глазок". Когда часы церкви Св. Августина пробили семь часов, меня отвели в кабинет комиссара. Он внимательно выслушал рассказ о моем приключении, не спуская с меня проницательного взгляда. Когда я упомянул о моей страсти к часам и сказал, что весь день я собирался зайти к Леруа отдать эти часы в чистку, а когда меня начали обыскивать, совершенно забыл о них, он громко рассмеялся и сказал, что ничего забавнее он в жизни не слышал - чистейший Бальзак! Открыв ящик стола, он вручил мне все мои часы. - Просидев за этим столом двадцать лет, я научался разбираться в моих посетителях и вижу, что вы говорите правду. Он вызвал сержанта, арестовавшего меня. - Вы отстраняетесь от службы на неделю за то, что, вопреки инструкциям, не навели справки у шведского консула. Vous etes un imbecile [69]. Глава XIII МУМЗЕЛЬ АГАТА Старые часы в передней били половину восьмого, когда я бесшумно, как призрак, проник в свою квартиру на авеню Вилье. Именно в эту минуту в столовой мамзель Агата каждый день принималась начищать бронзу на моем старинном обеденном столе, и я, таким образом, мог незаметно пробраться к себе в спальню, в мое единственное убежище. Весь остальной дом был полностью в руках мамзель Агаты. День-деньской напролет не зная покоя, как мангуст, она с тряпкой в руках бесшумно переходила из комнаты в комнату, выискивая, не осталось ли где-нибудь пыли, не валяется ли на полу разорванное письмо. Я открыл дверь в свою приемную и остолбенел. Склонившись над моим письменным столом, мамзель Агата рылась в моей утренней почте. Она подняла голову и в злобном молчании устремила свои белесые глаза на мою разорванную, испачканную кровью одежду, - ее безгубый рот безмолвствовал, пока она подыскивала наиболее язвящие слова. - Боже милостивый, где бы он мог быть? - прошипела она наконец. Она всегда называла меня "он", когда сердилась - и, увы, весьма редко называла меня иначе. - Я попал под лошадь, - объяснил я, давно уже привыкнув лгать мамзель Агате; в конце концов это была ложь во спасение. Она рассматривала мои лохмотья взыскательным взглядом знатока, который только и ждет, что бы залатать, заштопать, починить. Мне даже показалось, что ее голос зазвучал несколько более приветливо, когда она приказала немедленно вручить ей мой костюм. Я ускользнул к себе в спальню и принял ванну, а Розали принесла мне кофе. (Никто не умел варить кофе, как мамзель Агата!) - Pauvre Monsieur[70], - сказала Розали, беря мою одежду, чтобы отнести ее мамзель Агате. - У вас ничего не болит? - Нет, - сказал я. - Я только боюсь! Между мной и Розали не было секретов в том, что касалось мамзель Агаты: мы оба жили в смертельном страхе перед ней и были товарищами по оружию в ежедневной неравной борьбе за нашу жизнь. Розали, которая, собственно говоря, была уборщицей, спасла меня в тот день, когда сбежала кухарка, а теперь, после того как ушла и горничная, она осталась моей единственной прислугой. Я был очень огорчен, когда лишился кухарки, но вскоре мне пришлось признать, что ничего равного тем обедам, которыми кормила меня мамзель Агата, завладев кухней, я никогда не едал. Еще более неприятно мне было расстаться с горничной, крепкой бретонкой, которая скрупулезно соблюдала наш договор, обязывавший ее никогда не подходить к моему письменному столу и не касаться старинной мебели. Через неделю после приезда мамзель Агаты здоровье горничной совсем расстроилось. Руки у нее дрожали так, что она уронила мою лучшую фаянсовую вазу, а вскоре после этого она сбежала, второпях даже не захватив свои передники. В тот же день мамзель Агата принялась скоблить и тереть щеткой мои изящные стулья времен Людовика XVI, безжалостно выбивать палкой бесценные персидские ковры, мыть водой с мылом бледный мраморный лик моей флорентийской мадонны и в конце концов сумела лишить стоявшую на моем письменном столе вазу из Губбио ее чудесного блеска. Если бы мамзель Агата родилась на четыреста лет раньше, ни одно произведение средневекового искусства не дошло бы до нас. Но когда, собственно, она родилась? Ее лицо осталось точно таким же, каким я запомнил его в мои детские годы в родительском доме. Мой старший брат унаследовал ее вместе с домом. Так как он был на редкость храбрым человеком, то сумел от нее избавиться и навязать ее мне. Мамзель Агата как раз то, что мне нужно, писал он. Такой экономки свет еще не видел. В этом он был совершенно прав. И с тех нор я делал все, что мог, стараясь избавиться от нее. Я начал приглашать к обеду холостых друзей и случайных знакомых. Они все заявляли, что завидуют такой изумительной кухарке. Тогда я рассказывал, что собираюсь в ближайшее время жениться и мамзель Агата ищет новое место. Они тут же выражали желание посмотреть на нее - на чем все и кончалось: второй раз ее уже никто видеть не хотел. Описать ее я не способен. У нее были жиденькие золотистые локоны, уложенные по ранневикторианской моде, - Розали считала, что это парик, но точно сказать не могу. Необыкновенно высокий и узкий лоб, полное отсутствие бровей, крохотные белесые глаза; лица как будто не существовало вовсе, а был только длинный, крючковатый нос и под ним узкий разрез, который редко раскрывался, показывая ряд длинных зубов, острых, как у хорька. Ее кожа отливала трупной синевой. Улыбка... нет, лучше я не стану ее описывать - мы с Розали больше всего боялись ее улыбки. Мамзель Агата говорила только по-шведски, но бегло бранилась по-французски и по-английски. Наверно, со временем она все же научилась немного понимать по-французски - иначе откуда у нее было столько сведений о моих пациентах? Я часто заставал ее врасплох у двери моей приемной, где она любила подслушивать, особенно когда я принимал дам. У нее было настоящее пристрастие к покойникам - когда кто-нибудь из моих пациентов был близок к смерти, она, казалось, веселела, а когда по авеню Вилье двигалась похоронная процессия, мамзель Агата непременно выходила на балкон. Она ненавидела детей и не могла простить Розали, что та дала кусок рождественского пирога детям консьержки. Она ненавидела мою собаку, вечно посыпала ковры порошком от блох и при виде меня немедленно начинала почесываться в знак протеста. Собака также возненавидела ее с первого взгляда - возможно, из-за чрезвычайно своеобразного запаха, исходившего от ее особы. Он напоминал мне мышиный запах бальзаковского кузена Понса, но в нем имелся какой-то особый, присущий только ей оттенок - мне допелось почувствовать его только еще раз в жизни, когда много лет спустя я вошел в заброшенную гробницу в Долине царей близ Фив, где со стен черными гроздьями свисали огромные летучие мыши. Мамзель Агата выходила из дому лишь по воскресеньям, чтобы восседать в одиночестве на скамье в шведской церкви на бульваре Орвано и молиться богу, не знающему милосердия. На скамью рядом с ней никто никогда не садился - не находилось такого смельчака, а мой друг, шведский пастор, рассказывал, что когда он впервые причащал ее и вложил ей в рот облатку, она бросила на него такой злобный взгляд, что он испугался, как бы она не откусила ему палец. Розали утратила былую веселость, совсем исхудала и начала поговаривать о своем намерении поселиться у замужней сестры в Турене. Конечно, мне было легче, чем ей, так как я весь день проводил вне дома. Но стоило мне вернуться, как силы покидали меня и смертоносная усталость сковывала мои мысли. А когда я узнал, что мамзель Агата лунатик, я окончательно потерял сон, и мне часто казалось, будто я ощущаю ее запах даже у себя в спальне. В конце концов я откровенно рассказал обо всем шведскому священнику Флигаре, который часто меня навещал и, вероятно, втайне подозревал страшную правду. - Почему вы ее не отошлете? - как-то спросил он. - Так дальше продолжаться не может! Право, я начинаю верить, что вы ее боитесь. Если у вас не хватает решимости отказать ей от места, я готов сделать это за вас. Я обещал пожертвовать его церкви тысячу франков, если только он сумеет избавить меня от мамзель Агаты. - Я сегодня же поставлю ее в известность обо всем. Не беспокойтесь, зайдите завтра в ризницу после окончания службы, и вы услышите приятную новость. На следующий день богослужения в шведской церкви не было, так как священник накануне вечером внезапно заболел и найти ему заместителя не успели. Я тотчас же пошел к нему на площадь Терн и услышал от его жены, что она как раз собиралась послать за мной. Накануне священник вернулся домой в полуобморочном состоянии - у него был такой вид, будто он встретил привидение, сказала его жена. Возможно, так оно и было, подумал я, направляясь к двери его комнаты. Он сказал, что приступил к исполнению своей миссии и ждал, что мамзель Агата придет в ярость, но она только улыбнулась ему. Внезапно он ощутил какой-то очень странный запах, и ему стало дурно. Конечно, всему виной был этот запах. - Нет, - сказал я, - улыбка! Я велел ему оставаться в постели, пока я снова его не навещу, а когда он спросил, что с ним в конце концов такое, я сказал, что не знаю, но это была неправда - все симптомы мне были прекрасно известны. - Да, кстати! - сказал я, собираясь уходить. - Не можете ли вы рассказать мне что-нибудь о Лазаре? Ведь вы пастор и должны знать о нем гораздо больше, чем я. Мне кажется, существует легенда... - Лазарь, - сказал пастор слабым голосом, - вернулся в свой дом живым из могилы, где он три дня и три ночи покоился во власти смерти. Это чудо не подлежит сомнению - Лазаря видели Мария, Марфа и многие прежние друзья. - Интересно, как он выглядел? - Согласно легенде, даже и после чуда на его теле можно было заметить следы, оставленные смертью, - его кожа отливала трупной синевой, его длинные пальцы были холодны как лед, темные ногти на них поражали длиной, а к его одежде все еще льнул тяжкий запах могилы. Когда Лазарь шел через толпу, которая собралась, чтобы встретить воскресшего, радостные слова приветствия замирали у людей на губах, тягостное оцепенение, как пыль, окутывало их мысли. Один за другим они убегали в страхе. По мере того как священник рассказывал старую легенду, его голос все слабел и слабел. Он беспокойно метался на кровати, и его лицо стало белее подушки под его головой. - А вы уверены, что Лазарь был единственным восставшим из могилы? - спросил я. - Вдруг у него была сестра? Священник с воплем ужаса закрыл лицо руками. На лестнице я встретился с полковником Стаффом, шведским военным атташе, который заехал узнать, как себя чувствует пастор. Он попросил меня поехать к нему, так как хотел поговорить со мною по очень важному делу. Полковник достойно служил во французской армии по время войны 1870-го года и был ранен при Гравелоте. Он женился на француженке и был любимцем парижского света. - Вы знаете, - начал полковник, когда мы сидели за чайным столом, - вы знаете, что я ваш друг и вдвое старше вас, а поэтому выслушайте меня спокойно - это в ваших же интересах. Мы с женой последнее время часто слышали жалобы на то, что вы обходитесь со своими пациентами тиранически. Никому не нравится постоянное требование дисциплины и послушания. Дамы, особенно француженки, не привыкли к такому обращению, да еще со стороны молодого человека вроде вас, и уже прозвали вас Тиберием. К сожалению, вам, по-видимому, столь же свойственно приказывать, как другим, по вашему мнению, свойственно повиноваться. Вы ошибаетесь, мой юный друг! Никто не любит повиноваться, все хотят приказывать. - Не согласен. Большинство мужчин и все женщины любят повиноваться. - Подождите, пока вы женитесь, - сказал бравый полковник, поглядев на дверь, ведущую в гостиную. - Теперь перейдем к гораздо более важному обстоятельству, - продолжал он. - Ходят слухи, что в частной жизни вы не заботитесь о соблюдении приличий, что у вас под видом экономки живет какая-то таинственная женщина. Даже супруга английского консула говорила что-то подобное моей жене, которая вас, конечно, энергично защищала. Что скажут шведский посланник и его супруга, которые относятся к вам, как к сыну, когда они узнают обо всем этом, что рано или поздно, несомненно, произойдет? Послушайте, мой друг, это недопустимо для врача с вашим положением, который лечит так много английских и французских дам, принадлежащих к самому высокому кругу. Недопустимо! Если вам нужна любовница, это ваше дело! Но ради бога, уберите ее из своего дома - даже французы не вынесут такого нарушения приличии. Я поблагодарил полковника и сказал, что он вполне прав, но я много раз пытался выдворить ее из моего дома, однако у меня недоставало на это сил. - Да, конечно, это не легко, - согласился полковник. - Я и сам был молод. Если у вас не хватает решимости, я вам помогу. Можете положиться на меня, я не боюсь ни мужчин, ни женщин, я атаковал пруссаков при Гравелоте, я смотрел смерти в глаза в шести знаменитых сражениях. - Погодите, пока вы не посмотрите в глаза мамзель Агате Свенсон, - сказал я. - Так, значит, она шведка? Тем лучше - в крайнем случае, я через посольство добьюсь ее высылки из Франции. Я зайду к вам завтра утром в десять, так что никуда не уходите. - Нет, спасибо! Я никогда не остаюсь с ней, если могу этого избежать! - И все-таки вы с ней спите! - вырвалось у озадаченного полковника. Меня стошнило бы на его ковер, если бы он вовремя не подал мне виски с содовой, после чего я, пошатываясь, ушел, приняв приглашение отобедать у него завтра, чтобы отпраздновать победу. На следующий день я обедал вдвоем с госпожой Стафф. Полковник был нездоров и просил меня зайти к нему после ужина. Жена полагала, что старая рана, полученная при Гравелоте, вновь дала себя знать. Бравый полковник лежал в постели с холодным компрессом на лбу. Он казался очень старым и больным, его глаза смотрели в пустоту, чего я никогда раньше за ним не замечал. - Она улыбнулась? - спросил я. Он задрожал всем телом и протянул руку за виски с содовой. - Вы заметили на ее большом пальце длинный черный крючок, как у летучей мыши? Он побледнел и стер пот со лба. - Что же мне делать? - спросил я уныло, опуская голову. - Есть только один выход, - ответил полковник слабым голосом.- Вы должны жениться, иначе вы сопьетесь. Глава XIV ВИКОНТ МОРИС Я не женился и не спился. Я нашел иной выход - я почти перестал бывать на авеню Вилье. В семь часов утра Розали приносила мне в спальню чай и "Фигаро", и полчаса спустя я исчезал, чтобы вернуться ровно к двум часам, когда начинался прием. С последним пациентом я вновь исчезал и возвращался лишь ночью, пробираясь к себе в спальню тихо, точно вор. Жалованье Розали было удвоено. Она мужественно оставалась на своем посту и страдала только оттого, что ей нечего было делать - разве что открывать дверь. Все остальное делала мамзель Агата: выколачивала ковры, чинила мою одежду, чистила мои башмаки, стирала мое белье и стряпала для меня. Понимая, что ей нужно связующее звено с внешним миром, а также какой-нибудь повод для ссор, мамзель Агата мрачно смирилась с присутствием Розали. Она даже один раз ей улыбнулась, дрожащим голосом сообщила Розали. Вскоре и Том начал избегать авеню Внлье из страха перед мамзель Агатой. Весь день он ездил со мной, навещая моих пациентов, почти не ел дома и никогда не заходил на кухню, куда обычно рвутся все собаки. Попав домой, он немедленно забирался в свою корзину в моей спальне, так как чувствовал себя там в относительной безопасности. Моя практика росла, и мне становилось все трудное выкраивать время для наших воскресных веселых прогулок по Булонскому лесу. Собакам, как и людям, необходимо порой вдохнуть запах Матери Земли для поддержания бодрости духа. Пробежаться среди друзей-деревьев (пусть даже прирученных деревьев Булонского леса), поиграть в прятки со случайным знакомым среди кустов - что может быть лучше этого? Однажды, когда мы прогуливались по боковой аллее и наслаждались обществом друг друга, мы услышали за собой отчаянное фырканье и пыхтение, сопровождаемое приступами кашля и одышки. Я решил, что с кем-то случился припадок астмы, но Том немедленно распознал, что за нами, хрипя и задыхаясь, гонится маленький бульдог или мопс и просит подождать его. Через мгновение к моим ногам прижался полумертвый Лулу - жир мешал ему дышать, а утомление - говорить. Его черный язык вывалился изо рта, а налитые кровью глаза вылезали из орбит от радости и волнения. - Лулу! Лулу! - раздавался отчаянный крик из коляски, проезжавшей по главной аллее. - Лулу! Лулу! - звал лакей, пробираясь к нам через кусты. Лакей объяснил, что маркиза с Лулу, по обыкновению, вышла из коляски, чтобы пять минут погулять пешком для моциона, как вдруг Лулу возбужденно понюхал воздух и стремительно исчез в кустах. Горничная помогла готовой упасть в обморок маркизе сесть в коляску, и вот он уже полчаса ищет Лулу, а кучер ездит взад и вперед по аллее, расспрашивая всех встречных, не видели ли они маленького мопса. Маркиза пролила поток радостных слез, когда я положил ей на колени Лулу, все еще не обретшего дара речи. У него будет апоплексический удар, повторяла она, всхлипывая. Я прокричал ей в слуховую трубку, что он просто взволнован, однако на самом деле ни один старый, толстый мопс не был так близок к апоплексии, как Лулу в ту минуту. Так как я послужил невольной причиной всего случившегося, то мне оставалось только согласиться, когда его хозяйка пригласила меня поехать к ней выпить чаю. Том прыгнул мне на колени, и Лулу чуть не задохнулся от ярости. Затем он до конца поездки лежал неподвижно на коленях хозяйки, полностью лишившись сил, и только злобно сверкал одним глазом и сторону Тома, а другим нежно взирал на меня. "Мне в жизни приходилось обнюхивать много вещей, - говорил этот глаз, - но твой особый запах я не забыл, и он мне приятнее всех других. Какая радость, что я тебя снова нашел! Пожалуйста, возьми меня на колени вместо этой черной дворняжки. Дайте мне немного отдышаться, и я ей хорошенько задам!" "Болтай, болтай, курносый уродец! - высокомерно сказал Том. - В жизни я ничего подобного не видел - даже стыдно чувствовать себя собакой. Породистый пудель, вроде меня, не рычит на колбасу, но все-таки придержи свой черный язык, не то как бы тебе вовсе без него не остаться!" Когда мы допивали вторую чашку чаю, в гостиную вошел аббат, обычно посещавший маркизу в этот час. Добряк аббат пожурил меня за то, что я не сообщил ему о моем возвращении в Париж. Граф постоянно справляется обо мне и будет очень рад меня видеть. Графиня уехала в Монте-Карло, чтобы переменить обстановку. Теперь она совсем здорова и чувствует себя прекрасно. К сожалению, он не может сказать того же о графе, который опять проводит все дни в кресле, выкуривая одну сигару за другой. Аббат счел своим долгом предупредить меня, что виконт Морис страшно зол на шутку, которую я сыграл с ним в Шато-Рамо. Я внушил и ему, и тихому деревенскому доктору, что у него колит, - загипнотизировал его, чтобы помешать ему получить золотую медаль на соревнованиях Общества стрелков Франции. Аббат умолял меня всячески избегать виконта, готового в любую минуту прийти в ярость и затеять ссору - не далее как месяц назад он вновь дрался на дуэли. Одному богу известно, что может произойти, если мы встретимся. - Ничего не произойдет! - ответил я. - Мне нечего бояться этого негодяя, так как он боится меня. Прошлой осенью в курительной Шато-Рамо я доказал, что из нас двоих сильнее я, и, судя по вашим словам, он не забыл этого урока. Все его преимущество передо мной заключается в том, что он может на расстоянии в пятьдесят шагов попасть из револьвера в летящую ласточку или жаворонка, тогда как я, по всей вероятности, промахнусь и по слону. По вряд ли он когда-нибудь решит воспользоваться этим преимуществом - он никогда меня не вызовет на дуэль, так как, по его мнению, с такими, как я, не дерутся. Вы заговорили про гипноз, - не могу слышать этого слова, оно меня преследует потому, что я был учеником Шарко. Поймите же раз навсегда, что все эти глупости о силе гипноза - давно разоблаченная теория, которую современная наука отвергает. И виной тут был не гипноз, а воображение виконта. Этот болван воображает, будто я загипнотизировал его, но вовсе не я подсказал ему эту нелепую мысль, а он сам, - мы называем это самовнушением. Но тем лучше для меня. В результате он не рискнет причинить мне вред - во всяком случае, в моем присутствии. - Но вы могли бы его загипнотизировать, если бы захотели? - Без всякого труда. Он очень легко поддается внушению. Шарко с большим удовольствием демонстрировал бы его на своих еженедельных лекциях в Сальпетриер. - Раз, по вашим словам, никакой гипнотической силы не существует, значит, и я, например, мог бы заставить его подчиниться моим приказаниям, как он подчиняется вашим? - Да, если он будет верить, что вы обладаете подобной силон, но он в это не верит. - Почему же? - Вся трудность заключается именно в том, что пока ответить на ваш вопрос невозможно. Это еще сравнительно молодая наука, не вышедшая из пеленок. - Могли бы вы заставить его совершить преступление? - Только если он вообще на это способен. Но так как я убежден, что у него есть преступные наклонности, то в данном случае на этот вопрос можно ответить утвердительно. - А могли бы вы заставить его отказаться от графини? - Только если бы он сам этого хотел и добровольно подвергся гипнотическому внушению. Но даже тогда на это потребовалось бы много времени, потому что половой инстинкт у человека наиболее силен. - Обещайте мне его избегать, так как он клянется, что при первой встрече изобьет вас хлыстом. - Пусть попробует. Я знаю, как поступать в подобном случае. Не беспокойтесь, я вполне могу постоять за себя. - К счастью, он находится со своим полком в Туре и не так скоро появится в Париже. - Дорогой аббат, вы наивнее, чем я думал, - он сейчас в Монте-Карло с графиней и вернется в Париж, когда вернется она. Уже на следующий день меня пригласили к графу как врача. Аббат оказался прав, графа я нашел в очень скверном состоянии, и физическом и душевном. Чем можно помочь пожилому человеку, если он весь день сидит в кресле, курит бесконечные сигары и думает только о своей молодой жене, которая уехала в Монте-Карло "переменить обстановку"? Ему не могло помочь и ее возвращение, когда она вновь вернулась к своей роли одной из самых восхитительных женщин парижского общества и все дни проводила у Ворта за примеркой новых платьев, а вечером отправлялась на бал или в театр, пожелав мужу спокойной ночи и холодно поцеловав его в щеку. Чем больше я видел графа, тем больше он мне нравился, так как это был самый совершенный тип французского аристократа старого режима. Но истинная причина моего к нему расположения, быть может, заключалась в том, что я его жалел. В те дни я еще не подозревал, что могу привязываться только к тем, кого жалею. Наверно, именно поэтому я ощутил неприязнь к графине, снова увидев ее - в первый раз после нашей встречи под липой в парке Шато-Рамо, когда светила полная луна и сова спасла меня от совсем иного чувства к ней. Да, она мне вовсе не нравилась, когда я сидел рядом с аббатом и через стол наблюдал, как весело она смеялась шуткам виконта - в том числе и тем, которые, судя по его наглым взглядам в мою сторону, отпускались в мой адрес. Ни он, ни она не сказали со мной ни одного слова. Графиня рассеянно пожала мне руку и больше не обращала на меня внимания. Виконт вообще игнорировал мое присутствие. Графиня осталась такой же красавицей, но это была совсем другая женщина. Она выглядела цветущей, и меланхоличное выражение исчезло из ее глаз. Я с первого взгляда понял, что в парке Монте-Карло светила полная луна, но на липе не пряталась благоразумная сова. Виконт Морис сиял самодовольством, и его победительный вид был особенно неприятен. - Вот так, - сказал я аббату, когда мы сидели в курительной после обеда. - Любовь действительно слепа, если только это можно назвать любовью. Она заслуживала лучшей судьбы, чем оказаться в объятьях этого дегенеративного болвана. - Вы знаете, всего месяц назад граф заплатил его карточные долги, иначе ему пришлось бы уйти из полка, а к тому же ходят слухи о подложном чеке. Говорят, он тратит бешеные деньги на одну известную кокотку. Подумать только, что такой человек повезет сегодня вечером графиню на бал-маскарад. - Жаль, что я не умею стрелять. - Ради бога, не говорите так. И я предпочел бы, чтобы вы ушли. Сейчас он придет сюда пить коньяк с содовой. - Ему следовало бы пить коньяка поменьше - вы заметили, как дрожали его руки, когда он капал лекарство в стакан с вином? Во всяком случае, это хорошее предзнаменование для ласточек и жаворонков! И не смотрите так озабоченно на дверь - он предпочитает общество графини в гостиной. К тому же мне пора, меня ждет экипаж. Я пошел наверх, чтобы еще раз взглянуть на графа, - он уже собирался лечь и сказал, что очень хочет спать, счастливец! Когда я с ним прощался, я услышал внизу отчаянный собачий визг. Я знал, что Том ждет меня в вестибюле в своем привычном углу - граф, очень любивший собак, не только дал на это постоянное разрешение, но и приказал постлать там для него особый коврик. Я бросился вниз. Том лежал, прижавшись к входной двери, и изо рта у него лилась кровь. Виконт Морис яростно бил его ногой. Я набросился на негодяя так неожиданно, что он потерял равновесие и упал на пол. Второй удачно рассчитанный удар снова опрокинул его, когда он пытался встать. Схватив шляпу и пальто, я, держа на руках собаку, вскочил в свой экипаж и помчался на авеню Вилье. С самого начала стало ясно, что бедняга Том получил тяжелые внутренние повреждения. Я просидел с ним всю ночь. Но его дыхание становилось все тяжелее, а кровотечение не прекращалось. Утром я застрелил своего верного друга, чтобы избавить его от дальнейших страданий. Я почувствовал только облегчение, когда днем получил записку от двух товарищей виконта Мориса, которые просили меня назвать им моих секундантов, так как виконт, после некоторых колебаний, все же решил оказать мне честь и т. д. Я с трудом уговорил шведского военного атташе полковника Стаффа помочь мне в этом деле. Вторым моим секундантом согласился стать мой друг Эдельфельд, известный финский художник. Норстрема я попросил присутствовать на дуэли как врача. - Никогда в жизни мне так не везло, как за эти последние сутки, - сказал я Норстрему, когда мы с ним обедали за нашим обычным столиком в кафе "Режанс".- Говоря откровенно, я страшно боялся, что буду бояться. Однако мне было так любопытно узнать, как я буду держаться в этой истории, что ни о чем другом я просто не думал. Ты ведь знаешь, как я интересуюсь психологией! Норстрем в этот вечер, по-видимому, нисколько не интересовался психологией, как, впрочем, и всегда. Он был необычайно молчалив и торжествен, и я заметил в его тусклых глазах такую нежность, что мне стало стыдно. - Послушай, Аксель, - сказал он слегка охрипшим голосом, - послушай... - Не смотри на меня так, а главное - не предавайся сентиментальности, она не идет к твоему типу красоты. Поскреби свой глупый затылок и попытайся понять ситуацию. Неужели ты хоть на минуту поверил, будто я так глуп, что был бы способен подставить себя завтра в лесу Сен-Клу под пулю этого дикаря, если бы думал, что он может меня убить? Это слишком нелепое предположение, чтобы о нем говорить серьезно. Кроме того, эти французские дуэли - чистейшей воды фарс, как тебе отлично известно. Мы с тобой не раз, как врачи, участвовали в этих комедиях, когда актеры порой попадают в дерево, но только не друг в друга. Давай разопьем бутылочку шамбертена и ляжем спать - от бургундского меня всегда клонит ко сну, а после смерти моей бедной собаки я почти не смыкал глаз, но сегодня я во что бы то ни стало должен уснуть. Утро было холодное и туманное. Мой пульс бился ровно и не учащенно, но я заметил какое-то странное подергивание в икрах, а кроме того, мне трудно было говорить, и как я ни старался, мне не удалось отхлебнуть коньяка из фляжки Норстрема, которую он протянул мне, когда мы выходили из экипажа. Бесконечные предварительные формальности раздражали меня тем больше, что я ни слова в них не понимал. Как это все глупо, какая напрасная трата времени, думал я. Насколько проще было бы отхлестать его на английский манер - и дело с концом. Кто-то сказал, что туман рассеялся настолько, что уже не помешает целиться. Это меня удивило, так как мне казалось, что туман, наоборот, сгустился. Тем не менее я отлично видел виконта Мориса, стоявшего напротив меня в обычной нагло-небрежной позе, с папиросой в зубах - он, по-видимому, совсем спокоен, пришло мне в голову. В кустах позади меня запела малиновка, и я принялся размышлять о том, почему эта крошка так задержалась в лесу Сен-Клу, но полковник Стафф вложил мне в руку длинноствольный пистолет. - Цельтесь ниже, - прошептал он. - Огонь! - скомандовал резкий голос. Я услышал выстрел. Я увидел, что виконт выронил папиросу изо рта и к нему бежит профессор Лаббе. Секунду спустя я обнаружил, что сижу в карете полковника Стаффа, а напротив сидит Норстрем и широко улыбается. Полковник похлопал меня по плечу, но все молчали. - Что случилось? Почему он не стрелял? Я не желаю никакой милости от этой скотины, я сам его вы зову, я... - Ничего подобного вы не сделаете. Благодарите бога за свое чудесное спасение, - прервал меня полковник. - Он очень старался вас убить и, конечно, убил бы, дай вы ему время для второго выстрела. К счастью, вы выстрелили одновременно: опоздай вы хоть на долю секунды, вы не сидели бы сейчас здесь. Разве вы не слышали, как просвистела пуля над вашей головой? Взгляните-ка! Я посмотрел на свою шляпу - и внезапно занавес задернулся и я перестал играть героя. Неумелый грим храбреца стерся, и из-под него выглянуло лицо подлинного человека - человека, боящегося смерти. Дрожа от страха, я забился в угол экипажа. - Я горжусь вами, мой юный друг, - продолжал полковник. - Мое солдатское сердце радовалось, глядя на вас, - я и сам бы не мог держаться лучше! Когда мы при Гравелоте поскакали на пруссаков... Мои зубы стучали так, что конца его фразы я не разслышал. Мной овладели слабость и тошнота, и, когда я хотел попросить Норстрема опустить окно, чтобы вдохнуть воздуха, язык мне не повиновался. Мне хотелось распахнуть дверцу и броситься наутек, но я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. - Он потерял много крови, - усмехнулся Норстрем. - Профессор Лаббе сказал, что пуля прошла сквозь основание правого легкого. Ему повезет, если он пролежит в постели не больше двух месяцев. Мои зубы сразу перестали стучать, и я начал внимательно слушать то, что говорили мои спутники. - Я и не подозревал, что вы такой блестящий стрелок! - объявил бравый полковник. - Почему вы сказали, что никогда прежде не держали в руках пистолета? Я вдруг расхохотался без всякой причины. - Тут нет ничего смешного, - строго сказал полковник. - Ваш противник тяжело ранен. У Лаббе был очень озабоченный вид, и еще неизвестно, чем это кончится. - Тем хуже для него! - сказал я, чудом обретая дар речи. - Он убил мою беззащитную собаку, в часы досуга он стреляет ласточек и жаворонков, - он это заслужил! Вам известно, что афинский ареопаг приговорил к смерти мальчика, который выколол глаза птице? - Но ведь вы не афинский ареопаг! - Нет. Но если виконт умрет, в его смерти я также не буду виноват. Я ведь даже не успел прицелиться - пистолет выстрелил сам собою. Легкое ему прострелил не я, это сделал кто-то другой. Кроме того, раз уж вам так жаль этого негодяя, то позвольте задать вам вопрос - вы рекомендовали мне целиться ниже для того, чтобы я промахнулся? - Я рад, что вы вновь обрели красноречие, Милейший хвастун, - улыбнулся полковник. - Когда я вел вас к карете, вы бормотали что-то несуразное про малиновок. Когда мы проехали Порт-Майо, я уже обрел полную власть над своими нелепыми нервами и был очень доволен собой. Когда я подъезжал к авеню Вилье, мне почудилось, что из утреннего тумана, точно голова медузы, возникло лицо мамзель Агаты и ее белесые глаза грозно уставились на меня. Я посмотрел на часы и ободрился - была половина восьмого. "Она трет бронзу на обеденном столе, - подумал я, - и, если удача от меня не отвернется, я сумею незаметно проскользнуть к себе в спальню, подав Розали знак принести мне чаю". Розали вошла на цыпочках с завтраком и "Фигаро". - Розали! Вы прелесть! Ради бога, не допускайте ее в переднюю: я хочу через полчаса улизнуть. И еще - почистите меня немного щеткой, это крайне необходимо. - Но господин доктор не может навещать пациентов в этой старой шляпе! Поглядите-ка - спереди круглая дырочка и сзади такая же. Чудно! Моль ее прогрызть не могла - весь дом пропах нафталином с тех пор, как мамзель Агата поселилась тут. Может быть, крыса? Комната мамзель Агаты кишит крысами. Мамзель Агата любит крыс. - Нет, Розали, это червь смерти - его зубы тверды, как сталь, и он может прогрызть такую дырочку не только в шляпе, но и во лбу человека, если тому не повезет. - Почему бы господину доктору не подарить эту шляпу старику Гаэтано, шарманщику? Как раз сегодня день, когда он приходит играть под балконом. - Можете подарить ему любую из моих шляп, но только не эту; ее я хочу сохранить, чтобы иногда смотреть на эти две дырочки, ибо они знаменуют удачу. - А почему господин доктор не носит цилиндр, как другие доктора, - это куда элегантнее? - Дело не в шляпе, а в голове. А моя голова совсем неплоха, особенно когда мне с вашей помощью удается ускользнуть от мамзель Агаты. Глава XV ДЖОН Я сидел за завтраком и читал "Фигаро". Ничего особенно интересного. Вдруг мой взгляд упал на заметку под кричащим заголовком "Гнусное занятие": "Мадам Рекэн, дипломированная акушерка первого класса, практиковавшая на улице Гране, была арестована вчера в связи со смертью молодой девушки, наступившей при подозрительных обстоятельствах. Выдан ордер на арест одного иностранного врача, который, как опасаются, уже успел покинуть Францию. Мадам Рекэн обвиняется еще и в том, что порученные ее попечению новорожденные исчезали бесследно". Газета выпала у меня из рук. Мадам Рекэн, дипломированная акушерка, улица Гране! За последние годы я видел столько страданий, столько трагедий разыгралось у меня на глазах, что я совсем забыл эту историю. Но стоило мне увидеть заметку, как все ожило, - казалось, что вчера, а не три года назад была та страшная ночь, когда я познакомился с мадам Рекэн. Прихлебывая чай, я перечитывал заметку и радовался, что эта гнусная женщина в конце концов попалась. Радовало меня и воспоминание, что в ту незабываемую ночь мне было дано вырвать из ее рук и рук ее подлого сообщника две жизни - матери и ребенка. Но тут же мне в голову пришла другая мысль: а что я сделал для тех, кого тогда спас? Чем я помог матери, которую уже покинул другой мужчина в час, когда она больше всего в нем нуждалась? "Джон, Джон! - с отчаянием позвала она, вдыхая хлороформ. - Джон, Джон!" А я? Разве я поступил лучше, чем он? Ведь и я покинул ее в час, когда она нуждалась во мне? Какие муки она должна была перенести перед тем, как попасть и руки этой страшной женщины и моего бессердечного коллеги, которые, несомненно, убили бы ее, если бы не я! А какие муки ждали ее, когда, очнувшись, она вернулась к жестокой действительности! А полузадохнувшися ребенок, который взглянул на меня голубыми глазками, когда впервые вдохнул живительный воздух, который я вдувал в его легкие, прикасаясь губами к его губам? Чем я помог этому ребенку? Я вырвал его из рук милостивой смерти, чтобы отдать мадам Рекэн! Что она сделала с голубоглазым мальчиком? Оказался ли он в числе тех восьмидесяти процентов беспомощных пассажиров "поезда кормилиц", которые, согласно официальной статистике, умирали на первом году жизни, или в числе остальных двадцати процентов, которых ожидала, может быть, даже худшая судьба? Час спустя я уже получил от тюремных властей разрешение посетить мадам Рекэн. Она меня тотчас же узнала, и так радостно со мной поздоровалась, что мне стало неловко перед провожавшим меня надзирателем. Мальчик был отослан в Нормандию, и ему прекрасно живется - она только что получила о нем самые лучшие известия от его приемных родителей, которые его нежно любят. К сожалению, она не может сообщить их адреса - в ее список закралась неточность. Возможно, хотя и маловероятно, что ее муж запомнил адрес. Я был убежден, что ребенок умер, но, чтобы не оставить неиспользованной ни одной возможности, пригрозил, что предъявлю ей обвинение в детоубийстве, а также в присвоении оставленной ей на хранение ценной бриллиантовой броши, если через сорок восемь часов у меня не будет адреса приемных родителей мальчика. Она выдавила две-три слезы из своих холодных глаз и поклялась, что брошку не украла, а сохранила на память о прелестной молодой даме, за которой нежно ухаживала, как за родной дочерью. - В вашем распоряжении сорок восемь часов, - сказал я и оставил мадам Рекэн ее мыслям. Утром на второй день меня посетил достойный супруг мадам Рекэн, отдал мне квитанцию на заложенную брошь и сообщил название трех нормандских деревень, куда мадам Рекэн в тот год отправляла порученных ей младенцев. Я тотчас же послал мэрам указанных деревень просьбу выяснить, нет ли среди местных приемышей голубоглазого мальчика примерно трех лет. После долгого ожидания два мэра ответили отрицательно, а третий вообще не ответил. Тогда я написал трем кюре этих деревень, и через несколько месяцев кюре Вильруа сообщил мне, что у жены сапожника живет мальчик, отвечающий моему описанию. Его прислали из Парижа три года назад, а глаза у него несомненно голубые. Мне еще не приходилось бывать в Нормандии; близилось рождество, и я решил, что могу позволить себе маленький отпуск. В сочельник я постучал в дверь сапожника. Не получив ответа, я без приглашения вошел в темную каморку, где у окна стоял низкий рабочий стол; на полу валялись рваные, грязные сапоги и башмаки всех размеров, а на веревке под потолком сушились рубашки и нижние юбки. Простыни и одеяла неоправленной кровати были неописуемо грязны. На каменном полу зловонной кухни сидел полуголый мальчик и ел сырую картофелину. Его голубые глаза испуганно взглянули на меня, он уронил картошку, инстинктивно поднял худые ручонки, словно защищаясь от удара, и быстро пополз в соседнюю комнату. Я поймал его в ту минуту, когда он уже забирался под кровать, и посадил на стол, чтобы посмотреть его зубы. Да, мальчику было около трех с половиной лет. Это был маленький скелет с худыми руками и ногами, впалой грудью и вздутым животом. Он неподвижно сидел у меня на коленях и не издал никакого звука, даже когда я скрывал ему рот, чтобы осмотреть зубы. Его усталые безрадостные глаза были такими же голубыми, как у меня. Дверь распахнулась, и со страшными ругательствами в комнату ввалился сапожник, мертвецки пьяный. Позади него на пороге, оцепенело глядя на меня, стояла женщина с младенцем в руках; за ее юбку цеплялось еще двое малышей. Сапожник, подкрепляя свои слова бранью, заявил, что будет рад отделаться от мальчишки, но пусть сначала заплатят причитающиеся ему деньги. Он много раз писал мадам Рекэн, но так и не получил ответа. Не воображает же она, что он будет кормить этого крысенка на свой тяжкий заработок? Его жена сказала, что теперь у нее есть собственный ребенок и еще двое на воспитании и она охотно отдаст мальчика. Она что-то шепнула сапожнику, и оба стали внимательно изучать мое лицо и лицо ребенка. Едва они вошли, как в глазах мальчика вновь появился испуг и ручонка, которую я держал, задрожала. К счастью, я вовремя вспомнил, что приеду сюда в сочельник - теперь я вытащил из кармана деревянную лошадку и протянул ее малышу. Он взял ее молча, с недетским безразличием. - Посмотри, - сказала жена сапожника, - какую красивую лошадку привез тебе из Парижа твой папа. Посмотри же, Жюль! - Его зовут Джон, - сказал я. - Он всегда куксится, - объяснила женщина. - Он ничего не говорит. Даже "мама" не говорит и никогда не улыбается. Я завернул его в мой плед и пошел к кюре, который был так любезен, что послал свою экономку купить шерстяную рубашку и теплый платок для нашего путешествия. Он внимательно посмотрел на меня и сказал: - Как пастырь, я должен бичевать и наказывать безнравственность и порок, но не могу не сказать вам, мой юный друг, что вы поступаете достойно, стараясь хотя бы искупить свой грех - грех тем более отвратительный, что кара за него падает на невинных детей. Его давно следовало бы забрать отсюда. Я схоронил здесь десятки этих бедных, брошенных детей, и скоро мне пришлось бы похоронить и вашего сына. Вы поступили хорошо, и я благодарю вас! - закончил старик, похлопав меня по плечу. Мы опаздывали к парижскому ночному экспрессу, и времени для объяснений не было. Джон спокойно проспал всю ночь, укутанный в теплый платок, а я сидел рядом, размышляя, что мне с ним делать дальше? Если бы не мамзель Агата, я с вокзала наверное отвез бы его прямо на авеню Вилье. Вместо этого я отправился на улицу Сены в приют Святого Иосифа к монахиням, которых я хорошо знал. Они обещали взять мальчика на сутки, пока не удастся подыскать для него что-нибудь подходящее. Они могли рекомендовать мне очень приличную семью - муж работает на норвежском маргариновом заводе в Пантене, и они только что потеряли единственного ребенка. Это предложение мне понравилось - я тотчас же туда поехал, и на следующий день мальчик был уже устроен в своем новом доме. Жена рабочего показалась мне неглупой и хозяйственной женщиной; судя по выражению ее лица, она была довольно вспыльчива, однако монахини заверили меня, что о своем ребенке она заботилась с истинной самоотверженностью. Она получила деньги для экипировки мальчика и вперед за три месяца - сумму меньшую, чем я тратил на папиросы. Я решил не давать ей моего адреса - одному богу было известно, что могло произойти, проведай мамзель Агата о существовании Джона. В случае необходимости - например, если бы мальчик заболел - Жозефина должна была сообщить об этом монахиням. К сожалению, такой случай представился очень скоро. Джон заболел скарлатиной и чуть не умер. Скарлатина свирепствовала в квартале Пантен среди детей скандинавских рабочих, и мне приходилось бывать там постоянно. Детям, больным скарлатиной, нужны не лекарства, а лишь заботливый уход и игрушки, так как выздоровление тянется долго. У Джона было и то и другое - его приемная мать, казалось, была очень добра к нему, а я уже давно включил куклы и лошадки в мою фармакопею. - Он какой-то странный! - жаловалась Жозефина. - Он не говорит "мама", никогда не улыбается, - он не улыбнулся, даже когда вы прислали ему Санта-Клауса. Дело в том, что уже вновь наступило рождество - мальчик провел у своей новой приемной матери целый год, для меня полный забот и труда, для него сравнительно счастливый. Жозефина действительно оказалась очень вспыльчивой и нередко дерзила мне, когда я делал ей выговор за то, что мальчик ходит грязный или за то, что она никогда не открывает окна. Но я ни разу не слышал, чтобы она сказала грубое слово ребенку, и хотя вряд ли он к ней привязался, но по его глазам я видел, что он ее не боится. Он оставался непонятно равнодушным ко всем и ко всему. Постепенно я начал все больше тревожиться из-за него и совсем утратил доверие к его приемной матери. Взгляд Джона снова стал испуганным, и было легко заметить, что Жозефина заботится о нем все меньше и меньше. У меня с ней происходили частые стычки, которые обычно кончались тем, что она сердито требовала, чтобы я забрал его, если я чем-то недоволен, а ей он давно надоел! Я без труда догадался о причине этой перемены: Жозефина готовилась стать матерью. После рождения ее собственного ребенка дела пошли еще хуже, и в конце концов Я заявил ей, что заберу мальчика, как только найду для него что-нибудь подходящее. Наученный горьким опытом, я не хотел ошибиться еще раз. Несколько дней спустя я вернулся домой перед началом приема и, открыв дверь, услышал гневный женский голос. В приемной с обычным терпением меня ждали многочисленные пациенты. Джон сидел, съежившись, в углу дивана рядом с женой английского священника. Посреди комнаты стояла Жозефина, что-то выкрикивала и отчаянно жестикулировала. Увидев меня в дверях, она бросилась к дивану, схватила Джона и буквально бросила его мне. Я едва успел подхватить мальчика на руки. - Где уж мне ходить за барчонком, вроде вас, господин Джон! - завопила она. - Поживи теперь у доктора, а мне надоели его попреки и вранье, будто ты сирота. Стоит посмотреть на твои глаза, и сразу видно, кто твой отец! Она откинула портьеру, чтобы выбежать вон, и чуть не споткнулась о мамзель Агату, которая так посмотрела на меня своими белесыми глазами, что я прирос к полу. Жена священника поднялась с дивана и выплыла из комнаты, не забыв подобрать юбки, когда проходила мимо меня. - Возьмите, пожалуйста, мальчика в столовую и побудьте с ним, пока я не приду! - сказал я мамзель Агате. Она возмущенно вытянула руки, как будто отстраняя что-то нечистое, щель под ее крючковатым носом растянулась в ужасной улыбке, и она исчезла вслед за супругой священника. Я сел за завтрак, дал Джону яблоко и позвонил Розали. - Розали, - сказал я, - возьмите деньги, купите себе бумазеевое платье, два белых передника и вообще все, что нужно, чтобы иметь приличный вид. С нынешнего дня вы получаете повышение и будете нянькой этого мальчика. Сегодня он переночует у меня в спальне, а с завтрашнего дня вы с ним будете спать в комнате мамзель Агаты. - А как же мамзель Агата? - спросила Розали, бледнея от страха. - Мамзель Агате я откажу от места, как только кончу завтракать. Я отослал своих пациентов и направился к комнате мамзель Агаты. Дважды я поднимал руку, чтобы постучать, и дважды опускал ее. Я так и не постучал. Я решил, что будет разумнее отложить разговор до вечера, когда мои нервы несколько успокоятся. Мамзель Агаты не было ни слышно, ни видно. Розали приготовила на обед прекрасное тушеное мясо и молочный пудинг, которым я поделился с Джоном, - все француженки ее сословия хорошие кухарки. Успокоив свои нервы двумя-тремя лишними рюмками вина, я пошел к двери мамзель Агаты, все еще дрожа от гнева. Стучать я не стал. Я вдруг сообразил, что разговор с ней сейчас обеспечит мне бессонную ночь, а я настоятельно нуждался в том, чтобы выспаться. Было куда лучше отложить это свидание до утра. За завтраком мне пришла мысль, что правильнее всего будет отказать ей письменно. Я сел, намереваясь сочинить громовое письмо, но тут Розали принесла мне записку, в которой мамзель Агата извещала меня, что ни одна порядочная женщина не может и дня оставаться в моем доме, что она сегодня же покидает его навекн и не желает меня больше видеть - как раз те самые слова, которые я собирался написать сам. Незримое присутствие мамзель Агаты еще тяготело над домом, но я ужо отправился купить для Джона кроватку и лошадь-качалку, в награду за то, что он для меня сделал. На следующий день ко мне, сипя от радости, вернулась кухарка. Розали была счастлива, и даже Джон как будто был доволен своим новым домом, когда я вечером пришел посмотреть, как он засыпает в своей уютной кроватке. Я же блаженствовал, как школьник в начале каникул. Но только никаких каникул у меня не было. С утра до вечера я занимался моими пациентами, а довольно часто и пациентами моих коллег, которые стали все чаще приглашать меля на консилиум, чтобы снять с себя часть ответственности - к большому моему удивлению, потому что я, даже тогда, уже не страшился ответственности. В дальнейшем я понял, что это был один из секретов моего успеха. Другим секретом, разумеется, была моя постоянная удача, настолько поразительная, что я начал подумывать, нет ли у меня дома какого-нибудь талисмана. Я даже стал лучше спать с тех пор, как начал по вечерам навешать спящего в своей кроватке мальчика. Жена английского священника не пожелала больше лечиться у меня, но ее место на диване в моей приемной заняли многие ее соотечественники. Имя профессора Шарко было окружено таким сиянием, что отблески его ложились даже на мельчайшие планетки вблизи этого светила. Англичане, по-видимому, считали, что их врачи понимают в нервных заболеваниях меньше своих французских коллег. Так это было или не так, для меня, во всяком случае, подобное положение вещей оказалось очень благоприятным. Меня даже пригласили в Лондон на консилиум как раз в те дни. Разумеется, я был очень польщен и решил сделать все от меня зависящее. Я не знал больную, но удачно лечил ее родственницу, чем, конечно, и объяснялось это приглашение. По мнению моих двух коллег, которые с мрачными лицами стояли у кровати, пока я обследовал больную, ее состояние было не просто тяжелым, но безнадежным. Их пессимизм заразил весь дом, и воля больной была парализована отчаянием и страхом смерти. Вероятно, мои коллеги знали ее организм лучше, чем я. Зато я знал то, что им, по-видимому, не было известно, - я знал, что нет лекарства сильнее надежды и что малейший намек на пессимизм в выражении лица или словах врача может стоить пациенту жизни. Я не стану вдаваться в медицинские подробности, однако обследование убедило меня, что наиболее серьезные симптомы объясняются нервным расстройством и душевной апатией. Мои коллеги следили за мной, пожимая могучими плечами, когда я положил больной руку на лоб и спокойным голосом сказал, что в эту ночь ей не понадобится морфий - она и без него будет спать хорошо, а утром ей станет лучше, и всякая опасность минует, когда на следующий день я уеду из Лондона. Через несколько минут она уснула крепким сном, за ночь температура у нее упала (с быстротой, которая мне даже не понравилась), пульс стал ровным, и утром, улыбнувшись мне, она сказала, что ей гораздо лучше. Ее мать умоляла меня задержаться в Лондоне еще на один день и посмотреть ее невестку, о которой все они очень беспокоятся. Муж последней, полковник, хотел показать ее врачу-невропатологу, сама она тщетно уговаривала ее обратиться к доктору Филлипсу, считая, что она, несомненно, поправится, если у нее будет ребенок. К сожалению, у ее невестки необъяснимое предубеждение против врачей, и она, несомненно, откажется лечиться у меня, но можно устроить так, чтобы я сидел с ней рядом за обедом и, таким образом, мог бы получить представление о ее болезни. Может быть, ей поможет Шарко? Муж ее обожает, у нее есть все, чего можно пожелать, - прекрасный дом на Грувнор-сквер, чудесное старинное имение в Кенте. Они только что вернулись из длительной морской поездки на собственной яхте в Индию. Ее томит какое-то странное беспокойство, и она вечно переезжает с места на место, как будто ища чего-то. В ее глазах застыла мучительная печаль. Раньше она интересовалась живописью, сама хорошо рисовала и даже провела целую зиму в Париже, работая в мастерской Жюльена. Теперь она ко всему равнодушна и ничем не интересуется, за исключением, пожалуй, детских благотворительных учреждений, на которые жертвует значительные суммы. Я согласился остаться с большой неохотой, так как спешил возвратиться в Париж - меня беспокоил кашель Джона. Хозяйка дома забыла предупредить меня, что ее невестка, рядом с которой меня посадили, была удивительно красива. Но меня поразила не только ее красота, но и грусть в ее чудесных темных глазах. Ее лицо казалось безжизненным. По-видимому, со мной ей было скучно, и она не трудилась скрывать этого. Я сказал, что в этом году в Салоне было выставлено несколько хороших картин - я слышал от ее золовки, что она училась живописи в мастерской Жюльена. Была ли она знакома с Марией Башкирцевой, которая также занималась там? Нет, но она слышала о ней. Кто о ней не слышал! "Муся" усердно себя рекламировала. Я знал ее довольно близко, и мне редко приходилось встречать таких умных молодых женщин, но у нее не было сердца - прежде всего это была позерка, не способная любить никого, кроме себя. Скука на лице моей соседки стала еще заметнее, и я переменил тему в надежде, что теперь мне больше повезет - я сказал, что провел этот день в детской больнице в Челси и был приятно удивлен, сравнивая ее с парижской сиротской больницей, где мне часто приходится бывать. Она сказала, что считала наши детские больницы очень хорошими. Я ответил, что это не так: смертность среди французских детей и в больницах и вне больниц невероятно высока. Я рассказал ей о тысячах брошенных младенцев, которых отправляют в провинцию. Тут в первый раз ее грустные глаза обратились на меня, застывшее безжизненное выражение исчезло с ее лица, и я подумал, что сердце у нее, быть может, доброе. Прощаясь с хозяйкой дома, я сказал, что ни мне, ни самому Шарко тут помочь не удастся - она права: следует обратиться к доктору Филлипсу. Ее невестка будет сивеем здорова, если станет матерью. Джон как будто обрадовался мне, но когда он сидел рядом со мной за завтраком, я снова заметил, как он худ и бледен. Розали сказала, что он сильно кашлял но ночам. Вечером у него немного поднялась температура, и мы несколько дней продержали его в постели. Потом его маленькая жизнь вошла в обычную колею: по утрам, серьезный и молчаливый, он завтракал со мной, а днем ходил гулять с Розали в парк Монсо. Недели через две после моего возвращения из Лондона я, к своему удивлению, увидел у себя в приемной английского полковника. Он объяснил, что через неделю они должны быть в Марселе, откуда отправятся на своей яхте в плавание по Средиземному морю, а пока его жена решила задержаться в Париже и сделать кое-какие покупки. Он пригласил меня позавтракать с ними в отеле "Рейн" и сказал, что жена его была бы очень мне благодарна, если бы потом я показал ей какую-нибудь детскую больницу. От завтрака я должен был отказаться, и мы условились, что она заедет за мной на авеню Вилье после приема. Моя приемная была еще полна народу, когда ее элегантное ландо остановилось перед домом. Розали от моего имени попросила ее заехать еще раз через полчаса или подождать в столовой, пока я не освобожусь. Полчаса спустя я нашел ее в столовой - у нее на коленях сидел Джон и показывал ей своп игрушки. - У него ваши глаза, - сказала она. - Я не знала, что вы женаты. Я ответил, что я холост. Она немного покраснела и снова занялась новой книжкой с картинками, которую смотрела с Джоном. Потом, набравшись храбрости, она с настойчивым женским любопытством спросила, была ли его мать шведкой - ведь у него такие светлые волосы и такие голубые глаза. Я отлично понял, на что она намекала, - ведь и Розали, и консьержка, и молочник, и булочник, и вообще все нисколько не сомневались, что отец Джона я. Я слышал, как мой собственный кучер его назвал "le fils de Monsieur" [71]. Я понимал, что объяснения бесполезны и переубедить их не удастся. В конце концов я сам почти поверил в это. Но я решил, что эта милая женщина имеет право знать правду. Я сказал ей со смехом, что я такой же ему отец, как она - мать, что он сирота и его история очень печальна. Пусть она о ней не спрашивает, это ее только расстроит. Я засучил его рукав и показал на глубокий шрам у локтя. Теперь с Розали и со мной ему живется хорошо, но я поверю, что он забыл прошлое, только когда увижу его улыбку. Он никогда не улыбается. - Да, - сказала она мягко, - он ни разу не улыбнулся, как обычно улыбаются дети, когда показывают свои игрушки. Я сказал, что мы почти ничего не знаем о мышлении маленьких детей, и в их мире мы чужие. Только материнский инстинкт иногда находит ключ к их мыслям. Она ничего не ответила, но наклонилась и нежно поцеловала Джона. Он посмотрел на нее с удавлением. - Вероятно, это первый поцелуй в его жизни, - сказал я. Появилась Розали, чтобы отправиться с Джоном на обычную прогулку в парк Монсо, но его новая приятельница предложила покатать его в своем ландо. Я с радостью согласился, так как мне вовсе не хотелось показывать ей детскую больницу. С этого дня для Джона началась новая жизнь, - и, как мне кажется, не только для него. Каждое утро она приходила в его комнату с повой игрушкой, каждый день она катала его в Булонском лесу, а Розали в лучшем своем платье важно сидела сзади. Часто Джон катался на верблюде в Зоологическом саду, храня обычную серьезность и среди десятка весело смеющихся детей. - Не приносите ему так много дорогих игрушек, - говорил я. - Дешевые игрушки нравятся детям ничуть не меньше, а так много детей вовсе не получают игрушек. Я несколько раз убеждался, что куколка за тринадцать су завоевывает сердца даже в самых богатых детских. Когда дети начинают придавать значение цене своих игрушек, они перестают быть детьми. Кроме того, у Джона уже слишком много игрушек, и пора приучать его делиться с теми, у кого их нет. Для многих детей это трудный урок, и по тому, как он им дается, можно безошибочно судить, какие люди из них получаются. По словам Розали, когда они возвращались с прогулки, красивая дама обязательно сама относила Джона наверх. Потом она стала задерживаться, чтобы помочь купать его, а вскоре уже купала его сама, так что Розали оставалось только подавать ей полотенца. Розали сообщила мне одну подробность, которая меня очень тронула: когда дама вытирала досуха худенькое тельце ребенка, она, прежде чем надеть на него рубашечку, обязательно целовала безобразный рубец у его локтя. Затем она стала укладывать его в постель и сидела с ним, пока он не засыпал. Сам я почти ее не видел, так как редко бывал дома, но боюсь, что и бедняга полковник видел ее не чаще - она все дни проводила с мальчиком. Полковник сказал мне, что плавание по Средиземному морю отменено. Они остаются в Париже, а надолго ли - он не знает, да и не слишком этим интересуется, лишь бы его жена была довольна, а он никогда не видел ее в таком хорошем настроении, как теперь. Полковник не ошибался: выражение ее лица совершенно изменилось - в ее темных глазах светилась бесконечная нежность. Джон плохо спал по ночам. Часто, когда я приходил к нему вечером, я замечал на его личике нездоровый румянец. Розали говорила, что ночью он сильно кашляет, и вот однажды утром я услышал зловещий шум в верхушке правого легкого. Я знал, что это значит. Мне пришлось сказать правду его новой приятельнице, но она ответила, что уже знает, - вероятно, она поняла все даже раньше меня. Я упомянул о своем намерении нанять сиделку, чтобы Розали было легче, однако она об этом и слышать не захотела. Она умоляла меня разрешить ей ухаживать за больным, и в конце концов я согласился. Да другого выхода и не было: мальчик даже во сне начинал тревожиться, если она выходила из комнаты. Розали перебралась в мансарду к кухарке, и дочь герцога спала теперь на кровати уборщицы в комнате Джона. Несколько дней спустя у него било легкое кровохарканье, а к вечеру - жар, и я понял, что болезнь прогрессирует быстро. - Не жилец он! - говорила Розали, вытирая глаза. - Он и сейчас похож на ангела. Джон любил посидеть на коленях у своей ласковой сиделки, пока Розали вечером перестилала его постель. Прежде я считал его умным и привлекательным, но не красивым. Теперь же мне вдруг показалось, что самые черты его лица словно переменились - глаза стали больше и потемнели. Теперь он был красив, красив как гений Любви или гений Смерти. Я взглянул на два лица, нежно прижимавшиеся друг к другу, и был поражен. Неужели бесконечная любовь, которую изливала эта женщина на умирающего ребенка, могла изменить нежные черты маленького личика и придать им сходство с ее чертами? Неужели мне открылась новая, неведомая прежде тайна Жизни? Или Смерть, великая ваятельница, преобразила и озарила красотой личико этого больного ребенка перед тем, как навсегда закрыть его глаза? Тот же чистый лоб, тот же чудесный изгиб бровей, те же длинные ресницы. Даже прелестный взлет губ был бы таким же, если бы мне довелось увидеть его улыбку, как я увидел ее улыбку, когда мальчик в первый раз во сне произнес слово, которое каждый ребенок любит говорить, а каждая женщина - слышать: "Мама! Мама!" Она уложила его в кроватку, он долго метался без сна, и она не отходила от него. Под утро он стал легче дышать и задремал. Я напомнил ей, что она обещала меня слушаться, и с трудом заставил ее прилечь на час - Розали позовет ее, как только он проснется. Когда я, на рассвете, заглянул в спальню, Розали, приложив палец к губам, шепнула, что они оба спят. - Посмотрите, ему что-то снится. Лицо Джона было светлым и безмятежным, а губы полураскрылись в чудесной улыбке. Я приложил руку к его сердцу. Он был мертв. Я перевел глаза с улыбающегося мальчика нa лицо женщины, спящей на кровати Розали, - это было одно лицо. Она обмыла и одела его в последний раз и не позволила даже Розали помочь ей положить его в гробик, а потом два раза посылала ее сменить подушку - ей все казалось, что ему неудобно лежать. Она умоляла меня не закрывать гроба до следующего дня. Я сказал, что она знает горечь жизни, но мало знает о горечи смерти, а врач знает и то и другое. У смерти два лика - один прекрасный и безмятежный, а другой - грозный и страшный. Мальчик ушел из жизни с улыбкой на губах, но смерть ненадолго оставит ее там. Гроб надо закрыть вечером. Она склонила голову и промолчала. Когда я взял крышку, она сказала, что не может расстаться с ним, оставить его совсем одного на чужом кладбище. - Зачем же расставаться? - сказал я. - Почему не взять его с собой? Он весит так мало! Почему не отвезти его на вашей яхте в Англию и не похоронить на тихом сельском кладбище в Кенте? Она улыбнулась сквозь слезы - улыбкой мальчика. - Я могу это сделать? - воскликнула она почти с радостью. - Это можно сделать и это будет сделано, если вы позволите мне закрыть гроб. Медлить нельзя, иначе завтра утром его отвезут на кладбище в Пасси. Когда я поднял крышку, она положила возле его щечки букетик фиалок. - Мне нечего больше ему дать, - сказала она сквозь слезы. - А мне так хотелось бы, чтобы он взял с собой что-нибудь мое. - Наверное, ему было бы приятно взять с собой вот это, - сказал я и, вынув из кармана бриллиантовую брошь, приколол ее к подушечке. - Это брошь его матери. Она не издала ни звука - только протянула руки к своему ребенку и без чувств упала на пол. Я поднял ее и положил на кровать Розали. Потом я закрыл гроб, поехал к гробовщику на площади Мадлен и поговорил с глазу на глаз с хозяином заведения - увы, мы были хорошо знакомы. Я уполномочил его израсходовать любую сумму с тем, чтобы к вечеру следующего дня гроб был на борту английской яхты в гавани Кале. Он сказал, что сделать это возможно при условии, что я не стану проверять счет. Я ответил, что проверять его счета не будет никто. Потом я поехал в отель "Рейн", разбудил полковника и сообщил о желанго! его жены, чтобы яхта через двенадцать часов была в Кале. Пока он отправлял телеграмму капитану, я написал короткую записку его жене о том, что на следующий вечер гроб будет на борту ее яхты в Кале. Я добавил, что рано утром должен уехать из Парижа, и эта записка - прощальная. Я видел могилу Джона: он погребен на маленьком кладбище одной из красивейших сельских церквей Кента. На его могиле растут первоцветы и фиалки, и над ним поют дрозды. Его мать я никогда больше не видел. Так было и к лучшему. Глава XVI ПОЕЗДКА В ШВЕЦИЮ Я кажется, уже упоминал о внезапной болезни шведского консула. Случилось это примерно тогда же. И вот каким образом. Консул, приятный, тихий человек невысокого роста, жил в Париже с семьей - женой-американкой и двумя маленькими детьми. В роковой день я был у них дома - один из детей лежал с простудой, но требовал, чтобы вечером ему обязательно разрешили встать, так как вечером должен был приехать отец и он хотел встретить его вместе со всеми. Дом был полон цветов, и детям давно уже было обещано, что в этот день их не уложат спать и позволят обедать со взрослыми. Их мать радостно показала мне две чрезвычайно нежные телеграммы мужа, одну из Берлина, другую из Кельна, в которых он извещал ее о своем приезде. Мне они показались несколько длинными. Около полуночи супруга консула прислала за мной с просьбой тотчас же приехать. Дверь открыл мне сам консул - он был в ночной рубашке. Он сказал, что надо подождать садиться за стол, пока не прибудут шведский король и президент Французской республики, который только что наградил его большим крестом Почетного легиона. Он сообщил, что купил Малый Трианон и летом они будут жить там. Затем он излил свое негодование на жену: она не носит жемчужное ожерелье Марии-Антуанетты, которое он ей подарил. Своего маленького сына он называл дофином, а себя - Робеспьером. Мания величия! Из детской доносились крики испуганных детей, жена почти лишилась чувств от горя, а его верный пес лежал под столом и рычал от страха. Внезапно мой бедный друг стал буйствовать, и нам пришлось запереть его в спальне, где он все перебил, и чуть не выбросил час обоих в окно. Утром его отвезли в Пасси в лечебницу доктора Бланша. Знаменитый психиатр сразу заподозрил прогрессивный паралич. Через два месяца диагноз подтвердился, надежды на выздоровление не оставалось никакой. Так как лечебница была очень дорогой, я решил отправить больного в государственную больницу в Лунде, маленьком городке на юге Швеции. Доктор Бланш был против этого. Он считал, что поездка - рискованное и дорогостоящее предприятие: на временное прояснение сознания больного полагаться нельзя, и его должны сопровождать два опытных служителя. Я объяснил, что остатки его скромного состояния следует сохранить для детей, а поэтому нужно всемерно экономить - в Швецию я увезу его сам и один. Когда я подписывал бумаги, забирая больного из приюта, доктор Бланш еще раз письменно предупредил меня, но я, конечно, был умнее всех. Я отвез больного прямо на авеню Вилье. За обедом он вел себя спокойно и вполне благоразумно - и только пытался ухаживать за мамзель Агатой (это был, несомненно, единственный подобный случай в ее жизни). Два часа спустя нас уже заперли в купе первого класса ночного кельнского экспресса - в те дни вагонов с коридорами еще не существовало. Я лечил одного из Ротшильдов, которым принадлежала Северная железная дорога, и поэтому поездная прислуга получила распоряжение оказывать нам всемерное содействие, и кондукторам было Приказано не беспокоить нас, так как мой подопечный легко раздражался при виде чужих людей. Он был очень спокоен и послушен, так что мы оба легли спать. Я проснулся оттого, что сумасшедший принялся меня душить - дважды я отбрасывал его и дважды с ловкостью пантеры он кидался на меня и чуть было не преуспел в своем намерении. Я помню только, что сильно ударил его по голове и, по-видимому, оглушил, а дальше все смешалось. Утром, когда поезд прибыл в Кельн, нас обоих нашли лежащими без сознания на полу нашего купе и перевезли в гостиницу "Север", где мы провели сутки в одном номере. Мне пришлось открыть правду врачу, который зашивал мою рану (безумец чуть не откусил мне ухо), и хозяин гостиницы прислал мне сказать, что в его отель душевнобольные не допускаются. Я решил с утренним поездом ехать дальше на Гамбург. В пути консул держался очень миролюбиво, а когда мы ехали через город к Кольскому вокзалу, принялся во весь голос распевать "Марсельезу". Мы благополучно сели на пароход в Корсер (в то время это был кратчайший путь между Швецией и материком). В нескольких милях от датского берега наш пароход застрял среди льдин, занесенных из Каттегата штормовым северным ветром, что нередко случается в суровые зимы. Нам пришлось пройти пешком по льду более мили, к большому удовольствию моего друга. Затем нас повезли в Корсер на лодках. В гавани мой друг прыгнул в воду, а я следом за ним. Нас вытащили, и до. Копенгагена мы ехали в неотапливаемом поезде в обледенелой одежде при температуре 20╟ ниже нуля. Остальная часть путешествия прошла на редкость благополучно - холодное купание, по-видимому, пошло моему другу на пользу. Мы прибыли в Мальме, и через час я уже передал его на вокзале в Лунде в руки двух служителей приюта для умалишенных, а сам поехал в гостиницу - в Лунде была лишь одна гостиница - я потребовал номер и завтрак. Оказалось, что завтрак есть, а номера нет - все номера заказаны для труппы актеров, которые вечером должны дать спектакль-гала в зале ратуши. Пока и завтракал, официант с гордостью вручил мне программу вечернего представления: "Гамлет" - трагедия в пяти действиях Уильяма Шекспира. "Гамлет" в Лунде! Я проглядел программу: Гамлет, принц датский - г-н Эрик Карол Мальмборг. Неужели это товарищ моих студенческих лет в Упсале? Тогда Эрик Карол Мальмборг собирался стать священником. Я его натаскивал перед экзаменами, составил его первую проповедь и в течение целого семестра писал за пего письма невесте. Каждый вечор я тузил его, когда он пьяный являлся ночевать у меня в свободной комнате - ему было отказано от квартиры за буйное поведение. Когда я уехал из Швеции, я потерял его из виду. С тех пор прошло много лет. Я слышал, что из университета его исключили, что он все больше и больше опускался. Вдруг я вспомнил, что он как будто стал актером. Значит, Гамлета сегодня действительно будет играть мой незадачливый приятель! Я послал свою карточку в его номер, и он примчался ко мне, радуясь, что снова видит меня после стольких лет. Он поведал мне грустную историю. Их труппа, уменьшившись на треть после катастрофических спектаклей в Мальме перед пустым залом, приехала в Лунд накануне вечером для последнего отчаянного поединка с судьбой. Почти все их костюмы и реквизит - драгоценности королевы-матери, корона короля, меч Гамлета, которым он пронзает Полония, и даже череп Йорика - были задержаны в Мальме кредиторами. У короля разыгрался ишиас, и он не может ни ходить, ни сидеть на троне. У Офелии страшный насморк, призрак до того упился на прощальном ужине в Мальме, что опоздал на поезд. Сам он в прекрасной форме; Гамлет - его лучшая роль и словно для него написана. Но не может же он один вынести на своих плечах весь колоссальный груз пятиактной трагедии! Все билеты на вечернее представление распроданы, и если им придется вернуть деньги, окончательное крушение неизбежно. Не мог бы я ради старой дружбы одолжить ему двести крон? Я оказался на высоте положения. Я созвал премьеров труппы, с помощью нескольких бутылок шведского пунша влил бодрость в их унылые сердца, безжалостно вычеркнул всю сцену с актерами и с могильщиками, а также убийство Полония, и объявил, что с призраком или без призрака, но спектакль состоится. Это был достопримечательный день в театральных анналах Лунда. Ровно в восемь часов поднялся занавес, открывая королевский дворец в Эльсиноре, до которого от того места, где мы находились, было не больше часа езды по прямой. Зал был полон, но публика, состоявшая почти только из буйных университетских студентов, оказалась куда более сдержанной, чем мы ожидали. Выход принца датского прошел почти незамеченным, и даже его знаменитое "Быть или не быть?" прозвучало втуне. Король, отчаянно хромая, проковылял по сцене и опустился на трон с громким стоном. Насморк Офелии превосходил всякое вероятие. У Полония явно двоилось в глазах. Положение спас призрак. Призраком был я. Когда я призрачно скользил по залитому лунным светом парапету Эльсинорского замка, осторожно ступая по большим ящикам, составлявшим самую его основу, все сооружение внезапно обрушилось, и я по плечи провалился в ящик. Что полагается делать призраку в подобной ситуации? Следует ли мне наклонить голову и совсем скрыться в ящике или, ничего не предпринимая, ждать, что будет дальше? Веселенький вопрос! Третью возможность подсказал мне сам Гамлет, который хриплым шепотом спросил, почему я не вылезаю из этого проклятого ящика? Однако вылезти я никак не мог: мои ноги запутались в веревках и прочих принадлежностях сцены. Худо ли, хорошо ли, но я решил остаться в том положении, в каком находился, приготовившись ко всему. Мое неожиданное исчезновение в ящике было принято зрителями очень благосклонно, но это было ничто в сравнении с тем восхищением, которое я вызвал, когда, высунув голову из ящика, зловещим голосом стал продолжать прерванный монолог. Аплодисменты были настолько бурными, что мне пришлось приветливо помахать рукой - в моем щекотливом положении я не мог поклониться. Это привело зрителей в дикий восторг. Овации не прекращались до самого конца. Когда занавес упал в последний раз, я вышел кланяться вместе с главными звездами труппы. Публика так неистово вопила "Призрака! Призрака!", что мне пришлось выйти на вызов одному и благодарно кланяться, прижимая руку к сердцу. Мы все были счастливы. Мой приятель Мальмборг объявил, что не запомнит более удачного спектакля. Мы весело поужинали в полуночный час. Офелия была со мной очень мила, а Гамлет поднял бокал за мое здоровье и предложил мне от имени всех стать их режиссером. Я сказал, что подумаю. Они все проводили меня на вокзал. Через двое суток я уже снова был в Париже и работал, не чувствуя ни малейшей усталости. О, юность, юность! Глава XVII ВРАЧИ В те дни в Париже практиковало множество иностранных врачей. Между ними существовало ревнивое соперничество, которое, само собой разумеется, пришлось почувствовать и мне. Недолюбливали нас и наши французские коллеги, так как мы монополизировали практику среди богатых иностранцев, возможно, наиболее выгодную. В конце концов пресса начала целую кампанию против иностранных врачей в Париже, число которых все увеличивалось и которые, как намекали газеты, нередко даже не имели дипломов. В результате префект полиции предписал всем иностранным врачам до истечения месяца представить на йроверку свои дипломы. Мне с моим парижским дипломом, разумеется, ничто не грозило, а потому я забыл всю эту историю и явился к комиссару моего квартала лишь в самый последний день. Комиссар, который был со мной немного знаком, спросил, знаю ли я некоего доктора Н., живущего на моей улице. Я ответил, что мы незнакомы, но, по-видимому, практика у него очень большая - мне постоянно приходится слышать его имя, и я часто любуюсь элегантной коляской у его дверей. Комиссар ответил, что мне недолго осталось любоваться этой коляской: ее владелец включен в черный список, он не предъявил диплома, так как никакого диплома у него нет, это шарлатан, и наконец-то можно будет его арестовать. По слухам, он зарабатывал более двухсот тысяч франков в год - больше, чем многие знаменитые парижские светила. Я ответил, что шарлатан может быть хорошим врачом, а есть у него диплом или нет, его больных это не интересует до тех пор, пока его лечение идет им на пользу. Конец этой истории я узнал от комиссара только месяца два спустя. Доктор Н. появился в самый последний момент и попросил у него разрешения поговорить с глазу на глаз. Он предъявил ему диплом одного из известнейших немецких университетов, но умолял его сохранить это в тайне, объяснив, что обязан своим успехом только тому, что все считают его шарлатаном. Я ответил комиссару, что этот человек станет миллионером, если он хоти бы вполовину такой же хороший врач, как и психолог. Возвращаясь домой, я завидовал не двухсоттысячному доходу моего коллеги, а тому, что он знает размеры этого дохода. Как я хотел бы знать, сколько именно я зарабатываю! В том, что я зарабатываю немало, я не сомневался - во всяком случае, когда мне бывали на что-то нужны деньги, они всегда находились в избытке. У меня была хорошая квартира, элегантный выезд, прекрасная кухарка - теперь, когда уехала мамзель Агата, я часто приглашал друзей пообедать у меня, и обеды эти были превосходными. Дважды я ездил на Капри - один раз, чтобы купить домик мастро Винченцо, а другой раз - чтобы предложить большую сумму неизвестному владельцу разрушенной часовни Сан-Микеле. (Чтобы покончить с этим делом, мне потребовалось десять лет.) Уже в то время я любил искусство, и моя квартира на авеню Вилье была полна сокровищами былых времен, а по ночам десяток прекрасных старинных часов отбивал часы моей бессонницы. Однако по каким-то необъяснимым причинам эти времена богатства вдруг сменялись полным безденежьем, что было хорошо известно Розали, консьержке и даже моим поставщикам. Знал про это и Норстрем, так как мне часто приходилось брать у него взаймы. По его словам, такое положение вещей могло объясняться только каким-то психическим сдвигом, и выход был лишь один: мне следует аккуратно записывать свои доходы и расходы, а также посылать счета пациентам, как делают все. Я сказал, что с записью расходов и доходов у меня все равно ничего не выйдет, а счетов я никогда не писал и писать не собираюсь. Наша профессия - не ремесло, а искусство, и мне кажется унизительным такая коммерческая оценка человеческих страданий. Я всегда багрово краснел, когда пациент клал двадцати-франковую монету на мой стол, а когда он совал мне ее в руку, я всегда испытывал желание его ударить. Норстрем сказал, что это просто тщеславие и высокомерие, и мне следует хватать все деньги, какие можно, как а то делают мои коллеги. Я возразил, что наша профессия столь же свята, как призвание священника, а может быть, и более, и закон должен был бы запрещать брать на этом поприще лишние деньги. Труд врача должен был бы оплачиваться государством, и хорошо оплачиваться, как в Англии оплачивается труд судьи. Те, кому это по подойдет, пусть меняют занятие - идут на биржу пли открывают лавку. Врач должен быть мудрецом, которого все почитают и оберегают. Пусть берут с богатых пациентов сколько хотят, и для бедняков и для себя, но требовать плату за каждый визит и писать счета они не должны. Во сколько должна оценить мать жизнь спасенного тобою ребенка? Какой гонорар положат за то, что ты словом утешения или просто прикосновением руки отогнал страх смерти? Во сколько франков надо оценить каждую секунду предсмертной агонии, от которой избавил больного твой морфий? Долго ли еще мы будем навязывать страдающему человечеству все эти дорогие патентованные средства, которые ведут свое начало от средневековых суеверий, хотя и носят весьма современные названая? Мы все прекрасно знаем, что действенные средства можно перечислить по пальцам и что Мать Природа отпускает нам их по весьма низкой цене. Почему я, модный врач, разъезжаю в прекрасной коляске, в то время как мой коллега в трущобах ходит пешком? Почему государство затрачивает в тысячу раз больше денег на обучение искусству убивать, чем на обучение искусству лечить? Почему мы не строим больше больниц и меньше церквей? Молиться богу можно повсюду, но оперировать в канаве нельзя. Норстрем посоветовал мне не заниматься переустройством общества - по его мнению, у меня это плохо выходило, - а держаться за медицину. Ведь до сих пор у меня не было оснований на нее жаловаться. Однако он сомневался в практичности моего намерения разгуливать среди моих пациентов подобно мудрецам древности, получая за свои услуги натурой. По его твердому убеждению, старая система писания счетов была гораздо надежнее. Я ответил, что не уверен в этом. Правда, некоторые мои пациенты, так и не получив ответа на свои письма, в которых они просили меня прислать им счет, в конце концов уезжали, не заплатив ничего (среди них не было ни одного англичанина), зато другие чаще всего присылали сумму, значительно превышавшую ту, которая значилась бы в моем счете. Хотя большинство моих пациентов, по-видимому, предпочитало расплачиваться со мной деньгами, а не личными вещами, я тем не менее несколько раз с успехом применил свою систему. К самым моим драгоценным сокровищам я причисляю старый дорожный плащ, который я отобрал у мисс С. в тот день, когда она уезжала в Америку. Она отправилась на вокзал в моем экипаже, чтобы успеть излить мне свою вечную благодарность и посожалеть, что ей нечем отплатить мне за мою доброту, а я тем временем разглядывал ее дорожный плащ. Именно о таком плаще я давно мечтал. Я положил его к себе на колени и сказал, что хочу его взять. Она возразила, что купила его десять лет назад в Зальцбурге и он ей очень нравится. И мне он тоже нравится, сказал я. Она предложила сейчас же поехать в английский магазин и купить мне самый дорогой шотландский плащ, какой там только найдется. Я сказал, что шотландский плащ мне не нужен. Тут следует упомянуть, что мисс С. была весьма раздражительна и в течение нескольких лет доставляла мне множество хлопот. Она так рассердилась, что выскочила из коляски, даже не попрощавшись со мной. На следующий день она уехала в Америку, и я никогда больше ее не видел. Моя память сохранила и эпизод с леди Мод Б., которая приехала ко мне на авеню Вилье перед отбытием в Лондон. Она сказала, что трижды писала мне, прося прислать счет, но так его и не получила. Я поставил ее в очень неловкое положение, она просто не знает, что делать! Она восхваляла мое искусство и доброту - разумеется, ее благодарность не может быть измерена деньгами, я спас ей жизнь, и всего ее состояния не хватило бы, чтобы выразить ее признательность! Мне было приятно выслушивать все это из уст очаровательной молодой красавицы. Пока она говорила, я любовался ее новым темно-пунцовым платьем, да и она сама время от времени восхищенно косилась на его отражение в венецианском зеркале над камином. Пристально глядя на ее высокую гибкую фигуру, я сказал, что буду рад получить ее платье - оно мне может очень пригодиться. Она весело рассмеялась, но улыбка тут же сменилась сердитой растерянностью, когда я сказал, что пришлю Розали за платьем к ней в отель в семь часов. Она вскочила, бледная от гнева, и объявила, что в жизни не слышала ни о чем подобном. Я сказал, что это вполне вероятно. Ведь она сама утверждала, что готова отдать мне все на свете. По некоторым причинам я выбрал ее платье. Она расплакалась и выбежала из комнаты. Через неделю в шведском посольстве я увиделся с женой английского посла. Эта добросердечная дама сообщила мне, что не забыла про чахоточную английскую гувернантку, о которой я ей говорил, и даже послала ей приглашение на званый чай в посольстве. - О, безусловно, она выглядит совсем больной, - сказала посланница, - но вряд ли она так бедна, как вы говорили, - ведь она одевается у Борта! Меня сильно задели слова Норстрема о том, что я не могу писать счетов и краснею, когда беру гонорар, только из-за моего тщеславия. Если он был прав, то приходится признать, что все мои коллеги ни тщеславием, ни высокомерием не страдали. Они посылали пациентам счета с хладнокровием портных и жадно хватали луидоры, которые пациенты совали им в руку. Во многих приемных пациенту полагалось сначала положить деньги на стол, а потом уже объяснять, что у него болит. Как правило, половина гонорара за операцию выплачивалась вперед. Мне известен случай, когда пациент, которому уже дали хлороформ, был разбужен для того, чтобы подтвердить подлинность чека. Когда кто-нибудь из нас, светил меньшей величины, приглашал на консилиум знаменитость, то великий человек отдавал тому, кто его приглашал, долю своего гонорара, и это считалось само собой разумеющимся. Но мало того! Помню, как я был ошеломлен, когда впервые прибег к услугам бальзамировщика и он отсчитал мне из своего гонорара пятьсот франков. Бальзамирование стоило непомерно дорого. Многие из профессоров, к которым я обращался в трудных случаях, были людьми с мировым именем, считавшиеся первыми в своей области знания, и диагнозы они ставили удивительно точно и быстро. Например, было просто что-то сверхъестественное в том, как Шарко обнаруживал самый корень болезни, - для этого ему, казалось, часто бывало достаточно одного взгляда его холодных орлиных глаз. Может быть, в последние годы жизни он стал слишком уж полагаться на верность своего глаза и осматривал больных подчас чересчур поспешно и поверхностно. Своих ошибок он никогда не признавал, и горе тому человеку, который отваживался усомниться в правоте его суждений. С другой стороны, он, как ни странно, никогда не торопился объявить больного безнадежным, даже если никаких сомнений в роковом исходе быть не могло. L'imprevu est toujours possible [72], - говаривал он. Шарко был самым знаменитым врачом своего времени. В его приемную в Сен-Жерменском предместье стекались пациенты со всего света и нередко по многу недель ожидали, чтобы их пригласили во внутреннее святилище - его огромную библиотеку, где он сидел у окна. Шарко был невысок, но благодаря атлетической груди и бычьей шее производил очень внушительное впечатление. Бледное, бритое лицо, низкий лоб, холодные, проницательные глаза, орлиный нос, выразительные жестокие губы - настоящая маска римского императора. Когда он сердился, его глаза метали молнии, и те, кому довелось увидеть этот взгляд, вряд ли мог его забыть. Говорил он властно, сухо, язвительно. Пожатие его маленькой, вялой руки было неприятно. Среди его коллег у него было мало друзей, пациенты боялись его, и такой же страх он внушал своим ассистентам, для которых у него редко находилось доброе слово, хотя работать он их заставлял нещадно. Он был равнодушен к страданиям своих пациентов и, поставив диагноз, больше ими не интересовался до дня вскрытия. Среди ассистентов у него были любимцы, которых он подчас выдвигал совсем не по заслугам. Одного слова Шарко оказывалось достаточно, чтобы обусловить результат любого экзамена шли конкурса - собственно говоря, он был некоронованным властелином всей французской медицины. Подобно всем специалистам по нервным болезням, он был окружен толпой поклонниц-психопаток. К счастью для него, женщины его нисколько не интересовали. Единственным отдыхом от сверхчеловеческой работы для него была музыка. По четвергам он устраивал музыкальные вечера, на которых запрещалось даже упоминать про медицину. Любимым его композитором был Бетховен. Он любил животных, и каждое утро, неуклюже вылезая из своего ландо во внутреннем дворе Сальпетриер, вытаскивал из кармана кусок хлеба для двух своих росинантов. Он сразу же обрывал разговоры об охоте и убийстве животных, и его неприязнь к Англии, мне кажется, объяснялась ненавистью к лисьей травле. Профессор Потэн делил с Шарко первое место среди медицинских знаменитостей Парижа тех дней. Трудно было бы найти столь непохожих людей, как эти два великих врача. Знаменитый клиницист больницы Неккера не был внешне ничем примечателен и остался бы незамеченным в толпе, тогда как внешность Шарко выделила бы его и из тысяч людей. По сравнению со своим прославленным. коллегой Потэн, неизменно носивший плохо сшитый старый сюртук, показался бы просто неряшливым. Его черты были невыразительны, говорил он мало и словно с трудом. Но больные обожали его, а он не делал никакого различия между богатыми и бедными. Каждого пациента в своей громадной больнице он знал по имени, ласково трепал и молодых и старых по щеке, с бесконечным терпением выслушивал истории их болезней и часто из собственного кармана оплачивал какие-нибудь лакомства для них. Самых бедных больных, не плативших за свое лечение, он осматривал с такой же тщательностью и вниманием, как принцев крови и миллионеров. И тех и других у него было достаточно. Казалось, его феноменально тонкий слух был способен уловить любой самый неясный признак легочных или сердечных болезней. По-моему, никто никогда не знал лучше него, что происходит в чужой груди. Тем немногим, что я знаю о болезнях сердца, я обязан ему. Профессор Потэн и Гено де Мюсси были почти единственными врачами в Париже, к кому я решался обратиться, когда дело шло о бедном пациенте. Третьим был профессор Тилло, знаменитый хирург. В его клинике были те же порядки, что и В клинике Потэна, для своих больных он был отцом, и чем они выглядели беднее, тем больше он о них заботился. Я не встречал учителя лучше него, а его "Тонографнческая анатомия" - лучшее, что было когда-либо опубликовано по этому вопросу. Он был удивительным хирургом и все перевязки делал сам. Скромтые простые манеры и голубые глаза делали его похожим на северянина, но на самом деле он был бретонцем. Со мной он был необычайно добр и терпеливо сносил мои многочисленные недостатки - и не его вина, если я не стал хорошим хирургом. Но и так я многим обязан ему - и даже тем, что разгуливаю на двух ногах. Пожалуй, тут будет уместно сделать отступление, чтобы рассказать вам эту историю. Все долгое жаркое лето я напряженно работал без единого дня отдыха и совсем измучился от бессонницы и сопутствующего ей уныния. Я был раздражителен с пациентами и всеми, кто меня окружал, так что к осени даже мой флегматичный друг Норстрем потерял терпение. Однажды, когда мы вместе обедали, он объявил, что я окончательно подорву свое здоровье, если немедленно не отправлюсь отдыхать недели на три в какое-нибудь прохладное место. На Капри слишком жарко, и больше всего мне подойдет Швейцария. Я всегда склонялся перед благоразумием моего друга. Я знал, что он прав, хотя исходит из неверной предпосылки. Не переутомление, а нечто совсем другое было причиной моего плачевного состояния, однако этого здесь мы касаться не будем. Через три дня я был уже в Церматте и немедленно приступил к выяснению, насколько веселее может оказаться жизнь среди вечных снегов. Моей новой игрушкой стал альпийский ледоруб, и с его помощью я затеял новое состязание между Жизнью и Смертью. Я начал с того, чем обычно кончают другие альпинисты, - с Маттерхорна. Привязавшись веревкой к ледорубу, я переночевал в метель на покатом уступе размером в два моих обеденных стола под вершиной грозной горы. Я с интересом узнал от двух моих проводников, что мы примостились на той самой скале, с которой во время первого восхождения Уимнера Хадау Хадсон, лорд Френсис Дуглас и Мишель Кро сорвались с высоты четырех тысяч футов на ледник Маттерхорна. На рассвете мы наткнулись на Буркхарда. Я смахнул снег с его лица, которое было спокойным " мирным, как у спящего. Он замерз. У подножья горы мы догнали его двух проводников - они тащили теряющего сознание Дэвиса, его спутника, которого спасли с риском для жнзни. Через два дня угрюмый великан Шрекхорн обрушил на незванных пришельцев обычную свою каменную лавину. В нac он не попал, но все же для такого расстояния это был хороший бросок: каменная глыба, способная разнести вдребезги собор, прогрохотала всего в каких-нибудь двадцати шагах от нас. А еще через два дня, внизу, в долине занималась заря, наши восхищенные глаза увидели, как Юнгфрау облекается в свои белоснежные одежды. Мы различали девичий румянец под белой вуалью. Я тотчас же решил покорить волшебницу. Сначала, казалось, что она скажет "да", но когда я захотел сорвать два-три эдельвейса с края ее мантии, она вдруг застенчиво скрылась за тучей. Как я ни старался, мне так и не удалось приблизиться к желанной. Чем упорнее я шел вперед, тем, казалось, дальше она отступала. Вскоре покрывало облаков и тумана, пронизанное пылающими солнечными лучами, совсем скрыло ее от наших глаз, подобно стене из огня и дыма, которая в последнем акте "Валькирии" окружает ее девственную сестру Брунгильду. Колдунья, охраняющая красавицу, как ревностная старая нянька, уводила нас все дальше и дальше от цели и заставляла блуждать среди суровых утесов и зияющих пропастей, готовых поглотить нас в любую минуту. Вскоре заявили, что сбились с дороги и нам следует поскорее вернуться туда, откуда мы пришли. Горько разочарованный, томясь безответной любовью, я вынужден был последовать в долину за моими проводниками, которые тащили меня на крепкой веревке. Моя тоска была понятна: второй раз в этом году меня отвергла красавица. Но молодость - прекрасное лекарство от сердечных ран. Стоит выспаться, освежить голову - и ты исцелен. Я страдал бессонницей, но ясности мыслей, к счастью, не утратил. На следующее воскресенье (я помню даже число, так как был день моего рождения) я выкурил трубку на вершине Монблана, где, по словам моих проводников, большинство людей судорожно глотают разреженный воздух. То, что произошло в этот день, я описал в другом месте, но так как эта маленькая книжка с тех пор не переиздавалась, мне придется повторить здесь этот рассказ, чтобы вы поняли, чем я обязан профессору Тилло. хирургом и все перевязки делал сам. Скромные простые манеры и голубые глаза делали его похожим на северянина, но на самом деле он был бретонцем. Со мной он был необычайно добр и терпеливо сносил мои многочисленные недостатки - и не его вина, если я не стал хорошим хирургом. Но и так я многим обязан ему - и даже тем, что разгуливаю на двух ногах. Пожалуй, тут будет уместно сделать отступление, чтобы рассказать вам эту историю. Все долгое жаркое лето я напряженно работал без единого дня отдыха и совсем измучился от бессонницы и сопутствующего ей уныния. Я был раздражителен с пациентами и всеми, кто меня окружал, так что к осени даже мой флегматичный друг Норстрем потерял терпение. Однажды, когда мы вместе обедали, он объявил, что я окончательно подорву свое здоровье, если немедленно не отправлюсь отдыхать недели на три в какое-нибудь прохладное место. На Капри слишком жарко, и больше всего мне подойдет Швейцария. Я всегда склонялся перед благоразумием моего друга. Я знал, что он прав, хотя исходит из неверной предпосылки. Не переутомление, а нечто совсем другое было причиной моего плачевного состояния, однако этого здесь мы касаться не будем. Через три дня я \был уже в Церматте и немедленно приступил к выяснению, насколько веселее может оказаться жизнь среди вечных снегов. Моей новой игрушкой стал альпийский ледоруб, и с его помощью я затеял новое состязание между Жизнью и Смертью. Я начал с того, чем обычно кончают другие альпинисты, - с Маттерхорна. Привязавшись веревкой к ледорубу, я переночевал в метель на покатом уступе размером в два моих обеденных стола под вершиной грозной горы. Я с интересом узнал от двух моих проводников, что мы примостились на той самой скале, с которой во время первого восхождения Уимнера Хадау Хадсон, лорд Френсис Дуглас и Мишель Кро сорвались с высоты четырех тысяч футов на ледник Маттерхорна. На рассвете мы наткнулись на Буркхарда. Я смахнул снег с его лица, которое было спо