Я столько раз видел, как он всю ночь напролет ходил взад и вперед по спальне. - Расскажи мне про моего отца, я почти его не помню. - Твой отец был странный человек, мрачный и молчаливый. Он был добр к беднякам и животным, но сурово обходился со своими близкими. Тебя он часто бил, но, правда, ты был трудным ребенком. Ты никого не слушался, и казалось, что ты никого не любишь - ни отца, ни мать, ни брата, ли сестру. Правда, по-моему, ты любил свою кормилицу. Ты еще помнишь Лену? Больше ее никто не любил, и все ее боялись. Взяли ее только потому, что твоя мать не могла тебя кормить. Никто не знал, откуда она. Кожа у нее была смуглая, как у лапландки, которая привела тебя сюда, по только она была гораздо выше. Давая тебе грудь, она пела на каком-то неизвестном языке, а кормила она тебя до двухлетнего возраста. Никто, даже твоя мать, не смел к тебе подходить, потому что кормилица рычала, как волчица, если кто-нибудь хотел взять тебя из ее рук. В конце концов ее рассчитали, но она вернулась ночью и попыталась тебя украсть. Твоя мать так испугалась, что снова приняла ее в дом. Она приносила тебе всяких зверей, чтобы ты с ними играл: летучих мышей, ежей, белок, крыс, змей, сов и ворон. Я своими глазами видел, как она надрезала шею ворона и добавила несколько капель его крови тебе в молоко. Однажды, когда тебе было четыре года, пришел начальник полиции с двумя полицейскими, и они увели ее, надев на нее наручники. Говорили, что она что-то сделала со своим собственным ребенком. Весь дом обрадовался, а ты тяжело заболел. Больше всего тебе доставалось из-за твоих зверей. Твоя комната просто кишела ими, и они спали в твоей постели. Разве ты не помнишь, как жестоко тебя пороли за то, что ты прятал в постели яйца? Стоило тебе найти птичье яйцо, и ты тащил его в кровать, надеясь высидеть птенца. Но маленький ребенок, конечно, не мог не заснуть ночью, и каждое утро твоя постель была полна раздавленных яиц, и каждое утро тебя секли, но ничто не помогало. А помнишь тот вечер, когда твои родители вернулись из гостей и увидели, что твоя сестра сидит под зонтиком на столе и кричит от ужаса? Твои питомцы сбежали из твоей комнаты, летучая мышь вцепилась ей в волосы, крысы, жабы и змеи ползали по полу, а в твоей кровати нашли целый выводок мышей. Отец жестоко тебя высек, а ты бросился на него и укусил собственного отца за руку. На другой день на рассвете ты удрал из дому, взломав ночью кладовую, чтобы взять на дорогу еды, и, разбив копилку сестры, ты забрал все ее сбережения, потому что сам никогда не копил денег. Весь день и всю ночь слуги тщетно тебя искали. Наконец твой отец, поскакавший в город, чтобы заявить в полицию, нашел тебя - ты спокойно спал в снегу у дороги, но твоя собака залаяла, когда он проезжал мимо. Я слышал, как лошадь твоего отца рассказывала в конюшне другим лошадям, что отец молча поднял тебя в седло, отвез домой и запер в темной комнате, где ты провел на хлебе и воде двое суток. На третий день тебя привели к отцу. Он спросил, почему ты убежал из дому. Ты сказал, что никто здесь тебя не понимает, и ты хотел уехать в Америку. Он спросил, сожалеешь ли ты, что укусил его руку. Ты сказал, что нет. На следующее утро тебя отправили в город в школу и домой взяли только на рождественские каникулы. В день рождества вы в четыре часа все поехали к заутрене. Когда вы переезжали через замерзшее озеро, за вами погналась волчья стая - зима стояла очень суровая, и волки совсем изголодались. Церковь сияла свечами, а по сторонам главного алтаря зеленели две рождественские елки. Прихожане стоя пели: "Приветствуем тебя, счастливейшее утро". Когда псалом кончился, ты попросил у отца прощения за то, что укусил его, и он погладил тебя по голове. На обратном пути ты пытался выпрыгнуть из саней и объяснил, что хочешь пойти по волчьим следам посмотреть, куда делись волки. К вечеру ты снова исчез, и тебя безуспешно искали всю ночь. Утром лесник нашел тебя под большой елкой, - ты сладко спал. Вокруг дерева было множество волчьих следов, и лесник сказал, что просто чудо, как волки тебя не разорвали. Но самое скверное случилось во время летних каникул, когда служанка нашла под твоей кроватью человеческий череп с прядью рыжих волос на затылке. Твоя мать упала в обморок, а отец выпорол тебя так, как еще никогда не порол, и снова запер в темной комнате. Оказалось, что ночью ты поехал на своей лошадке на деревенское кладбище, проник в склеп и унес череп, лежавший на груде костей. Священник, который раньше был директором школы для мальчиков, сказал твоему отцу, что ему не приходилось слышать, чтобы десятилетний мальчик совершал столь ужасный грех, противный и богу и людям. На твою мать, женщину очень набожную, это произвело страшное и неизгладимое впечатление. Она, казалось, начала тебя бояться - и не только она. Она говорила, что не понимает, как она могла дать жизнь такому чудовищу. Твой отец говорил, что ты не его сын, а дьявольское отродье. Старая экономка считала, что во всем виновата кормилица, которая заколдовала тебя, подмешав тебе что-то в молоко и повесив тебе на шею волчий коготь. - Неужели все, что ты рассказываешь о моем детстве, - правда? Да, пожалуй, я был очень странным ребенком! - Все, что я тебе рассказал, - чистейшая правда, - ответил гном. - За то, что ты рассказываешь другим, я не отвечаю. Действительность и мечта сливаются для тебя воедино, как у всех детей. - Но ведь я не ребенок. В следующем месяце мне исполнится двадцать семь лет. - Нет, большой ребенок, иначе ты не увидел бы меня. Только дети могут видеть нас, гномов. - А сколько тебе лет, человечек? - Шестьсот. Я знаю это потому, что я родился в один год со старой елью перед окном твоей детской, на которой свила гнездо большая сова. Твой отец всегда говорил, что это самое старое дерево во всем лесу. Разве ты не помнишь большую сову, не помнишь, как она сидела у самого окна и смотрела на тебя круглыми глазами? - А ты женат? - Нет, я еще холостой, - сказал гном, - а ты? - Пока нет, но... - И не женись! Мой отец часто повторял нам, что женитьба - дело рискованное, и недаром есть присловье, что тещу надо выбирать осторожно! - Шестьсот лет! Неужели? А по виду никак не дашь тебе столько. Я бы ни за что об этом не догадался, глядя, как ты соскользнул по ножке стола и побежал по полу, когда заметил, что я проснулся. - Ну, ноги мне служат еще хорошо, только вот глаза стали что-то уставать, и днем я почти ничего не вижу. А еще у меня бывает какой-то странный шум в ушах - это началось с тех пор, как вы, люди, принялись устраивать эти ужасные взрывы в наших горах. Некоторые гномы говорят, что вы задумали отнять у троллей их золото и железо. Другие утверждают, будто вы готовите пору для этой огромной желтой змеи с двумя черными полосками на спине, которая, извиваясь, ползет через поля, леса и потоки, изрыгая дым и огонь. Мы все боимся ее, все звери в лесах и полях, все птицы в небе, все рыбы в реках и озерах, и даже тролли в недрах гор в ужасе бегут на север при ее приближении. А что будет с нами, бедными гномами? А что станется с детьми, когда не будет нас, чтобы нашептывать нм во сне наши сказки и охранять их мечты? А кто будет заботиться о лошадях в конюшнях и присматривать, чтобы они не падали на льду и не ломали ног? Кто станет будить коров и помогать им ухаживать за новорожденными телятами? Видишь ли, наступили тяжелые времена - что-то в нашем мире не так и нигде нет покоя. Этот постоянный шум и грохот действуют мне на нервы! Но я не могу дольше с тобой оставаться. Совы уже засыпают, все ночные звери уходят в свои логовища, белки уже грызут еловые шишки, скоро запоет петух и за озером опять загремят ужасные взрывы. Больше я не в силах этого терпеть. Я ухожу отсюда, и нам настало время прощаться. До восхода солнца я должен добраться до Кебнекайзе. - Кебнекайзе? Но до Кебнекайзе отсюда не одна сотня миль, так как же ты, скажи на милость, доберешься туда на своих коротких ножках? - Какой-нибудь журавль или дикий гусь подвезет меня туда. Они сейчас собираются там, готовясь к перелету в страны, где нет зимы. На худой конец, я доеду на спине медведя или волка - все они в дружбе с нами, гномами. Ну, мне пора. - Не уходи! Побудь со мной еще немножко, и я покажу тебе, что находится и золотой коробочке, которая тебя так заинтересовала. - А что у тебя в золотой коробочке? Какой-нибудь зверь? Мне показалось, что я слышал, как бьется его сердце. - Ты слышал, как бьется сердце Времени. - А что такое Время? - Этого я не могу тебе объяснить, да и никто другой не смог бы. Говорят, Время слагается из трех разных вещей: прошлого, настоящего и будущего. - И ты всегда носишь его с собой в этой золотой коробочке? - Да, оно никогда не отдыхает, никогда не спит и никогда не устает повторять мне одно и то же слово. - И ты понимаешь, что оно говорит? - Увы, да! Каждую секунду, каждую минуту, каждый час и днем и ночью оно мне говорит, что я становлюсь старше, что я должен умереть. Скажи мне, человечек, пока ты еще не ушел, - ты боишься смерти? - Боюсь чего? - Того дня, когда твое сердце перестанет биться, винтики и колесики всего механизма рассыплются, твои мысли остановятся и твоя жизнь погаснет, как огонек этого огарка на столе. - Кто забил тебе голову такими глупостями? Не слушай голоса в золотой коробочке. "Прошлое, настоящее, будущее", - какая нелепость. Разве ты не понимаешь, что все это одно и то же? Разве ты не понимаешь, что в этой золотой коробочке кто-то смеется над тобой? На твоем месте я бы бросил ее в реку, чтобы утопить сидящего в ней злого духа. Не верь тому, что он говорит, - он лжец! Ты навсегда останешься ребенком, ты никогда не состаришься, никогда не умрешь. Приляг и поспи немного. А потом над верхушками елей взойдет солнце, в окно заглянет новый день, и при его свете ты будешь видеть все гораздо яснее, чем при свете сальной свечки. А теперь мне пора. Прощай, мечтатель! Рад был повидать тебя. - А я - тебя, маленький гном! Он соскользнул со стула у моей постели и, топоча деревянными башмаками, побежал к двери. Пока он искал в кармане ключ, он вдруг разразился таким громким смехом, что должен был схватиться обеими руками за живот. - Смерть! - заливался он. - Подумать только! Ничего подобного в жизни не слышал! Какие же они близорукие дураки, эти большие обезьяны, по сравнению с нами, маленькими гномами. Смерть! Ну, и глупость же, клянусь повелителем гномов! Когда я, проснувшись, посмотрел в окно, земля побелела от снега. В вышине слышалось хлопанье крыльев и крики диких гусей. Счастливого пути, маленький гном! Пока я завтракал овсяной кашей с парным молоком и пил чудесный кофе, дядюшка Ларс рассказал мне, что ночью он два раза поднимался с постели - собака все время беспокойно рычала, как будто она что-то видела или слышала. Ему самому показалось, что он видит около дома крадущийся темный силуэт, похожий на волка. Ему послышались голоса в коровнике, но он понял, что это я разговариваю во сне, и успокоился. Куры кудахтали всю ночь. - Видишь? - сказал дядюшка Ларс, указывая на след, ведущий по свежему снегу прямо к моему окну. - Их было не меньше трех. Я живу здесь более тридцати лет и никогда не видел следов волчьей стаи так близко от дома. А вон там, видишь? - Он указал на другие следы, величиною с человеческие. - Я сначала не поверил своим глазам. Не будь я Ларс Андерс, если здесь сегодня не побывал медведь. Последний раз я убил медведя в этом лесу десять лет назад. А слышишь стрекотание на большой ели у коровника? Их там десятка два, не меньше. Мне еще не приходилось видеть столько белок на одном дереве! А ты слышал, как всю ночь ухала сова в лесу, а на озере кричал нырок? И как на рассвете вокруг дома кружил козодой? Я ничего не понимаю - обычно ночью в лесу тихо, как в могиле. Зачем приходили сюда все эти звери? Ни Керстин, ни я не сомкнули глаз всю ночь. Керстин думает, что лапландка околдовала дом, но та уверяет, что прошлым летом крестилась в Рюкне. Только с лапландцами надо держать ухо востро - они все колдуны и знаются со всякой чертовщиной. Ну, да на рассвете я ее проводил: ходит она быстро и до заката будет в лапландской школе в Рюкне. А ты когда отправляешься? Я сказал, что никуда не спешу и с удовольствием пробуду тут еще дня два - мне очень нравится Форстуган. Дядюшка Ларс сказал, что вечером вернется его сын и мне негде будет ночевать. Я ответил, что могу спать в сарае - я люблю запах сена. Ни дядюшке Ларсу, ни матушке Керстин этот план не понравился. Я почувствовал, что они хотят от меня отделаться - они не разговаривали со мной, и казалось даже, что они меня боятся. Я спросил дядюшку Ларса про незнакомца, который ночевал у них за два дня до меня и съел весь хлеб. Он не знал ни слова по-шведски, сказал Лари Андерс. Лапландец из Финляндии, который нес его рыболовные снасти, объяснил, что они заблудились. Они совсем изголодались и съели все, что было в доме. Дядюшка Ларе показал мне монету, которую незнакомец подарил их внучатам, как они ни отказывались, - неужели это и вправду золото? Это был английский соверен. На полу у окна лежал номер "Таймс", адресованный сэру Джону Скотту. Я развернул газету и прочел гигантский заголовок: "Страшная эпидемия холеры в Неаполе! Свыше тысячи случаев ежедневно". Час спустя у дверей стоял Пелле, внук дядюшки Ларса, с мохнатой норвежской лошадкой. Дядюшка Ларе был поражен, когда я предложил ему заплатить хотя бы за провизию, которой он наполнил мой рюкзак, и сказал, что это неслыханная вещь. Он сказал, что мне нечего опасаться: Пелле прекрасно знает дорогу. В это время года поездка будет легкой и приятной: восемь часов езды лесом до Рюкне, три часа вниз по реке в лодке Лисса Иокума, шесть часов пешком через гору до села, два часа по озеру до Лоссо-ярви, оттуда восемь часов по хорошей дороге к новой железнодорожной станции. Пассажирские поезда еще не ходят, но машинист, конечно, позволит мне проехать, стоя на паровозе, двести миль, а там я сяду на товарный поезд. Дядюшка Ларс был прав: поездка оказалась легкой и приятной - во всяком случае, так считал я в ту пору. Но знаю, как понравилась бы она мне теперь! Столь же легка и приятна была поездка через Центральную Европу в скверных поездах того времени, когда я почти не смыкал глаз. Из Лапландии - в Неаполь, взгляните на карту! Глава VIII НЕАПОЛЬ Если кого-нибудь заинтересует мое пребывание в Неаполе, ему следует обратиться к "Письмам из скорбного города" - только вряд ли их удастся найти, так как эта книжечка давно не переиздавалась и всеми забыта. Сам я только что с большим интересом перечитал "Письма из Неаполя", как назывался шведский оригинал. Теперь я даже ради спасения жизни не сумел бы написать такую книгу. В этих письмах много мальчишеского задора и еще больше самодовольства, чтобы не сказать - чванства. Я, очевидно, гордился тем, что бросился из Лапландии в Неаполь, когда все оттуда бежали. Я весьма хвастливо рассказываю, как все дни напролет провожу в зараженных трущобах, покрытый вшами, питаюсь гнилыми фруктами, а ночую в грязном трактире. Но все это - чистая правда, и мне нечего взять назад: я описал холерный Неаполь таким, каким видел его тогда глазами энтузиаста. Но себя я изобразил далеко не столь верно. У меня хватило наглости написать, будто я не боялся холеры, не боялся смерти. Я солгал. С начала и до конца я боялся их - боялся отчаянно. В первом письме я описал, как я, измученный тошнотворным запахом карболки, поздно вечером вышел из пустого поезда на пустынную площадь, как я увидел на улицах вереницы набитых трупами повозок и омнибусов, которые везли их на холерное кладбище, как я провел всю ночь среди умирающих в жалких трущобных харчевнях. Но я ничего не сказал о том, как через два часа после приезда вернулся на вокзал и нетерпеливо справлялся, когда будет поезд - в Рим, в Калабрию, в Абруццы, куда угодно, лишь бы подальше от этого ада! Если бы поезд отходил скоро, то "Письма из скорбного города" не были бы написаны. Однако до полудня следующего дня никаких поездов не было, так как сообщение с зараженным городом почти прекратилось. Мне оставалось только искупаться на рассвете около Санта-Лючиbп вернуться в трущобы, несколько освежившись, но все еще дрожа от страха. Днем я предложил свои услуги холерной больнице Санта-Маддалена. Через два дня я ушел из больницы, так как понял, что мое место не среди умирающих в больнице, а среди умирающих в трущобах. Насколько легче было бы и им и мне, если бы их агония не была такой долгой и ужасной! Час за часом, день за днем они лежали холодные, словно трупы, с остекленевшими глазами и открытым ртом - как будто мертвые, но еще живые. Сохраняли ли они еще способность чувствовать и понимать? Счастливы были те, кто мог проглотить чайную ложку опия, которую торопливо вливал им в рот какой-нибудь доброволец Белого Креста. Во всяком случае, у них был шанс уснуть последним сном до прихода солдат и полупьяной похоронной команды, являвшейся ночью, чтобы сбросить их в огромную яму на Холерном поле. Скольких сбросили туда еще живыми? Я полагаю - сотни и сотни. Умирающие и покойники с виду были совершенно одинаковы, и даже я не всегда мог различить их. А времени терять было нельзя, трупы валялись в домах десятками, и строжайший приказ запрещал откладывать погребение до утра. Когда эпидемия достигла наивысшей точки, мне уже не приходилось жаловаться на то, что агония длится слишком долго. Люди стали падать на улице, точно сраженные молнией, - их подбирали полицейские, везли в больницу, и через несколько часов они умирали там. Извозчик, который утром бойко отвез меня в тюрьму Гранателло около Портичи с тем, чтобы вечером доставить обратно в Неаполь, лежал мертвым в пролетке, когда я вышел к нему. В Портичи никто не захотел помочь мне вынести его из пролетки, все отказывались даже прикоснуться к нему. Мне пришлось сесть на козлы и отвезти его в Неаполь. Там повторилась та же история, и в конце концов я должен был сам доставить его на холерное кладбище. Иногда к вечеру я так уставал, что бросался на кровать не раздеваясь и даже не умывшись. Да какой смысл был мыться этой грязной водой, какой толк был дезинфицироваться, когда все кругом было заражено: пища, которую я ел, вода, которую я пил, кровать, на которой я спал, воздух, которым я дышал! Часто меня охватывал такой ужас, что я не решался ложиться спать, страшась одиночества. Тогда я выбегал на улицу и проводил остаток ночи в какой-нибудь церкви. Любимым моим ночным убежищем была старинная церковь Санта-Мария-дель-Кармине, и нигде я не спал так сладко, как на скамье в левом ее приделе, когда я боялся вернуться домой. Я мог выбрать для ночлега любой неаполитанский храм. В сотнях церквей и часовен всю ночь пылали вотивные свечи, всю ночь их заполняли молящиеся. Статуи мадонн и святых не знали покоя ни днем ни ночью, обходя заболевших своего прихода. Но им приходилось плохо, если они отваживались появиться в чужом приходе. Даже весьма почитаемая Мадонна Холерная, которая спасла город от холеры в 1834 году, была беспощадно освистана в Бьянки-Нуови. Но я боялся не только холеры. С начала и до конца я жил в смертельном страхе перед крысами. В трущобах крысы чувствовали себя куда уютнее и вольготнее, чем обитавшие там бедняки. Надо отдать им справедливость: в общем это были безобидные и мирные крысы, не слишком досаждавшие живым и усердно выполнявшие обязанности мусорщиков, возложенные исключительно на них еще со времен Римской империи. Они были ручные, как кошки, и почти такого же размера. Однажды в подвале, больше похожем на подземную пещеру, я увидел на тюфяке из гнилой соломы полуголую древнюю старуху, тощую как скелет. Ослепшая, разбитая параличом, она пролежала на этом тюфяке много лет. На замусоренном полу кружком расположился десяток гигантских крыс, пожиравших какие-то гнусные отбросы. Они невозмутимо взглянули на меня и продолжали завтракать. Старуха протянула костлявую руку и просипела: "Хлеба, хлеба!" Однако когда санитарная служба сделала бесполезную попытку дезинфицировать клоаки, положение изменилось - и мой страх превратился в ужас. Миллионы крыс, которые спокойно жили в клоаках со времени римлян, хлынули в город. Обезумевшие от серных паров и карболовой кислоты, они метались по трущобам как бешеные. Никогда я не видел таких крыс: лысые, с удивительно длинными красными хвостами, налитыми кровью глазами и острыми, черными зубами, длинными, как у хорька. Если такую крысу ударяли палкой, она в ярости вцеплялась в палку мертвой бульдожьей хваткой. Ни одного животного я в жизни не боялся так, как этих бешеных крыс. Они терроризировали весь Бacco-Порто. В первый же день их вторжения в больницу Пеллегрини привели более ста искусанных мужчин, женщин и детей. Несколько младенцев были съедены в буквальном смысле слова. Я никогда не забуду одну ночь в трущобах Виколо-делла-Дукесса. Темный подвал освещала только крохотная лампада перед статуей мадонны. Отец семьи умер за два дня до этого, но его труп все еще лежал в каморке, укрытый лохмотьями, - близкие сумели спрятать его от похоронной команды, как это часто делалось в трущобах. Я сидел на полу рядом с больной девочкой и палкой отгонял крыс. Она уже совсем похолодела, но оставалась в сознании. И все время я слышал, как крысы грызут труп ее отца. Это так действовало мне на нервы, что я поставил мертвеца стоймя в углу, как часы. Крысы тут же принялись грызть его ноги. Я был не в состоянии вынести этого и вне себя от ужаса бросился бежать. Аптека Сан-Дженнаро также была моим любимым прибежищем, когда я не мог оставаться один. Она была открыта днем и ночью. Дон Бартоло был всегда на ногах и без отдыха составлял разнообразные микстуры и чудотворные снадобья из порошков, хранившихся в фаянсовых байках XVII века с латинскими названиями, большинство которых было мне неизвестно. На низком шкафчике красовались две-три большие стеклянные колбы с заспиртованными змеями и человеческим эмбрионом. Перед изображением святого Януария, покровителя Неаполя, горела лампада, а с потолка среди паутины свисала набальзамированная двухголовая кошка. Специальностью аптеки была знаменитая противохолерная микстура дона Бартоло. На одной стороне бутыли был изображен святой Януарий, а на другой - череп с надписью: "Смерть холере!" Рецепт был семейным секретом, передававшимся от отца к сыну со времени эпидемии 1834 года, когда это средство при содействии святого Януария спасло город. Другое специальное средство хранилось в таинственной бутыли с этикеткой в виде сердца, пронзенного стрелой амура. Это был любовный напиток, тоже семейный секрет, пользовавшийся, как я слышал, большим спросом. Клиентами дона Бартоло были главным образом обитатели соседних монастырей. У прилавка всегда сидели священники и монахи, оживленно обсуждали события дня и новые чудеса того или иного святого, а также сравнивали чудотворную силу различных мадонн. Бог упоминался очень редко, а сын божий - никогда. Однажды я отважился сказать старому монашку, с которым был особенно дружен, что меня удивляет, почему в их спорах не слышно имя Христа. Старичок охотно сообщил мне, что, по его мнению, не будь Христос сыном мадонны, его и не почитали бы вовсе. Насколько ему было известно, Христос никогда никого не спасал от холеры. Его пресвятая матерь все глаза из-за него выплакала, а как он ей отплатил? "Жено, - сказал он ей, - что мне до тебя?" - Percio ha finito male, - вот почему он так плохо кончил! С приближением субботы имена святых и мадонн упоминались в разговорах все реже. Вечером в пятницу посетители аптеки, отчаянно жестикулируя, обсуждали завтрашнюю лотерею. - Тридцать четыре, шестьдесят девять, сорок три, семнадцать! - звучало со всех сторон. Дону Антонио приснилось, что его тетушка вдруг скончалась и оставила ему пять тысяч лир. Внезапная смерть - 49; деньги - 70. Дон Онорато советовался с горбуном на виа Форчелла и твердо знал свои счастливые номера - 9, 39, 20. Кошка дона Бартоло родила ночью семерых котят - номера 7, 16, 64. Дон Дионизно только что прочел в газете, что разбойник пырнул ножом цирюльника. Цирюльник - 21, нож - 41. Дон Паскуале узнал счастливый номер от кладбищенского сторожа, которому назвал его голос из могилы - 48. В аптеке Сан-Дженнаро я познакомился с доктором Виллари. Дон Бартоло рассказал мне, что он приехал в Неаполь два года назад и был помощником старого доктора Риспу, известного врача, услугами которого пользовались все монастыри этой части города. После смерти патрона молодой помощник унаследовал его практику. Мне были приятны наши встречи, так как я сразу почувствовал к нему большое расположение. Он был удивительно красив, любезен, сдержан и совсем не похож на неаполитанца. Он был родом из Абруццы. От него я впервые услышал о монастыре Сепольте-Вяве - Заживо Погребенных, мрачном старом здании на углу улицы с маленькими готическими окнами и тяжелыми чугунными воротами, тихом и угрюмом, как могила. Правда ли, что монахинь вносили в эти ворота в гробу и в саване и до смерти они уже не переступали порога монастыря? Да, совершенно верно, - монахиням запрещено всякое общение с внешним миром. Когда его вызывают туда, что случается очень редко, впереди него по коридору идет старая монахиня и звонит в колокольчик, чтобы сестры успели затвориться в кельях. А правда ли то, что я слышал от их духовника падре Ансельмо: будто в монастырском саду есть много античных произведений искусства? Да, он там видел много мраморных обломков и слышал, что монастырь стоит на развалинах греческого храма. Казалось, моему коллеге нравится беседовать со мной. Он объяснил, что в Неаполе у него нет друзей - как все его земляки, он ненавидел и презирал неаполитанцев. Теперь же все то, чему он стал свидетелем после начала эпидемии, еще усилило его отвращение к ним. Наверное, бог покарал их погрязший в пороках город. Содом и Гоморра не шли ни в какое сравнение с Неаполем. Разве я не видел, что происходит в кварталах бедноты, на улицах, в зараженных домах и даже в церквях, пока неаполитанцы молятся одному святому и проклинают другого? Лихорадка похоти охватила город - безнравственность и разврат даже перед лицом смерти! Ни одна приличная женщина не решается выходить из дому, чтобы не подвергнуться нападению. Он, по-видимому, не боялся холеры и сказал, что мадонна его защитит. Как я завидовал его вере! Он показал мне два образка, которые жена ему повесила на шею в день вспышки эпидемии, - на одном была изображена Мадонна-дель-Кармнне, а на другом святая Лючия, небесная заступница его жены, которую зовут Лючия. Она носила этот образок с самого детства. Я сказал, что хорошо знаю святую Лючию, знаю, что она исцеляет болезни глаз. Я не раз собирался поставить ей свечку, потому что уже много лет боюсь ослепнуть. Он сказал, что попросит жену помянуть меня, когда она будет молиться святой, которая сама лишилась зрения, но потом стольким его возвратила! Его жена, рассказывал он мне, весь день сидит у окна и ждет его возвращения. У нее на свете есть только он, так как она вышла за него против воли родителей. Он отослал бы ее из зараженного города, но она отказывается покинуть его. Я спросил, не боится ли он смерти. Только из-за жены, ответил он. Ведь смерть от холеры так ужасна! И лучше, чтобы твое тело сразу свезли на кладбище, так чтобы его не увидели любящие глаза. - Ну, с вами ничего не случится. - сказал я. - За вас кто-то молится, а у меня нет никого! Его красивое лицо омрачилось. - Обещайте мне, если... - Не будем говорить о смерти, - вздрогнув, прервал я его. Маленькая остерия "Дель-Аллегрия" за площадью Меркато была моим любимым местом отдыха. Кормили там скверно, но вино было прекрасное, по шесть сольди за литр, и я пил его в большом количестве. Когда у меня не хватало духу пойти домой, я нередко засиживался там почти до утра. Чезаре, ночной официант, вскоре стал большим моим приятелем, и после третьего случая холеры в моем трактире я переехал в пустую комнату в доме, где он жил. Моя новая квартира оказалась не чище прежней, но в одном Чезаре не ошибся: куда приятнее было "иметь общество". Его жена умерла, но Мариучча, его дочь, была жива, и даже очень. Она считала, что ей пятнадцать лет, но она была уже в полном расцвете - черноглазая, с сочными красными губами, она походила на маленькую Венеру из Капитолийского музея. Она стирала мое белье, готовила мне макароны и стелила постель, когда не забывала об этом. До того времени она не видела ни одного иностранца. Она постоянно появлялась у меня в комнате то с гроздью винограда, то с ломтем арбуза или с тарелкой винных ягод. А когда ей нечего было мне предложить, она вынимала розу из своих темных кудрей и протягивала ее мне с обворожительной улыбкой сирены и лукавым взглядом, который, казалось, спрашивал, не предпочел бы я цветку ее алые губки. Целый день в кухне звенел ее громкий голос: - Amore! Amore! [55] - пела она. Всю ночь я слышал, как она ворочается на своей кровати за перегородкой. Она объясняла, что ей не спится, что ей страшно оставаться одной по ночам - страшно dormire sola [56]. А мне не страшно dormire solo? - Вы спите, синьорино? - шепотом спрашивала она из-за перегородки. Нет, я не спал, я не мог сомкнуть глаз - как и ей, мне не нравилось dormire solo. Какой новый страх заставлял биться мое сердце с такой силой и с лихорадочной быстротой гнал по жилам мою кровь? Почему, когда я дремал в боковом приделе церкви Санта-Мария-дель-Кармине, я прежде никогда не замечал всех этих красивых девушек в черных мантильях, которые, стоя на коленях на мраморном полу, молились, и пели, и исподтишка мне улыбались? Как мог я ежедневно проходить мимо торговки фруктами на углу и не останавливаться, чтобы поболтать с ее дочкой Нанниной, чьи щечки походили на персики, которые она продавала? Почему я раньше не заметил, что цветочница на площади Меркато улыбается так же чарующе, как Весна Боттичелли? Каким образом я умудрился провести столько вечеров в остерии "Дель-Аллегро" и не заметить, что в голову мне ударяет вовсе не вино, а лукавый блеск в глазах Кармелы? Как случилось, что я слышал лишь стоны умирающих и похоронный звон колоколов, когда на всех улицах раздавался смех и любовные песни, а на каждом крыльце девушки шептались со своими возлюбленными. О Mari', o Mari', quanto sonno ho perso per te. Fammi dormire Abbracciato un poco con te [57], - пел юноша под окном Мариуччи. - О, Карме! О, Карме, - пел другой под окошком остерии. - Vorrei baciare i tuoi capelli neri [58], - доносилось с площади Меркато. - Vorrei baciare i tuoi capelli neri, - звучало в мои ушах, когда я лежал на своей кровати, прислушиваяся к Дыханию Мариуччи, спящей по ту сторону перегородки. Что случилось со мной? Не околдовала ли меня ведьма? Или кто-нибудь из этих девушек подлил мне в вино несколько капель любовного напитка дона Бартоло? Что случилось со всеми окружающими меня людьми? Опьянели они от молодого вина или обезумели от похоти перед лицом смерти? Morto la colera, evviva la gioia! [59] Я сидел в остерии за своим обычным столиком и дремал над стаканом вина. Было уже далеко за полночь, я решил дождаться, когда Чезаре кончит работать, чтобы пойти домой вместе с ним. Ко мне подбежал какой-то мальчишка и протянул мне записку. "Придите", - было нацарапано неразборчивыми каракулями. Пять минут спустя мы уже были перед чугунным воротами монастыря Сепольте-Впве. Меня впустила старуха монахиня и новела через монастырский сад, звоня в колокольчик. Мы прошли по пустому бесконечному коридору, затем другая монахиня поднесла фонарь к моему лицу и открыла дверь тускло освещенной кельи. Там на полу на соломенном тюфяке лежал доктор Виллари. Я едва его узнал. Падре Ансельмо давал ему последнее причастие. Он уже совсем похолодел, но по его глазам понял, что он в сознании. Я взглянул на его лицо вздрогнул от ужаса - это был уже не мой приятель, сама смерть, жуткая, отвратительная смерть. Раза два он приподнял руку, пытаясь указать на меня, его страшное лицо подергивалось от отчаянных усилий, и наконец искаженные губы внятно произнесли specchio [60]. После некоторой задержки монахиня принесла маленькое зеркальце, которое я поднес к его полузакрытым глазам. Он покачал головой и больше уже не подавал никаких признаков жизни. Через час его сердце остановилось. У ворот стояла повозка, приехавшая за телами двух умерших в тот день монахинь. Я знал, что от меня зависит, увезут ли его вместе с ними или оставят до следующего вечера. Мне поверили бы, скажи я, что он еще жив, - он выглядел таким же, каким был, когда я пришел. Я ничего не сказал. Через два часа его труп был сброшен с сотнями других в общую могилу на холерном кладбище, ибо я понял, почему он указал на меня и почему покачал головой, когда я подержал зеркало перед его глазами. Он не хотел, чтобы его жена увидела то, что увидел в зеркале он. И он хотел, чтобы я пошел к ней, когда все будет кончено. Подходя к его дому, я увидел в окне бледное лицо женщины, почти девочки. Когда я отворил дверь, она попятилась с ужасом в глазах. - Ты иностранный доктор, о котором он мне так часто рассказывал. Он не приходил - я всю ночь простояла у окна. Где он? Накидывая на плечи мантилью, она бросилась к дверям. - Отведи меня к нему, я должна его сейчас же увидеть! Я удержал ее, сказал, что сначала должен поговорить с ней. Я сказал, что он заболел в монастыре Сепольто-Виве, что весь монастырь заражен и ей нельзя пойти туда; она обязана думать о ребенке, которому должна дать жизнь. - Помоги мне спуститься по лестнице! Я должна сейчас же идти к нему. Почему ты не хочешь мне помочь? - рыдала она и вдруг, испустив пронзительный вопль, почти без чувств упала на стул. - Это не правда, он не умер! Почему ты молчишь? Ты лжец! Он не мог умереть, не повидав меня! Она снова кинулась к двери. - Я должна его увидеть! Должна! Я снова ее удержал. - Вы его не увидите. Его там нет, он... Она прыгнула на меня как раненый зверь. - Ты не имел права увозить его, пока я не посмотрела на него! - кричала она в ярости. - Он был свет моих очей, и ты отнял у меня свет! Лжец! Убийца! Святая Лючия, отними у него свет, как он отнял у меня свет моих очей! Выколи ему глаза, как ты их выколола себе самой! В комнату вбежала старуха и кинулась на меня поднятыми руками, словно собираясь исцарапать мое лицо. - Святая Лючия, отними у него зрение, ослепи его! - кричала она пронзительно. - Potess' essere cieca to, potess' essere ciecato, - неслось мне вслед, когда шатаясь, бежал вниз по лестнице. Страшное проклятие, самое страшное, какое можно было только измыслить против меня, всю ночь раздавалось у меня в ушах. Я не пошел домой, я страшился темноты. Я провел остаток ночи в Санта-Мария-дель-Кармине и думал, что день никогда не наступит. Когда я рано утром добрел до аптеки Сан-Дженнаро чтобы, по обыкновению, выпить глоток жизненного эликсира дона Бартоло - еще одного семейного снадобья, весьма эффективного, - оказалось, что туда заходил падре Апсельмо и просил передать мне, чтобы я немедленно побывал в монастыре. В обители царило смятение: еще три монахини заболели холерой. Падре Ансельмо сказал, что после долгого совещания они с настоятельницей решили просить меня занять место моего умершего коллеги, так как другого врача нельзя было найти. По коридорам метались перепуганные монахини, другие молились и пели в часовне. Больные лежали в своих кельях на соломенных тюфяках. Одна из них к вечеру умерла. Утром заболела помогавшая мне старая монахиня. Ее заменила молодая монахиня, которую я уже заметил при моем первом посещении - да и не удивительно, так как это была юная девушка редкой красоты. Со мной она совсем не разговаривала и даже не ответила, когда я спросил, как ее зовут. Падре Ансельмо сказал, что это сестра Урсула. Вечером я объявил, что мне нужно поговорить с настоятельницей и сестра Урсула проводила меня к ее келье. Старая настоятельница оглядела меня холодными, проницательными глазами, строго и испытующе, как судья. Ее лицо было неподвижно и безжизненно, как мраморное, а тонкие губы, казалось, никогда не улыбались. Я объяснил ей что весь монастырь заражен, что санитарные условия из рук вон плохи, вода в садовом колодце вредоносна и ОНИ должны немедленно перебраться в другое место, иначе им всем грозит смерть. Она ответила, что об этом не может быть и речи: таков устав их ордена, и еще ни одна монахиня не покидала монастыря иначе, чем в гробу. Им всем придется остаться в его стенах и уповать на мадонну и святого Януария. Если не считать кратких посещений аптеки ради все возрастающих доз жизненного эликсира дона Бартоло, я безвыходно провел в монастыре несколько страшных, незабываемых дней. Я должен был сказать падре Ансельмо, что мне нужно вино, и вина у меня было много, может быть, даже слишком много. Я почти не спал и, казалось, не нуждался в сне. Не думаю, что я сумел бы уснуть, даже будь у меня на то время - страх и бесчисленные чашки черного кофе привели мою нервную систему в возбуждение, исключавшее всякую усталость. Отдыхал я только в тех редких случаях, когда мне удавалось уйти в монастырский сад, где, сидя на старой мраморной скамье под кипарисами, я выкуривал одну папиросу за другой. Обломки античных статуй валялись по всему саду, и над колодцем был вкопан древний римский жертвенник. Теперь, он стоит во дворе Сан-Микеле. У самых моих ног лежал разбитый розовый фавн, а из-под ветвей кипариса выглядывал маленький Эрот, по-прежнему стоявший на колонне из африканского мрамора. Раза два я застаставал на скамье сестру Урсулу, объяснившую мне, что он выходит подышать свежим воздухом, так как ей становится дурно от ужасного запаха, пропитавшего весь монастырь. Однажды она принесла мне чашку кофе и осталась ждать, чтобы унести чашку обратно, а я пил кофе как мог медленнее, чтобы удержать ее в саду подольше. Мне казалось, что она перестает дичиться и даже рада, что я медлю с возвращением чашки. Мои усталые глаза словно отдыхали, когда я смотрел на нее. А скоро это стало радостью, потому что она была прекрасна. Понимала ли она то, что говорили ей мои глаза - то, что не смели произнести мои губы: "Я молод, а ты красива!"? Иногда мне казалось, что она понимает все. Я спросил, почему она решила схоронить свою юность в монастыре. Неужели она не знает, что за этими стенами, где царят ужас и смерть, мир все еще прекрасен, жизнь полна радости, а не только страданий? - А знаете ли вы, кто этот мальчик? - сказал я, указывая на маленького Эрота под кипарисами. Она всегда думала, что это ангел. О нет, это был бог, самый великий из всех богов и может быть, самый древний. Он властвовал над Олимпом и все еще властвует над нашим миром. - Ваш монастырь построен на развалинах древнего храма, стены которого рассыпались в прах под воздействием времени и человеческих рук. Только этот мальчик стоит там, где стоял всегда с колчаном стрел в руке, готовый натянуть лук. Его нельзя разбить, потому что он бессмертен. Древние называли его Эротом, он - бог любви. Не успел я произнести это кощунственное слово, как колокол часовни зазвонил к вечерне. Сестра Урсула перекрестилась и поспешила уйти из сада. Вскоре за мной прибежала другая монахиня: настоятельница упала без чувств в часовне, и ее перенесли в келью. Настоятельница посмотрела на меня своими страшными глазами. Она подняла руку и указала на распятий висевшее над кроватью, и ей принесли святые дары. Силы к ней не вернулись, она не произнесла ни единого слова, ее сердце билось все слабее, и было ясно, что конец близок. Весь день она лежала так с закрытыми глазами, с распятием на груди и четками в постепенно холодеющих руках. Раза два мне казалось, что ее сердце еще бьется, но потом я не мог уже различить ничего. Я смотрел на неподвижное жестокое лицо старой настоятельницы, которое и смерть не могла смягчить. Я даже не чувствовал какое-то облегчение при мысли, что ее глаза закрылись навсегда. Что-то в этих глазах меня пугало. Я взглянул на стоявшую рядом со мной сестру Урсулу. - Я не могу здесь дольше оставаться, - сказал я, - я не спал с тех пор, как я здесь, у меня кружится голова, я сам не свой. Я больше не знаю, что я делаю, боюсь самого себя, боюсь тебя... боюсь... Я не успел договорить, она не успела уклониться, как мои руки уже обняли ее, и я почувствовал бурное биение ее сердца рядом с моим. - Pieta! [61] - прошептала она. Вдруг она указала рукой на кровать и с криком ужаса выбежала из комнаты. Прямо на меня смотрели глаз настоятельницы - широко открытые, грозные, страшные. Я наклонился, и мне показалось, что я слышу слабое трепетание сердца. Умерла она или еще жива? Могли эти ужасные глаза видеть, видели ли они? Заговорят ли вновь эти уста? Я не осмелился еще раз взглянуть на нее и, прикрыв ее лицо простыней, выбежал из кельи и покинул монастырь Сепольте-Виве, чтобы никогда больше туда не возвращаться. На следующий день я упал в обморок на Страда-Пильеро. Когда я пришел в себя, я лежал в повозке, а на заднем сидении сидел перепуганный полицейский. Мы ехали в Санта-Маддалена, холерную больницу. Вдругом месте я рассказал о том, как закончилась эта поездка, как три недели спустя мое пребывание в Неаполе завершилось чудесной прогулкой по заливу на лучшей парусной лодке во всем Сорренто в обществе десяти каприйских рыбаков и как мы целый день простояли на рейде у берегов Капри и не могли высадиться из-за карантина. В "Письмах из скорбного города" я, разумеется, ни словом не упомянул о том, что произошло в монастыре Сепольте-Виве. Я не посмел рассказать об этом кому бы то нибыло - даже моему старому другу доктору Норстрему, летописцу большинства грехов моей юности. Воспоминание о моем постыдном поведении преследовало меня долгие годы. И чем чаще я о нем думал, тем более непостижимым оно мне казалось. Что со мной случилось? Какая неведомая сила заставила меня потерять власть над моими чувствами, хотя и сильными, но обычно менее сильными, чем рассудок. Я не был в Неаполе новичком и не раз уже смеялся и болтал с пламенными девушками юга. На Капри летними вечерами я танцевал с ними тарантеллу. В худшем случае я мог сорвать у них поцелуй-другой, но я всегда оставался капитаном корабля, который легко подавляет любую попытку мятежа. В студенческие годы, проведенные в Латинском квартале, я едва не влюбился в сестру Филомену, прекрасную молодую палате в палате Святой Клары, но осмелился только протянуть ей руку в тот день, когда покидал больницу навсегда, и она даже не пожала моей руки. А здесь, в Неаполе, я готов был обнять первую встречную девушку, и несомненно сделал бы это, если бы не упал в обморок на Страда-Пильеро в тот самый день, когда поцеловал монахиню у смертного одра ее настоятельницы. Когда я теперь, через столько лет, оглядываюсь на эти неаполитанские дни, мое поведение по-прежнему представляется мне непростительным, но, быть может, теперь я сумею до известной степени объяснить его. Столько лет наблюдая за битвой между Жизнью и Смертью, я не мог не узнать кое-чего об этих бойцах. Когда я впервые увидел Смерть в больничных палатах - это была лишь учебная схватка, детская игра по сравнению с тем, что я увидел потом. В Неаполе Смерть на моих глазах уносила более тысячи человек в день. В Мессине я видел, как она за одну минуту погребла под развалинами домов более ста тысяч мужчин, женщин и детей. Позднее я видел ее под Верденом, видел, как она руками по локоть в крови уничтожила четыреста тысяч человек, как косила цвет армии на полях Фландрии и на Сомме. И только когда я увидел, как Смерть работает с подобным размахом, мне стала понятна ее тактика. Захватывающее исследование, полное тайн и противоречий! Сначала все кажется ужасающим хаосом, бессмысленной бойней, путаницей, слепым случаем. Не успеет Жизнь победоносно продвинуться вперед, размахивая новым оружием, как в следующее же мгновение ей приходится отступать перед торжествующей Смертью. На самом деле все обстоит иначе. Эта битва даже в самых малейших деталях регулируется непреложным законом равновесия между Смертью и Жизнью. Там, где какая-то случайная причина нарушает это равновесие - будь то чума, землетрясение или войны, - бдительная Природа тотчас же начинает выравнивать чаши весов и создавать новые существа, которые заменили бы павших. Подчиняясь необоримой силе Природы, мужчины и женщины падают в объятия друг друга, ослепленные сладострастием, и даже не подозревают, что рядом с ними стоит Смерть, держа в одной руке любовный напиток, а в другой - чашу вечного сна. Смерть - податель Жизни, губитель Жизни, начало и конец. Глава IX СНОВА В ПАРИЖЕ Вместо одного месяца я отсутствовал три. Я не сомневался, что многие из моих пациентов останутся у моего друга доктора Норстрема, который лечил их, пока меня не было. Однако я ошибся: они все вернулись ко мне - и те, кому стало лучше, и те, кому стало хуже, - вернулись, отзываясь с большой похвалой о моем коллеге, но и с неменьшей - обо мне. Я не имел бы ничего против, если бы они предпочли его: я и так был очень занят, а его практика, как я знал, все сокращалась, и он даже вынужден был переехать с бульвара Осман в скромную квартирку на улице Пигаль. Норстрем неизменно был верным моим другом, много раз выручал меня в начале моей карьеры, когда я пробовал свои силы в хирургии, и всегда был готов взять на себя долю ответственности за мои частые ошибки. На память мне приходит история барона Б. Пожалуй, я расскажу ее, чтобы вы поняли, каким человеком был мой друг. Барон Б., старейший член шведской колонии, часто недомогал, и его лечил Норстрем. Однажды Норстрем, поддавшись своей злополучной робости, настоял, чтобы на консилиум пригласили меня. Барону я очень понравился - нового врача всегда считают хорошим, пока он не докажет обратного. Норстрем рекомендовал немедленную операцию, я был против. Барон написал мне, что ему надоел мрачный вид Норстрема, и просил меня стать его врачом. Я, конечно, отказался, но Норстрем сам пожелал передать мне этого пациента. Здоровье барона, казалось, улучшалось на глазах, и все меня поздравляли. Через месяц мне стало ясно, что Норстрем был прав в своем диагнозе, но что теперь уже поздно думать об операции; больной был обречен. Я написал его племяннику в Стокгольм, чтобы он приехал и отвез дядю умирать на родину. С большим трудом мне удалось уговорить старика - он не хотел со мной расставаться, утверждая, что я - единственный врач, который понял его болезнь. Через несколько месяцев племянник написал мне, что дядя завещал мне ценные золотые часы с репетиром на память о том, что я для него сделал. Я часто нажимаю кнопку репетира, чтобы звон часов напоминал мне, из чего слагается слава врача. В последнее время отношения между Норстремом и мною несколько изменились. Все чаще и чаще его больные обращались ко мне - чересчур часто! В тот день, о котором пойдет речь, один из них умер у меня на главах - смерть тем более неприятная для Норстрема, что больной принадлежал к самым известным людям шведской колонии. Норстрем был чрезвычайно расстроен, и я повез его обедать в кафе "Режанс", чтобы он немного рассеялся. - Объяснил бы ты мне секрет твоего успеха и моих неудач, - сказал Норстрем, мрачно уставившись на меня поверх бутылки сен-жюльена. - Прежде всего это дело счастья, - сказал я. - Однако играет роль и разница в характере: я хватаю фортуну за волосы, а ты, засунув руки в карманы, смотришь, как она пролетает мимо. Я убежден, что ты гораздо лучше меня знаешь особенности человеческого организма и его болезни, зато я, пожалуй, лучше тебя знаю человеческую душу, хотя ты и вдвое меня старше. Ну для чего ты сказал русскому профессору, которого я послал к тебе, что у него грудная жаба, и описал ему все симптомы этой неизлечимой болезни? - Он требовал, чтобы ему сказали правду, и я должен был ее сказать, иначе он не стал бы меня слушаться. - Я ему ничего подобного не говорил, а он все-таки слушался меня беспрекословно. Он лгал, когда говорил, что хочет знать все и не боится смерти. Никому не хочется знать, что его болезнь неизлечима, и любой человек боится смерти, что вполне понятно. Теперь он чувствует себя гораздо хуже. Его жизнь отравлена страхом, и это твоя вина! - Ты постоянно говоришь о нервах и психике, как будто наш организм состоит только из них. Причина грудной жабы - атеросклероз коронарных сосудов. - Спроси у профессора Юшара, что произошло на прошлой неделе в его клинике, когда он демонстрировал нам случай грудной жабы. У пациентки внезапно начался сильный приступ, который сам профессор счел за смертельный. Я попросил у него разрешения попробовать прекратить приступ с помощью внушения. Он заметил, что это бесполезно, но согласился. Я положил больной руку на лоб, сказав ей, что сейчас все пройдет, и вскоре выражение ужаса исчезло из ее глаз, она глубоко вздохнула и объявила, что чувствует себя здоровой. Ты, конечно, скажешь, что это был случай ложной грудной жабы, но я могу доказать противное. Четыре дня спустя приступ повторился, и через пять минут она умерла. Ты всегда стараешься объяснить твоим пациентам то, что ты подчас сам себе объяснить не можешь. Ты забываешь, что главное тут вера, а не знания, - совсем как в религии. Католическая церковь никогда ничего не объясняет и остается одной из самых мощных сил мира; протестантская церковь пытается все объяснить - и разваливается. Чем меньше правды знают твои пациенты, тем лучше для них. Работа органов нашего тела вовсе не руководится рассудком, и, заставляя своих пациентов задумываться над их болезнями, ты нарушаешь законы природы. Говори, что они должны делать то-то и то-то, принимать то или иное лекарство, чтобы выздороветь, а если они не намерены тебя слушаться, пусть обращаются к другому врачу. Не посещай их без крайней необходимости и разговаривай с ними поменьше, не то они тебя быстро раскусят и поймут, как мало мы знаем. Врачи, подобно высочайшим особам, должны сохранять определенную дистанцию между собой и остальными людьми - мы все выглядим лучше в пригашенном свете. Вспомни, что близкие врача всегда предпочитают лечиться у кого-нибудь другого. Как раз теперь я тайно лечу жену знаменитого парижского врача - всего два дня назад она показала мне его последнее назначение и спросила, будет ли ей полезно это лекарство. - Ты все время окружен женщинами. Если бы только я нравился им, как ты! Даже моя старая кухарка влюблена в тебя с тех пор, как ты ее вылечил от прострела. - От всей души я хотел бы меньше им нравиться и с радостью передал бы тебе всех этих нервных дам. Я знаю, что моей репутацией так называемого "модного врача" я больше всего обязан им, но, поверь, иметь с ними дело очень неприятно, а иногда даже и опасно. Ты сказал, что хотел бы нравиться женщинам, - в таком случае никогда им этого не говори, не благоговей перед ними, не позволяй им тобой командовать. Женщины, хотя они, по-видимому, этого не сознают, больше любят подчиняться, чем подчинять себе. Они делают вид, будто равны нам, и при этом чертовски хорошо знают, что ничего подобного нет - к счастью для них: будь это так, они нравились бы нам гораздо меньше. Сам я ставлю женщин намного выше мужчин, но им я этого не говорю. Они более храбры, они страдают и умирают более стойко, чем мы, в них больше сострадания и меньше тщеславия. Их интуиция в конечном счете более надежный вожатый, чем наш разум, и они не так часто делают глупости, как мы. Любовь для женщины значит гораздо больше, чем для мужчины, она для нее - все. И чувственность тут не играет почти никакой роли. Женщина может полюбить урода или старика, если ему удастся воспламенить ее воображение. Мужчина может влюбиться в женщину, только если его влечет к ней, а в наши дни, вопреки предначертаниям природы, влечение это не проходит даже со старостью. Вот почему для влюбленности нет возрастного предела. Ришелье был неотразим в восемьдесят лет, когда он уже еле держался на ногах, а Гете было семьдесят, когда он потерял голову из-за Ульрики фон Леветцов. Сама любовь живет не долее цветка. У мужчины она умирает естественной смертью в браке, у женщины она нередко живет до самого конца, преобразившись в материнскую нежность к развенчанному герою ее мечты. Женщины не способны понять, что мужчина по природе полигамен. Он может принудить себя подчиниться современному кодексу общественной морали, но его необоримый инстинкт только спит. Он остается все тем же животным, каким был создан, и готов отправлять назначенные ему функции. Женщины не менее умны, чем мужчины, может быть, они в среднем даже умнее, но их ум иного рода. Факт остается фактом: мозг мужчины тяжелее мозга женщины. Даже у новорожденных различаются извилины мозга в зависимости от пола. Анатомические различия становятся еще более наглядными при сравнении затылочной доли мозга обоих полов: именно из-за псевдоатрофии этой доли в женском мозгу Гуше и приписывает ей такое большое значение для психики. Закон различия полов - незыблемый закон природы, который проходит через весь живой мир и становится тем более выраженным, чем выше биологический вид. Утверждается, будто все можно объяснить тем, что мужчины сделали все области культуры своей монополией, а для женщин они были закрыты. Так ли это? Даже в Афинах женщина была поставлена ничуть не ниже мужчины, и все области культуры были ей открыты! Ионические и дорические племена всегда признавали женскую свободу - у лакедемонян эта свобода была даже слишком велика. Во времена римского владычества, то есть четырехсот лет высочайшей культуры, женщины пользовались большой свободой. Достаточно вспомнить, что они полновластно распоряжались своим имуществом. В средние века образованность женщины была выше образованности мужчин. Рыцари лучше владели мечом, чем пером; учеными были монахи, но ведь существовало много женских монастырей, обитательницы которых равно могли совершенствовать свои знания. Возьмем хотя бы нашу профессию, в которой женщины отнюдь не новички. В салернской школе преподавали женщины. Луиза Буржуа, докторша Марии Медичи, жены Генриха IV, написала плохую книгу о родовспоможении. Маргарита Ламарш была главной акушеркой больницы "Отель Дье" в 1677 году, мадам ла Шапель и мадам Буавен написали множество книг о женских болезнях, и все очень скверные. В XVII и XVIII веках в знаменитых итальянских университетах Болоньи, Павии, Феррары и Неаполя преподавало немало женщин. Но ни одна из них не сделала сколько-либо заметного вклада в свою отрасль науки. Именно потому, что акушерство и гинекология так долго оставались в женских руках, они и пребывали в состоянии безнадежного застоя. Прогресс наступил лишь тогда, когда ими занялись мужчины. Даже теперь ни одна женщина, если ее жизнь или жизнь ее ребенка в опасности, не обращается к доктору своего пола. А в музыке! Все дамы Возрождения играли на лютне, а позднее на арфе, клавикордах и клавесине. В течение ста лет девушки высших классов усердно барабанили по клавишам, но мне не известно ни одного первоклассного музыкального произведения, созданного женщиной, и я еще не встречал женщины, которая могла бы по-настоящему хорошо сыграть "Адажио Состенуто" Бетховена опус 106. Все барышни немножко рисуют, но насколько я знаю, ни в одной галерее Европы не найдется картины, подписанной женщиной, не считая, пожалуй, Розы Бонер, которая брилась и носпла мужскую одежду. Одним из величайших поэтов древних времен была женщина. Из венка, обрамлявшего чело этой волшебницы, остались лишь несколько розовых лепестков, хранящих аромат вечной весны. Какая бессмертная радость, какая бессмертная печаль звенит в этой дальней песне сирены, прозвучавшей с берегов Эллады! Несравненная Сафо, услышу ли я вновь твой голос? Кто знает, может быть, ты еще поешь в каком-нибудь не найденном свитке, скрытом под лавой Геркуланеума! - Мне надоело слушать про твою Сафо! - проворчал Норстрем. - Того, что я знаю о ней и ее поклонниках, для меня вполне достаточно! Мне надоело слушать о женщинах. Вино ударило тебе в голову, и ты наговорил кучу глупостей! Пойдем домой! Когда мы шли по улице, моему приятелю захотелось пива, и мы сели за столик перед кафе. - Bonsoir, cheri! [62] - окликнула Норстрема дама за соседним столиком. - Не угостишь ли кружечкой - я не ужинала! Норстрем резко попросил ее оставить его в покое. - Добрый вечер, Хлоя, - сказал я. - Как поживает Флопетт? - Работает в переулках. На бульварах до полуночи ей нечего делать. Но тут как раз появилась Флопетт и подсела к своей товарке. - Вы снова напились, Флопетт! - сказал я. - Так вы скорехонько на тот свет отправитесь. - И пусть, - сказала она хриплым голосом. - Хуже чем здесь, там не будет. - Ты не очень разборчив в твоих знакомствах проворчал Норстрем, в ужасе глядя на проституток. - У меня бывали знакомства и похуже, - сказал я. - К тому же я их врач. У обеих сифилис, остальное доделает абсент: они долго не протянут, а потом смерть - в Сен-Лазар или просто в канаве. Во всяком случае, они не скрывают, кто они такие. И не забывай, что такими их сделал мужчина и что другой мужчина стоит за углом, чтобы отобрать у них жалкие гроши, которые они от нас получают. И эти проститутки вовсе не так дурны, как ты думаешь: они до конца остаются женщинами, сохраняя все женские недостатки, но также и многие добродетели, которые не может уничтожить никакое падение. Как ни странно, но они способны на самую высокую любовь. Однажды в меня влюбилась проститутка - она стала застенчивой и боязливой, как молодая девушка, и даже краснела под слоем румян. А это жалкое создание за соседним столиком могло бы при других обстоятельствах стать прекрасной женщиной. Дай я расскажу тебе ее историю. - Помнишь, - начал я, когда мы медленно шли под руку по бульвару, - женский пансион в Пасси, который содержат монахини ордена Святой Терезы, куда ты привозил меня в прошлом году к шведской девочке, умиравшей от тифа? Вскоре заболела еще одна девочка - хорошенькая пятнадцатилетняя француженка, и меня позвали к ней. Однажды вечером, когда я выходил из пансиона, меня вдруг окликнула уличная женщина, ходившая взад и вперед по тротуару. Я резко отвернулся, но она робко попросила разрешения сказать мне два слова. Она уже целую неделю поджидала меня здесь, но не решалась заговорить со мной, пока было светло. Она называла меня "господин доктор" и дрожащим голосом расспрашивала, как чувствует себя девочка, у которой тиф, и опасно ли это? "Я должна ее увидеть до того, как она умрет! - рыдала она, и слезы катились по ее накрашенным щекам. - Я должна ее увидеть, я ее мать!" Монахини ничего об этом не знали. Девочку отдали под их опеку, когда ей было три года, а деньги переводились через банк. Мать видела свою дочь лишь издали по четвергам, когда воспитанницы выходили на прогулку. Я сказал, что состояние девочки мне очень не нравится и что я извещу ее, если наступит ухудшение. Она не захотела дать мне своего адреса и попросила позволения каждый вечер ждать меня на улице. И в течение недели я ее встречал на том же месте, где она с тревогой ожидала новостей. Я должен был сказать ей, что ее дочери становится все хуже, но, конечно, о том, чтобы привести эту несчастную к постели умирающей, не могло быть и речи. Однако я обещал дать ей знать, когда конец будет близок. Тогда она все-таки согласилась дать мне свой адрес. На следующий вечер, отправившись по этому адресу, я оказался на улочке позади Комической оперы - улочке с очень дурной репутацией. Извозчик многозначительно мне улыбнулся и предложил заехать за мной через час. Я сказал, что достаточно будет пятнадцати минут. Хозяйка заведения окинула меня проницательным взглядом, и затем меня проводили в зал, где сидели полуголые девицы в коротеньких муслиновых туниках, красных, желтых и зеленых. Кого я выберу? Я сказал, что я уже сделал выбор - мне нужна мадемуазель Флопетт. Мадам выразила сожаление: мадемуазель Флопетт еще одевается у себя в спальне - последнее время она относится к своим обязанностям очень небрежно. Я попросил, чтобы меня: сейчас же провели наверх. В таком случае я должен уплатить вперед двадцать франков, не считая того, что мне благоугодно будет дать мадемуазель Флопетт, если я останусь доволен, как оно, конечно, и будет - это очаровательная девушка, и очень веселая. Может быть, я пожелаю, чтобы наверх подали шампанское? Флопетт сидела перед зеркалом и усердно румянилась. Она вскочила, схватила шаль, чтобы прикрыть свой профессиональный наряд, - а вернее, его полное отсутствие, и повернула ко мне лицо клоуна - пятно румян на щеках, один глаз подведен углем, другой красный от слез - Нет, она не умерла, но ей очень плохо. Монахиня которая дежурит ночью, переутомлена, и я обещал, что привезу на ночь свою сиделку. Смойте с вашего лица эту отвратительную краску, пригладьте волосы помадой, вазелином или чем хотите и наденьте вместо своего гнусного муслина форму больничной сиделки - она в этом пакете. Я взял ее у одной из моих сиделок, которая примерно одного с вами роста. Через полчаса я за вами заеду. Она, онемев, смотрела мне вслед, пока я спускался по лестнице. - Вы уже уходите? - спросила с удивлением хозяйка заведения. Я сказал, что хочу увезти мадемуазель Флопетт на всю ночь и иду за извозчиком. Когда я вернулся через полчаса, Флопетт вышла ко мне, закутанная в длинный плащ, ее провожали девицы в муслиновых туниках. - Ну, и повезло же тебе, милочка! - смеялись они. - Едешь на маскарад в последний день масленицы. И вид у тебя очень элегантный, совсем как у порядочной. Жалко, что твой друг не пригласил нас всех! - Веселитесь, дети мои, - улыбнулась хозяйка, провожая Флопетт до экипажа. - Попрошу вас пятьдесят франков вперед! Сиделка была уже не нужна. Девочка умирала. Она была без сознания, и жизнь в ней еле теплилась. Мать всю ночь провела у кровати дочери и сквозь слезы смотрела на умирающую. - Поцелуйте ее, - сказал я, когда началась агония. - Она без сознания. Флопетт склонилась над девочкой, но тут же отпрянула. - Я не должна ее целовать, - сказала она, зарыдав. - Вы ведь знаете, какая я! Когда я снова увидел Флопетт, она была мертвецки пьяна. Через неделю она бросилась в Сену, Ее вытащили, и я попробовал устроить ее в больницу Сен-Лазар, но там не было свободных коек. Через месяц она выпила пузырек опия и уже умирала, когда я пришел. Не могу себе простить, что выкачал яд из ее желудка. В руке она сжимала детский башмачок, в котором лежала прядь волос. Теперь она пьет абсент - тоже надежный яд, хотя и не столь быстро убивающий! И теперь ее ждет какая-нибудь канава, где утонуть легче, чем в Сене. Мы подошли к дому Норстрема на улице Пигаль. - Спокойной ночи, - сказал мой друг. - Спасибо за приятный вечер! - И тебе тоже, - сказал я. Глава X DER LEICHENBEGLEITER [63] Пожалуй, чем меньше я буду рассказывать о поездке в Швецию, которую я совершил в то лето, тем будет лучше. Норстрем, снисходительный летописец приключений моей молодости, сказал, что ничего хуже он от меня не слышал. Теперь эта история никому, кроме меня самого, не повредит, и потому я могу спокойно изложить ее здесь. Профессор Бруцелиус, самый знаменитый врач Швеции в те дни, попросил меня поехать в Сан-Ремо, чтобы привезти на родину одного из его пациентов - молодого человека в последней стадии чахотки, который провел там зиму. За последнее время у него несколько раз шла горлом кровь. Состояние его было настолько тяжелым, что я согласился его сопровождать лишь при условии, что с нами поедет кто-нибудь из родственников или, по крайней мере, надежная шведская сиделка, - приходилось считаться с тем, что он мог умереть в пути. Четыре дня спустя в Сан-Ремо приехала его мать. Мы предполагали сделать остановки в Базеле и Гейдельберге, а в Любеке сесть на шведский пароход в Стокгольм. В Базель мы приехали вечером, после очень тяжелого дня. Ночью у матери сделался сердечный припадок, чуть было не оказавшийся роковым. Утром приглашенный мною специалист согласился со мной: отправиться дальше она сможет не раньше, чем через две недели. Я оказался перед альтернативой - оставить юношу умирать в Базеле или продолжать поездку с ним вдвоем. Как все умирающие, он стремился вернуться на родину. Правильно или нет, но я решил ехать. На другой день после нашего приезда в Гейдельберг у него началось сильное легочное кровотечение, и о том, чтобы ехать дальше, уже не могло быть никакой речи. Ему я сказал, что мы проведем тут несколько дней, пока к нам не присоединится его мать. Он же не хотел задерживаться даже на одни сутки. Вечером он усердно изучал расписание поездов. Когда я заглянул к нему в номер после полуночи, он мирно спал. Утром я нашел его в постели мертвым - причиной смерти, без сомнения, было внутреннее кровотечение. Я телеграфировал своему коллеге в Базель, прося сообщить о смерти юноши его матери и получить ее распоряжения. Профессор ответил, что состояние его пациентки настолько серьезно, что он не решается передать ей печальное известие. Я не сомневался, что она пожелала бы похоронить сына в Швеции, и обратился за советом к гробовщику. От него я узнал, что труп полагается бальзамировать - стоило это две тысячи марок. Я знал, что семья не богата, и решил бальзамировать сам. Времени терять было нельзя - был конец июля и стояла сильная жара. С помощью служителя анатомического театра я в ту же ночь произвел полное бальзамирование, что обошлось в двести марок. Это был мой первый опыт, и, должен признаться, отнюдь не удачный. Свинцовый гроб был запаян в моем присутствии. Внешний дубовый гроб, согласно железнодорожным правилам, был заколочен в обыкновенный ящик. Обо всем дальнейшем должен был позаботиться гробовщик - отправить гроб поездом в Любек, а оттуда пароходом в Стокгольм. Суммы, которую я получил от матери на дорогу, едва хватило, чтобы заплатить по счету в гостинице. Как я ни спорил, мне пришлось уплатить бешеные деньги за постельные принадлежности и ковер в номере, где умер юноша. Оставшихся денег мне едва хватило бы на билет до Парижа. Со времени моего приезда в Гейдельберг я не выходил из гостиницы и не видел ничего, кроме сада под ее окнами. Я решил посмотреть хотя бы знаменитые руины замка, прежде чем покинуть Гейдельберг - как я надеялся - навсегда. Пока я стоял у парапета и глядел на долину Неккара у моих ног, ко мне подбежал щенок таксы, быстро семеня кривыми лапками, и тотчас облизал мне все лицо. Проницательные глаза собачки сразу разгадали мою тайну: тайна же моя заключалась в том, что я давно и пламенно желал иметь такого вот маленького вальдмана, как называют этих очаровательных собак у них на родине. Как ни мало у меня было денег, я тут же купил таксу за пятьдесят марок, и мы торжественно отправились в гостиницу. Такса бежала позади меня без поводка, твердо зная, что ее хозяин - я, и только я. Утром мне был подан счет из-за некой неприятности, которая приключилась с ковром в моем номере. Мое терпение лопнуло - я уже истратил восемьсот марок на ковры в этой гостинице. Два часа спустя я презентовал ковер из номера скончавшегося юноши старому сапожнику, который чинил сапоги перед своим убогим домиком, полным оборванных детей. Директор гостиницы онемел от ярости, зато сапожник обзавелся ковром. Мои дела в Гейдельберге были закончены, и я намеревался с утренним поездом уехать в Париж. Ночью я передумал и решил все-таки поехать в Швецию. Ведь в Париже меня ждали не раньше, чем через две недели, своих больных я поручил Норстрему и уже телеграфировал брату, что несколько дней погощу у него в нашем старом доме. Я понимал, что, откажись я от этой поездки сейчас - и мне, быть может, не ! скоро представится случай побывать в Швеции. Мне не терпелось как можно скорее покинуть эту злополучную гостиницу, но на пассажирский берлинский поезд я уже опоздал, и поэтому решил поехать в Любек с вечерним поездом, с которым должны были отправить гроб, а потом на том же пароходе добраться до Стокгольма. Едва я сел поужинать в станционном буфете, как официант предупредил меня, что водить собак в зал verboten [64]. Я сунул пять марок ему в руку, а таксу под столик и начал есть, но тут у дверей раздался громовой голос: - Der Leichenbegleiter! Все ужинающие подняли глаза от своих тарелок и посмотрели друг на друга, но никто не встал. - Der Leichenbegleiter! Звавший исчез за дверью, но тотчас опять появился с человеком, в котором я узнал помощника гробовщика. Владелец мощного голоса подошел ко мне и рявкнул: - Der Leichenbegleiter! Все с интересом посмотрели на меня. Я сердито сказал крикуну, чтобы он оставил меня в покое - я хочу спокойно поужинать. Нет, я должен немедленно пойти с ним, со мной по крайне срочному делу хочет поговорить начальник станции. Какой-то великан, в очках с золотой оправой, топорща моржовые усы, вручил мне кипу бумаг и закричал мне в ухо, что вагон пора пломбировать и я должен занять свое место сейчас же. На лучшем своем немецком языке я объяснил, что у меня билет второго класса. Он ответил, что это verboten, a меня сейчас же запрут в товарном вагоне с гробом. - Что это значит, черт возьми! - Разве вы не der Leichenbegleiter? Разве вы не знаете, что в Германпи verboten перевозить покойников без сопровождающего лица и что их запирают в одном вагоне? Я показал ему билет второго класса до Любека и сказал, что я обыкновенный пассажир, еду в Швецию по своим делам и к гробу никакого отношения не имею. - Вы Leichenbegleiter или нет? - грозно рявкнул он. - Разумеется, нет. Я готов взяться за любую работу, но быть Leichenbegleiter отказываюсь наотрез. Это слово мне не нравится. Начальник станции посмотрел на кипу документов и заявил, что если в течение пяти минут Leichenbegleiter не появится, то вагон с гробом будет отцеплен и останется в Гейдельберге на запасном пути. Не успел он договорить, как к его столу подскочил невысокий рябой горбун с бегающими глазками и протянул ему пачку документов. - Ich bin der Leichenbegleiter, - объявил он с большим достоинством. Я чуть не расцеловал его - я всегда питал тайную симпатию к горбунам. Я сказал, что я необычайно рад с ним познакомиться, что я еду в том же поезде, что и он, до Любека и на том же пароходе до Стокгольма. Мне пришлось ухватиться за край стола начальника станции, когда горбун ответил, что едет вовсе не в Стокгольм, а в Петербург, а оттуда в Нижний Новгород, провожая гроб русского генерала. Начальник станции поднял голову от своих документов, и его усы изумленно ощетинились. - Гром и молния! - взревел он. - Значит, с этим поездом в Любек следуют два покойника? Но я принял только один гроб. В один гроб двух покойников не кладут. Verboten! Где другой гроб? Горбун объяснил, что гроб генерала сейчас погрузят в вагон. Во всем виноват столяр, который доставил второй ящик в самую последнюю минуту. Но кто мог предполагать, что ему в один день закажут два таких громадных ящика! Русский генерал! Тут я вспомнил, что слышал, будто в один день с моим юношей в соседнем отеле умер от апоплексического удара русский генерал. Я даже припомнил, что из своего окна видел в саду гостиницы сурового старика с длинной седой бородой, которого везли по дорожке в кресле-каталке. Портье сообщил мне, что это знаменитый русский генерал, герой Крымской войны. Мне еще не приходилось видеть столь свирепого на вид человека. Начальник станции вновь погрузился в свои бумаги, а я отвел горбуна в сторону, дружески похлопал его по плечу, предложил ему пятьдесят марок наличными и еще пятьдесят марок, которые я рассчитывал занять у шведского консула в Любеке, если он согласится взять под свою опеку не только гроб русского генерала, но и моего юноши. Он тотчас же согласился. Однако начальник станции заявил, что это беспрецедентный случай, не предусмотренный законом, и он не сомневается в том, что одному человеку сопровождать два гроба наверное verbolen. Он должен запросить Kaiserliche Oberliche Eisenbahn Amt Direction Bureau[65], и ответ придет не ранее, чем через неделю. Положение спас вальдман. Несколько раз во время наших переговоров я замечал, что начальник станции из-под своих золотых очков ласково поглядывает на мою таксу и несколько раз он опускал огромную лапу под стол и гладил шелковистые длинные уши щенка. Я решился на последнюю отчаянную попытку тронуть его сердце - и молча положил таксу ему на колени. Тотчас облизав ему все лицо, щепок принялся дергать его за моржовые усы, и его суровая физиономия постепенно расплылась в широкую добродушную усмешку над нашей с вальдманом беспомощностью. Пять минут спустя горбун подписал десяток бумаг в качестве Leichenbegleiter двух гробов, а мы с вальдманом и саквояжем вскочили в переполненное купе второго класса, когда поезд уже тронулся. Вальдман сразу принялся заигрывать с сидящей рядом толстой дамой, но она, строго на меня посмотрев, заметила, что возить собак в купе второго класса verboten, но, во всяком случае, эта собака чистоплотна? О, конечно! Она удивительно чистоплотна с самого рождения. Тут вальдман обратил внимание на корзинку, которую дама держала на коленях, и принялся на нее яростно лаять. Он еще лаял, когда поезд остановился на следующей станции. Толстая дама вызвала кондуктора и показала на пол. Кондуктор сказал, что возить собак без намордника verboten. Напрасно я ему показывал раскрытый рот таксы, в котором еще почти не было зубов, напрасно я вложил в его руку мои последние пять марок, он был неумолим: собаку надо немедленно убрать в собачье отделение. Из мести я указал на корзинку толстой дамы и спросил, verboten ли возить кошек, не оплачивая их проезд. Разумеется, verboten. Толстая дама еще пререкалась с кондуктором, когда я спрыгнул на перрон. Отделения для собак в те дни были ужасны - темная дыра над самыми колесами, полная дыма от локомотива. Как я мог засунуть туда вальдмана? Я помчался к товарному вагону и принялся умолять служащего взять таксу к себе. Он ответил, что это verboten. Тут осторожно раздвинулись двери следующего вагона и в щели показалась голова горбуна. С кошачьей ловкостью я вскочил к нему в вагон с саквояжем и вальдманом. Пятьдесят марок с выплатой но прибытии, если он нас спрячет в своем вагоне до Любека. Он не успел ответить, как двери были заперты снаружи, паровоз загудел и поезд тронулся. В большом товарном вагоне стояли только два огромных ящика. Было нестерпимо жарко, но места, чтобы расположиться поудобнее, хватало. Такса тотчас, же уснула на моем пальто, горбун достал из своего запаса бутылку теплого пива, мы закурили трубки и, усевшись на полу, начали обсуждать положение. Мы были в безопасности - никто не видел, как я вскочил в вагон, а поездная прислуга в него не заглядывает, уверил меня горбун. Когда час спустя поезд замедлил ход перед следующей станцией, я заявил, что меня разлучат с ним только силой, а так я до Любека отсюда не уйду. Часы проходили в приятной беседе: говорил Leichenbegleiter, а я больше слушал, так как объясняюсь по-немецки плохо, хотя довольно хорошо понимаю этот язык. Мой новый приятель сказал, что много раз совершал это путешествие, и называл все станции, на которых мы останавливались, хотя из нашего вагона-тюрьмы нам ничего не было видно. Он сопровождает покойников уже более десяти лет - работа приятная и спокойная, а он к тому же любит много ездить и знакомиться с новыми странами. В России он уже побывал шесть раз, и русские ему очень нравятся: они всегда просят, чтобы их похоронили на родине. В Гейдельберг приезжает много русских посоветоваться с знаменитыми профессорами. Это его лучшие клиенты. А жена у него - Leichenwascherin [66]. Без них не обходится почти ни одно бальзамирование. Указав на второй ящик, он добавил, что был очень расстроен, когда их не пригласили к шведскому господину. Он подозревал интригу - конкуренция в их профессии довольно велика, а два его коллеги люди очень завистливые. Да и вообще в этом деле кроется какая-то тайна: он так и не узнал, кто производил бальзамирование. Не всякий врач владеет этим искусством. Бальзамирование - очень сложная и тонкая вещь, и никогда нельзя знать, что произойдет при такой долгой поездке и в такую жару! А мне приходилось помогать при многих бальзамированиях? - Только при одном, - ответил я, содрогаясь. - Жаль, что вы не можете посмотреть на русского генерала, - воскликнул горбун восторженно и указал трубкой на второй ящик. - Он очень хорошо удался, просто не верится, что это покойник - даже глаза открыты. Не понимаю, - продолжал он, - что имел против начальник станции? Вы, правда, несколько молоды для того, чтобы сопровождать покойников, но выглядите вполне не прилично. Вам только надо побриться и почиститься а то ваш костюм весь в собачьей шерсти, и, конечно, вы не можете пойти завтра в шведское консульство с такой щетиной - вы не брились, по крайней мере, неделю и выглядите, как разбойник, а не как почтенный Leichenbegleiter. Жаль, что со мной нет бритвы, иначе я побрил бы вас на следующей остановке. Я раскрыл свой саквояж и сказал, что буду ему очень благодарен, если он освободит меня от необходимости бриться самому - терпеть не могу этого мучения. Он осмотрел мою бритву с видом знатока и сказал, что шведские бритвы самые лучшие - он сам никогда другими не пользуется. У него легкая рука, он брил сотни людей, и никогда не было ни одной жалобы. Меня действительно ни разу в жизни не брили лучше, и когда поезд тронулся, я не преминул сказать ему об этом, присовокупив множество похвал. - Да, ничто не может сравниться с путешествиями по чужим странам, - сказал я, стирая мыло с лица. - Каждый день узнаешь что-нибудь новое и интересное. Чем больше я знакомлюсь с этой страной, тем яснее понимаю, насколько немцы отличаются от других народов. Латинская и англосаксонская расы при бритье сидят прямо, а вы в Германии откидываетесь на спину. Все дело вкуса. Chacun tue ses puces a sa facon [67], как говорят в Париже. - Это дело привычки, - объяснил горбун. - Мертвеца ведь не посадишь, а вы - первый живой человек, которого я брил. Мой спутник расстелил чистую салфетку на своем ящике и открыл корзину с провизией. Мои ноздри защекотал смешанный запах колбасы, сыра и кислой капусты. Вальдман мгновенно проснулся, и мы принялись следить за горбуном голодными глазами. К моей великой радости, он пригласил меня принять участие в его трапезе. Даже кислая капуста показалась мне вкусной, а когда он протянул вальдману большой кусок колбасы, то полностью завоевал мое сердце. После второй бутылки мозельвейна между мной и моим новым другом уже почти не было тайн. Лишь одну я ревностно сберег - то, что я врач. По опыту, почерпнутому во многих странах, я знал, что стоит мне хотя бы намекнуть о сословном различии между нами, и я лишусь неповторимой возможности наблюдать жизнь так, как ее видит Leichenbegleiter. Тем немногим, что я знаю о психологии, я обязан врожденной способности ощущать себя на равной ноге с теми, в чьем обществе нахожусь. Когда я обедаю с герцогом, то чувствую себя с ним свободно и просто, а когда моим хозяином оказывается Leichenbegleiter, то и я, насколько это в моих силах, превращаюсь в его коллегу. - Смотри веселее, Фриц! - воскликнул мой хозяин после третьей бутылки мозельвейна. - Не вешай носа! Я знаю, что ты не при деньгах и что у тебя какие-то неприятности. Ну, ничего, выпей еще винца, и мы обсудим дело. Я уже десять лет вожу покойников и научился разбираться в людях. Ум - это еще не все, а ты, видно, родился под счастливой звездой, иначе ты не сидел бы здесь со мной. И теперь тебе представляется возможность, которая не повторится. Отвези свой гроб в Швецию, пока я съезжу в Россию, и со следующим поездом возвращайся в Гейдельберг. Будешь моим компаньоном. Пока жив профессор Фридрих, работы хватит на двоих, не будь я Захария Швейнфус! В Швеции тебе надеяться не на что - знаменитых врачей там нет, а в Гейдельберге их полно. Лучше Гейдельберга ты себе места не найдешь! Я сердечно поблагодарил моего нового друга и сказал, что ответ дам утром, когда наши головы немного прояснятся. Через несколько минут мы уже крепко спали бок о бок на полу вагона. Я отлично выспался, чего нельзя было сказать о моем щенке. Когда поезд остановился у перрона любскского вокзала, было совсем светло. На перроне уже ждал служащий шведского консульства, которому предстояло отвезти гроб на шведский пароход. Дружески распрощавшись с горбуном, я поехал в шведское консульство. Как только консул увидел таксу, он сообщил мне, что ввоз собак в Швецию воспрещен, так как в северной Германии было несколько случаев бешенства. Конечно, я могу поговорить с капитаном, но он уверен, что тот откажет мне наотрез. Капитан был в очень плохом настроении, так как моряки не любят возить покойников. Все мои просьбы были тщетны. Я вспомнил уловку, которая смягчила сердце начальника станции, и решил попробовать ее еще раз. Вальдман облизал ему все лицо, но не помогло и это. Тогда и прибег к своему последнему козырю и назвал имя своего брата. Да, конечно, он знает коммодора Мунте, они мичманами вместе плавали на "Ванадисе" и были большими друзьями. Неужели у него хватит жестокости оставить любимую таксу моего брата в Любеке на попечение чужих людей? Нет, на это у него не хватило жестокости, и через пять минут вальдмаи был ужо заперт в моей каюте, но с условием, что в Стокгольме я сам тайно сумею пронести его на берег. Я люблю море, пароход был хороший, я обедал за капитанским столом, и все на борту были со мной очень любезны. Стюардесса, правда, насупилась, когда ей утром пришлось убирать мою каюту, но стала нашей союзницей, едва только нарушитель порядка облизал ей лицо - она никогда не видела такого очаровательного щеночка! Когда вальдман тайком удрал на палубу, матросы начали с ним играть, а капитан старательно глядел в другую сторону. Пароход пришвартовался у стокгольмской пристани поздно вечером, и я спрыгнул с носа на землю с вальдманом на руках. Утром я отправился к профессору Бруцелиусу, который показал мне телеграмму из Базеля: мать умершего юноши поправляется, и похороны откладываются на две недели до ее возвращения. Профессор выразил надежду, что я буду еще в Швеции - ведь мать, несомненно, захочет узнать подробности о кончине своего сына, и, разумеется, мне следует присутствовать на похоронах. Я сказал, что собираюсь погостить у брата, а затем должен буду вернуться в Париж к моим пациентам. Я так и не простил брату то, что он передал мне наше страшное наследство - мамзель Агату. Тогда я написал ему гневное письмо. К счастью, он, казалось, забыл все это. Он объявил, что очень рад меня видеть - они с женой надеются, что я погощу у них в нашем старом доме не меньше двух недель. Два дня спустя он выразил удивление, что столь занятый врач, как я, покидает своих больных на такой длительный срок - когда я собираюсь уезжать? Моя невестка стала холодна как лед. Людей, которые не любят собак, можно только пожалеть, а потому мне оставалось только взять рюкзак и отправиться со своим щенком в пешее путешествие. Утром, когда я уезжал, у моей невестки разыгралась головная боль, и она не вышла к завтраку. Я хотел зайти к ней попрощаться, но брат посоветовал мне этого не делать. Я не стал настаивать, так как оп объяснил, что горничная обнаружила под моей кроватью новую нарядную шляпу своей хозяйки, ее вышитые туфли, боа из перьев, два тома "Британской энциклопедии", разорванные в клочья, останки кролика и ее любимого котенка - с почти отгрызенной головой. Ну, а турецкий ковер в гостиной, цветочные клумбы в саду и шесть утят... Я посмотрел на часы и сказал брату, что люблю приезжать на станцию загодя. - Олле! - крикнул брат старому кучеру моего отца, когда коляска покатила. - Ради бога, постарайтесь, чтобы доктор не опоздал на поезд! Через две недели я снова был в Стокгольме. Профессор Бруцелиус сообщил мне, что утром приехала мать и похороны назначены на следующий день - я, конечно, должен на них присутствовать. Далее, к моему ужасу, он сообщил, что бедная женщина во что бы то ни стало хочет еще раз взглянуть на сына, и на рассвете думают открыть гроб. Разумеется, я не стал бы сам бальзамировать труп, если бы такая возможность могла прийти мне в голову, я знал, что поступил неправильно, хотя намерения у меня были самые лучшие, и если гроб откроют, глазам присутствующих может представиться ужасное зрелище. Первой моей мыслью было бегство. Я мог бы уехать в Париж с вечерним поездом. Затем я решил остаться и доиграть свою роль до конца. Времени терять было нельзя. Благодаря влиятельной поддержке профессора Бруцелиуса, хотя и с большим трудом, мне удалось добиться разрешения вскрыть гроб для произведения общей дезинфекции, в необходимости которой я почти не сомневался. После полуночи я спустился в склеп под церковью в сопровождении кладбищенского сторожа и рабочего, который должен был открыть оба гроба. Когда крышка внутреннего гроба была снята, оба они отступили назад в почтительном страхе перед ликом смерти. Я взял фонарь сторожа и приоткрыл лицо покойника. Фонарь упал на землю, и я, шатаясь, попятился, словно пораженный невидимой рукой. Я до сих пор не понимаю, как мне удалось сохранить присутствие духа в ту ночь. Наверное, тогда мои нервы было просто стальными. - Все в порядке, - сказал я, быстро закрывая лицо покойника. - Завинчивайте крышку - дезинфекция не нужна, тело в прекрасном состоянии. Рано утром я пришел к профессору Бруцелиусу и сказал, что зрелище, которое я увидел ночью, будет преследовать бедную мать всю жизнь - он любой ценой должен: воспрепятствовать тому, чтобы гроб открыли. Я был на похоронах. С тех пор я всегда их избегал. Гроб несли шестеро школьных товарищей покойного. Священник произнес трогательную речь о том, что бог в своей неисповедимой мудрости повелел, чтобы эта молодая жизнь, столь богатая радостями и надеждами, была оборвана жестокой смертью. Но пусть те, кто скорбит сейчас у его безвременной могилы, обретут утешение и мысли о том, что вечный покой он обрел в родной земле. Его близкие будут знать, куда им приносить цветы, где им молиться. Хор студентов из Упсалы по обычаю спел: Integer vitae scelerisque purus [68]. C того дня я возненавидел эту прекрасную оду Горация. Мать юноши, которую поддерживал ее престарелый отец, подошла к могиле и возложила на гроб венок из ландышей. - Это были его любимые цветы, - сказала она с рыданием. Его друзья по очереди подходили с цветами и сквозь слезы бросали на гроб прощальный взгляд. Хор пропел старинный псалом: Покойся с миром! Могильщики начали засыпать гроб. Церемония окончилась. Когда все ушли, я подошел и посмотрел на полузасыпанный гроб. - Да! Покойся с миром, угрюмый старый воин. Покойся с миром! Пусть не преследуют меня больше твои широко открытые глаза, иначе я сойду с ума. Почему ты так гневно взглянул на меня ночью, когда я открыл твое лицо в склепе под часовней? Неужели ты думаешь, что мне было приятнее увидеть тебя, чем тебе меня? Или ты принял меня за грабителя, который вскрыл твой гроб, чтобы украсть золотую икону, лежащую на твоей груди? Ты подумал, что тебя сюда завез я? Нет, это был не я. Быть может, это сделал сам дьявол в образе пьяного горбуна. Кто же, кроме Мефистофеля, этого вечного насмешника, был способен подстроить тот жестокий фарс, который разыгрался тут? Мне даже казалось, что в звуки псалма вплетается его язвительный смех, и да простит мне бог, но я и сам чуть было не рассмеялся, когда твой гроб опускали в могилу. Но что тебе до того, чья это могила? Ты не можешь прочитать имени на мраморном кресте, и что тебе до него? Ты не слышишь голосов живых над тобой, и что тебе до того, на каком языке они говорят? Ты спишь не среди чужих, а среди братьев. Как и шведский юноша, который был похоронен в сердце России, где трубачи твоего старого полка протрубили последнее прости над его могилой. Царство мертвых не имеет границ, у могилы нет национальности. Вы принадлежите теперь к одному народу, и скоро приобретете одинаковый вид. Одна и та же судьба ждет вас, где бы вы ни упокоились - быть забытыми и распасться в прах. Таков закон жизни. Покойтесь с миром! Глава XI МАДАМ РЕКЭП Недалеко от авеню де Вилье жил один иностранный врач, который, насколько я знал, был акушером и гинекологом. Это был грубый и циничный человек - раза два он приглашал меня на консилиум, но не для того, чтобы воспользоваться моими знаниями, а для того, чтобы переложить часть ответственности на мои плечи. В последний раз он меня вызвал к молодой девушке, умиравшей от перитонита, - обстоятельства были настолько подозрительными, что я не сразу решил поставить свою подпись рядом с его подписью на свидетельстве о смерти. Как-то раз, вернувшись домой довольно поздно, я увидел, что у моего подъезда ждет экипаж - мой коллега настоятельно просил меня тотчас же поехать к нему в его частную лечебницу на улице Гране. Я твердо решил не иметь с ним больше никаких дел, но приглашение было столь настоятельным, что я должен был поехать и посмотреть, в чем дело. Дверь мне открыла толстуха с неприятным лицом, которая сообщила, что она мадам Рекэн, акушерка первого класса, а затем провела меня наверх, в ту же комнату, где умерла девушка, о которой я упоминал ранее. Там всюду валялись запачканные кровью полотенца, простыни и одеяла, красные капли со зловещим звуком падали на пол, стекая с матраца. Доктор горячо благодарил меня за то, что я исполнил его просьбу и приехал, - он был очень взволнован и испуган. Он сказал, что времени терять нельзя. И действительно, роженица была без сознания и походила больше на мертвую, чем на живую. Быстро осмотрев ее, я возмущенно спросил, почему он послал не за хирургом или акушером, а за мной, хотя и знал, что ни ему, ни мне подобный случай не по силам. После введения камфоры и эфира женщине стало несколько лучше. Не без некоторого колебания я решил дать ей немного хлороформа, а сам принялся за дело. Удача, как всегда, была на моей стороне, и, к нашему большому удивлению, даже полузадохнувшийся младенец ожил после того, как ему было сделано искусственное дыхание. Однако и он и мать остались в живых только чудом. Марля и вата кончились, но, к счастью, мы нашли полураскрытый саквояж, полный тонкого дамского белья, которое мы и разорвали на тампоны. - Какое прекрасное белье! - сказал мой коллега, беря в руки ночную батистовую рубашку. - Посмотрите-ка, - воскликнул он, указывая на коронку, которая была вышита над буквой "М". - Черт побери, любезный коллега, мы вращаемся в высшем свете! К тому же она красавица, хотя сейчас этого и не скажешь, - редкостная красавица, и, если все обойдется, я был бы рад возобновить знакомство с ней. - Ах, какая прекрасная брошка! - воскликнул он затем и поднял бриллиантовую брошь, которая, очевидно, упала на пол, пока мы рылись в саквояже. -Черт возьми! Если дело обернется плохо, я смогу взять ее в обеспечение моего счета. С этими иностранками надо держать ухо востро - она возьмет да и исчезнет так же таинственно, как появилась - бог весть откуда! - Ну, до этого дело еще не дошло, - сказал я и, выхватив брошь из его красных пальцев, положил ее себе в карман. - По французским законам, счет гробовщика оплачивается прежде, чем счет врача, а мы еще не знаем, который из двух будет предъявлен раньше. Что касается ребенка... - О ребенке можете не думать! - усмехнулся он. - У нас здесь младенцев хватает, и, на худой конец, всегда можно его подменить. Мадам Рекэн каждую неделю отсылает полдюжины ребят с "поездом кормилиц" с Орлеанского вокзала. Но вот мать спасти необходимо: за две недели я подписал здесь уже два свидетельства о смерти и новый смертный случай мне ни к чему. Когда я на рассвете уходил, роженица находилась в полубессознательном состоянии, но пульс стал ровнее, и я сказал доктору, что, на мой взгляд, она должна поправиться. Наверное, я и сам не вполне сознавал, что я делаю, иначе я отказался бы от чашки черного кофе, которую предложила мне мадам Рекэн в своей зловещей маленькой приемной, когда я, пошатываясь, спускался с лестницы. - А, да! Это прелестная брошка! - сказала мадам Рекэн, когда я отдал брошь ей на сохранение. - Как повашему, камни настоящие? - Она поднесла брошку к газовому рожку. Это была прекрасная бриллиантовая брошь с буквой "М" и коронкой из рубинов. Камни заиграли, и ее глаза вспыхнули алчностью. - Нет! - сказал я. - Они, конечно, фальшивые. Я сделал большую глупость, отдав ей брошь, и теперь старался поправить дело. Мадам Рекэн выразила надежду, что я ошибся: дама не успела уплатить вперед, как требуют правила лечебницы, - она приехала в последнюю минуту почти без чувств. На ее багаже нет фамилии, но помечен он Лондоном. - Этого вполне достаточно. Не беспокойтесь, вам заплатят. Мадам Рекэн сказала, что надеется вскоре вновь меня увидеть, и я ушел, содрогаясь от отвращения. Несколько недель спустя я получил письмо от моего коллеги: все кончилось благополучно - дама уехала неизвестно куда, как только немного оправилась, но все счета она оплатила и вручила мадам Рекэн крупную сумму, чтобы ребенок был отдан на воспитание в приличную семью. Я вернул ему деньги с короткой запиской, в которой просил его больше не присылать за мной, когда он в следующий раз будет отправлять кого-нибудь на тот свет. Я надеялся, что больше никогда не увижу ни его, ни мадам Рекэн. Что касается доктора, то мое желание исполнилось, но о мадам Рекэн мне еще придется рассказать вам. Глава XII ВЕЛИКАН Время шло, и я все яснее замечал, что практика Норстрема сходит на нет: еще немного - и он мог вообще остаться без пациентов. Скоро даже многочисленные члены скандинавской колонны - и бедные и богатые - начали покидать улицу Пигаль ради авеню Вилье. Я пытался воспрепятствовать этому, но тщетно. К счастью, Норстрем не усомнился в моей лояльности, и мы остались друзьями до конца. Бог свидетель, скандинавы вовсе не были такими уж выгодными пациентами! Все время, пока я оставался в Париже, это был жернов на моей шее, который погубил бы меня, если бы мне не удалось приобрести твердую практику среди проживавших в Париже англичан и американцев, а также среди самих французов. Но даже и так пациенты-скандинавы отнимали у меня очень много времени, навлекали на меня всевозможные неприятности, а в конце концов я угодил из-за них в тюрьму. Это довольно забавная история, и я часто рассказываю ее друзьям, пишущим книги, как разительный пример закона совпадений - этого заезженного боевого коня романистов. Не считая вечно нуждавшихся во враче скандинавских рабочих в Пантеи и Ла-Вилетт, которых было свыше тысячи, были еще скандинавы Монмартра и Мониарнаса - вечно нуждавшиеся в деньгах художники, скульпторы, авторы ненаписанных шедевров в стихах и в прозе, экзотические персонажи "Жизни богемы" Анри Мюрже. Некоторые стояли уже на пороге успеха - как Эдельфельд, Карл Ларсон, Цорн и Стриндберг, но большинство жило лишь надеждой. Самым большим ростом и самым Маленьким кошельком обладал мой приятель - великан скульптор с белокурой бородой викинга и детски простодушными голубыми глазами. Он редко появлялся в кафе "Эрмитаж", где проводило вечера большинство его товарищей. Как он ухитрялся поддерживать силы своего огромного тела, было для всех загадкой. Он жил на Монпарнасе в громадном, холодном сарае, служившем ему мастерской, где он работал, варил себе еду, стирал свою блузу и грезил о будущей славе. Ему нужно было много места и для него самого, и для его статуй, всегда огромных и всегда неоконченных из-за нехватки глины. Однажды он явился на авеню Вилье и попросил меня в следующее воскресенье быть его шафером - бракосочетание должно было состояться в шведской церкви, а свадьбу предполагалось отпраздновать в его новой квартире при мастерской. Избранницей сердца моего приятеля оказалась хрупкая художница-миниатюристка, чуть ли не вдвое ниже его. Я, конечно, с радостью согласился. После обряда шведский пастор обратился с небольшой напутственной речью к новобрачным, которые сидели рядом перед алтарем. Они напомнили мне колоссальное изваяние сидящего Рамзеса II в Луксорском храме - маленькая статуя супруги фараона едва достигает его бедра. Час спустя мы, полные любопытства, постучались у двери мастерской. Нам открыл сам Великан, который с большой осторожностью провел нас через миниатюрную переднюю из картона в гостиную, где радушно предложил нам угощение и свой единственный стул - сидеть на нем мы могли по очереди. Его приятель Скорнберг (возможно, вы заметили его портрет в Салоне того года - запомнить его было бы не трудно, так как такого крохотного горбуна мне больше не приходилось видеть) произнес тост за здоровье хозяина. Взмахнув в увлечении бокалом, он снес перегородку, и нашим удивленным глазам предстал брачный чертог с ложем, искусно устроенным из ящика от концертного рояля. Пока Скорнберг заканчивал свою речь без дальнейших злоключений, Великан быстро починил стену с помощью двух номеров "Фигаро". После этого он приподнял занавеску и, лукаво посмотрев на краснеющую невесту, показал нам еще одну комнатку со степами из "Пти журналь" - детскую. Час спустя мы покинули бумажный домик, чтобы встретиться за ужином в одном из ресторанчиков Монмартра. Мне нужно было навестить нескольких пациентов, и, таким образом, я присоединился к обществу только около полуночи. Посреди просторного зала сидели мои друзья с раскрасневшимися лицами и во всю глотку пели шведский национальный гимн - в этом оглушительном хоре можно было различить громовой бас Великана и пронзительный фальцет маленького горбуна. Я пробирался между столиками, когда кто-то крикнул: "Долой пруссаков! Гнать их отсюда!" - и пивная кружка, пролетев над моей головой, угодила прямо в лицо Великана. Весь в крови, он вскочил, схватил за шиворот не того француза и бросил его, как мяч, через стойку в объятия хозяина ресторана, который закричал во весь голос: "Полиция, полиция!" Вторая кружка попала мне в нос и разбила очки, а третья свалила Скорнберга под стол. "Вон их! Вон!" - вопили все посетители, накидываясь на нас. Великан, держа в каждой руке по стулу, косил своих противников, как спелую рожь; Скорнберг, выскочив из-под стола, кусался и визжал, как разъяренная кошка, пока новая кружка не свалила его на пол без чувств. Великан поднял своего лучшего друга, ласково похлопал по спине и, крепко зажав его под мышкой, по мере сил прикрывал наше отступление к дверям, где полдесятка полицейских тут же арестовали нас и препроводили