Франсуа Мориак. Фарисейка ----------------------------------------------------------------------- Francois Mauriac. La pharisienne. Пер. с фр. - Н.Жаркова. В кн.: "Франсуа Мориак". М., "Прогресс", 1971. OCR & spellcheck by HarryFan, 3 September 2001 ----------------------------------------------------------------------- 1 - Мальчик! Подойди-ка сюда! Я обернулся в полной уверенности, что зовут кого-то из моих товарищей. Оказалось, нет, звали как раз меня - это, улыбаясь, окликнул меня бывший папский зуав. Верхнюю его губу пересекал шрам, и улыбка поэтому получалась ужасно мерзкая. Полковник граф де Мирбель появлялся раз в неделю во время переменки, когда наши средние классы выпускали во двор. Его подопечный Жан де Мирбель - обычно в переменку он отбывал очередное наказание, стоя у стены, - медленно делал шаг навстречу грозному дяде. Мы издали следили за тем, как он шел на расправу. Наш учитель господин Рош в качестве свидетеля обвинения раболепно отвечал на вопросы полковника, высокого кряжистого старика с "кронштадткой" на голове и в сюртуке военного покроя, застегнутом до самого подбородка, под мышкой он, по обыкновению, держал хлыст, сплетенный, вероятно, из бычьих жил. В том случае, если наш соученик Жан вел себя плохо и переходил все границы", он под конвоем господина Роша и своего опекуна плелся через весь двор. На наших глазах вся троица исчезала в подъезде левого крыла здания и подымалась по лестнице, ведущей в дортуары. Мы бросали игры и стояли неподвижно, прислушиваясь к длинному жалобному вою - так скулит побитая собака (а может, это нам только казалось...). Через некоторое время появлялся господин Рош, рядом с ним шествовал полковник, и на его побагровевшем лице шрам казался совсем белым. Белки светло-голубых глаз чуть наливались кровью. Господин Рош шагал, повернувшись к полковнику всем телом, внимательно прислушивался к его словам, подобострастно хихикал. Пожалуй, нам, ученикам, представлялся единственный и неповторимый случай видеть ухмылку на этой ненавистной бледной физиономии под рыжей курчавой шевелюрой. Он был нашим ужасом и наваждением, этот господин Рош! Когда он запаздывал к началу урока, я, глядя на пустую кафедру, молил бога: "Господи, сделай так, чтобы господин Рош умер, пресвятая богородица, сделай, чтобы он сломал себе ногу, нашли на него ну хоть какую-нибудь болезнь..." Но он, наш наставник, пользовался железным здоровьем, и его тонкая рука, сухая его рука была тверже и страшнее любой палки. После таинственных пыток, которым подвергали Жана (наше детское воображение, безусловно, преувеличивало размеры дядиного внушения), де Мирбель входил в класс с красными глазами, с зареванным лицом, с полосками высохших слез на грязных щеках и молча шел к своей парте. Но мы не поднимали глаз от тетрадей. - Да, да, ты, Луи, иди сюда! - крикнул мне господин Рош. Впервые он назвал меня просто по имени. Я замешкался на пороге нашей приемной, глядя в спину стоявшего передо мной Жана де Мирбеля. На столике лежал развернутый пакет, а в нем красовались два эклера и ромовая баба. Полковник спросил меня, люблю ли я пирожные. Я молча кивнул. - Ну и отлично, значит, кушай себе на здоровье. Кушай, кушай... Чего же ты ждешь? Если не ошибаюсь, это сынок Пианов? Я их семью знаю... Такой же робкий, как его бедняга папаша... Но мачеха, Брижит Пиан, вот это женщина, настоящая мать игуменья! Нет, ты стой здесь! - приказал он Жану, попытавшемуся было улизнуть. - Так легко ты у меня не отделаешься. Будешь смотреть, как твой приятель лакомится пирожными... Ну, что же ты, приступай, чудачок! - добавил он, вперив в меня наливающиеся бешенством глаза, сидевшие чересчур близко к твердому горбатому носу. - Он у нас робкий, - сказал господин Рош. - Не заставляй себя просить, Пиан. Мой приятель глядел в окно. Я видел сзади его нечистую шею, торчавшую из-под отложного незастегнутого воротничка. Пожалуй, страшнее всего на свете были эти двое мужчин, низко нагнувшихся надо мной и улыбавшихся мне прямо в лицо. Я учуял знакомый запах господина Роша - от него разило хищником. Я пробормотал, что не голоден, но полковник возразил, что пирожные можно есть даже после сытного обеда. Я не сдавался, и господин Рош крикнул, чтобы я проваливал ко всем чертям, что не все такие идиоты. Я бросился бежать, а вслед мне донесся голос господина Роша, звавшего Мулейра. Мулейр славился своей недетской тучностью и в столовой ел за троих. Тяжело дыша, он явился на зов. Господин Рош захлопнул дверь приемной, и вскоре оттуда появился Мулейр с перепачканными кремом губами. Стоял июньский вечер, еще по-дневному душный. Приходящие ученики разошлись по домам, а нас, пансионеров, из-за жары выпустили в неурочное время погулять во дворе. Мирбель подошел ко мне. Тогда мы еще не дружили, и, думаю, Жан презирал в душе слишком осмотрительного мальчика, примерного ученика, каким я был в ту пору. Он вытащил из кармана коробочку из-под пилюль, приоткрыл ее. - Смотри. В коробочке сидели два жука-рогача, мы почему-то называли их козерогами. Жан бросил им вишню для пропитания. - Да они вишен не любят, - сказал я, - они живут на дубах, под трухлявой корой. Мы поймали жуков еще в четверг, перед самым отъездом из загородного дома нашего коллежа, в тот предзакатный час, когда начинают летать насекомые. - Возьми любого, лучше вон того, он побольше. Только осторожнее бери, они еще не дрессированные. Я не посмел сказать, что мне некуда девать козерога. Но я был доволен, что Жан говорит со мной так мило. Мы присели на ступеньку крыльца, ведущего в главное здание школы. В этом старинном, не очень просторном особняке благородных пропорций жили две сотни ребят и человек двадцать учителей. - Я хочу выдрессировать их, чтобы они возили тележку, - пояснил Жан. Он вынул из кармана коробочку поменьше и привязал ее ниткой к рожкам насекомого. Мы поиграли немножечко. Такие переменки выпадали нам нечасто, и сегодняшним летним вечером ни один ученик не стоял наказанный у стены и никто не требовал, чтобы мы играли в общие игры. Мальчики расселись на ступеньках крыльца, кто плевался, кто усердно тер абрикосовую косточку: если оттуда вынуть ядрышко и просверлить дырочку, то получится чудесный свисток. Здесь, на дворе, за этими высокими стенами, до сих пор стояла накопившаяся за день духота. Ветки тощего платана не шевелились. Господин Рош торчал, расставив ноги, на своем обычном посту, возле уборных, - нам запрещалось там засиживаться. Оттуда тянуло смрадом, который только отчасти заглушался запахом хлорки и жавеля. По ту сторону стены, по улице Лейтеир, катил, дребезжа на неровных плитах мостовой, фиакр, и я страстно завидовал неведомому седоку, кучеру, даже лошади завидовал. Ведь они не были обречены сидеть под замком в коллеже и трепетать перед господином Рошем. - Непременно дам Мулейру по морде, - вдруг сказал Жан. - А что это такое, скажи, Мирбель, папский зуав? - Сам не знаю, - пожал он плечами. - По-моему, они еще до семидесятого года сражались за папу Римского и их в порошок стерли. Он помолчал с минуту, потом проговорил: - Хоть бы они с Рошем не умерли, пока я стану большим. Ненависть исказила его черты. Я спросил, почему только с ним одним так обращаются. - Дядя говорит, что для моего же блага. Говорит, что, когда его брат умирал, он поклялся ему сделать из меня человека. - А твоя мама? - Она всем его россказням верит... А может, не смеет возражать. Она не хотела отдавать меня на полный пансион. Ей знаешь, чего хотелось? Чтобы мне наняли учителя и чтобы я остался жить в Ла-Девизе... А он уперся, сказал, что я слишком испорченный по натуре... - А моя, - не без гордости заявил я, - поселилась в Бордо, чтобы наблюдать за моим воспитанием. - Но ты ведь пансионер... - Только на две недели, потому что Виньот, приказчик Ларжюзона, заболел, и делами занимается папа... Но она мне каждый день пишет. - И все-таки Брижит Пиан тебе не родная мать... - Все равно что родная... Будто самая настоящая мама! Но тут я замолчал и почувствовал, что лицо у меня горит. А вдруг мои слова услышит моя настоящая мама? А вдруг мертвые подслушивают, что мы о них говорим? Но если моя мама знает все, она знает и то, что никто не занял в моем сердце ее места. Как бы чудесно ни относилась ко мне мачеха... Я не соврал, она и правда писала мне каждый день, но я даже не распечатал ее сегодняшнего письма. И нынче вечером, когда перед сном я буду реветь в нашем душном дортуаре, то вовсе не о ней, Брижит Пиан, а о своей сестре Мишель, о папе, о нашем Ларжюзоне. А ведь именно папа настаивал, чтобы меня отдали в пансион на круглый год и они могли бы жить в деревне, но мачеха сделала по-своему. Сейчас они сняли квартиру в Бордо и я могу возвращаться домой каждый вечер. Моя сестра Мишель, а она ненавидела вторую жену нашего отца, уверяла, что мачеха нарушила клятву, данную перед свадьбой, - жить безвыездно в Ларжюзоне и выставила в качестве главного предлога меня. Мишель, безусловно, была права: если мачеха вечно твердит, что я слишком нервный, слишком впечатлительный ребенок и не вынесу жизни в интернате, она знает, что делает, - это единственный аргумент, которым можно убедить отца поселиться в Бордо. Все это мне было известно, но особенно я над этим не задумывался. Пускай взрослые улаживают свои дела сами! Важно, что последнее слово осталось за мачехой. Однако я отлично понимал, что папа несчастлив вдали от своих лесов, своих лошадей и своих охотничьих ружей. Как он, должно быть, наслаждается эти последние дни... Эта-то мысль и помогла мне с честью перенести двухнедельный затвор. И кроме того, скоро будут раздавать награды. Вот тогда-то Брижит Пиан вынуждена будет вернуться в Ларжюзон. - Скоро будут награды раздавать! - воскликнул я. Мирбель, зажав в каждой ладони по козерогу, поднес их друг к другу. - Целуются! - заявил он. И, не глядя в мою сторону, добавил: - Ты еще не знаешь, что дядя придумал: если я на этой неделе не получу хорошую отметку по поведению, меня на каникулы в Ла-Девиз не возьмут. Поместят в пансион к одному кюре в Балюзаке, это в нескольких километрах от вашего дома... Кюре берется заставить меня учиться по шесть часов в день и вообще меня подтянет! Говорят, он в таких делах мастак. - А ты, старина, попытайся получить хорошую отметку по поведению. Жан безнадежно махнул головой: с Рошем не выйдет, он уже несколько раз пробовал! - Он с меня глаз не спускает. Знаешь ведь, где я сижу - прямо у него под носом, по-моему, он из всего класса только за мной и следит. Стоит мне посмотреть в окно... Все это была чистейшая правда, и Мирбелю ничто не могло помочь. Я пообещал ему, что если он будет жить в Балюзаке, то во время каникул мы будем с ним часто видеться. Я хорошо знал господина Калю, тамошнего кюре, и, по моему мнению, он был вовсе не такой уж страшный, скорее, даже хороший... - Нет, плохой... Дядя говорит, что ему отдают на воспитание испорченных мальчиков. Мне передавали, что он совсем запугал обоих братьев Байо... Но я не дам себя пальцем тронуть... Может быть, балюзакский кюре вел себя так мило только в отношении меня одного? Поэтому я промолчал в ответ на слова Мирбеля. Я сказал только, что, раз его мама так редко с ним видится, она вряд ли откажется провести с ним каникулы. - Если дядя захочет... Она все делает, что он хочет, - злобно добавил Жан. И по его голосу я понял, что он вот-вот разревется. - Хочешь, я помогу тебе делать уроки? Жан отрицательно помотал головой: уж слишком он отстал. И потом Рош все равно заметит. - Когда я сдаю ему работу на "удовлетворительно", он кричит, что я списал. Как раз в эту минуту Рош поднес к губам свисток. На нем был длинный черный сюртук с засаленными лацканами. Хотя стояла немыслимая жара, он по-прежнему щеголял в теплых войлочных ботинках. Редеющие огненно-рыжие волосы высоко открывали его костистый, весь в желтых пятнах лоб. Глаза были как у судака, а веки красные, воспаленные. Построившись парами, мы двинулись в столовую; я ненавидел ее потому, что там всегда воняло жирным супом. Было еще светло, но сквозь засаленные окна не видно было неба. Я заметил, что за нашим столом только один Мирбель не набросился жадно на пищу. Папский зуав сумел в конце концов выдумать для своего подопечного наказание: отобрать его у матери и поместить на лето к священнику в Балюзак, подальше от их поместья! Ничего, у меня есть велосипед, я смогу хоть каждый день к нему ездить. Вдруг меня затопило ощущение счастья. Я поговорю о Жане со священником, ведь со мной он вел себя так мило, что даже позволял рвать у него в саду орехи. "Правда, я сын Пиана, пасынок госпожи Брижит, "благотворительницы"... Вот я и попрошу мачеху вступиться за Жана. Все это я изложил ему, когда мы парами шли в дортуар. В дортуаре, куда свежий воздух поступал только из одного окна, открытого на узкую улочку Лейтеир, нас спало двадцать человек. В изножье каждой постели стоял на ночном столике тазик, и в тазик мы ставили стаканы для чистки зубов, так, чтобы служитель мог сразу налить воду из кувшина и в тазики и в стакан. Через пять минут мы должны были раздеться и лечь. Как обычно, наш надзиратель господин Пюибаро приспустил в лампах газ и жалобным голосом прочел три стиха, обладавших властью вызывать у меня слезы: я оплакивал свое одиночество, свою будущую смерть и свою мать. Мне было тринадцать лет, а она скончалась шесть лет назад. Исчезла в мгновение ока. Еще накануне вечером она целовала меня, и меня переполняло ощущение нежности и жизни, а на утро... взбесившаяся лошадь примчалась с пустым тильбюри... Так я и не узнал, как и что произошло, о несчастном случае со мной не говорили, а с тех пор, как папа женился вторично, он вообще не произносил имени своей первой жены. Зато мачеха заставляла меня молиться о покойной маме. И допытывалась, поминаю ли я ее в своих молитвах каждый вечер. Получалось так, будто за маму нужно молиться вдвое больше, чем за какого-нибудь другого усопшего. Брижит с детства знала маму - они были кузинами, - и иногда мама приглашала ее провести у нас в поместье летние каникулы. "Непременно позови свою кузину Брижит, - говорил папа. - Дачу ей снять не на что, ведь она раздает все, что у нее есть..." Мама соглашалась не сразу, хотя у нас почему-то полагалось восхищаться Брижит. Возможно, мама ее побаивалась. Так по крайней мере уверяла моя сестра Мишель: "Мама ее насквозь видела, она понимала, что кузина забрала папу в руки". Впрочем, я мало обращал внимания на слова Мишель, но увещевания мачехи оказывали на меня свое действие, ведь и правда, мама не успела приготовиться к смерти. Понукания Брижит казались мне понятными, такое уж я получил дома воспитание. И верно, надо много и долго молиться перед богом за мамину несчастную душу. Натянув одеяло и потихоньку всхлипывая, я начал читать за маму молитву, а тем временем наш надзиратель господин Пюибаро совсем привернул газ в лампе, и огненная бабочка света превратилась в маленький синенький лучик. Потом он снял сюртук и прошелся между рядами кроватей; воспитанники уже мирно посапывали во сне. Приблизившись к моей постели, он, очевидно, услышал всхлипывания, хотя я удерживался изо всех сил, подошел ко мне и положил на мокрую от слез щеку свою ладонь. Потом со вздохом подоткнул мое одеяло, совсем как подтыкала мама, и вдруг, склонившись надо мной, поцеловал меня в лоб. Я обвил руками его шею и тоже поцеловал его в колючую щеку. После чего он неслышными шагами удалился к себе в альков. Я видел, как за коленкоровыми занавесями пляшет его тень. Почти каждый вечер господин Пюибаро подходил ко мне с утешениями. "Слишком нежное сердце, опасная чувствительность", - уверяла мачеха, которая была связана с нашим надзирателем работой в благотворительном обществе, где он выполнял секретарские обязанности. Несколько дней спустя, когда мои родители уже перебрались в Бордо и лакей в шесть часов пришел в коллеж, чтобы отвести меня домой, я наткнулся на Пюибаро, который, казалось, подкарауливал кого-то. Откинув влажной ладонью волосы, спадавшие мне на лоб, он вручил мне запечатанное письмо и попросил самолично опустить его в ящик. Я пообещал, хотя был удивлен: все письма, посыпаемые из школы, проходили через руки специального цензора. Только выйдя на улицу, я прочел на конверте адрес. Письмо было адресовано мадемуазель Октавии Тронш, учительнице, преподававшей в частной школе тут же, в Бордо, на улице Пармантад. Я отлично знал эту Тронш: в свободное от уроков время она приходила к нам, и мачеха давала ей всевозможные поручения. На обороте конверта господин Пюибаро вывел печатными буквами: "Лети, мое письмецо, и принеси моему сердцу луч надежды". Шагая чуть позади нашего лакея, который тащил под мышкой мой портфель, я читал и перечитывал странную надпись, читал ее на бульваре Виктора Гюго, читал на улице Сент-Катрин, читал в вечерних сумерках, тех сумерках, что пропитаны запахом абсента и предвещают распределение наград. 2 Вот тут-то, сознаюсь, я и совершил свой первый гадкий поступок, за который меня до сих пор мучают угрызения совести. Хотя господин Пюибаро, вручая мне конверт, не дал никаких особых указаний, я понимал, что он считает меня достойным своего доверия больше прочих моих соучеников. Много позже я пытался себя убедить, что в тринадцать лет не отдавал, мол, себе отчета в том, как это важно для нашего надзирателя. Но если быть вполне откровенным, я отлично знал, о чем идет речь, и предугадывал, что это может обернуться драмой для господина Пюибаро, тем более что он был лицом полудуховного звания. Без сомнения, он принадлежал к светской организации (уже давно ныне не существующей), к некоему промежуточному ордену, где никаких обетов не давалось и были известны случаи, довольно многочисленные, когда кто-нибудь из "братьев" с разрешения высшего духовного начальства уходил из общины и вступал в брак. Но господин Пюибаро занимал особое положение. По роду своих занятий он был связан с епархиальным начальством благотворительного общества, а также с большинством родителей своих учеников. Он был известен буквально всему городу, а не только в среде высшего духовенства и буржуазии: его фигура примелькалась на улицах самых бедных кварталов, и стоило ему появиться там на перекрестке, как его тут же окружала детвора, так как для ребят у него всегда были припасены леденцы. Все уже давно перестали дивиться его сюртуку, его высокому цилиндру, как-то нелепо торчавшему на голове. Кроткое его лицо казалось длиннее из-за бачков, подрезанных на уровне скул. Летом он носил свой цилиндр в руке и беспрерывно вытирал открытый лоб и редкие шелковистые волосы, падавшие чуть ли не до плеч. Лицо с мягкими чертами было скорее смазливым, и при этом - страдальческие глаза и вечно влажные ладони. Моя мачеха, весьма высоко ставя добродетели господина Пюибаро, сурово осуждала его "чрезмерную, даже болезненную чувствительность". Уж кому-кому, а ей меньше, чем любому другому, следовало открывать тайну этой переписки. Но меня жгло желание сказать именно ей об этом письме. Меня словно распирало от важности только что узнанной тайны, мною уже всецело владело одно желание: удивить, поразить. Однако, очутившись в кругу семьи, я не посмел и рта открыть. Как сейчас помню тот вечер. Квартира, которую снял под давлением мачехи отец, помещалась на Интендантском бульваре на третьем этаже. Летними вечерами грохот экипажей на мостовой, звонки электрического трамвая, пущенного только в этом году, заглушали наши голоса. За две недели, проведенные в деревне, отец снова успел приобрести свой обычный здоровый цвет лица и теперь, когда впереди уже маячили летние каникулы, находился в прекрасном расположении духа. Однако после замечания своей супруги ему пришлось встать из-за стола и надеть галстук-бабочку и черный пиджак. В городе она не терпела ни малейшей небрежности в одежде, к которой папа привык в Ларжюзоне. Сама она, несмотря на жару, была в шемизетке и тугом гипюровом воротничке, доходившем чуть ли не до ушей, над ее крупной физиономией с большими матовыми щеками высилась гора взбитых волос, прикрытых еле заметной сеточкой. Глаза у нее были черные, пристальные, жесткие, зато губы вечно улыбались, хотя она редко показывала свои длинные желтые расшатанные зубы с точечками золотых пломб. Двойной подбородок придавал ей величественный вид, и это впечатление величественности еще подчеркивала посадка головы, неторопливая поступь, зычный голос матери-командирши. С первого взгляда любому становилось ясно, что она создана, чтобы управлять некоей общиной. После смерти отца, барона Майара, бывшего при Империи префектом в Жиронде, Брижит пожертвовала большую часть своего состояния на покупку и приведение в порядок маленького монастыря в окрестностях Лурда; по ее мысли, там должны были найти себе приют великосветские девицы и устав предполагался совсем новый, отчасти вдохновленный духовным наставником Брижит аббатом Маржи, но, прежде чем восстановительные работы были доведены до конца, аббат и его духовная дочь разругались. Поэтому Брижит Майар то и дело прибегала к советам моего отца, который в юности просто ради практики работал у одного стряпчего в Бордо и неплохо разбирался в кляузных вопросах. Он убедил Брижит не затевать скандального и заранее обреченного на провал процесса. В свою очередь отец охотно советовался с ней по вопросам хозяйства, которое переживало немалые трудности, столь трагически разрешенные смертью моей матери. Человек, не знавший причин, породивших в свое время такую странную и глубокую близость между моим отцом и Брижит Майар, лишь с трудом мог понять, что заставило эти два столь различных во всем существа соединить свои судьбы. Рядом с этой внушительной дамой, с этой желчной мадам Ментенон, наш бедный большеглазый папа казался чуть жалким, слишком у него был слабый и добрый вид, и говорил он с запинкой, и рот у него был, как у типичного гурмана, чересчур длинные усы, казалось, специально созданы для того, чтобы окунать их кончики в аперитивы и соусы, даже цвет лица выдавал его страсть к чревоугодию. Вспоминаю, что между супругами в тот знаменательный вечер, когда выплыло наружу дело Пюибаро, сидела моя сестра. Мишель тогда было четырнадцать лет. Все дружно считали, что кожа у нее слишком смуглая, нижняя челюсть слишком тяжелая, лоб слишком низкий и зарос волосами. Зато глаза были великолепные, и, когда она улыбалась, в крупном рту сверкали белоснежные зубы, и все это привлекало к ней сердца; руки, правда, слишком мускулистые для такой юной особы, зато Мишель на законном основании гордилась своими ножками и охотно показывала их, хотя наша мачеха уже обрядила ее в полудлинные платья. Откровенно говоря, в отношении Мишель наша мачеха проявляла достаточно долготерпения и почти при любой стычке первая ретировалась под натиском этой весьма агрессивной девицы. "Мой долг, - любила она повторять, - коли уж я не имею на девочку никакого влияния, мой долг, повторяю, - любой ценой поддерживать мир семейного очага". Она торжествовала, так как воспитательницы из Сакре-Кер тоже ничего не могли поделать с Мишель, "с этой вспыльчивой девочкой, которая вечно всем противоречит", - говорила она отцу, а он возражал: "Да нет же, нет, дорогая, не нужно ничего драматизировать! Правда, она упрямица, пошла характером в мою матушку, вспыхивает как спичка... Но при хорошем муже все образуется..." Брижит качала головой и вздыхала: она смотрела на вещи с высшей точки зрения. Слава ее жизни, да и весь ее смысл - было смотреть на вещи с самой высшей точки. Тот вечер, когда разразилось дело Пюибаро, был субботний. Мы услышали гул толпы на Интендантском бульваре, там после вечерней зори маршировали солдаты. Папа и Мишель вышли на балкон и оперлись о перила, а я стоял чуть подальше, рядом с мачехой. Острокрылые стрижи носились над самыми крышами. Движение на улицах прекратилось. От стен еще сочился дневной зной, только изредка ветерок приносил запах лип, и наконец он завладевал всем городом, как в прежние времена, еще до того, как появились автобусы; тогда на улицах пахло лошадьми, мокрой мостовой, цирком. Я боролся против искушения выдать тайну господина Пюибаро, но уже знал, что сдамся. Мачеха методично расспрашивала меня об экзаменах. Она хотела знать, какие вопросы были заданы по каждому предмету и как я на эти вопросы отвечал. Я догадывался, что интересуется она моими экзаменами лишь по обязанности, а думает совсем о другом. Однако говорила она о том, о чем говорила мне уже сотни раз: при любых обстоятельствах жизни и в своих отношениях с людьми она не ведает колебаний, знает, как себя вести, что сказать. Я решился: - Мама, я хочу вам кое-что сообщить... Но, - лицемерно добавил я, - не знаю, имею ли я право... В ее черных глазах, рассеянно глядевших мимо меня, вдруг вспыхнул огонек интереса. - Я не знаю, дитя мое, что ты мне хочешь доверить. Но существует одно правило, которому ты обязан слепо следовать: ничего никогда не скрывай от своей второй матери, от той, на которой лежит миссия воспитывать тебя. - А если эта тайна касается других лиц? - В первую очередь если она их касается, - живо отозвалась она. И вдруг жадно спросила: - А о ком идет речь? О твоей сестре? Хотя Мишель недавно исполнилось четырнадцать, мачеха подозревала ее в самых тяжких прегрешениях. Я отрицательно покачал головой: нет, речь идет не о Мишель, а о господине Пюибаро и Октавии Тронш. Мачеха еле удержала крик, готовый сорваться с ее губ. - Как? Как? - Она схватила меня за руку. - Господин Пюибаро? Октавия? В ту пору я был еще несведущ в вопросах любви между мужчиной и женщиной и не замечал поэтому, что мачеха просто неспособна говорить на эту тему хладнокровно и сразу же впадает в состояние транса. Я начал было рассказывать ей о письме и о приписке на обратной стороне конверта, но она прервала меня: - Дай мне письмо, да живо! - Письмо? Но ведь я опустил его в ящик... Она разочарованно протянула: - И напрасно опустил, ты должен был отдать его мне. Я отвечаю за душу Октавии, которая уже сейчас играет не последнюю роль в частной школе и надеется рано или поздно стать директрисой. И мое право, да нет, прямой мой долг знать буквально все, что ее касается... Так или иначе, письмо я все равно прочту, - добавила она уже спокойнее. Тут только она заметила мое смятение: что подумает обо мне господин Пюибаро, ведь он так меня любит? Мачеха дала мне понять, что ей вовсе незачем ссылаться на меня и что она сама сумеет добиться от Октавии нужного признания. - Запомни, дитя мое, я ничего худого не подозреваю. Мы должны верить таким достойным людям, как господин Пюибаро, который, впрочем, если на то будет его воля, может вернуться к светской жизни. Пока у нас нет доказательств противного, мы обязаны расценивать его поступок лишь как неосторожность. Я давно считала, что его чересчур болезненная жалостливость рано или поздно приведет к какому-нибудь необдуманному шагу, но благодаря тебе я смогу теперь вовремя вмешаться... - И она добавила вполголоса, сцепив зубы, во внезапном порыве бешенства: - Октавия... Как вам это понравится! Все они сучонки... Медь военного оркестра гремела со стороны улицы Виталь-Карль, у каждого солдата музыкальной команды на берете вместо полагающегося помпона поблескивала электрическая лампочка, и это новшество приводило горожан в восторг. Мачеха вернулась в гостиную, а я остался стоять на балконе над толпой, опершись о перила. Мальчишки и девчонки бежали за солдатами, детвора держалась за руки и перерезала шоссе живой цепью криков и хохота. Я уже ослабел и поддался чувству стыда и страха: что же будет с несчастным Пюибаро? Я еще не мог понять всей глубины его отцовского инстинкта, когда он в дортуаре склонялся над моей постелью, подтыкал со всех сторон одеяло, целовал меня в лоб. Но я отлично понимал, что нынешним вечером я предал, предал человека до того обездоленного, что он в тринадцатилетнем мальчике ищет прибежища от своего одиночества. Я вспомнил вдруг "Мальчика-шпиона" Альфонса Доде, вспомнил, как твердил немецкий солдат маленькому Стену: "Некарашо! Некарашо!" Значит, то, что я сделал, плохо? Мачеха уверяет, что я только выполнил свои долг... Но откуда же тогда эти угрызения совести? Я поплелся в гостиную. Мачеха сидела у окна и пыталась читать (лампу не зажигали из-за мошкары, а сидеть с закрытыми окнами было слишком душно). Смутный инстинкт подсказывал мне, что я должен во искупление содеянного сделать что-нибудь доброе: я стал говорить с ней о Мирбеле, попросил ее походатайствовать за него перед священником из Балюзака. Я смотрел на ее большое лицо, казавшееся в сумерках бледным пятном; уже совсем стемнело, и мачеха отложила книгу, она сидела не шевелясь, выпятив грудь, следуя давнишней привычке, вынесенной еще из монастыря, где запрещалось прислоняться к спинке стула. (Вспоминаю, кстати, что она никогда не клала нога на ногу.) Я знал, что мачеха почти не слушает меня, так как все мысли ее заняты делом Пюибаро - Тронш. - Балюзакский священник? - переспросила она. - Бедный аббат Калю! Подумать только, что именно он слывет каким-то чудовищем... Но благодаря новому ученику он сможет купить себе несколько книжек... Возможно, я обязана открыть глаза полковнику... Я стал горячо молить ее ничего не предпринимать, ведь она сама сейчас сказала, что аббат Калю вовсе не свирепый, вовсе не тюремщик, а главное, я не хотел жертвовать Жаном де Мирбелем как своим товарищем во время летних каникул, чему я заранее радовался. К моему счастью, мачеха заявила, что по зрелом размышлении этот распущенный Мирбель только выиграет в обществе священника, а все прочее следует предоставить воле господней. В течение всей следующей недели я боязливо следил за господином Пюибаро, но я по-прежнему числился в его любимчиках, а он по-прежнему выказывал мне свое расположение. Экзамены подходили к концу, жара стояла невообразимая, и занятия шли вяло. Сам господин Рош ослабил узду и читал нам в классе "Солдата Шапюзо". Во дворе старших классов трудились столяры, воздвигая специальный помост для раздачи наград. Каждый день мы репетировали хор из "Гофолии" Мендельсона. Весь мир объят его благоволеньем, Хвалите господа, хвалите... Если бы не Мишель, я, возможно, никогда и не узнал бы о первых раскатах драмы Пюибаро - Тронш. Хотя Мишель была на редкость прямодушной девочкой и уж никак не была расположена подслушивать под дверьми, но в отношении нашей мачехи она держалась настороженно, следила за всеми действиями Брижит Пиан, следила зорко, недружелюбно и неусыпно. К тому же Октавия Тронш, нежно любившая Мишель, недолго сопротивлялась расспросам девочки. Так мне стали известны роковые последствия моей нескромности. Октавия Тронш в свободные от уроков утра приходила работать к нашей мачехе; в четверг и субботу она являлась в восемь и уходила в одиннадцать. Волосы у нее были какие-то тусклые, редкие, цвет лица нездоровый, но все это искупалось прелестными глазами, правда тоже неяркими и небольшими, и милой улыбкой бледных губ. Дети обожали ее, и из-за этого обожания все остальные учительницы старались при случае ее уколоть. Корсаж свободно висел на ее худеньких плечах, такой плоской груди, пожалуй, не было ни у кого. Зато ниже талии фигура приобретала вполне женские очертания, и юбка строгого монастырского покроя не скрывала округлости бедер и всего, что полагается. Когда в то утро она вошла в гостиную госпожи Пиан, мадам Брижит встретила ее несколько необычной улыбкой: - Вы совсем извелись от жары, душенька. По лицу видно. Октавия заверила, что не чувствует себя усталой. - Это заметно даже не так по вашему лицу, как по вашей работе, дочь моя. В голосе Брижит вдруг зазвучали суровые нотки: - Рассылая последний номер нашего "Бюллетеня", вы наделали уйму ошибок. Кое-кто из дам мне жаловался, что получил "Бюллетень" с большим запозданием. Октавия сконфуженно извинилась. - Это еще не все, - продолжала мачеха, - помните, я продиктовала вам циркуляр и поленилась его перечитать (да-да, поленилась - видите, я и себя тоже не щажу), так вот, в этом циркуляре полно ошибок и пропусков... Некоторые фразы вообще никакого смысла не имеют... - Вы правы, я действительно последнее время не знаю, что у меня с головой, - пробормотала Октавия. - С головой иди с сердцем? - сладким голосом спросила Брижит, и ее тон никак не вязался с сурово-озабоченным выражением лица. - О, мадам Брижит... Что вы имеете в виду? - Я не требую, чтобы вы открывали мне свои тайны, дочь моя. Доверия приказами не добьешься. И так как Октавия пробормотала что-то вроде, что "у нее нет никаких тайн от мадам Брижит", та продолжала: - Вы сами знаете, где кончается наша власть над чужой совестью. Вы одна из наших старейших сотрудниц. Я доверяю вам не слепо, напротив, доверяю с открытыми глазами, но с материнской заботой. Мы все проходим в жизни через трудные часы, бедное мое дитя... Это уже было выше сил Октавии, она упала на колени, уткнулась лицом в лоно Брижит Пиан. А Брижит смотрела сверху вниз на жалкий пучок волос, туго стянутых на затылке, на синеватую кожу, на первые позвонки, выступавшие из-под расстегнувшегося воротничка. К счастью еще, бедняжка Октавия не могла видеть брезгливого лица мадам Брижит. "Даже такая... - думала она - даже такая дурнушка!" И она заговорила громко, но ласково: - Значит, вы тоже, бедная моя Октавия, верите, что любимы? Подняв голову, Октавия Тронш запротестовала: - Я, я любима? О мадам, неужели я такая глупая, чтобы в это поверить... Не об этом речь, уверяю вас! На несколько секунд лицо Октавии стало непередаваемо прелестным, обаятельно милым в своем смирении. - С меня хватит и того, что нашелся человек, который хочет, чтобы я жила только для него и для детей, если, конечно, бог их нам пошлет... - Конечно, конечно, милая моя Октавия, - проговорила мачеха, подымая гостью с колен. - Сядьте-ка поближе ко мне и успокойтесь. Пускай раньше я полагала, что вас ждет более высокое, более святое призвание, я буду счастлива, если вы сумеете создать семейный очаг, достойный подлинной христианки. Нет ничего более естественного, более простого. Признаться, ваше волнение меня даже удивляет. - Нет, нет, мадам... Все это не так просто, если бы вы только знали... Воображаю, как в этот миг наслаждалась моя мачеха, конечно, в высшем смысле: она смаковала радость, доступную лишь одному господу богу, - знать все о судьбе человека, верящего, что он открывается нам, упиваться сознанием того, что она, мадам Пиан, вольна склонить чашу весов в ту или другую сторону. Ибо мачеха не сомневалась в своем влиянии на трепетную совесть господина Пюибаро и получила подтверждение этого непосредственно от самой Октавии. И, только искусно пройдя всю шкалу оттенков от полного доверия до тревоги, позволила себе воскликнуть: "Ваше волнение передалось и мне!.." - и со страхом осведомилась у бедняжки, не идет ли речь о женатом или разведенном человеке, и, когда обвиняемая потупила голову, пытаясь скрыть слезы, Брижит вопросила, и в голосе ее прозвучал чуть ли не ужас: - Несчастное дитя! Неужели я должна истолковать ваше смущение как доказательство того, что тот, о ком мы говорим, связан такими узами, которые нельзя порвать? Неужели вы решитесь порвать даже узы господни? - Нет, мадам, нет! Он свободен: духовные власти согласны. Господин Пюибаро, ибо вы уже догадались, что речь идет о нем, так вот, господин Пюибаро уходит на этой неделе из коллежа, и нам уже дозволено думать друг о друге... Мачеха поднялась, положив этим конец излияниям Октавии. - Можете не продолжать. Я не желаю больше слушать. Пусть соответствующие власти несут за это ответственность. А я вправе иметь по этому вопросу свою точку зрения, которая, возможно, не совпадает... - Конечно, мадам Брижит, - воскликнула Октавия, заливаясь слезами, - господин Пюибаро не так уж твердо уверен в своем праве. Он мне твердит, что только вы, вы одна можете его просветить, что только вы одна достаточно умудрены, дабы вернуть мир его душе. Поймите меня, мадам, дело совсем не в том, не подумайте, пожалуйста... Достаточно на меня посмотреть: ведь господин Пюибаро вовсе не из низких побуждений... Но он говорит, что при одной мысли о том, что у него когда-нибудь будет такой сын, как ваш Луи, он рыдает от счастья. - Да, да, - хмуро проговорила мачеха. - Рассчитывая завладеть благородным, простодушным существом, демон выбирает обходные пути... - Ох, мадам Брижит, неужели, говоря с ним, вы упомянете о дьявольских кознях? Она живо схватила руку мачехи, восседавшей на своем обычном месте - перед письменным столом, заваленным бумагами и папками. - Дочь моя, если он меня ни о чем не спросит, сама я ему ничего не скажу... Ну, а если спросит, буду держаться границ того, в чем я чувствую себя наиболее искушенной, но уж в этом случае скажу все напрямик, без пугливых уверток, без церемоний, словом, как я обычно говорю. Октавия умоляюще сложила руки и подняла на непроницаемый лик мадам Брижит свои кроткие овечьи глаза. - Но ведь если он сожалеет, что не смог стать отцом, в этом, возможно, и нет ничего худого... Таково мнение его наставника. Господин Пюибаро в течение долгих лет всячески старался побороть это чувство! Поэтому - откуда нам знать, - может, таково знамение, может, его долг уступить этому зову? Мачеха покачала головой: - И эту гипотезу отбрасывать тоже нельзя... Хотя, откровенно говоря, она как-то плохо вяжется с предначертанием господа, обычно он не возносит душу на высоту, дабы низвергнуть ее в бездну. Допустим даже, господину Пюибаро предписано свыше отказаться от своей миссии, сделать шаг назад, зажить жизнью, где не требуется умерщвления плоти, - в это я еще смогу поверить, если мне будут даны бесспорные знамения, ибо ничто и никогда не должно разрушать нашей веры. - Он говорит, что повинен в грехе гордыни, что слишком переоценил свои силы и что он должен благодарить провидение за то, что все это произошло не слишком поздно, - упорствовала Октавия, хотя в голосе ее звучала мольба. - А если он в этом так уверен, - сухо перебила ее мачеха, - то зачем же тогда он колеблется, зачем впутывает меня во все эти споры? Октавия призналась, что вся беда именно в том, что вовсе он уж не так уверен и меняет свои решения чуть ли не каждый день, и, заливаясь слезами, добавила, что теперь ей ясно, что "мадам Брижит уже вынесла свое решение и приговор будет беспощаден". Мачеха тут же пошла на попятный. - Да нет же, нет, Октавия, не думайте, пожалуйста, что я из принципа отношусь враждебно к тому, чего требует от вас слабая плоть. Господин Пюибаро здесь не единственная заинтересованная сторона, и я охотно верю, что, во всяком случае, вы призваны к выполнению супружеского и материнского долга. Да нет же, - повторила она, устремив ястребиный взгляд на жалкую фигурку девушки (и, очевидно, мысленно представляя себе набухший живот под этим фартучком и это непривлекательное лицо, еще подурневшее от беременности), - да нет, возможно, отказ господина Пюибаро от своей высокой миссии должен послужить на пользу вам. Я вдруг поняла, что вам просто необходимо его отступничество и в нем одно из условий вашего спасения. Иными словами, Брижит Пиан приписывала господу богу, "иже еси на небесех", свойственную ее натуре способность все усложнять, во всем искать окольных путей. Но Октавия Тронш в приливе надежды воспрянула, как спрыснутый водой цветок, и подняла к Брижит свое страдальческое нежное личико. - О, мадам Брижит, теперь вашими устами говорит сам бог, - восторженно воскликнула она. - Да, да, это ради меня, ради меня одной, ничтожной, господин Пюибаро отказывается от радостей возвышенной жизни, от безмятежного существования в коллеже, гордостью которого он был... - И вы хладнокровно примете эту жертву, дочь моя? - вдруг в упор спросила Брижит Пиан. Октавия озадаченно промолчала. - Заметьте, я вовсе не считаю, что вы должны от него отказаться. Я просто говорю, что, помимо всех иных вопросов, перед вами встает особая проблема: имеете ли вы право требовать, чтобы такой человек жертвовал ради вас плодами своего апостольского служения, славой своей перед господом, своей честью перед людьми? Ибо не будем скрывать от себя, что отступничество такого рода особенно - и в первую очередь - лишает всякого доверия в глазах мирян самого отступника. К чему обманывать себя? Перед ним захлопнутся все двери, и, так как я не знаю человека, более беззащитного перед лицом житейских трудностей, вы должны будете признать, что именно из-за вас ему придется вести тяжелое, чтобы не сказать плачевное, существование. И тут снова лицо Октавии Тронш осветилось смиренной улыбкой: - Вот этого-то я и не боюсь, мадам Брижит. Тут я спокойна: мне хватит мужества на двоих, и, пока я жива, он ни в чем не будет нуждаться, если даже мне придется идти в поденщицы... У него будет все самое необходимое и даже больше... - У вас не такое уж блестящее здоровье, секретарская работа, которую вы выполняете здесь - а это сущий пустяк, - и то для вас уже непосильная нагрузка сверх ваших преподавательских обязанностей. Я вам это не в упрек говорю. И в самом деле, Октавия Тронш с трудом переносила ночные бдения; хлопоты по устройству благотворительных базаров после целого дня, проведенного в школе, лишали ее последних сил. Мачеха повторила, что, как это ни мучительно, долг Октавии - смотреть на вещи именно под этим углом. И так как Октавия робко заметила, что они надеются, что общество, где господин Пюибаро столько лет работал безвозмездно, может быть, сочтет возможным назначить ему жалованье, Брижит искренне удивилась такому отсутствию чувства такта, такой нечуткости. Как только может эдакое прийти в голову? Тут и объяснять нечего. - По-моему, вы, дочь моя, просто утратили здравый смысл... Я не говорю уже о том, что не в наших обычаях тратить деньги, принадлежащие беднякам, на работу, за которую охотно возьмутся духовные лица, а также многие из верующих. Нет-нет, мы с нашей стороны готовы сделать все возможное, чтобы порекомендовать господина Пюибаро, конечно, в той мере, в какой нам позволяет осторожность рекомендовать человека, по собственной вине поставившего себя в столь сомнительное положение, - кстати сказать, он не имеет, насколько мне известно, ни надлежащего звания, ни диплома. Когда наша мачеха ввергала какое-нибудь живое существо в бездну отчаяния, она не без наслаждения тут же вытаскивала его на поверхность - милость, ничего ей не стоящая. Итак, убедившись, что Октавии Тронш уже некуда падать ниже, она стала потихоньку выволакивать ее из бездны и даже сумела внушить ей кое-какую надежду. Обе они единодушно пришли к некоему решению, о котором я накануне раздачи наград узнал из уст самого господина Пюибаро. Мы трудились целый день, украшая школьное здание папскими штандартами, перемешивая их со знаменами Республики. Господин Пюибаро пересекал двор, и я пошел, как обычно, ему навстречу, пользуясь неписаной привилегией, которую не пытался оспорить у меня никто из моих однокашников. Он усадил меня на ступеньки помоста и сообщил, что принял одно очень важное решение. Мадам Брижит, "которая, подобно всем истинно святым людям, скрывает бесконечную свою доброту под маской суровости", поняла, что он нуждается в спокойствии и одиночестве, дабы хорошенько поразмыслить и принять наилучшее решение, и потому она милостиво изъявила свое желание видеть его нынешним летом в Ларжюзоне. - В Ларжюзоне? - ошеломленно переспросил я. Есть такие места на земле, которые никак нельзя связать в своем воображении с той или другой личностью. Поэтому я не мог установить никакой связи между страной моих детских каникул и присутствием там учителя из нашего коллежа. Его пригласили под официальным предлогом заниматься со мной латынью. Я пытался представить себе господина Пюибаро знойным днем на аллеях Ларжюзона в его сюртуке и цилиндре. Я спросил, будет ли он ходить в сюртуке и там, у нас. Он ответил, что задерживается как раз из-за покупки летнего костюма. Господин Рош покинул свое любимое местечко у уборных. Взгромоздившись на лестницу, засучив рукава, он, вооруженный молотком, обратил всю свою неизбывную злобу против шляпки гвоздя. Ученики обменивались летними адресами. Маленький оркестрик репетировал в парадном зале увертюру к "Путешествию в Китай". Жан Мирбель стоял, по своему обыкновению опустив голову и глубоко засунув руки в карманы, у стенки, хотя сейчас все наказания, даже в отношении его, были отменены; на нестриженых волосах его была надета набекрень каскетка, такие выдавались у нас плохим ученикам. Щеки его покрывал легкий пушок, и поэтому он казался много старше своих соучеников (он дважды оставался на второй год). Пожалуй, не столько плохое поведение, а именно возраст отделял его от нас: отделяла бурная река, где он барахтался без помощи, брошенный на произвол судьбы, жертва неведомого рока, и даже не с кем было словом об этом обмолвиться. 3 Экипаж, нанятый в Лангоне, остановился у калитки сада перед домом священника. Первым вышел полковник. Он только что плотно позавтракал, и поэтому багровая его физиономия побагровела еще сильнее, отчего шрам казался совсем белым. "Кронштадтку" он сбил на левый бок. На лацкане короткого прорезиненного плаща, едва покрывавшего бедра - он сам именовал его "разлетайка", - красовалась полуувядшая роза. Сухие петушиные ноги были плотно обтянуты клетчатыми панталонами. А гетры были белые. Жан, нагруженный чемоданом и сумкой, поплелся за ним через сад, так густо засаженный овощами, что негде было ступить. Дом священника был окружен, вернее осажден, картошкой, горошком, помидорами и салатом десяти сортов. Кусты смородины и персиковые деревья стояли стеной вдоль узкой тропки, она вела к низенькой дверце, над которой красовалось распятие, вырезанное из сердцевины бузины. Оба, и дядя и племянник, не сомневались, что за ними следят из пыльного окошка первого этажа. Но, только услышав удар молотка в дверь, аббат Калю вышел навстречу гостям. И оказался выше дяди на целую голову. Поверх сутаны у него был подвязан синий фартук, такие фартуки носят садовники, Видимо, он не брился уже несколько дней, и щетина расползлась ко всему лицу, не пощадив даже скул. Из-под низкого лба смотрели голубые детские глаза, нос был солидный, с раздвоенным кончиком, зубы крепкие; но Жан де Мирбель поначалу ничего не заметил, он глядел только на огромные руки, перепачканные замазкой, поросшие густой шерстью. - Привез вам вашего воспитанника, господин кюре, признаюсь, подарочек не из приятных. Ну, иди поздоровайся с господином кюре, да пошевеливайся. Повторять тебе, что ли, сотни раз? Надеюсь, что ты не собираешься с первой же минуты показывать свой характерец. Держа берет в руке, Жан поклонился, но не сказал ни слова. - Экая дубина! Хотя, пожалуй, я даже доволен, что вы сразу же поняли, с какого сорта мальчиком вам придется иметь дело. Чтобы он простое "здравствуйте" сказал, и то приходится его дубасить! - Мы еще успеем познакомиться, - произнес священник. Слова эти были сказаны холодным, равнодушным тоном. Не пускаясь в дальнейшие разговоры, хозяин провел их на третий этаж, чтобы показать мальчику отведенную ему комнату. Комнату эту выгородили из чердака, побелили мелом, поставили только самую необходимую мебель, зато все кругом блестело чистотой, а окошко выходило на старенькую церковь, стоявшую среди погоста, на равнину, где между сосен прятался Сирон, крохотный приток Гаронны; однако даже отсюда, сверху, можно было проследить бег воды по особенно нежной зелени прибрежных зарослей ольхи. - Я сплю и работаю прямо под этой комнатой, так что нас разделяют одни половицы. Даже дыхание его мне будет слышно. Папский зуав заверил, что это ничуть не лишняя мера предосторожности и что с такого удальца "нельзя спускать глаз ни днем, ни ночью". Когда они перешли в просторную комнату нижнего этажа, которую аббат называл гостиной, где стояли столик и четыре кресла, а обои пестрели пятнами сырости, полковник шепнул на ухо священнику: - Мне нужно поговорить с вами наедине. А ты отправляйся в сад и жди, когда тебя позовут... А ну, живо! Но кюре прервал его и проговорил спокойным тоном: - Прошу прощения, полковник, но я предпочитаю, чтобы он присутствовал при нашей беседе. Это входит в мою систему воспитания, и я прошу оказать мне доверие: ребенок должен точно знать, что ему ставят в вину и что именно в нем следует исправлять. - Я вас предупреждаю, что это чревато неприятными последствиями... Вы же его еще не знаете... Мне было бы свободнее без... Полковник хмурился, но кюре настоял на своем. Итак, Жан остался и торчал посреди гостиной, устремив взгляд на дядю. - Ну, как бы вам проще объяснить? Дубина, господин кюре, - этим все сказано. Словом, неисправимый, не-ис-пра-вимый, - повторил он по слогам своим резким голосом. Да-да, другого слова он не находил. Как многие люди, мнящие себя выше других, он располагал весьма скудным запасом слов и восполнял этот пробел стертыми языковыми штампами, сравнениями, модуляцией голоса и жестами. - Его хоть убей, господин кюре... Правда, иной раз он может пойти на попятный, надеясь избежать взбучки. И вместе с тем не глуп, не без способностей... Но обязанностей своих не выполняет, уроков не учит... - А что он любит? Я имею в виду, какие у него вкусы, склонности? - Что любит? - полковник даже онемел. - И в самом деле, что ты любишь? Бездельничать? Это само собой ясно, а еще что? Да ну же, отвечай!.. Вот видите! Видите, каков он! Отвечай, или я тебя изобью! Кюре удержал карающую длань полковника. - Не надо, я потом сам узнаю его склонности. - Склонности? Ну и скажете вы тоже, господин кюре. Но меня не проведешь. А он, он узнает вашу систему, которая, надеюсь, не особенно сложна, - добавил он, подмигнув священнику. - С дрянной лошадью у меня одна система - шпоры да хлыст... Я не зря сказал "с дрянной"... Мне бы хотелось кое о чем поговорить с вами наедине. Жан де Мирбель залился краской. Он низко наклонил голову, и теперь священник не видел его лица, а только волосы. - Вряд ли нужно добавлять, что я действую в качестве опекуна и от имени графини де Мирбель, матери стоящего перед нами шалопая, и что вам предоставляется полная свобода - смело прибегайте к любым мерам воздействия, лишь бы они помогли вам привести его к повиновению. Само собой разумеется, в границах, не вредящих здоровью ребенка. - Само собой разумеется! - повторил кюре, не сводя глаз с повинной головушки. - Сейчас я подумал и могу ответить на ваш вопрос о его склонностях. Он любит читать и, ясно, читает всякую пакость. Поэтому здесь особенно нужен глаз да глаз. Уже успел набраться разных идей... Да что там говорить! О, он вовсе не всегда такой молчаливый, как сейчас, - когда он с вами спорит, он за словом в карман не лезет. Вы не поверите, во время пасхальных каникул он посмел утверждать при нашем кюре, господине Талазаке, что если министр Комб человек честный, если он верит, что делает благое дело, разгоняя конгрегации, то он не только не виноват, но еще заслужил перед господом. - Он утверждал это? - с проблеском интереса спросил священник. - Да, да... Как вам это понравится? Что вы об этом скажете? И уперся как бык, ничего не помогло: ни увещевания господина Талазака, ни гнев наших дам, ни даже взбучка, которую пришлось ему задать. - Ты действительно это утверждал? - повторил кюре. И он задумчиво посмотрел на этого маленького лисенка, попавшего в его гостиную, который, казалось, весь взъерошившись, ищет какую-нибудь лазейку, чтобы улизнуть. - Если вы владеете каким-нибудь секретом и сумеете вправить ему мозги, Мирбели будут вам весьма и весьма признательны. Ибо, подумайте сами, господин кюре, наше имя, наше состояние, будущее нашего рода, наконец, - все упирается в этого негодника. Он заявил, что лучше сдохнет, а не поступит в Сен-Сир или в армию, как водится в нашем семействе. Впрочем, он и отстал слишком. Ни в какое училище он не сможет подготовиться. У него хватило цинизма заявить, что он вообще ничего не хочет делать, даже заниматься своими поместьями не будет. Вот видите, видите! Не возражает, хихикает. Немедленно прекрати хихиканье, а то я тебя изобью! Жан отступил к стене. Улыбка открыла его острые, белые, неровно посаженные зубы. И он поднес к лицу руку привычным жестом ребенка, которого бьют часто и больно. - Не горячитесь, полковник, - проговорил кюре. - Теперь это уже касается меня. Можете ехать спокойно. Я буду держать вас и графиню в курсе дела. Впрочем, и мальчик тоже вам напишет. - Нет уж! Это были первые слова, произнесенные Жаном. - До свидания, малыш! - сказал дядя. - Вручаю тебя в надежные и крепкие руки, - добавил он, пожимая огромную лапищу кюре. - Мне говорили, что они умеют добиваться прекрасных результатов... И он громко, с каким-то странным подвизгиванием расхохотался. Священник пошел проводить его до экипажа. - А главное, не давайте ему спуску, - сказал в заключение полковник, вручая священнику конверт с деньгами на первые расходы. - Он не барышня, шкура у него дубленая. И ничего не опасайтесь, я вас в любом случае выгорожу, а главное, не обращайте внимания на то, что вам будет писать моя невестка. Тут уж я решаю, я руковожу. Кюре вернулся в гостиную и увидел, что Жан все еще стоит на прежнем месте. Когда священник приблизился к нему, он невольно отступил на шаг и тем же жестом прикрыл согнутым локтем лицо, словно защищаясь от удара. - Помоги мне накрыть на стол, - сказал священник. - Я вам не слуга. - В этом доме каждый сам себе слуга. Только вот стряпает у нас Мария, но ей семьдесят один год и ее мучит ревматизм. А накроешь ты для себя. Я лично никогда не полдничаю. Сейчас сюда приедут на велосипедах твой друг Луи Пиан с сестрой. Они будут здесь с минуты на минуту. Он открыл дверь в столовую. - Торт и сливы в буфете, там же початая бутылка оршада. Когда будете пить оршад, сходи и принеси воду: она в кувшине в подполе. До вечера, сынок... Да, кстати, ты уже знаешь, что мой кабинет находится прямо под твоей спальней. Там у меня много книг... Боюсь, что они не в твоем вкусе. Но если поискать... В общем, можешь рыться на полках, сколько тебе угодно. Мне ты не помешаешь... Жан услышал тяжелые шаги священника на деревянной лестнице, потом у себя над головой, затем с визгом проехались по полу ножки стула, и все стихло; только стрекот кузнечиков, кукареканье петухов, жужжание мух. - Хочет меня умаслить, только зря он воображает, что меня на это возьмешь... И все же Жан открыл дверь в столовую и потянул ноздрями, вдыхая запах торта. Столовая была обставлена лучше других комнат: старинные стенные часы, длинный буфет в стиле Луи-Филиппа, стол вишневого дерева, навощенный до блеска, плетеные стулья; здесь царила какая-то удивительная, пахнувшая яблоками свежесть, за стеклянной дверью открывался вид на низенькие крыши хлевов, на ближний луг, где еще стояли стога неубранного сена. Как-то меня спросили: "А откуда, в сущности, вам известны все эти события, ведь вы-то не были их непосредственным свидетелем? По какому праву вы приводите здесь разговоры, ведь вы их не слышали?" Дело в том, что я пережил большинство героев этой книги, людей, занимавших в моей жизни значительное место. А потом я по самой своей природе архивариус и храню, помимо одного личного дневника (дневника господина Пюибаро), еще и записи, которые Мирбель обнаружил, разбирая бумаги, оставшиеся после господина Калю. Так, в частности сейчас, передо мной лежит письмо, которое читал и перечитывал кюре, пока Жан в столовой кружил вокруг стола и, не выдержав искушения, слопал сливу... А тем временем я вместе со своей сестренкой Мишель несся на велосипеде по пыльной белой дороге; тогда еще дороги не покрывали гудроном... (Проезжая через Валландро, мы встретили возвращавшегося домой графа де Мирбеля, в сбитой на ухо "кронштадтке", и Мишель успела разглядеть его тощие ляжки - он сидел, закинув нога на ногу, - его шрам и увядшую розочку на отвороте прорезиненного плаща.) Конечно, я воспользовался своим правом соответственно расположить материал, оркестровать эту реальность, эту подлинно существовавшую жизнь, которая умрет только вместе со мной и которая жива наперекор годам, покуда живы еще мои воспоминания. И если я придал литературную форму диалогам, то, во всяком случае, я ни буквы не изменил в письме графини де Мирбель, в письме, полученном аббатом Калю накануне, за два дня до прибытия Жана. Написано оно синими чернилами, острым почерком, и под ним стоит подпись: Ла Мирандьез-Мирбель. "Господин кюре, Если я беру на себя смелость обратиться непосредственно к Вам, то лишь потому, что я узнала от госпожи Байо, что Вы в качестве воспитателя применяете совсем иные методы, чем те, какие приписывает Вам мой деверь граф Адемар де Мирбель. Благословляю небеса за то, что ему не пришла в голову мысль навестить вышеупомянутых Байо, и, таким образом, он верит в Вашу репутацию воспитателя трудных детей и считает, что Вы, по его выражению, "сумеете подкрутить гайку". Я была не столь щепетильна, как мой деверь, и, хотя мне представлялось довольно щекотливым сделать первый шаг в отношении этих бывших аптекарей, предки которых состояли в услужении у моих предков, я не колеблясь отправилась к ним и была сторицей вознаграждена за свой поступок, так как я знаю теперь, какому человеку я пишу, знаю, что полностью могу положиться на Ваш характер. Вы должны, господин кюре, знать кое-какие подробности, могущие просветить Вас насчет моего несчастного мальчика и его нрава. Прежде всего он питает ко мне любовь куда более неистовую, чем обычно питают к своим матерям его сверстники; Жан убежден, что я не плачу ему тем же чувством, считает, что я сужу о нем сообразно созданному его дядей образу, и я должна признать, что, если говорить о внешней стороне наших отношений, мальчик вполне прав - со стороны может показаться, что я без борьбы отступилась от сына и отдала его в руки этого палача. Простите на слове, господин кюре, но, когда Вы сами увидите графа, Вы меня поймете. Тут я должна сделать Вам одно признание, как это мне ни трудно, но ведь я обращаюсь к священнику, к человеку, привыкшему отпускать людям грехи. Я бессильна против моего деверя: во-первых, потому, что он по завещанию получил особые полномочия в отношении моего сына, но еще более потому, что я у него в руках, так как мой муж во время своей последней болезни передал Адемару компрометирующие меня бумаги, и довольно серьезно компрометирующие. Коль скоро я всегда действовала сообразно велениям моей совести и полностью пользуясь своими женскими правами, я не могу считать себя женщиной виновной, господин кюре. Неосмотрительная, неспособная к хитростям, расчетам - это верно, все это было. Я могла бы без труда обмануть мужа, а возможно, имела на то все права. Чего только не претерпела я совсем еще юной: тут и систематическая травля, какую способна изобрести лишь ревность, и заточение, словом, тайная пытка, поскольку этому способствовала наша уединенная жизнь в замке под Арманьяком, и мстительные выходки, благо они сходили с рук. Словом, хватит для настоящего романа, и не знаю, может, я и напишу его когда-нибудь, потому что я умею писать, и это-то меня и погубило. Таким образом, Адемар держит в руках мои злосчастные письма, которые вернул мне мой адресат и которые я, на свою беду, не уничтожила вовремя, и где я, побуждаемая демоном литературы, в живых выражениях описывала свои чувства; свет прощает женщине, уступившей чувствам, но никогда не простит открытого их выражения. Теперь Вы знаете мой секрет, господин кюре. Хотя я не верю больше в таинства религии, я верю еще в достоинство ее служителей и их скромность. Вы должны знать следующее: Адемар только потому распоряжается судьбой Жана, что моя честь в его руках и, если я подниму голос, он меня загубит. Вот Вам еще один характерный штрих: он опасается, что держит меня в руках недостаточно крепко, и не прочь был бы на мне жениться, его прельщает мое состояние, довольно значительное; добавлю справедливости ради, что такова была последняя воля его умирающего брата; он все время твердит, что женщину можно укротить по-настоящему только в браке. Даже мысль, что де Мирбель, урожденная Ла Мирандьез, могла бы потребовать развода, не приходила в голову ни тому, ни другому. Адемар прибегает к шантажу, однако говорит об этом намеками: он дает мне понять, что, если я стану его женой, Жан будет воспитываться у нас в Ла-Девизе, что все вопросы по его воспитанию буду решать я, что часть года я смогу проводить у своих родителей. Госпожа Ла Мирандьез имеет, как Вы понимаете, большие связи, и я отнюдь не отказалась от мысли о блестящем реванше, который могут принести мне литературные успехи... Что делать? Окончательного отказа я деверю не даю, пытаюсь как-то выиграть время. Адемару уже за шестьдесят, и, когда он встает из-за стола, он неестественно багровеет; нарушения режима, которые неизбежны при его образе жизни и которых я великодушно стараюсь не замечать, могли бы подсказать другой женщине кое-какие мысли, но я абсолютно не способна к любым расчетам, и если я могла совершать безумства, то низости - никогда. Давая Вам все эти необходимые сведения, я смею надеяться. Вы не осудите меня, исходя из узких взглядов, которые, как я знаю, внушают Вам отвращение, а будете судить меня с позиций человечной и просвещенной религии и не откажете мне в милости, какую я могу получить только от Вас. Мне хотелось бы, чтобы Вы попросили для меня у Адемара разрешения навещать Жана в Белюзаке. Вам он не откажет, особенно если Вы напишете ему, что мой визит пойдет на пользу делу. Скажите ему, что я могу остановиться у Вас. Но я поселюсь в гостинице в Валландро, чтобы не причинять Вам лишнего беспокойства. Жду со всем нетерпением материнского сердца Вашего ответа и прошу Вас, господин кюре, верить в искреннюю и пылкую благодарность, которую я уже испытываю к благодетелю моего единственного и обожаемого сына". Кюре взял со стола красный карандаш и подчеркнул фразу: "остановлюсь в гостинице в Валландро". Как раз сейчас я смотрю на эту красную черточку, чуть выцветшую с годами... Очевидно, он считал, что тут главный стержень письма и все прочее написано ради одной этой коротенькой фразы. Так, во всяком случае, подумалось мне вначале, но, по правде говоря, не мог же кюре обладать пророческим даром, и фраза, вероятно, подчеркнута после того, как дальнейшие события наполнили эти слова подлинным содержанием. Но в тот вечер он мог понять, что ни за какие блага мира Адемар де Мирбель не согласится предать гласности документы, направленные против невестки и могущие опозорить их славный род. Не особенно правдоподобно звучало также и утверждение, будто полковник на седьмом десятке, сам человек состоятельный, задумал вдруг жениться на графине. Господин Калю вынул из ящика стола папку с надписью на обложке: "Лицемерки". Он вложил в нее письмо, запер ящик, потом прислушался к гулу наших голосов, доносившихся с первого этажа, к нашему хохоту, звону тарелок; опершись локтями на доску письменного стола, он просидел неподвижно несколько минут, закрыв лицо своими огромными ладонями. 4 - Приторно, - сказал Жан, осушив стакан оршада. - Мне бы чего-нибудь покрепче. И он начал шарить в буфете. Я отлично понимал, что он просто хорохорится, но в душе я был шокирован. А вдруг Мирбель и впрямь неисправимый мальчик. Он шумно двигал начатыми бутылками, открывал их, принюхивался, желая по запаху определить содержимое. - Это, по-моему, черносмородинная наливка, или дягилевка, или ореховая, словом, питье для монашек... Однако кюре вроде бы не из тех, кто пробавляется сиропами... Ага, вот оно - это-то он, надо полагать, и хлещет! - вдруг крикнул Жан, потрясая начатой бутылкой коньяка. - И к тому же 1860 года! - Он прищелкнул языком. - Как раз в том году, когда мой дядюшка Адемар заработал при Кастельфидардо свой знаменитый шрам... Мишель запротестовала: кто же пьет коньяк ни с того ни с сего среди бела дня? Его подают к десерту. - К десерту сам кюре заявится. - Надеюсь, Жан, ты все-таки воздержишься? - Так тебе и воздержусь! И ликерными рюмками пить не стану! Не так-то легко мне было догадаться, где начиналось комедиантство. Молчаливый школьник, которого вечно наказывали в коллеже, ничуть не походил на этого юного громилу. Я не сразу понял, что он разошелся вовсю из-за присутствия Мишель - ведь он почти с ней не разговаривал, а на ее вопросы буркал что-то невнятное. Казалось, он просто ее не замечает. - Это уж слишком, Жан, тебе будет нехорошо. - Заметь, одним духом... Он запрокинул голову, но, видимо, переборщил и закашлялся. Мишель хлопнула его по спине. По комнате пополз запах коньяка. - Господин Калю заметит, - сказал я. - А мы в бутылку водички подольем, он подумает, что коньячок выдохся... - А запах! От тебя же разит коньяком, да и в доме пахнет... Тут мы услышали над головой скрип отодвигаемого стула и стук грубых башмаков на лестнице. Встав на пороге, кюре втянул носом воздух и оглядел нас. - Нашли-таки мой коньяк, бродяги, - весело проговорил он и обратился к Жану: - А ну, признайся, что он недурен, ты в этом деле должен знать толк. У вас в Ла-Девизе, уверен, коньяки первосортные, место больно подходящее... А ты, Луи, свел бы своего приятеля к Сирону. Любит он рыбу ловить? Любит? Ну, тогда покажи ему рыбное местечко. Щуки прямо бесчинствуют, но есть тихие заводи... Он распахнул стеклянные двери столовой, которые выходили на задний двор, и с минуту смотрел нам вслед. Мы шагали по наполовину скошенному лугу. Лето выдалось грозовое, и сено не успевали сушить. Мы направились к ольшанику, вытянувшемуся вдоль берега. Бурые и голубые стрекозы извещали нас о близости невидимой отсюда протоки. Под ногами захлюпала вода - луг здесь был болотистый. Жара и после полудня стояла влажная, изнурительная. Очевидно, спиртное придало Жану смелости, так как он нарочно отстал от меня на довольно значительное расстояние, чтобы я не мог расслышать, о чем они говорят с Мишель, шедшей с ним рядом. Я показывал им дорогу, чувствуя, как меня охватывает глухая тоска, источник страданий, окрасивших и искалечивших всю мою жизнь. Но я не имею права умолчать об этой ране, полученной мною еще в ребячестве. Ничто так не распространено, как ревность в самой простейшей ее ипостаси. У меня она, эта мука, началась с тринадцати лет, на этом болотистом лугу, когда я напрягал слух, чтобы расслышать хоть обрывки слов, которыми обменивались моя сестра и мой друг, причем ревность этого рода свойственна далеко не всем и, хочу надеяться, не является уделом рода человеческого, ведь над ним и без того тяготеет немало проклятий. Уже и тогда нелегко мне было разобраться, был ли я уязвлен в своей любви к Мишель или в дружеской привязанности к Жану. Мне просто противно было, что Мишель говорит с ним вполголоса, доверительным тоном, чего до сегодняшнего дня удостаивался один лишь я. Мишель принадлежала мне, и до сих пор я не делился ею ни с кем, и вот Жан увел ее в сторонку, смешит ее, тот самый Жан, которого я в своих мечтах с восторгом уже целые две недели встречал на всех ларжюзонских тропках, которого я мысленно вовлекал во все свои каникулярные затеи, этого Жана я мечтал безраздельно иметь для себя, для себя одного, но и он тоже ускользал от меня. Как я не предвидел этого заранее? "Они обращаются со мной как с мальчишкой, они от меня таятся..." Время от времени я останавливался и ждал их. На повороте тропинки я даже потерял их из виду, и мне пришлось возвращаться обратно. А когда я подошел к ним, оба дружно замолкли. - О чем вы говорите? Они смешливо переглянулись и не ответили. Жан жевал травинку. Мишель слегка раскраснелась и, чтобы посмотреть мне в лицо, откинула голову, так как ей мешали поля большой соломенной шляпы. А я уперся: о чем они говорили? "О том, что не должно интересовать маленьких мальчиков", - отрезала Мишель. Жан нагнулся к ее уху, и на сей раз я расслышал: "Значит, по-вашему, он _просвещен_?" _Быть просвещенным_ на нашем лицейском языке значило быть в курсе всех таинств жизни и, в частности, тайны зачатия. Я побагровел и бросился вперед, вдвойне несчастный: значит, они нарочно отстают, чтобы поговорить о запрещенных вещах, значит, они вроде как бы сообщники, и это еще больше отдаляло меня от них. Мачеха позволила мне пригласить Жана в Ларжюзон к завтраку. Я решил не передавать ему этого приглашения, которому так радовался заранее, но сейчас я с ужасом думал о завтрашнем дне, когда или Мишель отнимет у меня Жана, или Жан отнимет у меня Мишель. Нет, уж лучше вообще его не видеть! Пускай дохнет со скуки у своего кюре! В конце концов, дядя Адемар знал, что делает, когда велел держать его в ежовых рукавицах. У нас в коллеже все говорили, что "Мирбель - грязный тип", и не исключали его только потому, что его опекун был героем Кастельфидардо. Возможно, именно в эту самую минуту он рассказывает Мишель то, что я именовал про себя "пакостные истории". Незачем Мишель ходить к нему в гости. Я непременно предупрежу мачеху. Лучше уж никогда его не видеть, навеки от него отречься, чем ощущать, как сдавливает тебе глотку, как свербит под ложечкой эта боль, против которой нет лекарства, раз лекарство находится вне моей досягаемости: оно в желаниях, в сердце, в тайных помыслах моего друга и моей сестры, объединившихся против меня! Пытка, о которой не скажешь вслух! Конечно, тогда, стоя на берегу быстротечного Сирона, опершись о ствол высокой сосны, вспоенной щедрым потоком, омывающим ее корни, я еще не знал, что в этой пытке нельзя признаваться вслух, и только из гордости стремился скрыть свою досаду. Я не хотел больше ждать и, чтобы сбить их с толку, пошел быстрее, вытер слезы, задышал ровно и состроил равнодушную мину. А они хохотали - еще задолго до того, как я их увидел, я услышал взрывы хохота. Над потревоженным папоротником мелькнула соломенная шляпка Мишель, наконец-то они появились. Сестра спросила, как доберется завтра Жан де Мирбель до Ларжюзона, ведь велосипеда у него нет. - Мой велосипед эта скотина отняла, - пояснил Жан. Скотиной он величал своего дядюшку. Я холодно ответил, что ничем помочь не могу. - А я думала оставить ему свой велосипед, - протянула Мишель, - я вечером поеду на твоем, а ты сядешь на раму... - Восемь километров на раме? Нет уж, спасибо. Не желаю я портить свой велосипед. Если Мирбелю угодно, пусть идет в Ларжюзон пешком - подумаешь, великое дело пройти восемь километров! - Так я и знала, - сердито воскликнула Мишель. - Молится на свой велосипед! Надеюсь, ты не собираешься закатить нам скандал? - Не закатит, - сказал Жан и схватил меня за руку не то играючи, не то со злобой. - Ну как, Луи, согласен? Я резко вырвал руку, отошел в сторону и сел на пенек. - Дуется, - заметила Мишель. - Теперь это на целый день! Вовсе я не дулся - я страдал. Я смотрел на водяных паучков, боровшихся с течением. Прозрачная вода перекатывала длинные волокна мха. В струях резвились гольяны. Их силуэты четко вырисовывались на фоне песчаного дна. Вокруг стоял запах влаголюбивых растений и раздавленной нашими подошвами мяты, тот запах, который я вспомню в свой смертный час и скажу "прощай" светлым дням, канувшим в вечность летним дням, застарелой моей боли, юной моей любви. Я не дулся, я страдал, как страдает взрослый мужчина. Очевидно, те двое присели где-то неподалеку от меня, за папоротниками их не было видно, но я слышал их шушукание. Вдруг раздался голос Жана, и я понял, что он нарочно говорит громко: - Не беспокойтесь, он образумится. Ну а если упрется, примем серьезные меры... Я вскочил и бросился к нему. - Какие еще меры? Сунься только, скотина... Он схватил меня за запястья, мне стало больно, но я изо всех сил стиснул зубы, чтобы не крикнуть. - А ну, повтори, что ты не дашь своего велосипеда сестре! - Пусти меня, ты мне руку вывернул. - А ну, повтори, что не желаешь ехать на раме! Вдруг тиски, сжимавшие мои запястья, разжались - это Мишель, не помня себя от ярости, с криком набросилась на моего палача: - Я вам запрещаю трогать моего брата! - А что особенного? Подумаешь, не рассыплется. Они стояли лицом к лицу, меряя друг друга враждебным взглядом. И вдруг великий покой снизошел на меня: они ссорятся, они стали врагами, Мишель предпочла меня ему, а он, он вовсе не любит Мишель. Это из-за меня они сцепились. Я почувствовал в груди сладостную легкость и, как всякий раз, когда боль отступала, я считал, что исчезла она навсегда. Я уже не ненавидел их, во мне вновь расцвела нежность к ним обоим. Ясно, мы с Мишель вернемся домой на моем велосипеде, но не мог же я уступить сразу, и к тому же мне было ужасно приятно видеть, что они идут не рядом, а поодаль друг от друга. Сейчас настала очередь Мирбеля плестись впереди, жуя травинку, а я шел в нескольких шагах от него, держа сестру за руку. Я держал сестру за руку и смотрел на шагавшего впереди Жана... И это было счастье. Выпала роса. Гроза, уже не ворчавшая больше где-то на горизонте, вдруг заметно приблизилась, и мрачный лик ее склонился над верхушками сосен. Мужчины и женщины суетились вокруг повозки, наполовину загруженной сеном. - Н-да, - произнес я, - а этот Мирбель порядочная скотина... - И все-таки он милый... - Милый-то милый, да скотина. - Так или иначе, давай сделаем, чтобы он приехал к нам завтракать. Горло у меня снова перехватило, и я спросил у Мишель, неужели ей этого так уж хочется. - А ты думаешь, в нынешнем году у нас в Ларжюзоне очень весело с твоим Пюибаро и Брижит, которая все время вьется вокруг этого жирного белого червяка? - Что ты, Мишель! - Вот увидишь, Брижит сумеет сделать так, что мы все возненавидим Ларжюзон, даже папа. Конечно, я оставлю свой велосипед Мирбелю... - Ага, оставишь! - не помня себя от бешенства, заорал я. - Оставишь - значит, пойдешь домой пешком. Жан оглянулся. Он торжествовал, что мы снова ругаемся: говорил же он, что меня надо образумить! Уж кто-кто, а он знает, как нужно обращаться с детишками... Мы приближались к дому священника и орали все трое разом: - Нет, ты скажи - мой велосипед или не мой? - Вот это здорово, еще просить у него разрешения, - обратился Жан к Мишель. - Садитесь быстрее на велосипед, пока он не успел его взять. И если не желает ехать на раме, что ж, пускай чешет восемь километров пешком. Я успел их опередить и схватил велосипед, но уехал недалеко: Жан вцепился в руль, всунул между спиц ногу, и я рухнул на землю. Господин Калю, очевидно наблюдавший за нами, быстро вышел из дома, подбежал ко мне и поднял на ноги. У меня была только небольшая ссадина на руке. Священник обернулся к Мирбелю. - Иди в мою комнату, принеси йод и пачку ваты, она лежит на туалетном столике. Он бросил это приказание своим обычным спокойным тоном, но еле сдерживая раскаты голоса и не отрывая взгляда от лица Мирбеля и его сжатых кулаков. Мой приятель повиновался с неожиданной быстротой. Когда он спустился вниз, священник уже промывал мою рану под краном. Не оборачиваясь к Жану, он скомандовал: - Протри ватой вот здесь. Помажь йодом, да не слишком. Щиплет? А теперь, Мишель, выкладывайте ваши свидетельские показания. Мишель начала что-то плести. По ее словам получалось, будто мы с Жаном оба виноваты: Мирбель вел себя грубо, а я нарочно поддразнивал его. - А ну, пожмите друг другу руки, - сказал аббат. Я взял руку Жана, и он ее не отдернул. После чего господин Калю заявил, что наша дружба восстановлена. Он не разрешил нам возвращаться вдвоем на одном велосипеде, завтра он даст Жану свой велосипед, чтобы тот съездил в Ларжюзон. Несколько часов аббат свободно может обойтись без велосипеда, так как сейчас у него в приходе серьезных больных нет. Но так как всегда может произойти нечто непредвиденное, он просит Жана вернуться к четырем часам. - А вы, дети, приезжайте с ним сюда, проведете день вместе. В голосе его уже стихли раскаты гнева. Дождь так и не состоялся; ветер разогнал тучи. Священник попросил нас полить салат и посоветовал разуться, чтобы не промочить обувь. А за наш труд он разрешил нам полакомиться смородиной. Мария уже вдосталь наварила варенья. Когда священник ушел в дом, Жан заявил, что он в слуги к нему не нанимался и не позволит обращаться с собой, как с лакеем. Но когда мы с Мишель скинули туфли, Жан не устоял, быстро снял сандалии и взялся за ручку лейки, которую несла Мишель. Таково детство - этот летний день, когда мы бегали разувшись по гравию, больно коловшему босые ступни, и нарочно брызгались водой, остался в нашей душе как память о незамутненном и мирном счастье; однако мою радость омрачила грусть, так как Жан брызгал водой не меня, а Мишель. А Мишель, задрав свою юбчонку до колен, делала вид, что сердится, и все время пронзительно хохотала, но не обычным своим смехом. Но я запрещал себе страдать. Во мне еще жила задремавшая на время боль, которая могла пробудиться от любого пустяка, и поэтому я, желая оглушить себя, орал еще громче тех двоих. Когда солнце скрылось за верхушками сосен, пришла пора подумать об отъезде. Жан осведомился, в каком часу завтракают у нас в Ларжюзоне. - Обычно в полдень, но приезжайте, как только сможете, - сказала Мишель. - Мы встаем в восемь. Когда кюре даст вам велосипед, тогда и приезжайте... Я запротестовал - как можно надолго оставлять господина Калю без велосипеда. А вдруг его вызовут к больному... На что Жан возразил злобным тоном, что "помереть можно и без помощи священника". Слова эти, видимо, неприятно поразили Мишель, и я заметил, что, прощаясь с Жаном, она держалась натянуто. И все-таки дважды обернулась и кивнула Мирбелю, махавшему нам своим беретом. На нем была матросская блуза, а под ней фуфайка в белую и красную полоску. Сандалий он так и не надел и стоял голоногий, а панталоны у него были подвернуты выше колен и подхвачены резинкой. Позже я узнал от самого Жана, как прошел его первый вечер в доме священника. Сначала он бродил без толку вокруг дома. Вряд ли Балюзак заслуживал такое громкое название, как поселок: одна-единственная харчевня, а из торговых заведений - только аптека, принадлежавшая некоему Вуайо, но кюре запретил своему воспитаннику даже переступать ее порог. Это был, пожалуй, единственный запрет впрямую. Аббат Калю уже сообщил Жану, что у него в кабинете множество книг; в жизни Жана книги играли огромную роль, но никто из его близких даже не подозревал об этом. Ведь по отцовской линии он происходил из семьи, где склонность к чтению, особенно у мальчиков, рассматривалась как некий тревожный признак. Впрочем, и его опекун и его родная мать были убеждены, что Жан интересуется только похабными или скабрезными книгами, на что, откровенно говоря, имели основание, если судить по поведению Жана. Жан ничего не мог поделать с охватившей его страстью: при одной мысли, что в доме полно книг, пускай они будут специально написаны для священнослужителей, при одной мысли, что ему разрешается рыться в книжных шкафах, он испытывал соблазн, близкий к греховному. Но он боролся против искушения, он не желал, чтобы господин Калю считал, будто его, Жана де Мирбеля, можно взять голыми руками и что он сам сунет голову в ловушку. Однако же не выдержал и поднялся на второй этаж, стараясь ступать как можно аккуратнее, чтобы не скрипнули ступеньки. На лестничной площадке стоял крепкий табачный дух. Жан помялся в нерешительности с минуту, подошел было к двери, но гордость помешала ему войти в кабинет. Он не подозревал, что аббат прислушивается к каждому звуку, что он уже различил шорох сандалий и подстерегает его как страстный рыбак, заметивший, что вокруг наживки вьется форель. Господин Калю не выдержал и первым приоткрыл дверь. - Тебе что-нибудь надо, плутишка? - И так как Жан отрицательно мотнул головой, он добавил: - Может, хочешь книгу взять? Мальчик вступил в облако табачного дыма. Такого количества книг он никогда в жизни не видел: от пола до самого потолка, наваленные на стульях, на каминной доске, без переплетов, с переплетами... да еще стремянка на колесиках, чтобы можно было добраться до верхних полок, и конторка, за которой можно стоя читать или писать! Чудеса, да и только! Ясно, книжечки скучноватые... Но заранее трудно сказать, впрочем, Жан еще не встречал в своей жизни такой книги, которая была бы безнадежно скучной. Аббат снова уселся за письменный стол, не обращая на Жана внимания. А он взобрался на стремянку: какая жалость, что так ноет затылок, даже подташнивает... И повинен в этом коньяк, которого он глотнул из чистого бахвальства, а тут еще этот табачный дух! Поэтому он быстро слез со стремянки, взял первую попавшуюся книгу, прочел название: "Трактат о похоти. Письма и максимы о комедии. Логика. Трактат о свободе воли". Автор - Боссюэ. А вдруг его вытошнит прямо здесь, в кабинете, да еще, чего доброго, он хлопнется в обморок. Нет-нет, надо держаться любой ценой! Надеясь обмануть дурноту, он открыл книгу, заставил себя прочесть: "Та женщина из притчи, что кичится благовониями, коими пропитывает ложе свое, и ароматами, кои вдыхаешь в опочивальне ее, а затем присовокупляет: "Забудемся в упоении и насладимся желанными объятиями", ясно показывает этими словами, к чему приводят благовония, приготовленные, дабы ослабить нас и привлечь нас к чувственным радостям средствами, казалось бы не оскорбляющими прямо целомудрия..." - Ты совсем бледный, малыш, даже позеленел... Тебе нехорошо? Жан запротестовал: нет, это пустяки, только чуточку тошнит... - Поди ляг. Мальчик отказался: само пройдет, сейчас ему уже полегче стало. И снова, сделав над собой усилие, он попытался вникнуть в прочитанную страницу... Аббат услышал, как грохнулось тело Жана об пол, но грохнулось мягко, потому что при падении он успел ухватиться за стремянку. Жан смутно чувствовал, как его подняли и несут две сильные руки. Потом его стошнило. Кюре хладнокровно, без малейшей брезгливости подставлял ему таз, придерживая его голову своей широкой ладонью. Наконец Жан открыл глаза и сказал, что хочет выйти в сад. Он был буквально в отчаянии, что сразу же из-за этой неожиданной дурноты попал в лапы неприятеля. - Я тоже собираюсь выйти, - сказал аббат. - Дочитаю молитвы в церкви. Пойдем-ка со мной. Вот увидишь, какая у нас славная церковка... Построил ее Бертран де Гот, который потом стал папой Климентом V, он наш земляк, из Валландро, если только не из Юзеста, где находится его могила... Если бы все папы были такими... Жан ответил, что старые камни его ничуть не интересуют... - А все-таки пойдем, навестим нашего господа... Наконец-то кюре открыл свои карты! Не смея поднять глаз, Жан буркнул, что уже давно не верит во все эти сказки... - В самом деле? - спросил господин Калю, и по его голосу чувствовалось, что он ничуть не шокирован этими словами. - Вас это удивляет? Мирбель поглядывал на своего собеседника уже свысока. - Почему, в сущности, я должен удивляться? - сказал кюре. - Куда удивительнее верить... Удивительно другое: то, во что мы верим, есть истина; удивительно то, что истина существует, что она нашла себе воплощение и что я держу ее, пленницу, здесь, у себя, под древними сводами, которые тебя ничуть не интересуют, с помощью и властью этих вот огромных лапищ, приведших в такой восторг твоего дядю Адемара. Да, малыш, я и сам-то опомниться не могу - до того это абсурдно, безумно то, во что мы верим, и все-таки это - истина! Что он, издеваться над ним, над Жаном, вздумал? На всякий случай Жан бросил: - А мне теперь это совершенно все равно! Он пытался не уступать противнику, дерзко взглянуть ему в глаза, но почему-то глаза его сами опустились. - Теперь да, малыш. А потом посмотрим. - Я вам все равно не дамся, - крикнул с вызовом Жан. - Не мне ты дашься... Куда уж мне... - А раз не вам, так кому же тогда, здесь, кроме Марии, больше никого нет! Кюре не ответил. Вдруг он что-то вспомнил и озабоченно спросил: - Скажи, как же ты в таком случае устраивался в коллеже? С такими вещами, как исповедь и причастие, не шутят... Жан самодовольно ответил, что такие пустяки его никогда не смущали: каждую субботу - исповедь, ну он и плел на себя невесть что... каждое воскресенье - причастие: если человек ни во что не верит, то какая ему разница? Ото всех этих исповедей и причастий ему ни жарко, ни холодно... Он ждал взрыва, но взрыва не последовало. - Ты так считаешь? - только спросил господин Калю. Жан с заносчивой миной выдержал устремленный на него взгляд, грустный и кроткий взгляд, и вдруг ему почему-то стадо неловко. - Каждую, говоришь, субботу? Каждое воскресенье?.. И сколько же времени так продолжалось? Целых два года? Боже мой, боже мой! Господин Калю залюбовался этим красивым лицом, этим чистым лбом под темными волосами, где, как огненные полоски, пролегали пряди посветлее. И только сказал: - Поди полежи немного перед ужином, иди, мальчик. И он направился к церкви, так и не оглянувшись. Шагал он быстро, ссутулившись, и казался поэтому не таким высоким. 5 В памяти моей почти не сохранились подробности первого визита Жана в Ларжюзон, я не отличаю его от последующих. В течение всего августа мы были неразлучны. Если Жан не приходил к нам, к нему в Балюзак отправлялась Мишель. И понятно, я увязывался за ней и ни за какие блага мира не остался бы сидеть дома; каникулы мне были не в каникулы при мысли, что они там вдвоем без меня, так что вся моя жизнь подчинялась одному - быть всегда при них. Откровенно говоря, сначала это меня почти не мучило. Теперь гораздо реже повторялись те страшные дни, когда они держались вместе и дружно избегали меня, и, напротив, участились такие, когда Мишель бранила обоих мальчишек и старалась отбиться от шуточек, которые мы изобретали, чтобы поддразнить "девчонку". В нашей троице согласия не было: или мне, или моей сестре выпадала роль жертвы. По-настоящему счастлив я был лишь тогда, когда мне приходилось защищать Мишель от Жана, от его порой довольно злобных поддразниваний. Но почти всегда получалось так, что именно в ту минуту, когда я считал, что они поссорились окончательно, они вдруг без всякой видимой причины мирились. Чаще всего, именно когда я верил, что надежно защищен от их сговора, именно тогда разражались непонятные, мучительные для меня сцены, как, скажем, в тот день, когда мы довели Мишель до белого каления своими намеками на "историю с пирожными", после которой мы с ним стали друзья до гробовой доски, твердил Жан. "Да какая история?" - допытывалась Мишель. Мы переглядывались, перемигивались и, приложив в знак молчания палец к губам, торжественно клялись, что никогда не расскажем про это девчонке. И тут мы начали скакать вокруг Мишель, тянули ее за волосы и удирали прочь, показывая кукиш со словами "что, съела...". Я держался на почтительном расстоянии, но Жан кружил вокруг нее как одержимый какой-то, дергал ее, потом снова убегал... Вдруг Мишель рванулась вперед и ногтями вцепилась Жану в щеку. Он даже не отбивался, но не устоял на ногах и упал в траву, а, когда поднялся, мы с сестрой увидели, что щека у него расцарапана до крови. Мы застыли в растерянности, Мишель побледнела. - Ой, Жан, скорее вытри кровь, у меня носового платка нет. А он не вытирал, и кровь текла у него по щеке. Я подумал было, что сейчас он набросится на Мишель, но нет, он улыбнулся ей. И как улыбнулся, новой, не своей обычной улыбкой! Эта улыбка словно бы свидетельствовала, что Жан имеет на Мишель права, и Мишель имеет права на Жана, и он волен принимать от нее все, даже боль. Они, совсем еще дети, вступали, сами того не ведая, в тот мир, где удары равнозначны ласкам, где ругательства куда полнее, чем самые нежные слова, выражают всю силу любви. И завеса закрыла их, я уже их не видел, я остался один по ту сторону завесы, несчастный мальчишка, затерявшийся в мире, населенном этими переменчивыми чудищами; взрослыми людьми. Если Мирбеля удалось немного приручить, то вся заслуга в этом принадлежала моей сестре, а отнюдь не господину Калю (по крайней мере так было до конца августа, вплоть до некоего события, о котором я расскажу в свое время). То, чего добился кюре от своего воспитанника в первый же день, конечно, нельзя сбрасывать со счета, но в последующую неделю успехи были самые мизерные. "У меня в доме поселилась кошка, - писал в своем дневнике тем летом господин Калю, - кошка, которая бесшумно входит и выходит из библиотеки, причем и стула не заденет, обнюхает книги, проскользнет в столовую, присядет у краешка стола и жадно лакает суп. От борьбы он отказался, соглашается работать час в день, по воскресеньям ходит к мессе. Я слишком скоро обнаружил себя: ему ненавистна моя кротость, "ваша поповская кротость", как заявил мне как-то с отвращением этот юнец из Бордо... А мне хотелось, чтобы ничто ни во внешнем моем облике, ни в моем лексиконе его не отвращало. Да-да, именно так: никакой елейности в тошнотворном смысле этого слова. Какой жесткой была елейность Иисуса Христа! Алмазом какой твердости надо стать, дабы взрезать сердца ближних! Жана меньше бы отвращала моя жестокость, против которой он хорошо вооружен..." Возможно, аббат Калю разгадал секрет Жана, но не разгадал моего. Да и то сказать, кто бы мог его понять и растолковать мне самому? Никто не может взять на себя бремени ребенка, оно никому не под силу. Господин Пюибаро пекся о моих занятиях и о моей душе с немалым пылом, но я не испытывал к нему за это благодарности. Конечно, он меня любил, и домашние твердили, что я "его просто обожаю", и я безропотно дал втянуть себя в эту игру. "У Луи с языка господин Пюибаро не сходит..." Но на самом-то деле я с легким сердцем согласился бы больше никогда в жизни его не видеть и не испытал бы при этом ни малейшей печали. Никто еще не сумел измерить всю глубину равнодушия ребенка в отношении взрослых, даже тех, с которыми он по видимости наиболее тесно связан. За исключением Жана, Мишель да еще папы и покойной мамы - но это уже совсем в ином плане, - ни одно живое существо не представлялось мне реальным. Те, что зовутся "другие", были в моих глазах статистами, они толклись где-то в глубине сцены, кружили в хороводе вокруг моего истерзанного или, напротив, полного радости сердца в зависимости от того, как складывались мои отношения с Мишель и Жаном, но сердца моего не видели. Господин Пюибаро мог разгуливать со мной по аллеям парка, наставлять меня, вести умные речи о воспитании духа, я отвечал ему с чуть лукавой любезностью, которая так легко открывала мне все сердца, если я прилагал к этому хоть какие-то усилия! Но не мог же бедняга Пюибаро догадаться, что сердце мое за тысячи миль отсюда и мучится своей мукой; что я говорю слова, не имеющие никакого отношения к моим подлинным мыслям и чувствам; что я бессовестно и легко ускользаю прочь, оставляя ему лишь внешнюю оболочку внимательного, умненького мальчика, на которого он изливал сокровища своей прекрасной души. Было у меня перед ним еще одно преимущество - я знал его историю, но она меня совсем не интересовала. Этим летом господин Пюибаро сбросил свою прежнюю кожу и почти догнал наш век. Цилиндр уступил место панаме, сюртук - пиджаку, но даже в самые знойные дни он щеголял в черных панталонах и крахмальных рубашках. Со мной он держался тона христианского наставника и поведал мне о себе куда больше, чем полагается слышать мальчику моих лет. Теперь, когда прошло столько времени и когда господин Пюибаро стал прахом, я, перечитывая его дневник, с внезапным волнением вникаю в его споры с самим собой, в ту драму, которой я был рассеянным свидетелем, ибо мой учитель касался именно тех вопросов, какие по мере приближения к могиле все неотступнее преследуют и меня. Первую неделю пребывания господина Пюибаро в Ларжюзоне Брижит Пиан не испытывала скуки: даже дня ей не хватало на то, чтобы до конца исчерпать счастье, какое она вкушала, помогая бедняге распутывать клубок его внутренней жизни; не было у нее ощущения, что она зря теряет время, что зарывает в землю талант свой, каковой заключался в том, чтобы просвещать ближних насчет путей, которые в извечной премудрости своей господь начертал им. А тут у нее в доме, под самым боком находится господин Пюибаро, ей послан небом счастливейший случай, когда она может развернуться, хотя сама Брижит не скрывала от себя опасности: слишком уж пылкую, конечно, отнюдь не греховную, радость черпала она в этом благочестивом занятии, испытывая поначалу непомерное удовольствие оттого, что Пюибаро внимает ей как оракулу. Покорность, увы, оказалась внешней! Очень скоро Брижит Пиан должна была признать, что овечка попалась с норовом, чего никак нельзя было предположить по первому взгляду. К концу второй недели она уже твердила про себя: "Уклончивая душа..." Словом, она начала даже обвинять его в том, что он бежит благодати, то есть ее указаний. Главной страстью Брижит Пиан было подымать человеческие души, по собственному ее выражению, на горние вершины, и она старалась открыть глаза несчастному Пюибаро на козни лукавого, специализирующегося на том, чтобы извращать смиренное представление, какое составляет о себе христианская душа. Мой наставник был убежден, что он отнюдь не переоценивает своих сил, считая себя предназначенным общей участи людской, и что он, пока еще не упущено время, обязан идти торной тропой, какой идут все смертные, к числу коих принадлежит и он сам: взять себе жену, народить детей, кормить их, как кормит птица небесная выводок свой. Но Брижит Пиан знала, что необходимо подчас совлечь с души маску лжесмирения, в которую она рядится, она утверждала с полным убеждением, словно получила сообщение лично от самого господа бога, что если Пюибаро до сих пор не ушел из нашего коллежа, то лишь потому, что самим провидением предназначен к монашеству. По ее словам, единственно спорный вопрос был лишь в том, в двери какой обители ему постучаться, какому монашескому уставу подчиниться. Однако мадам Брижит не только не выиграла битву за душу господина Пюибаро, хотя и вела атаки на выбранном ею самой поле брани, но и вынуждена была признать, что ее влияние наталкивается на чужое влияние, куда более мощное, чем ее, и чье же, чье, великий боже! На влияние этой Октавии Тронш, внушавшей моей мачехе чувство, близкое к тому, что люди светские именуют презрением. Однако Брижит Пиан знала, что не следует никого презирать и что душа даже такой Октавии Тронш имеет в глазах господа бога свою ценность. Наша мачеха дивилась тому, что отсутствующая Октавия приобрела куда более сильную власть над Пюибаро, чем в городе, где они встречались чуть ли не ежедневно. Хотя мой наставник не виделся с Октавией, зато он часто получал от нее письма, и, когда за первым завтраком он читал очередное послание в присутствии мадам Брижит, читал с неописуемым вниманием, та пожирала взглядом эти странички. И в самом деле, если Пюибаро порой не без огорчения взирал на невзрачную внешность Октавии (хотя не мог противостоять духовной прелести, которой она вся лучилась), эти прежние чувства уступили теперь место восхищению, нежности и уважению, и так продолжалось все время их разлуки, когда Октавия открывала ему себя лишь на этих страничках, написанных поздним вечером, перед сном. Эту переписку я обнаружил в бумагах господина Пюибаро, но приводить ее здесь не хочу, и вовсе не потому, что она этого не заслуживает, но боюсь, что найдется немного читателей, способных прочувствовать всю прелесть истинного смирения, которое и само-то себя не знает и не отдает себе отчета в силе своей лучистости. Однако обойти ее молчанием я тоже не могу, так как победа, одержанная Октавией над моей мачехой, ударила рикошетом, и ударила больно, сразу по нескольким судьбам. Хотя Октавия питала безграничное уважение к мадам Брижит, она, находясь на спасительном от нее расстоянии, нашла в себе мужество сопротивляться и предостерегала своего друга против пренебрежения нашим собственным разумением. Она утверждала, что "даже особа, безмерно превосходящая нас своими добродетелями, опытностью, высотою духа, не может восполнить наше знание божественной воли, каковое есть плод добродетели самоотречения... По-моему, весьма полезно слушать советы, идущие извне, если только, конечно, они не отвращают человека от той настороженной и неизменной покорности тому, что вершится в нем самом. Ведь господь бог говорит первым делом в нас самих. Или Вы считаете, друг мой, что это не так? Даже представить себе невозможно, что сила моих чувств к Вам находится в противоречии с волей господа. Мне светит Ваш свет, и, когда я пытаюсь бороться против искушения спешить на его зов, я сразу попадаю в потемки. Лишь одно меня поддерживает - я слишком дорожу Вашим благом, духовным и земным, и откажусь от Вас не без отчаяния в душе, но зато, верьте мне, почти без борьбы. Какой бы я ни была эгоисткой (а видит бог, я эгоистка!), я слишком люблю Вас, чтобы думать о себе. Я люблю Вас до такой степени, что не стала бы ни минуты бороться против влияния, которое оказывают на Вас в Ларжюзоне, если бы только была уверена, что оно послужит Вашему счастью и что вокруг нашего такого простого и обычного случая не ткутся хитросплетения. К тому же, поскольку может судить простая, бедная девушка, существует один пункт, в котором мадам Брижит заблуждается: она еще не в той мере, как Вы или я, прониклась истиной, что любая живая плоть, даже уязвленная, - все равно святыня и что вопреки первородному греху самая прекрасная тайна небес - это рождение младенца. Я слышала, что проповедует она на сей счет, но, возможно, я недостаточно точно толкую ее слова. О, друг мой, как дорого мне в Вас чувство любви к детям, которым наградил Вас господь, к милым детям, какими должны все мы стать, если хотим войти в царство небесное! Но так как нам не дано уподобиться им, прекрасно уже то, что мы можем производить их на свет божий. Разумеется, существуют более высокие призвания... Однако, если я стану Вашей женой, не думаю, что мы нарушим волю Христа, его требование оставить все и идти за ним, ибо я заранее подчиняюсь его обожаемой воле через Вас, любимый мой, и через тех, кто родится от нас... При одной этой мысли я трепещу от счастья..." Господин Пюибаро не показывал мне этих писем, и я мог оценить всю глубину поражения мачехи лишь по ее дурному настроению, проявлявшемуся чаще всего за семейными трапезами, атмосфера которых сгустилась до такой степени, что мы положительно задыхались. Я понял, что дела господина Пюибаро идут плохо и что его отношения с Брижит Пиан окончательно испортились, но я сам был слишком несчастлив, чтобы обращать на это внимание. С того дня, как Мишель рас