давило грудь, тяжестью налился желудок. Выпитое виски было тут ни при чем, это мое желание набирало силу и вес, оно давило мне на плечи, превратившись в некую абстрактную конструкцию, существующую отдельно от меня. Желание напоминало массивный черный заводской станок. Не раз уже говорил я, что многого ожидал от Касиваги: из лучших, а может быть, из худших побуждений он должен был ввести меня в жизнь. Я, тот самый мальчишка, что некогда изуродовал блестящие ножны кортика своего старшего товарища, твердо знал: дорога, ведущая к светлой поверхности жизни, мне заказана. А Касиваги впервые показал мне, что в жизни существует и еще один путь - окольный, с черного хода. На первый взгляд могло показаться, что путь этот ведет лишь к разрушению и гибели, но как богат он был неожиданными хитрыми поворотами, подлость он превращал в мужество; его следовало бы назвать алхимией, поскольку он регенерировал злодейство, возвращая его в исходное состояние - чистую энергию. Разве это была не настоящая жизнь? Она тоже шла своим чередом, претерпевала изменения, имела свои свершения, в конце концов ее тоже можно было лишиться! Безусловно, обычной ее не назовешь, но все необходимые атрибуты присутствовали и в ней. Если где-то там, за невидимой нашему глазу чертой, заранее определено, что всякое существование лишено цели и смысла, значит, жизнь, которой жил Касиваги, была ничем не хуже любой другой. Вряд ли суждения Касиваги можно признать вполне трезвыми, подумал я. В любом рассудочном построении, сколь бы мрачным и зловещим оно ни было, обязательно есть элемент опьянения - хотя бы собственной рассудочностью. А хмель всегда один и тот же, от чего бы ни пьянел человек... Мы присели на траву возле увядших, изъеденных насекомыми ирисов. Я никак не мог понять, что заставляет мою спутницу оставаться со мной. Почему решилась она оскверниться (я специально употребляю это страшное слово) общением со мной. Существует, наверное, в мире пассивность, исполненная нежности и застенчивости, но соседка Касиваги просто сидела и равнодушно наблюдала, как мои пальцы скользят по ее пухлым ручкам - словно мухи по лицу спящего. Долгий поцелуй и прикосновение к мягкому девичьему подбородку вновь пробудили во мне желание. Я столько мечтал о подобной минуте, но теперь ощущения реальности не возникало, желание жило само по себе, мчалось по своей собственной траектории. Хаотичный и разобщенный мир ничуть не изменился: плыли в небе белые облака, шелестели ветви бамбука, по листику ириса натужно карабкалась божья коровка... Чтобы избавиться от этого наваждения, я попытался свести мое желание и сидевшую рядом девушку воедино. Именно здесь была жизнь. Стоило мне разрушить последнее препятствие, и путь стал бы свободным. Если я упущу предоставленный шанс, жизнь никогда больше не дастся мне в руки. В памяти вновь возникли бесчисленные унижения, перенесенные мной, когда в горле сбивались и застревали слова. Я должен был что-то сейчас сказать, пусть даже заикаясь, обязан был заявить на жизнь свои права. Я вновь услышал грубый, жестокий голос Касиваги, приказывавший: "Ну, давай, заикайся!" - и голос этот придал мне сил... Наконец моя рука скользнула под платье девушки. И тут передо мной возник Золотой Храм. Замысловатое, мрачное сооружение, исполненное глубокого достоинства. Сверкнула облезшая позолота, напоминание о днях былого великолепия. Прозрачный Храм невесомо парил на непостижимом уму расстоянии - одновременно далекий и близкий, родной и бесконечно чужой. Кинкакудзи встал между мной и жизнью, к которой я так стремился; сначала он был мал, словно изображение на миниатюре, но постепенно становился все больше и больше, пока, наконец, не заполнил собой весь мир без остатка, все его углы и закоулки. Впервые прообраз гигантского этого Храма я увидел в искусном макете, выставленном в первом ярусе Кинкакудзи. Бескрайнюю вселенную огласила одна мощная мелодия, и в этой музыке заключался смысл всего мироздания. Храм, временами изгонявший меня прочь, обрывавший все связи, теперь принял меня в свои стены, прикрыл и поглотил. Жалкой пылинкой сдуло с лица земли мою спутницу, ставшую сразу крошечной и далекой. Храм отверг ее, а значит, была отвергнута и жизнь, что так влекла меня. Как мог я тянуться руками к жизни, когда весь мой мир наполняло Прекрасное? Оно имело право требовать, чтобы я отрекся от всего остального. Невозможно касаться одной рукой вечности, другой - суетной повседневности. В чем смысл действий, посвящаемых сиюминутной жизни? Поклясться в верности избранному мгновению и заставить его остановиться. Если так, то Золотому Храму это было прекрасно известно, ибо он, на миг отменив изгнание, на которое сам же меня обрек, явился в такое мгновение моему взору и открыл мне тщету тоски по жизни. В суете каждодневного бытия нас пьянит мгновение, обернувшееся вечностью, Храм же показал мне всю ничтожность этого превращения по сравнению с вечностью, сжатой в одно мгновение. Именно тогда вечное существование Прекрасного заслоняет и отравляет нашу жизнь. Чего стоит рядом с этим мимолетная красота, которую жизнь позволяет увидеть нам краешком глаза? Под действием этого яда земная красота меркнет и рассыпается в прах, да и сама жизнь предстает перед нашим взглядом в безжалостном бело-коричневом свете разрушения... Под действием чар Золотого Храма я находился недолго. Вскоре я очнулся, Храма как не бывало. Да и откуда ему было здесь взяться, этому архитектурному сооружению, находящемуся далеко на северо-востоке отсюда? Явившееся мне видение, будто Кинкакудзи принял и защитил меня, растаяло как дым. Я лежал на холме, в парке Камэяма, среди травы, цветов, глухого жужжания насекомых, а рядом со мной непристойно раскинулась чужая девушка. Раздосадованная моей внезапной робостью, девушка приподнялась, резко повернулась ко мне спиной и достала из сумочки зеркальце. Она не сказала мне ни слова, но презрение ее было безгранично, оно вонзилось прямо в мою кожу, словно репейник, что липнет осенью к одежде. Небо низко нависло над нашими головами. Мелкий дождь брызнул на траву и на ирисы. Мы поспешно поднялись и побежали по дорожке к беседке. x x x Пикник закончился весьма плачевно, но это не единственная причина, по которой тот майский день оставил столь тяжкий осадок в моей душе. Вечером, перед самым "открытием подушки", на имя настоятеля пришла телеграмма из Токио, и ее содержание моментально стало известно всем обитателям храма. Умер Цурукава. В телеграмме коротко сообщалось, что он стал жертвой несчастного случая; подробности мы узнали позднее. Накануне вечером Цурукава пошел в гости к дяде, который жил в Асакуса22, и там выпил вина, к чему был совершенно не приучен. На обратном пути, возле самой станции, его на перекрестке сбил грузовик. Цурукава сильно ударился головой и скончался на месте. Потрясенная горем семья только на следующий день к вечеру догадалась послать телеграмму в храм Рокуондзи. Когда умер отец, глаза мои оставались сухими, но здесь я не мог сдержать слез. Смерть Цурукава была в моей жизни событием куда более значительным, чем смерть отца. Хоть, сблизившись с Касиваги, я и отдалился от прежнего товарища, теперь, лишившись его, я понял, что с этой потерей оборвалась единственная нить, связывавшая меня с миром светлого и ясного дня. Я рыдал, оплакивая навек утраченные свет, день, лето... У меня не было даже денег съездить в Токио, чтобы выразить соболезнование семье погибшего друга. Учитель выдавал мне на карманные расходы пятьсот иен в месяц. У матери и гроша за душой не было - раза два в год она посылала мне по двести-триста иен, вот и все. Она и к дяде-то на житье подалась только потому, что, расплатившись с долгами покойного отца, не могла прожить на жалкую префектуральную пенсию и те несчастные пятьсот иен, которые выплачивали ей ежемесячно прихожане. Меня мучил один вопрос: я не видел Цурукава мертвым, не присутствовал на его похоронах - как я могу уверить свое сердце в том, что моего друга больше нет? Как сияла тогда белоснежная рубаха Цурукава, что обтягивала трясущийся от смеха живот, весь в пятнах тени и солнца! Кто бы мог представить, что тело и дух, предназначенные, нет, специально созданные для яркого света, поглотит мрак могилы? Ни малейшего знака, намекающего на возможность преждевременной кончины, в Цурукава не было; казалось, ему неведомы ни тревога, ни горе. Смерть просто не могла иметь с ним ничего общего! Может быть, именно поэтому так внезапно оборвалась его жизнь? Чем чище выведенная порода, тем меньше сопротивляемость болезням. Так, может, и Цурукава, состоявший из одних лишь чистейших частиц, не обладал защитой против смерти? Если моя догадка верна, то мне обеспечено исключительное долголетие, будь оно проклято. Прозрачный мир, в котором жил Цурукава, всегда казался мне непостижимой загадкой, и с гибелью моего приятеля загадка эта стала еще более устрашающей. Грузовик на бешеной скорости наехал на прозрачный мир, словно на стену из тончайшего невидимого глазу стекла, и она рассыпалась на мелкие осколки. То, что Цурукава умер не от болезни, прекрасно вписывалось в эту аллегорию; смерть в результате несчастного случая, чистейшая из всех смертей, подходила к непревзойденной по чистоте жизненной конструкции моего приятеля наилучшим образом. Один удар, одно-единственное мгновенное прикосновение - и жизнь обернулась смертью. Стремительная химическая реакция... Очевидно, лишь таким экстремальным способом мог этот необычный, лишенный тени юноша встретиться со своей тенью и своей смертью. Мир, в котором существовал Цурукава, наполняли светлые и добрые чувства, и я уверен, что в их основе лежало не ложное, приукрашенное восприятие жизни. Ясная душа моего друга, не принадлежавшая этой жизни, обладала великой и гибкой силой, которая определяла все его мысли и поступки. Было нечто бесконечно надежное в той уверенности, с которой он переводил мои темные думы и чувства на свой светлый язык. Мое черное и его белое настолько соответствовали друг другу, являли собой такую точную аналогию, что временами у меня закрадывалось подозрение: не может быть, чтобы Цурукава иногда не проникал в тайники моей души. Я ошибался! Его душевное устройство было столь незамутненным, чистым и однозначным, что породило уникальную систему, по сложности и аккуратности своей почти не уступающую системе зла. Этот светлый, прозрачный мир, верно, давно бы распался, если бы его не поддерживало тело, не ведавшее усталости. Цурукава мчался по жизни вперед на полной скорости. И в это тело врезался грузовик. Теперь, когда не стало веселого лица и стройной фигуры, так располагавших к себе людей, я вновь задумался о магии видимой части человеческого тела. Как это странно, что внешняя форма одним своим видом может оказывать на других столь сильное влияние, думал я. Душе стоит многому поучиться у тела, чтобы обрести такую простую и действенную силу очевидности. Меня учили, что суть дзэн-буддизма - в мире чистой духовности, в отсутствии всякой формы. Истинное умение видеть заключено в знании, что твоя душа не имеет ни очертаний, ни границ. Но для того, чтобы разглядеть нечто, лишенное формы, надо, наверное, обладать сверхтонкой восприимчивостью к очарованию, таящемуся в зримом образе. Разве смог бы человек, неспособный с самозабвенной остротой чувствовать прелесть формы, увидеть и познать отсутствие формы и всяческих границ? Существо, которое, подобно Цурукава, излучает свет самим своим присутствием, которое можно увидеть глазами и потрогать руками, живет просто ради того, чтобы жить. Теперь, когда этого существа больше нет, его четкая форма обратилась в очевиднейшую аллегорию отсутствия всяческой формы, его несомненная реальность превратилась в убедительнейший макет небытия, и поневоле возникает мысль: а не было ли и само это существо всего лишь аллегорией? Ну вот, скажем, явная сочетаемость и даже сходство Цурукава с майскими цветами - не означало ли оно всего лишь, что цветы эти будут весьма уместны, если их бросить в гроб человека, которому суждено скончаться внезапной майской смертью? Что ни говори, мне недоставало того уверенного символизма, которым была исполнена жизнь Цурукава. Вот почему я испытывал в этом юноше такую нужду. Больше всего я завидовал одному: Цурукава удалось закончить свой жизненный путь, нисколько не утруждая себя тяжким бременем сознания своей исключительности или, по крайней мере, исключительности возложенной на него миссии. Вот я ощущал себя не таким, как все, и это чувство лишало мое существование символизма, возможности, подобно Цурукава, представлять собой аллегорию чего-то вне себя; жизнь моя утратила широту и сопричастность, я оказался обреченным на вечное, неизбывное одиночество. Как странно. Я не мог чувствовать себя солидарным ни с кем и ни с чем - даже с небытием. x x x Опять настали дни полного одиночества. С той девицей я больше не встречался, с Касиваги мы теперь общались не так тесно, как прежде. Притягательность его образа жизни не стала для меня меньше, но я почему-то считал, что должен, хотя бы отдавая последнюю дань покойному Цурукава, попробовать бороться с чарами Касиваги, и какое-то время держался от него подальше, пусть даже против желания. Матери я написал резкое письмо и прямо потребовал, чтобы она не появлялась в храме, пока не закончится мое обучение. Раньше я высказывал свое желание на словах, но мне казалось, что я не могу быть вполне спокоен на этот счет, если не напишу сурового письма. В сбивчивом ответном послании мать жаловалась мне, как тяжело ей работать на ферме у дяди, давала разные немудрящие наставления, а в конце приписала: "Увидеть бы, как ты стал настоятелем Рокуондзи, а потом уже можно и помереть спокойно". Я прочел приписку с ненавистью и несколько дней ходил сам не свой. Даже в летние каникулы я не навещал мать. Я тяжело переносил зной и духоту - летом особенно сказывалась скудость монашеской пищи. Однажды в середине сентября по радио передали, что на город надвигается мощный тайфун. Кто-то должен был нести ночное дежурство в Кинкакудзи, я вызвался добровольно. Мне кажется, именно в это время в моем отношении к Золотому Храму наметилась едва заметная перемена. Не зачатки ненависти, нет - просто предчувствие, что рано или поздно наступит день, когда некая зреющая во мне сила не сможет больше уживаться с Храмом. Это ощущение явственно возникло еще в памятный день пикника, но я страшился дать название зарождавшемуся чувству. Однако моя радость по поводу того, что Золотой Храм будет целую ночь принадлежать только мне, была велика, и я не пытался ее скрыть. Мне вручили ключ от Вершины Прекрасного. Верхний ярус считался главной ценностью бесценного Храма. На стене, ровно в сорока двух сяку23 от земли висела картина, написанная императором Го-Комацу. По радио регулярно передавали сводки о приближении тайфуна, однако ничто в природе не предвещало урагана. Мелкий дождик, моросивший во второй половине дня, кончился, небо очистилось, взошла полная луна. Обитатели храма, глядя на небо, говорили, что это затишье перед бурей. Постепенно обитель погрузилась в сон. Я остался наедине с Кинкакудзи. Оказавшись в темном углу, куда не проникал лунный свет, я вдруг испытал восторг при мысли, что меня обволакивает тягучий и великолепный мрак Золотого Храма. Это ощущение постепенно охватило все мое существо, и я стал грезить наяву. Меня вдруг осенило, что я очутился внутри того самого миража, который явился мне в парке Камэяма. Я был совсем один, Золотой Храм, абсолютный и всеобъемлющий, окутывал меня со всех сторон. Кто кому принадлежал - я Храму или он мне? Или же нам удалось достичь редчайшего равновесия и Храм стал мною, а я стал Храмом? Часов с одиннадцати задул ветер. С карманным фонариком в руке я поднялся по лестнице и вставил ключ в дверь, ведущую в Вершину Прекрасного. Я стоял, опираясь на перильца верхнего яруса Кинкакудзи. Ветер дул с юго-запада. Небо пока не изменилось. В Зеркальном пруду, зацепившись за водоросли, сияла луна; кругом ни звука - лишь кваканье лягушек да треск цикад. Когда мне в лицо ударил первый резкий порыв ветра, по телу пробежала почти чувственная дрожь. Дуло все сильней и сильней, это был уже настоящий шквал, и буря показалась мне предзнаменованием нашей общей с Храмом гибели. Моя душа находилась внутри Храма и внутри урагана. Кинкакудзи, стержень, на котором держался весь мой мир, стоял незыблемо в лунном свете под натиском бури; не было в нем ни ширм, ни занавесей - ничего, что могло бы затрепетать под напором ветра. И все же я не сомневался: могучий ураган, злая моя воля заставят Храм очнуться от вечного сна и содрогнуться, в самый миг гибели сорвут с него маску надменности. Было так. Я находился внутри Прекрасного, оно обволакивало меня со всех сторон, но вряд ли подобное слияние стало бы возможным, если б не безумная, могучая сила тайфуна. Точно так же, как Касиваги кричал мне: "Давай, давай, заикайся!" - я взывал к ветру, подгонял его, словно мчащегося во весь опор скакуна: "Сильней! Быстрей! Дуй во всю мочь!" Застонал лес. Затрещали ветви деревьев, что росли на берегу пруда. Ночное небо утратило спокойный чернильно-синий оттенок, замутилось тревожной голубизной. Цикады, правда, не умолкли, но их теперь заглушал таинственный свист флейты ветра. Я смотрел, как по лику луны стремительно проносятся полчища облаков. Словно некая великая армия, двигались они с юга на север, появляясь из-за далеких гор. Облака шарообразные и плоские, гигантские и изорванные на мелкие клочки. Все это воинство пролетало над Золотым Храмом, отчаянно торопясь куда-то на север. Мне послышалось, что вслед им несется крик золотистого феникса, венчающего крышу. Ветер то ослабевал, то снова крепчал. Лес чутко прислушивался к урагану - тоже то успокаивался, то начинал шуметь и стонать. Отражение луны в пруду попеременно светлело и темнело, а временами собирало воедино свои разбросанные осколки и на мгновение озаряло поверхность воды. Жутко было смотреть, как надвигаются с гор многослойные тучи, захватывая все небо в мощные свои объятия. Открывшаяся ненадолго прозрачная синь вмиг исчезла, проглоченная этим новым нашествием. Временами сквозь тонкую тучу проглядывала окруженная призрачным нимбом луна. Всю ночь небо ни на миг не прекращало стремительного своего бега. Однако ветер больше не усиливался. Я так и уснул, прикорнув возле перил. А ранним утром - тихим и ясным - меня разбудил старик служитель и сообщил, что, благодарение богу, тайфун обошел город стороной. ГЛАВА ШЕСТАЯ Почти целый год продолжался мой добровольный траур по Цурукава. Едва начались дни одиночества, как я сразу почувствовал, что безо всякого усилия возвращаюсь к жизни полного уединения и молчания. Суета и волнение больше не смущали мою душу. Каждый новый безжизненный день был мне одинаково приятен. Излюбленным моим пристанищем стала университетская библиотека. Я не изучал там трактатов по дзэн-буддизму, а просто читал все, что попадалось под руку, - от трудов по философии до переводных романов. Пожалуй, я не стану называть здесь имена заинтересовавших меня философов и писателей. Они, безусловно, оказали определенное влияние на ход моих мыслей и, возможно, отчасти подтолкнули меня к Деянию. Но все же мне хочется верить, что Деяние - детище мое, и только мое, и я решительно возражаю против того, чтобы совершенное мною относили за счет воздействия какой-либо уже известной философской идеи. С детских лет единственной моей гордостью была уверенность, что я недоступен ничьему пониманию; я ведь уже говорил, что мне совершенно чуждо стремление выразить людям свои мысли и чувства понятным им образом. Я всегда хотел иметь ясное и неприкрашенное представление о самом себе, это верно, но не думаю, чтобы причиной тому было желание до конца себя понять. Подобное желание, вообще говоря, свойственно человеческой природе, оно необходимо, чтобы наладить контакт между собой и окружающими. Однако пьянящее воздействие красоты Золотого Храма делало часть моей души непрозрачной и лишало меня возможности поддаться любому иному виду опьянения, поэтому, чтобы сохранить разум, я должен был всеми силами беречь вторую половину души, ту, что еще оставалась незамутненной. Я ничего не знаю о других людях, во мне же главенствовала эта ясная и трезвая часть натуры - не я распоряжался ей, а она мною... Миновал год с тех пор, как я поступил на подготовительное отделение университета. Шли весенние каникулы сорок восьмого года. Отец настоятель куда-то отлучился, и я отправился на прогулку - для меня, лишенного друзей, это был единственный способ использовать выдавшийся свободный вечер. Я вышел с территории храма через главные ворота. Вдоль стены тянулась канава, а на самом ее краю была установлена табличка. Я видел ее несчетное количество раз, но теперь, не зная, чем заняться, остановился и стал разглядывать старую надпись, освещенную луной: ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ 1. Запрещается каким-либо образом видоизменять облик храмовых построек без специального на то разрешения. 2. Запрещается производить какие-либо действия, могущие нанести вред сохранности памятников архитектуры. Несоблюдение вышеуказанных предписании карается законом. Министерство внутренних дел 31 марта 1928 года Объявление явно относилось в первую очередь к Кинкакудзи. Однако смысл казенных фраз был туманен, и я никак не мог их соотнести с вечным и неизменным Храмом. Надпись намекала на возможность каких-то таинственных и абсолютно невероятных действий. Создавалось впечатление, что сам закон затруднялся определить их точнее. Если преступление может совершить только безумец, как испугать его угрозой наказания? Нужны какие-то особые письмена, понятные лишь безумцам... Пока в моей голове рассеянно бродили подобные мысли, я разглядывал одинокую фигуру, приближавшуюся к воротам по широкому тротуару. Время посетителей уже кончилось, темноту рассеивал лишь лунный свет, лившийся на ветви сосен, да отсвет фар автомобилей, что изредка проезжали по улице. Вдруг я понял, что человек, идущий в мою сторону, - Касиваги. Его выдала походка. И я тут же решил, что не буду больше сторониться своего сокурсника, ведь я не общался с ним целый бесконечный год. Мне вспомнилось, какое благотворное влияние оказывали на мой характер те беседы. Конечно, благотворное. С первой же нашей встречи Касиваги своими уродливыми ногами, своими грубыми и жестокими речами, своей откровенностью врачевал мои больные мысли. Впервые испытал я наслаждение общения с равным, с таким же, как я. Я вкусил истинное блаженство, хоть и было в этой радости нечто глубоко безнравственное; я самозабвенно погрузился в сознание своей сути, которую можно выразить двумя словами: заика и монах. А дружба с Цурукава заставляла меня временами забывать и о первом, и о втором... Я, улыбаясь, шагнул навстречу Касиваги. Он был в студенческой тужурке, в руке держал какой-то продолговатый узкий сверток. - Идешь куда-нибудь? - спросил Касиваги. - Да нет... - Хорошо, что я тебя встретил. - Касиваги уселся на каменную ступеньку и развернул сверток. Там оказалась флейта сякухати - спаренные ее трубки сверкнули холодным темным блеском. - Понимаешь, какая штука, у меня тут дядя умер и на память завещал вот эту дудку. Он мне уже дарил такую - давно, еще когда учил на ней играть. Эта, кажется, классом повыше, но я привык к старой, а две мне вроде ни к чему. Вот я и решил тебе презент сделать. Мне прежде не приходилось ни от кого получать подарки, и я обрадовался. Я осторожно взял свирель в руки. На ней было четыре отверстия спереди и одно сзади. - Меня учили играть в стиле Кинко, - продолжал Касиваги. - Я вообще-то чего сюда шел - луна нынче больно хороша, вот и захотелось поиграть в Золотом Храме. Да и тебя надо бы поучить. - Очень кстати, - обрадовался я. - Настоятеля нет, а служитель совсем обленился и уборку там еще не делал. После уборки Храм всегда запирают. Появление Касиваги у ворот обители было внезапным, как и высказанное им желание поиграть на флейте в залитом луной Кинкакудзи, - именно таким я и знал своего приятеля. Да и потом, в серой и монотонной моей жизни любой сюрприз был радостью. Зажав в руке подаренную свирель, я повел Касиваги к Храму. Я плохо помню, о чем мы разговаривали. Наверное, ни о чем существенном. Касиваги на сей раз был не настроен дурманить мне голову своей эксцентричной философией и ядовитыми парадоксами. Быть может, он пришел сегодня, чтобы открыть мне еще одну сторону своей натуры, о существовании которой я и не подозревал. И действительно, в тот вечер язвительный и циничный Касиваги, казалось, поглощенный одной-единственной страстью - надругаться над Прекрасным, открылся мне в новом и сложном качестве. Я узнал, что у него есть своя теория красоты, гораздо более совершенная, чем моя. Он изложил мне ее не словами, а телодвижениями, выражением глаз, пением флейты, отсветом луны, падавшим на его высокий лоб. Мы сидели у перил второго яруса Храма, Грота Прибоя. Террасу, над которой плавно изгибались края крыши, поддерживало снизу восемь деревянных колонн в стиле Тэндзику; она словно парила над прудом и лежавшей в нем луной. Сначала Касиваги исполнил небольшую мелодию под названием "Дворцовая колесница". Я поразился его мастерству. Когда же я приложил губы к мундштуку флейты и попытался извлечь из нее звук, у меня ничего не вышло. Касиваги терпеливо показал мне все с самых азов: как держать свирель сверху левой рукой, как зажимать пальцами отверстия, как прикладывать губы и выдувать воздух. Однако, сколько я ни старался, флейта молчала. Щеки и глаза ныли от напряжения, и мне казалось, что плавающая в ПРУДУ луна рассыпалась на тысячу осколков, хоть не было ни малейшего ветерка. Скоро я совсем выбился из сил, и на миг у меня возникло подозрение: не выдумал ли Касиваги эту пытку специально, чтобы только поиздеваться над заикой. Однако постепенно физическое усилие создать звук, никак не желающий рождаться, стало приобретать для меня иной смысл: оно словно очищало то духовное напряжение, которое всегда требовалось мне, чтобы произнести без заикания первое слово. Я ощутил уверенность в том, что звук, пока еще неслышный, уже существует и занимает строго определенное место в этом мирном лунном царстве. Мне нужно было лишь, приложив определенное усилие, пробудить звук ото сна. Но как добиться того, чтобы флейта пела у меня столь же волшебно, как у Касиваги? Меня воодушевила такая мысль: мастерство достигается тренировкой, а красота - это и есть мастерство; если Касиваги, несмотря на свои уродливые ноги, может создавать чистую, прекрасную музыку, значит, и мне при известном прилежании это будет под силу. Но тут же я понял и еще одну вещь. Сыгранная мелодия показалась мне обворожительной не только из-за ночи и луны, но и потому, что исполнил ее косолапый урод. Когда я узнал Касиваги ближе, мне стало ясно, что ему претит долговечная красота. Поэтому он с презрением относился к литературе и архитектуре, но зато любил музыку, что отзвучит и тут же исчезнет, или икэбану, которой суждено постоять день-другой и увянуть. Касиваги и в Храм-то пришел лишь потому, что его привлекал не Кинкакудзи вообще, а Кинкакудзи, залитый лунным светом. Однако что за странное явление - прекрасная музыка! Быстротечная красота, рожденная музыкантом, превращает вполне конкретный отрезок времени в чистейшую беспредельность; точное воспроизведение ее вновь невозможно; она исчезает, едва успев возникнуть, и все же это истинный символ земной жизни, истинное ее детище. Нет ничего более близкого к жизни, чем музыка; Золотой Храм не менее прекрасен, но он бесконечно далек от жизни и взирает на нее с презрением. Стоило Касиваги доиграть "Дворцовую колесницу", и мелодия, эта воображаемая жизнь, тут же оборвалась, умерла; осталось лишь безобразное тело музыканта и его черные мысли - причем от смерти музыки тело и мысли не пострадали, не претерпели ни малейших изменений. Не знаю, чего хотел Касиваги от Прекрасного, но уж во всяком случае не утешения. Это я понял сразу. Ему нравилось создавать своим дыханием мимолетную, воздушную красоту, а потом с еще большей остротой ощущать собственное уродство и предаваться сумрачным размышлениям. "Я пропустил красоту через себя, и она не оставила во мне ни малейшего следа" - так, верно, думал Касиваги, именно это ценил он в Прекрасном: его бессмысленность, его неспособность что-либо изменить. Если б только я мог относиться к Прекрасному так же, насколько легче стала бы моя жизнь!.. Я пробовал снова и снова, а Касиваги меня поправлял. Лицо мое налилось кровью, я задыхался. И наконец флейта издала пронзительный звук, будто я вдруг обернулся птицей и разорвал криком тишину. - Вот так! - засмеялся Касиваги. Потом свирель уже не умолкала, хотя издаваемые ею звуки вряд ли можно было назвать красивыми. Загадочный этот голос не мог иметь со мной ничего общего, и я представлял себе, что слышу пение сидящего надо мной золотого феникса. x x x Теперь я каждый вечер учился играть на флейте по самоучителю, который подарил мне Касиваги. К тому времени, когда я освоил несложные мелодии вроде "Красного солнца на белой земле", наша дружба окрепла вновь. В мае мне пришло в голову, что следовало бы сделать Касиваги какой-нибудь ответный подарок, но совершенно не было денег. Когда же я, набравшись смелости, сказал об этом приятелю, он ответил, что ему не нужны подарки, которые можно купить за деньги. Странно скривив губы, Касиваги добавил: - Впрочем, раз уж ты сам завел этот разговор, кое-чего мне все же хотелось бы. Понимаешь, я в последнее время увлекся икэбаной, а с цветами проблема - больно дороги. Сейчас как раз пора, когда возле Кинкакудзи цветут ирисы, так вот, не мог бы ты принести штучек пять - все равно, распустившихся или в бутонах. И еще хорошо бы шесть-семь побегов хвоща. Можно прямо сегодня вечером. Ну как, принесешь их мне домой? Я тогда легко согласился с его просьбой и лишь позднее понял, что фактически он подбивал меня на воровство. Теперь хочешь не хочешь, чтобы сдержать слово, я должен был красть храмовые цветы. В тот вечер "спасительный камень" состоял из концентрата, куска черного липкого хлеба и вареных овощей. К счастью, была суббота, и после обеда часть монахов покинула храм. Сегодня разрешалось лечь спать пораньше или гулять где хочешь до одиннадцати. В воскресенье утром полагалось "сонное забвение", то есть поднимали позже обычного. Настоятель отправился куда-то еще до ужина. В половине седьмого солнце стало клониться к закату. Поднялся ветер. Я ждал первого ночного колокола. Ровно в восемь колокол "Осикидзе", висевший слева от центрального входа, отзвенел восемнадцать раз, извещая своим высоким, ясным голосом о наступлении ночи. Возле самого Рыбачьего павильона, окруженный полукруглой изгородью, шумел миниатюрный водопад, по которому воды Пруда Лотосов сбегали в Зеркальный пруд. Там было царство ирисов. Последние несколько дней они цвели, и лужайка стала необычайно красивой. Когда я пришел туда, лепестки ирисов слегка трепетали, колеблемые ветром. Тихо журчал водопад, гордо покачивали вознесенными вверх головками лиловые цветы. Уже совсем стемнело, лиловые лепестки и зеленые листья казались одинаково черными. Я нагнулся, чтобы сорвать несколько бутонов, но те с тихим вздохом словно отшатнулись от моих рук под порывом ветра, а один из листьев своим острым краем порезал мне палец. Когда я принес Касиваги букет ирисов и хвощей, он лежал на кровати и читал книгу. Я очень боялся, что встречу его соседку, но ее, кажется, не было дома. Мелкое воровство настроило меня на радостный лад. Все мои встречи с Касиваги неминуемо вели к небольшим грехам, маленьким святотатствам и крошечным подлостям, и каждое такое падение приносило мне радость, но я вовсе не был уверен, что увеличение масштабов этих падений будет прямо пропорционально росту наслаждения. Касиваги был рад моему подарку и тут же отправился к квартирной хозяйке за принадлежностями для икэбаны. Дом был одноэтажный, Касиваги занимал небольшую комнатку в пристройке. Я взял флейту-сякухати, лежавшую на почетном месте, в токонома, и попробовал сыграть на ней. Звук подучился такой чистый, что Касиваги, вернувшись, был поражен моими успехами. Но сегодня он был, увы, не тот, что в памятную лунную ночь. - Гляди-ка, играя на сякухати, ты нисколечко не заикаешься. А я-то подарил тебе флейту в надежде услышать заикающуюся музыку. Этой репликой он вновь поставил каждого из нас на свое место, как во время самой первой встречи. Касиваги снова восстановил себя во всех правах. Теперь я мог без стеснения задать давно интересовавший меня вопрос - что сталось с барышней из испанского особняка? - А-а, с той-то. Давным-давно замуж вышла, - ответил он как ни в чем не бывало. - Я ее научил, как скрыть от жениха, что она не девушка. Ей достался такой олух, что никаких проблем, кажется, не возникло. Тем временем он доставал из ведерка с водой ирисы и один за другим внимательно их осматривал. Потом опускал в ведерко руку с ножницами и обрезал стебель под водой. Когда Касиваги вертел в руках очередной цветок, тень от него металась по соломенным матам пола. Внезапно мой приятель заговорил о другом: - Ты помнишь знаменитое изречение из "Ринд-зайроку"24: "Встретишь Будду - убей Будду, встретишь патриарха - убей патриарха..."? - "Встретишь святого - убей святого, - подхватил я, - встретишь отца и мать - убей отца и мать, встретишь родича - убей и родича. Лишь так достигнешь ты освобождения от оков греховного мира". - Вот-вот. Тот самый случай. Барышня - это святой, который встретился мне на пути. - Значит, ты теперь освободился от оков греховного мира? - Угу, - промычал Касиваги, задумчиво разглядывая только что обрезанный цветок. - Но убить еще недостаточно. Поднос, наполненный хрустально-чистой водой, отливал серебром. Касиваги осторожно выпрямил слегка погнувшуюся иглу на кэндзане25. Мне стало не по себе, и, чтобы нарушить наступившее молчание, я спросил: - Ты, конечно, знаешь коан "Нансэн убивает кошку". Представляешь, в день, когда закончилась война, Учитель собрал всех нас и стал почему-то толковать про эту самую кошку... - "Нансэн убивает кошку"? Как же, как же. - Проверив длину каждого из стеблей хвоща, Касиваги прикинул будущее их расположение на подносе. - С этим коаном, в разных его формах, человеку за свою жизнь приходится сталкиваться неоднократно. Коанчик из коварных. В поворотные моменты судьбы он вновь и вновь возникает перед тобой, каждый раз меняя облик и смысл. Ну, прежде всего позволь тебе заметить, что котенок, зарезанный Нансэном, был сущее исчадие ада. Хорошенький до невозможности, просто само олицетворение красоты. Глазки золотистые, шерстка бархатная. Все наслаждения и радости жизни сжатой пружиной таились в этом пушистом комочке. Толкователи коана почему-то всегда забывают о том, что котенок был прекраснейшим существом на свете. Только я-то об этом помню. Так вот, котенок вдруг выскочил из травы и, игриво поблескивая нежными, кокетливыми глазками, дал монахам себя поймать. Послушники двух келий переругались из-за него между собой. И неудивительно - красота может отдаваться каждому, но не принадлежит она никому. Прекрасное - с чем бы его сравнить? - ну вот хотя бы с гнилым зубом. Когда у тебя заболел зуб, он постоянно заявляет о своем существовании: ноет, тянет, пронзает болью. В конце концов мука становится невыносимой, ты идешь к врачу и просишь вырвать зуб к чертовой матери. Потом, глядя на коричневый, покрытый кровью, грязный комок, человек поневоле поражается: "Как? И это все? То самое, что так крепко укоренилось во мне, мучило, ни на минуту не давало забыть о себе, - всего лишь кусочек мертвой кости? Не может быть, это не оно! Если боль была частицей мертвой материи, как же она смогла пустить во мне такие корни и причинить столько страданий? В чем первопричина этих мук? Во мне или в ней? Да нет же, этот жалкий осколок, лежащий на моей ладони, - нечто совершенно иное. Он не может быть тем самым". Вот так же и с прекрасным. Может показаться, что, зарезав котенка - иными словами, вырвав гнилой зуб, - Нансэн выкорчевал красоту, но окончательно ли такое решение? А вдруг корни прекрасного уцелели, вдруг красота не умерла и после гибели котенка? И Дзесю, желая высмеять упрощенность и несостоятельность метода, избранного старцем, кладет себе на голову сандалию. Он как бы заявляет: нет иного выхода, кроме как терпеливо сносить боль от гнилого зуба. Толкование коана было оригинальным и вполне в духе Касиваги, но у меня вдруг возникло подозрение, что приятель видит меня насквозь и издевается над нерешительностью моего характера. Впервые я по-настоящему испугался Касиваги. И, боясь молчания, спросил: - Ну а кто в этой истории ты - Нансэн или Дзесю? - Я-то? Сейчас, пожалуй, я - Нансэн, а ты - Дзесю, но может настать день, когда мы поменяемся ролями. Этот коан переменчив, как кошачий глаз. Все это время руки Касиваги непрестанно двигались, то расставляя на подносе маленькие заржавленные кэндзаны, то укрепляя на них побеги хвоща (им отводилась в аранжировке роль Неба), то устанавливая ирисы, которые он расположил трилистником. Постепенно вырисовывалась композиция в стиле Кансуй. Возле подноса, дожидаясь своей очереди, лежала горка чисто вымытых камешков - белых и коричневатых. Движения пальцев Касиваги были поистине виртуозны. Одна удачная идея следовала за другой, все усиливая эффект перемежающихся контрастов и симметрий, - растения, следуя замыслу творца, на глазах занимали свои места в искусственно созданной системе. Цветы и листья, еще недавно росшие, подчиняясь лишь собственной прихоти, теперь принимали тот вид, который им надлежало иметь: хвощи и ирисы перестали быть безымянными представителями своих видов, они являли собой чистое и несомненное воплощение сути всех ирисов и всех хвощей. Было в руках Касиваги что-то жестокое. Он действовал так, будто имел над растениями некую тайную и безрадостную власть. Наверное, поэтому каждый раз, слыша щелканье ножниц, обрезавших стебли, я представлял, как цветы истекают кровью. Но вот композиция в стиле Кансуй была закончена. Справа на подносе, где прямые линии хвощей смешивались с изгибами листьев, Касиваги расположил три ириса - два бутона и один распустившийся. Икэбана заняла маленькую нишу токонома почти целиком. Когда рябь успокоилась, я увидел, что галька, скрывая кэндзаны, одновременно подчеркивает прозрачность воды и создает иллюзию речного дна. - Здорово! Где ты этому научился? - спросил я. - Тут живет неподалеку одна преподавательница икэбаны. Она скоро должна зайти. Я с ней роман кручу, а заодно икэбане учусь. Но теперь, как видишь, я уже кое-что могу сам, поэтому эта учительница начинает мне надоедать. Она вообще-то баба красивая и молодая еще. Во время войны у нее были шуры-муры с каким-то офицериком, даже родила от него. Но ребенок умер, а любовника убили, вот она и пустилась во все тяжкие. Деньжата у нее водятся, так что преподаванием она занимается для собственного удовольствия. Хочешь, забирай ее себе. Она с тобой пойдет, вот увидишь. Целая буря противоречивых чувств охватила меня. Когда я увидел ту женщину с крыши храма Нандзэн-Дзи, рядом со мной находился Цурукава; теперь, три года спустя, она вновь предстанет передо мной, но смотреть я на нее буду уже глазами Касиваги. Прежде ее трагедия казалась мне светлой загадкой, сейчас же взгляд мой будет черен и бездушен. Мне никуда не уйти от фактов: той белой и круглой, как полная луна, груди уже касалась рука Касиваги, к тем коленям, некогда прикрытым изысканным кимоно, прижимались его уродливые ноги. Можно было не сомневаться, что женщина вся замарана Касиваги, точнее, его знанием. Эта мысль причинила мне боль, я почувствовал, что больше не могу здесь оставаться. Однако любопытство не давало мне уйти. Я с нетерпением ждал той, что некогда показалась мне возрожденной Уико, а теперь должна была предстать в качестве брошенной любовницы юного калеки. Я и сам не заметил, как стал сообщником Касиваги, мне не терпелось вкусить того иллюзорного наслаждения, когда собственными руками заляпываешь грязью дорогие сердцу воспоминания. Когда же она пришла, я ровным счетом ничего не почувствовал. Я очень хорошо все помню: ее хрипловатый голос, безукоризненные манеры и вежливые речи, с которыми странно контрастировал лихорадочный блеск глаз; мольбу, явственно звучавшую в ее словах, когда она обращалась к Касиваги, пытаясь сохранить при постороннем видимость приличия... Я понял истинную причину, по которой Касиваги позвал меня сегодня к себе, - ему надо было прикрыться кем-то от докучливой любовницы. Женщина, пришедшая к Касиваги, не имела ничего общего с рисовавшимся мне когда-то образом. Это был совершенно незнакомый человек, которого я видел впервые. В голосе женщины все громче звучало отчаяние, хотя речь ее продолжала оставаться изысканно вежливой. На меня любовница Касиваги не смотрела. Когда ее душевные муки стали, казалось, невыносимыми, она вдруг взяла себя в руки, видимо решив на время отказаться от попыток смягчить сердце Касиваги. Прикинувшись абсолютно спокойной, женщина окинула взором тесную комнатку и впервые заметила икэбану, что стояла в токонома. - О, какая прелестная композиция! Прекрасная работа! Касиваги словно ждал этих слов и нанес последний удар: - По-моему тоже, получилось неплохо. Вряд ли ты можешь меня еще чему-то научить. Так что наши уроки больше ни к чему. Увидев, как изменилось при этих жестоких словах лицо учительницы, я отвел глаза. Она попыталась рассмеяться, потом, не поднимаясь с колен, как того требовала вежливость, приблизилась к токонома. - О боже, да что же это! Будь они прокляты, эти цветы! - вдруг вскрикнула учительница, и поднос с водой оказался на полу, побеги хвоща полетели в разные стороны, от ирисов остались одни клочки - все украденные мной цветы лежали смятые и растерзанные. Я невольно вскочил, но, не зная, что делать, прижался спиной к окну. Касиваги стал выкручивать женщине тонкие руки, потом схватил ее за волосы и с размаху ударил по лицу. Действовал он совершенно с той же размеренностью и жестокостью, будто продолжал обрезать ножницами стебли и листья ирисов для икэбаны. Учительница закрыла ладонями лицо и бросилась вон из комнаты. Касиваги же взглянул на меня - потрясенный, я стоял ни жив ни мертв, - улыбнулся странной, детской улыбкой и сказал: - Что же ты, беги за ней. Утешь ее. Ну же, торопись. Мне и самому не вполне понятно, что двигало мной - искренняя жалость к женщине или боязнь ослушаться Касиваги, - но я тут же бросился следом за учительницей. Она успела уйти совсем недалеко. Я нагнал ее возле трамвайного депо. Лязг трамваев, заезжавших в ворота, поднимался в самое небо, хмурое и облачное; во мраке ослепительным фейерверком рассыпались пурпурные искры от проводов. Женщина, пройдя квартал Итакура, свернула на восток и пошла по узкой, темной улочке. Она плакала на ходу, а я молча шагал рядом. Заметила она меня не сразу, но туг же придвинулась к моему плечу и голосом, от слез еще более хриплым, чем прежде, стала жаловаться на свои обиды, умудряясь сохранять при этом манеры светской дамы. Бесконечно долго бродили мы по ночным улицам. Учительница сбивчиво обвиняла Касиваги в подлости и низком коварстве, а я слышал лишь одно слово: "жизнь, жизнь, жизнь"... Жестокость Касиваги, его тщательно рассчитанные поступки, предательство, бессердечие, гнусные способы, которыми он вытягивал у любовниц деньги, - все это только усугубляло его привлекательность, поистине необъяснимую. Я ничего в Касиваги не понимал и был уверен лишь в одном - серьезно он относится только к своему косолапию. После внезапной гибели Цурукава я долгое время существовал, оторванный от жизни, но вот меня повлекла новая судьба - зловещая и не такая жалкая, но требующая взамен, чтобы я ежедневно приносил страдания другим людям. "Но убить еще мало", - сказал Касиваги, эти простые слова вновь зазвучали у меня в ушах. И мне вспомнилась молитва, которую я шептал в первую ночь мира, глядя с горы Фудосан на расстилавшееся внизу море огней большого города: "Пусть чернота моей души сравняется с чернотой ночи, окутавшей этот город!" Женщина вовсе не собиралась вести меня к себе. Ей просто нужно было выговориться, и она сворачивала все в новые и новые закоулки, не в силах прекратить это бесконечное блуждание по городу. Когда же наконец мы подошли к ее дому, я уже не мог определить, в какой части Киото мы находимся. Была половина одиннадцатого, следовало торопиться в храм, но женщина чуть ли не насильно заставила меня зайти. Она вошла первой, зажгла свет и сказала вдруг: - Вам случалось проклясть человека и желать ему смерти? - Да, - ответил я не задумываясь. И действительно, хоть теперь это казалось мне смешным, но еще совсем недавно я желал смерти соседке Касиваги, свидетельнице моего позора. - Я тоже. О, как это страшно! Женщина вся как-то обмякла и обессиленно опустилась на татами. В комнате горела сильная лампа - ватт сто, не меньше, - за годы постоянной нехватки электроэнергии я отвык от такого яркого света; жалкая лампочка в конуре Касиваги была раза в три слабее. Теперь я мог рассмотреть женщину как следует. Широкий пояс в стиле Нагоя был ослепительно бел, подчеркивая пурпур глициний, составлявших узор кимоно фасона Юдзэн. От крыши храма Нандзэвдзи до комнаты, где проходила чайная церемония, разве что птица могла долететь, но вот прошло несколько лет, и я смог сократить это расстояние, приблизить заветную цель - так мне теперь казалось. Оказывается, все это время я неотвратимо, мгновение за мгновением, подбирался к тайне, заключенной в той чайной церемонии. Так все и должно было произойти, подумал я. И ничего удивительного, что за прошедшие годы она настолько переменилась, - ведь пока свет далекой звезды достигнет Земли, на ней все тоже успевает измениться. Если в тот миг, когда я смотрел на женщину с крыши храма, между нами возникла связь, предвещавшая сегодняшнюю встречу, все или почти все перемены, произошедшие с тех пор, можно аннулировать; мы вернемся в прошлое и окажемся лицом к лицу - прежний я и прежняя она. И я заговорил. Заикаясь и задыхаясь от волнения. Вновь перед моими глазами ожила та молодая листва, вспыхнули яркими красками небожители и сказочные птицы, изображенные на потолке Башни Пяти Фениксов. Щеки учительницы запунцовели, лихорадочный блеск в глазах сменился выражением смятения и растерянности. - Неужели? Неужели то, что вы говорите, правда? О, какая странная вещь судьба, какая странная! Слезы горделивой радости выступили у нее на глазах. Она уже не помнила свое унижение и вся предалась воспоминанию; один вид возбуждения сменился другим, еще более сильным; мне показалось, что женщина близка к помешательству. Кимоно с узором из пурпурных глициний смялось и распахнулось. - Молока больше нет, - всхлипнула она. - О, бедное мое, горькое мое дитя!.. Пусть молока нет, но я покажу вам снова то, что вы уже видели. Ведь вы любите меня с тех самых пор, правда? Я представлю себе, что вы - это он, и мне не будет стыдно. Пусть все будет точь-в-точь как тогда! Объявив с торжественным видом о своем решении, женщина так и поступила. Я не знаю, что она чувствовала в тот миг - безумную радость или безумное отчаяние. Возможно, ей самой казалось, что она испытывает душевный подъем, но истинной причиной этого эксцентричного поступка было, по-моему, все же отчаяние брошенной любовницы; во всяком случае, я явственно ощущал вязкий привкус этого отчаяния. Не в силах оторваться, смотрел я, как она распускает пояс, развязывает бесчисленные тесемки, как с визгом скользит, распахиваясь, шелковая ткань. Вот края кимоно раздвинулись, открылись белые груди, женщина взяла пальцами левую и приподняла ее, показывая мне. Не стану лгать, я испытал нечто вроде головокружения. Я смотрел на эту грудь. Разглядывал ее во всех деталях. Но оставался лишь сторонним наблюдателем - и не более. Таинственное белое пятнышко, виденное мной с крыши храма, не могло иметь ничего общего с этой вполне конкретной, реальной плотью. Слишком долго вынашивал я в сердце тот образ, чтобы связать его с вполне реальной грудью, объектом чисто материальным, просто каким-то куском мяса. Ничего привлекательного или манящего в нем не было. Лишь бессмысленное доказательство бытия, отрезанное от тела жизни. И снова меня тянет солгать, поэтому повторю еще раз: голова моя действительно закружилась. Но слишком уж дотошным был мой взгляд, и грудь постепенно перестала восприниматься мной как часть женского тела, а превратилась в лишенный всякого смысла безжизненный предмет. Потом произошло самое поразительное. Пройдя весь мучительный круг превращений, грудь вдруг снова показалась мне прекрасной. И сразу же стерильность и бесчувственность Прекрасного наложили на нее свой отпечаток, грудь обрела самостоятельное значение и смысл, подобно тому как обладает самостоятельным значением и смыслом цветущая роза. Прекрасное открывается мне с опозданием, не сразу, как другим людям. У всех остальных красота вызывает немедленную эмоциональную реакцию, у меня же реакция задерживается. Когда грудь восстановила свою связь со всем телом, это была уже не плоть, а бесчувственная и бессмертная субстанция, принадлежащая вечности. Мне очень важно, чтобы меня поняли. Дело в том, что передо мной возник все тот же Золотой Храм, это грудь взяла и обратилась Золотым Храмом. Я вспомнил свое ночное дежурство в начале осени, когда городу угрожал тайфун. Все вокруг было освещено луной, но меж решетчатых оконцев и деревянных дверей храмовых покоев, под облупившейся позолотой потолков царила густая, величественная тьма. И это было естественно, ибо Кинкакудзи представлял собой не что иное, как тщательно сконструированную и построенную Пустоту. Такой же явилась мне и женская грудь: сверху светлая, сияющая плоть, а внутри - тьма, густая и величественная тьма. Это открытие отнюдь не привело меня в восторг, наоборот, я испытал чувство глубочайшего презрения к собственному извращенному рассудку. Еще более жалкими представлялись мне в этот миг жизнь и плотское желание. И все же весь я находился во власти экстаза и, застыв на месте, не мог оторвать взгляда от обнаженной груди... Наконец женщина запахнула кимоно, и я взглянул в ее холодные, насмешливые глаза. Я сказал, что мне пора. Она проводила меня до прихожей и громко захлопнула за моей спиной дверь. До самого Храма чувство экстаза не оставляло меня. Перед глазами возникали, сменяя друг друга, то Золотой Храм, то белоснежная грудь. Странная бессильная радость переполняла душу. Однако, когда за темными соснами показались ворота Рокуондзи, сердце мое уже успокоилось; не осталось ничего, кроме бессилия, и на смену опьянению пришла ненависть, только я сам не понимал, к чему или к кому. - Он снова заслонил от меня жизнь! - пробормотал я. - Снова, как тогда! Почему Храм оберегает меня? Зачем не подпускает к жизни, ведь я не просил об этой опеке! Может быть, он хочет спасти меня от ада? Но благодаря ему я стал хуже ввергнутых в ад грешников, ибо знаю о преисподней больше, чем любой из них! Ворота обители мирно чернели во мраке, лишь сбоку, у калитки, тускло светилась лампада, которую гасили только после утреннего колокола. Я надавил на калитку, и она приоткрылась, загремев старой, ржавой цепью. Привратник давно отправился спать. С внутренней стороны ворот висело напоминание, гласившее, что калитку должен запирать последний, вернувшийся в Храм. Судя по деревянным табличкам с именами монахов, кроме меня, отсутствовали еще двое: настоятель и старый садовник. Направляясь к Храму, я заметил слева от дорожки несколько деревянных досок, их светлая древесина в лунном свете казалась белой. Подойдя ближе, я увидел, что земля вокруг покрыта опилками - словно лужайка, усыпанная желтыми цветами; в воздухе вкусно пахло свежей стружкой. Постояв у колодца, я хотел было уже идти в главное здание, но вдруг повернул назад. Я должен был, прежде чем лягу спать, повидаться с Золотым Храмом. Оставив позади замершую в сонной тишине обитель, я зашагал по дорожке, ведущей к Кинкакудзи. Вот вдали показался силуэт Храма. Его окружали колеблемые ветром кроны, но сам он высился неподвижный и бессонный, словно страж ночи... Я никогда не видел, чтобы он спал, подобно нашей обители. Здесь давно не жили люди, и поэтому, наверное, Храм забыл, что такое сон. А тьма, обитавшая в этих стенах, была неподвластна людским законам. Впервые в жизни обратился я к Золотому Храму с дерзкими словами, звучавшими почти как проклятье: - Когда-нибудь ты покоришься мне! Я подчиню тебя своей воле, и ты больше не сможешь мне вредить! Голос мой раскатился эхом над гладью ночного пруда. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Все происходившее со мной было словно зашифровано некой странной тайнописью; моя жизнь напоминала движение по коридору с зеркальными стенами, изображение в которых, множась, уходит в бесконечность. Мне казалось, что я сталкиваюсь с новым явлением, но на нем уже лежала тень виденного прежде. Я все шел и шел по нескончаемому этому коридору, влекомый подобными совпадениями, и не знал, в какие неведомые дебри заведет меня мой путь. Судьба, ожидающая каждого из нас, определена не волей случая. Если человека в конце пути ожидает смертная казнь, он всю жизнь поневоле в каждом телеграфном столбе, в каждом железнодорожном переезде видит тень предначертанного ему эшафота и постепенно свыкается со своей участью. Мой жизненный опыт всегда оставался однослойным, лишенным углублений и утолщений. Ни к чему на свете, кроме Золотого Храма, не был я привязан, даже к собственным воспоминаниям. Но я не мог не видеть, что воспоминания эти, точнее отдельные их обрывки, не проглоченные темным морем времени и не стертые бессмысленным повторением, выстраиваются в цепочку, образуют зловещую и омерзительную картину. Что же то были за обрывки? Иногда я всерьез задумывался над этим вопросом. Но в воспоминаниях было еще меньше смысла и логики, чем в осколках пивной бутылки, поблескивающих на обочине дороги. Я не мог думать об этих осколках как о частицах, некогда составлявших прекрасное и законченное целое, ибо при всей своей нынешней никчемности и бессмысленности каждое из воспоминаний несло в себе мечту о будущем. Подумать только - эти жалкие осколки бесстрашно, бесхитростно и бесстрастно мечтали о будущем! Да еще о каком будущем - непостижимом, неведомом, неслыханном! Неясные думы такого рода иногда приводили мою душу в несвойственное ей состояние поэтического восторга. Если подобное настроение охватывало меня в ясную лунную ночь, я брал флейту и шел к Золотому Храму. Я уже достиг такого мастерства, что мог играть мелодию "Дворцовая колесница", так понравившуюся мне в исполнении Касиваги, не заглядывая в ноты. Музыка подобна сновидению. И в то же время, в противоположность сновидению, она обладает большей конкретностью, чем любая явь. Куда же все-таки следует отнести музыку, думал я. Ей под силу менять сон и явь местами. Иногда она и самого меня превращала в мою любимейшую мелодию. Моя душа познала наслаждение этого превращения, и для меня, в отличие от Касиваги, музыка стала истинным утешением. Каждый раз, кончив играть, я думал, отчего Золотой Храм не мешает мне обращаться в мелодию, не осуждает меня, а просто молчаливо взирает на эту метаморфозу? Ведь он ни разу не позволил мне слиться со счастьем и радостью обычной жизни. Разве не пресекал Храм любые мои попытки уйти от него, разве не возвращал меня обратно? Почему же только в музыке позволяет он мне находить забвение и усладу? И при одной мысли о том, что наслаждение это дозволено Храмом, радость ослабевала. Выходило, что, раз Кинкакудзи не препятствует мне сливаться с музыкой, значит, музыка при всей своей похожести на жизнь - обман, подделка, и мое превращение - не более чем иллюзия. Не подумайте, что я признал свое поражение и сдался после двух первых неудачных попыток сблизиться с женщиной и с жизнью. До конца сорок восьмого года мне еще не раз предоставлялись удобные случаи взять реванш (чаще всего с помощью Касиваги), и я без колебаний стремился использовать каждый из этих шансов. Однако результат вечно был один и тот же. Между мной и женщиной, между мной и жизнью неизменно вставал Золотой Храм. И сразу же все, к чему тянулись мои руки, рассыпалось в прах, а мир вокруг превращался в голую пустыню. Однажды, работая на небольшом поле, что находилось за нашей кухней, я видел, как пчела садится на желтую летнюю хризантему. Собирательница меда прилетела, жужжа золотистыми крылышками, на залитый солнцем цветник, выбрала из множества хризантем одну и некоторое время висела над ней в воздухе. Я попробовал представить себя пчелой. Передо мной желтела огромная хризантема, раскрывшая безукоризненные в своей правильности, лишенные изъянов лепестки. Цветок не уступал по красоте и совершенству Золотому Храму, однако вовсе не стремился в него превратиться, а так и оставался цветком. Да-да, очевидной и несомненной хризантемой, конкретной формой, не отягощенной потаенным смыслом. Таким образом, соблюдая правила своего бытия, цветок преисполнялся несказанного очарования и отлично выполнял для пчелы роль предмета ее вожделений. Какое, должно быть, мистическое ощущение - затаившись под оболочкой хризантемы, чувствовать себя объектом этого бесплотного, летающего и жужжащего вожделения! Форма постепенно слабеет, ее охватывает дрожь, она уже на пороге гибели. Однако безупречная хризантема создана именно для того, чтобы утолить жажду пчелы, в предвкушении этого акта и раскрыла она свои лепестки, именно сейчас ослепительно вспыхнет смысл самого существования формы. Она, форма, - это изложница, в которую вливается вечно подвижная, не имеющая очерченных границ жизнь; но и свободный полет жизни - тоже своего рода изложница, создающая различные формы в нашем мире... Наконец пчела решительно устремилась в глубь хризантемы; опьянев от восторга, она всем тельцем зарылась в цветочную пыльцу. Цветок, приняв в себя гостью, сам превратился в пчелу, облаченную в роскошные доспехи из желтых лепестков, взволнованно закачался, и на миг показалось, что сейчас он сорвется со стебля и полетит. От яркого света и от свершавшегося при этом ярком свете действа у меня закружилась голова. Затем я перестал быть пчелой и вновь стал самим собой; тут мне пришло в голову, что теперь мои глаза уподобились глазам Золотого Храма. Да, именно. Точно так же, как я вернулся от взгляда пчелы к своему взгляду, в моменты, когда жизнь должна вот-вот коснуться меня, мой собственный взгляд превращается во взгляд Храма. Именно тогда Кинкакудзи заслоняет от меня жизнь... Итак, я вновь смотрел на мир своими глазами. Пчела и цветок заняли отведенные им места в бескрайнем мире вещей. Теперь полет пчелы и трепетание лепестков хризантемы встали в один ряд со всеми прочими явлениями - например, с дуновением ветерка. В этом неподвижном, холодном мире все предметы были равны; формы, таившей в себе столько очарования и соблазна, более не существовало. Хризантема осталась красивой, но не из-за неповторимой прелести формы, а лишь потому, что в самом названии "хризантема" для нас содержится обещание чего-то прекрасного. Я не был пчелой, и цветок не обладал для меня могучей притягательной силой; не был я и хризантемой, никакая пчела ко мне не вожделела. Исчезло родство многообразных форм с вечным движением жизни. Мир снова был отброшен в бездну всеобщей относительности, и двигалось теперь только время. В миг, когда передо мной возникал бесконечный и абсолютный Кинкакудзи, когда мои глаза становились его глазами, мир менялся, и в этой трансформированной вселенной один только Храм обладал формой и красотой, а все прочее обращалось в тлен и прах... И хватит об этом. С тех пор как у стен этого Храма я наступил на проститутку, а в особенности после внезапной смерти Цурукава, я задавал себе один и тот же вопрос: "Возможно в этом мире зло или нет?" x x x Это случилось в один из первых дней нового, сорок девятого года, в субботу. У меня был свободный вечер, и я отправился прогуляться по оживленной улице Синкегоку. В густой толпе прохожих мне вдруг встретилось знакомое лицо, но прежде чем я успел сообразить, кто это, лицо исчезло в людском море. Человек, привлекший мое внимание, был в дорогом пальто, с элегантным кашне на шее, на голове его красовалась фетровая шляпа; рядом с ним шла молодая женщина в ржаво-красном плаще - судя по виду, гейша. Кто же это был такой? Розовое, пухлое лицо, немолодое, но какое-то по-младенчески свежее и чистое, мясистый нос... Да это же Учитель! - вдруг понял я. Просто тень от шляпы помешала мне узнать его сразу. Пугаться вроде бы было нечего, но я похолодел при мысли о том, что настоятель меня увидит. Тогда я поневоле стану очевидцем его предосудительных забав, нежелательным свидетелем, и между нами неминуемо возникнет тесная связь, основанная на взаимном доверии - или недоверии. Нет, мне это было совсем ни к чему. Тут я увидел черного лохматого пса, бредущего сквозь новогоднюю толпу. Видимо, он привык к таким скоплениям людей и ловко лавировал меж полами роскошных дамских манто и потрепанных военных шинелей, пробираясь поближе к витринам магазинов. У сувенирной лавки, которая, верно, торговала на этом месте еще с незапамятных времен, пес замер и стал принюхиваться. Оказалось, что у пса выбит глаз, - кровавая корка запеклась в глазнице ярко-красным кораллом. Уцелевшим глазом собака рассматривала что-то на асфальте. Грязная шерсть на спине свалялась и торчала заскорузлыми клочками. Не знаю, чем так заинтересовал меня этот пес. Возможно, абсолютным своим несоответствием праздничной и светлой атмосфере улицы: он упрямо тащил за собой какой-то иной, совершенно отличный от всего окружающего мир. Пес брел по своей собственной мрачной вселенной, где из всех чувств царило только обоняние. Это был город, ничем не похожий на город людей, в нем сиянию уличных фонарей, грому музыки и взрывам смеха угрожали зловещие и вездесущие запахи. Мир запахов куда более упорядочен и конкретен; от мокрых лап пса несло мочой, и этот смрад имел самую непосредственную связь с едва уловимым зловонием, которое исходило от внутренних органов прохожих. Было очень холодно. Мимо меня прошла компания молодых парней, скорее всего спекулянтов с черного рынка; они обрывали на ходу сосновые ветки, украшавшие по случаю Нового года двери домов, и потом сравнивали, кто нарвал больше. Парни показывали друг другу ладони, затянутые в новенькие перчатки, и громко хохотали. Одним удалось выдернуть по целой ветке, у других в руке оказалось всего несколько зеленых иголок. Я шел следом за бездомным псом. Иногда я терял его из виду, но каждый раз он появлялся вновь. Мы свернули в переулок, который вел к улице Каварамати. Здесь было не так светло, как на Синкегоку; по мостовой пролегали трамвайные рельсы. Пес исчез куда-то и больше не появлялся. Я остановился и стал высматривать его по сторонам. Потом дошел до угла и все вертел головой, надеясь увидеть пса. В это время прямо передо мной притормозил шикарный лимузин. Шофер распахнул дверцу, и в машину села какая-то женщина. Я обернулся и по смотрел на нее. Садившийся следом за ней в автомобиль мужчина, увидев меня, замер на месте. Это был Учитель. Для меня осталось загадкой, как вышло, что он, сделав круг, снова наткнулся на меня. Как бы там ни было, но я оказался лицом к лицу с настоятелем, а на севшей в машину женщине краснел уже знакомый мне плащ цвета ржавчины. Теперь прятаться было уже бессмысленно. Потрясенный неожиданной встречей, я не мог вымолвить ни слова. Я еще ничего не успел сказать, а заикание уже трепетало у меня во рту. И тут произошло нечто необъяснимое, никак не связанное с ситуацией и владевшими мною чувствами: глядя прямо в лицо настоятелю, я рассмеялся. Я не смог бы объяснить природу этого смеха, он словно обрушился на меня откуда-то извне и залепил весь рот вязкой массой. Настоятель переменился в лице. - Да ты, никак, шпионить за мной вздумал! Идиот! - гневно бросил он и, не удостоив меня больше ни единым взглядом, сел в машину и громко захлопнул дверцу. Взревев мотором, наемный лимузин умчался прочь. Мне стало ясно, что настоятель заметил меня и прежде, на улице Синкегоку. Я ждал, что на следующий день Учитель вызовет меня к себе и сурово отчитает, тогда я смогу все ему объяснить и оправдаться. Однако, как и в том памятном случае с проституткой, настоятель предпочел молчать, и для меня началась новая пытка. Изредка я получал письма от матери. В каждом из них она писала, что ждет не дождется, когда я стану настоятелем Рокуондзи, только этим и живет. Чем чаще вспоминал я гневный окрик Учителя ("Да ты, никак, шпионить за мной вздумал! Идиот!"), тем недостойнее звания священника он мне казался. Настоящий монах секты Дзэн должен обладать чувством юмора и смотреть на вещи шире, никогда бы не обратился он к своему ученику с таким вульгарным упреком. Он произнес бы что-нибудь остроумное и куда более действенное. А теперь сказанного, конечно, не воротишь. Настоятель, несомненно, решил, что я специально выслеживаю своего Учителя да еще открыто издеваюсь над его грешками. Мое поведение сбило его с толку, вот он и сорвался на недостойный своего положения крик. Так или иначе, зловещее молчание настоятеля день ото дня все больше тревожило меня. Тень Учителя вновь разрослась до громадных размеров и постоянно маячила у меня перед глазами, словно рой назойливых мошек. Прежде, отправляясь куда-нибудь проводить службу, настоятель всегда брал с собой отца эконома, теперь же, в результате так называемой "демократизации монастырской жизни", сопровождать Учителя, кроме отца эконома, должны были по очереди отец ключарь и мы, трое послушников. Ведавший ранее внутренним распорядком монах, о строгости которого я был немало наслышан, во время войны угодил в солдаты и погиб, так что его обязанности пришлось взять на себя сорокапятилетнему отцу эконому. Третий послушник появился в обители недавно, заняв место умершего Цурукава. Однажды Учителя пригласили на торжественную церемонию. Вступал в должность новый настоятель храма, принадлежащего к той же дзэнской школе Сококудзи, что и наш Рокуондзи. Был как раз мой черед сопровождать преподобного Досэна. Святой отец ничего не сделал, чтобы освободить меня от этого поручения, и я надеялся, что по дороге представится возможность оправдаться перед ним. Однако накануне вечером я узнал, что с нами пойдет еще и новенький, и моя надежда угасла. Те, кто знаком с литературой Годзан26, несомненно помнят монаха Дзэнкю Исимуро, ставшего настоятелем киотоского храма Мандзю в первый год эры Коан27. Летопись сохранила прекрасные слова, произнесенные новым пастырем, когда он обходил свои владения. Указав рукой на Мандзю, Дзэнкю возрадовался, что отныне становится настоятелем этого знаменитого храма, и горделиво воскликнул: "Ныне, пред стенами императорского дворца, у ворот священных Мандзю скажу: "Нищий, открываю дверь сию; разутый, восхожу на гору Конрон!28" Началась церемония воскурения фимиама в честь Наставника. В древние времена, когда секта Дзэн еще не обросла традициями и условностями, главное значение придавалось духовному прозрению верующего. В ту пору не Учитель подбирал себе учеников, а, наоборот, послушник выбирал наставника, причем мудрости он должен был учиться не у одного своего духовного отца, а у всех монахов обители. Во время же службы в честь Наставника ученик объявлял имя Учителя, чьим последователем он себя считал. Наблюдая эту торжественную церемонию, я думал, назову ли имя преподобного Досэна, доведись мне принимать после него храм Рокуондзи. Или, нарушив семивековую традицию, объявлю во всеуслышание какое-нибудь другое имя? Стояла ранняя весна, в зале было прохладно; вился, смешиваясь, аромат пяти разных благовоний, холодно посверкивал драгоценный венец на статуе Будды, разливался сиянием нимб, окружающий лик Всевышнего; яркими пятнами выделялись облачения монахов... Я мечтал о том, как буду сам воскурять фимиам в честь Наставника, представлял себя на месте новоиспеченного настоятеля. Будет такой же, как сегодня, холодный весенний день, когда я изменю древней традиции! Выстроившиеся в ряд монахи разинут рты от изумления, позеленеют от такого кощунства! Решено: я и не подумаю назвать имя Досэна, назову имя... А кого мне назвать своим наставником? Кто направил меня на путь просветления? Я растерялся. Да и как вообще произнести что-то при моем заикании? А ведь я непременно начну заикаться. Представляю, как я стану лепетать, что истинным моим учителем было Прекрасное. Или, может, Пустота? Все, конечно, покатятся со смеху, а я буду стоять перед ними дурак дураком... Я очнулся от грез. Настал черед Учителя, и я должен был ему помогать. Вообще-то мне следовало бы гордиться тем, что я сопровождаю Досэна, - настоятель Рокуондзи считался самым почетным из гостей. Закончив курить благовония, Учитель торжественно поднял Белый Молот, этот символический ритуал означал, что новый настоятель храма - подлинный священник, а не самозванец. Сначала Досэн произнес ритуальные слова, а потом громко ударил молотом в гонг, и я вновь почувствовал, какой великой властью обладает Учитель. Мне становилось невмоготу выносить молчание настоятеля, тем более что я не знал, как долго оно может продлиться. Если ты испытываешь к человеку какие-то чувства, думал я, ты вправе рассчитывать на ответную реакцию - не важно, любовь это будет или ненависть. У меня выработалась жалкая привычка при каждом удобном и неудобном случае искательно заглядывать в лицо Учителю, стараясь угадать, о чем он думает, но ни разу не увидел я на этом лице и тени живого чувства. То была даже не холодность. Бесстрастность этого лица могла означать презрение, но презрение не ко мне одному, а ко всему человеческому роду или вообще к чему-то абстрактному. Я заставлял себя думать о грубой, животной силе массивного черепа настоятеля, о низменности физической его природы. Я представлял, как Учитель испражняется или как он совокупляется с девкой - той, в ржаво-красном плаще. Тогда бесстрастность исчезала с его лица и сменялась блаженно-страдальческой гримасой наслаждения. Я воображал, как пухлая, мягкая плоть настоятеля сливается со столь же пухлой и мягкой плотью женщины, так что невозможно определить, где кончается одно тело и начинается другое, как круглый живот Учителя трется о круглый живот его подруги. Но, странное дело, сколько ни напрягал я фантазию, животное выражение появлялось на лице настоятеля сразу, безо всякого перехода от обычной застывшей маски. Никакой радуги нюансов и переходов одного чувства в другое - просто скачок из крайности в крайность. Пожалуй, единственная связь, которую можно было наметить между двумя этими полюсами, заключалась в грубом окрике: "Ты, никак, шпионить за мной вздумал! Идиот!" Измученный домыслами и ожиданием, я в конце концов с непреодолимой силой возжаждал только одного: хоть раз увидеть, как лицо настоятеля исказится от ненависти. И я разработал некий план - безумный, инфантильный и, вне всякого сомнения, чреватый для меня большими неприятностями; я все это понимал, но остановиться уже не мог. Я даже не подумал о том, что моя выходка еще более укрепит настоятеля в его несправедливом подозрении. В университете я спросил у Касиваги, где находится нужный мне магазин. Мой приятель тут же объяснил, даже не спросив, зачем мне это понадобилось. В тот же день я отправился по указанному адресу и просмотрел целую кипу открыток с фотографиями гейш квартала Гион. Поначалу из-за толстого слоя грима все женщины казались мне одинаковыми, но постепенно я стал различать под схожими масками из пудры и помады живые черты: здесь были лица умные и глупые, веселые и печальные, счастливые и несчастные. Наконец я нашел то, что искал. Глянцевый снимок так блестел в чересчур ярком электрическом освещении, что я чуть его не просмотрел; но стоило мне взять открытку в руки, как она сразу же перестала отсвечивать, и я узнал лицо гейши в ржаво-красном плаще. - Вот эту, пожалуйста, - сказал я продавщице. Сам не пойму, откуда взялась моя смелость; впрочем, не менее странной была и необъяснимая веселость, неудержимая радость, охватившая меня, как только я начал осуществлять свой план. Поначалу я собирался выбрать момент, когда Учителя не будет в храме, чтобы меня нельзя было уличить. Но вновь обретенная веселая храбрость заставила меня избрать наиболее опасный из способов, не оставляющий сомнений в том, кто истинный виновник. В мои обязанности по-прежнему входило относить в кабинет настоятеля утреннюю почту. В тот холодный мартовский день я, как обычно, отправился в прихожую за газетами. Фотографию гейши из квартала Гион я засунул между газетными страницами. Сердце мое бешено колотилось. Посередине храмового двора росла саговая пальма, окруженная живой изгородью. Была отчетливо видна грубая кора дерева, ярко высвеченная утренним солнцем. Слева от пальмы раскинула ветви небольшая смоковница. Оттуда доносилось щебетание запоздалых чижей, похожее на пощелкивание четок. Я мимоходом удивился, что они еще не улетели, но сомнений не было - желтогрудые пичужки, скакавшие по залитым солнцем веткам, могли быть только чижами. Двор, посыпанный белым гравием, дышал миром и покоем. Я осторожно ступал по мокрому после недавнего мытья полу, стараясь не угодить в стоявшие там и сям лужи. Седзи Большой библиотеки, где находился кабинет Учителя, были плотно задвинуты. Раннее утро сияло такой свежестью, что бумага перегородок казалась белоснежной. Я привычно опустился на колени и произнес: - Можно войти? Настоятель отозвался, и я, раздвинув седзи, положил согнутые пополам газеты на край стола. Учитель сидел, уткнувшись носом в какую-то книгу, на меня он даже не взглянул... Я попятился, закрыл за собой перегородку и, стараясь не терять хладнокровия, медленно зашагал по коридору к себе. До самого ухода на занятия я сидел неподвижно, чувствуя, как все большее волнение охватывает мою душу. Казалось, никогда еще не испытывал я такого жгучего нетерпения. Моя выходка преследовала единственную цель - вывести настоятеля из себя, но теперь я с замиранием сердца предвкушал страстную и драматическую сцену, в которой сольются, поняв друг друга, две страдающие души. Может быть, сейчас дверь моей кельи распахнется, на пороге возникнет Учитель и объявит, что прощает мне все прегрешения. И тогда впервые в жизни я, прощенный, достигну чистоты и просветления - обычного состояния моего погибшего друга Цурукава. Мы с Учителем, наверное, обнимемся и скажем: жаль, что мы не поняли друг друга раньше. Я, конечно, недолго тешил себя подобными фантазиями, но удивительно, как вообще могла прийти мне в голову такая несусветная чушь! Впоследствии, трезво анализируя свое поведение, я понял, что идиотским этим поступком окончательно восстановил против себя настоятеля, уничтожил все шансы стать кандидатом в его преемники и, следовательно, навек утратил возможность властвовать над Золотым Храмом. Я был настолько возбужден, что на время вообще забыл об извечной своей страсти! Я напрягал слух, пытаясь уловить какие-нибудь звуки из Большой библиотеки, но там было тихо. Теперь я не сомневался, что на меня обрушится яростный гнев настоятеля. Я ждал этого гнева, меня не испугали бы ни бешеная ругань, ни удары, ни пинки, ни вид собственной крови. Но из Большой библиотеки не доносилось ни звука, и ничьи шаги не приближались по коридору к моей двери... Когда настало время отправляться в университет, я чувствовал себя разбитым и усталым, моя душа была опустошена. Я не слышал лекции. Когда же преподаватель меня о чем-то спросил, я ответил невпопад. Все студенты обрадованно засмеялись, один только Касиваги с безразличным видом глядел в окно. Он, несомненно, видел, какая буря бушует в моем сердце. Когда я вернулся с занятий, в храме все было по-прежнему. Жизнь обители, вся пропитанная заплесневелым запахом вечности, специально строилась так, чтобы ничто в ней не менялось, и сегодняшний день как две капли воды был схож со вчерашним. Два раза в месяц все монахи собирались в кабинете настоятеля, и он толковал нам священные тексты. Сегодня был как раз день такого занятия, и я ждал, что Учитель в качестве иллюстрации к какому-нибудь коану разберет перед всей братией мой проступок и осудит меня. У меня были кое-какие основания так думать. Сегодня, сидя прямо напротив настоятеля, я чувствовал небывалый приток мужества - состояние, совершенно мне несвойственное. Я надеялся, что Учитель ответит на мое мужество столь же мужественным великодушием: сначала покается перед всеми в собственном лицемерии и ханжестве, а потом уже разберет мерзость моего поступка... Тускло светила лампочка, все обитатели храма сидели, склонившись над текстами из книги "Мумонкан". Вечер выдался холодный, но только возле настоятеля лежала маленькая грелка. Монахи зябко хлюпали носами. На расчерченных тенями лицах, и старых и молодых, застыло одинаковое выражение бессилия. Новый послушник в дневное время работал учителем в начальной школе; он был очень близорук и то и дело поправлял очки, сползавшие с его маленького носика. Я был здесь единственным, в ком жила сила, - так мне по крайней мере казалось. Поднимая глаза от текста, Учитель по очереди оглядывал всех присутствующих, и я все пытался встретиться с ним взглядом. Мне хотелось, чтобы он увидел: я от него не прячусь. Но окруженные припухшими складками глазки настоятеля безразлично скользили по моему лицу, и взгляд их переходил на соседа. С самого начала занятия я с нетерпением ждал, когда же Учитель заговорит обо мне. С напряженным вниманием слушал я каждое его слово. Тонкий голос настоятеля не смолкал ни на минуту, но голоса его души я так и не услышал... Ночью я не сомкнул глаз. Меня переполняло презрение к Учителю, я мысленно издевался над его жалким лицемерием. Но постепенно меня стали одолевать запоздалые сожаления, полностью вытеснив гордое негодование. Возмущение недостойным малодушием настоятеля странным образом подкосило мое мужество; поняв, насколько ничтожен противник, я уже начал подумывать: а не попросить ли мне у него прощения, все равно такое покаяние не будет знаком поражения. Моя душа, прежде взлетевшая в недостижимые высоты, теперь стремительно падала вниз. Утром же пойду каяться, решил я. Но когда наступило утро, я перенес объяснение с Учителем на попозже. Его лицо оставалось все таким же непроницаемым. День выдался ветреный. Вернувшись с лекций, я зачем-то открыл ящик стола и вдруг увидел белый сверток. Развернув бумагу, я обнаружил свою открытку. На бумаге не было написано ни единого слова. Очевидно, Учитель таким образом давал мне понять, что ставит на всем деле точку. Скорее всего, возвращение открытки должно было означать примерно следующее: я не закрыл глаза на твою выходку, но считаю ее бессмысленной. Однако странный поступок настоятеля всколыхнул целый рой чувств в моей душе. "Значит, Учитель тоже страдал, - с волнением думал я. - Представляю, какие муки он вынес, прежде чем решился. Должно быть, он теперь ненавидит меня лютой ненавистью. Причем не столько даже за эту открытку, сколько за то, что ему пришлось красться, как вору, по собственному храму, тайком пробираться в келью ученика, где он прежде никогда не бывал, и подсовывать в стол злосчастную улику". От этой мысли в груди у меня волной поднялась странная радость. И я занялся весьма приятным делом. Я изрезал открытку ножницами на мелкие кусочки, завернул их в вырванный из тетрадки листок и отправился к Золотому Храму. Дул сильный ветер, Кинкакудзи стоял под звездным небом, сохраняя извечное свое угрюмое равновесие. В серебристом лунном свете тонкие, вытянутые вверх колонны напоминали мне струны, и весь Храм становился похож на какой-то огромный и таинственный музыкальный инструмент. Зависел этот эффект от того, насколько высоко поднималась в небе луна. Сегодня сходство Храма с гигантским бива было поистине разительным. Но ветер напрасно старался, пытаясь извлечь звук из этих безмолвных струн. Я подобрал с земли камешек, засунул его в скомканный листок с клочками открытки и, размахнувшись, бросил в пруд. По зеркальной глади неторопливо разошлись круги, мелкая рябь докатилась почти до самых моих ног. x x x Мое внезапное бегство в ноябре было прямым следствием всех этих событий. Впрочем, оно только казалось внезапным, на самом же деле побегу предшествовал длительный период раздумий и колебаний, хотя мне нравилось убеждать себя, что поступок мой был неподготовленным и чисто импульсивным. Поскольку импульсивность изначально чужда моей природе, мне доставляло удовольствие воображать, будто я способен действовать под влиянием минутного порыва. Представим такую ситуацию: человек собирается завтра съездить на могилу отца; вот завтра настает, он отправляется в путь, но у самой станции вдруг поворачивается и идет в гости к собутыльнику. Можно ли сказать, что этот человек поступил импульсивно? А что, если это был не импульс, а месть собственной воле, гораздо более продуманная, чем первоначальное намерение съездить на кладбище? Непосредственным поводом к моему побегу послужил разговор, состоявшийся у меня накануне с Учителем. Он впервые прямо сказал: - Было время, когда я собирался назначить тебя своим преемником. Время это прошло, так и знай. Хотя настоятель никогда раньше не говорил со мной на эту тему, я давно уже ждал подобного приговора и был к нему готов. Решение Учителя вовсе не стало для меня громом средь ясного неба, я не остолбенел от ужаса и не содрогнулся от горя. Тем не менее впоследствии я предпочитал думать, что именно слова настоятеля явились толчком к моему бегству. Убедившись после эксперимента с открыткой, что настоятель затаил на меня зло, я намеренно стал хуже учиться. После первого курса я был лучшим в группе по китайскому и истории, набрав по этим предметам восемьдесят четыре балла29; по результатам года я оказался двадцать четвертым из восьмидесяти четырех студентов. Прогулял я всего четырнадцать занятий из четырехсот шестидесяти. По итогам второго года я оказался уже тридцать пятым из семидесяти семи, но окончательно распустился на третьем курсе: теперь я стал прогуливать лекции просто так, безо всякой особенной причины, хотя денег на то, чтобы с приятностью проводить свободное время, у меня не водилось. Первый семестр начался как раз вскоре после истории с открыткой. После окончания полугодия в храм пришла жалоба из деканата, и Учитель сурово меня отчитал. Досталось мне и за плохие отметки, и за прогулы, но больше всего разъярило настоятеля то, что я пропустил занятия по дзэн-буддистскому воспитанию, на которые по программе и так отводилось всего три дня. Курс по дзэн-буддизму преподавался в университете точно так же, как в других духовных академиях и семинариях, лекции по нему читались последние три дня в конце каждого семестра, перед самыми каникулами. Чтобы сделать внушение. Учитель вызвал меня в свой кабинет, что случалось не так уж часто. Осыпаемый упреками, я стоял и молчал. Настоятель ни словом не коснулся истории с открыткой и давнего скандала с проституткой, хотя я в глубине души ждал этого разговора. С той поры Учитель стал относиться ко мне с подчеркнутой холодностью. Выходит, я своего добился, ведь именно к этому я стремился. Можно сказать, я одержал своего рода победу, а понадобилось для нее всего лишь немного лености. За один только первый семестр третьего курса я пропустил шестьдесят занятий - в пять раз больше, чем за весь первый курс. Прогуливая лекцию, я не читал книг, не предавался развлечениям (у меня просто не было на это денег), а разговаривал с Касиваги или чаще всего слонялся в одиночестве, без всякого дела. Мной владела апатия, я почти все время был один и почти все время молчал - этот период учебы в университете так и запомнился мне как эпоха бездействия. Можно сказать, что я сам устраивал себе занятия по дзэн-буддистскому воспитанию - только на свой собственный манер, и скуки во время этих "занятий" я не ведал. Иногда я садился на траву и часами наблюдал, как муравьи деловито тащат куда-то крошечные кусочки красной глины. Причем муравьи не вызывали у меня ни малейшего интереса. Или я мог бесконечно долго смотреть, как вьется дым из трубы заводика, находившегося по соседству с университетом. И дым и завод тоже были мне абсолютно безразличны... Я сидел, всецело погруженный в самого себя. Частицы, из которых состоял окружавший меня мир, то остывали, то нагревались вновь. Я не могу подобрать нужных слов: мир словно покрывался пятнами, а потом вдруг делался полосатым. Внутреннее и внешнее неторопливо и бессистемно менялись местами: мое зрение фиксировало бессмысленный окрестный пейзаж, и он проникал внутрь меня; те же его детали, что не желали становиться частицей моего существа, назойливо сверкали где-то вне моего "я". Это мог быть флаг на заводском корпусе, грязное пятно на заборе или старая деревянная сандалия, валявшаяся на траве. Самые различные образы рождались во мне и тут же умирали. Или то были неясные, бесплотные воспоминания? Самое важное и самое ничтожное имели здесь равные права: какое-нибудь крупное событие в европейской политике, о котором я накануне читал в газете, неразрывно было связано с той же выброшенной сандалией. Однажды я надолго задумался, глядя на острый стебелек травы. Нет, "задумался", пожалуй, не то слово. Странные, мимолетные эти мысли то обрывались, то снова, наподобие песенного припева, возникали в моем сознании, которое в эти минуты пребывало где-то на грани жизни и небытия. Почему травинке необходимо быть такой острой? - думал я. Что, если б ее кончик вдруг затупился, она изменила бы отведенному ей виду и природа в этой своей ипостаси погибла бы? Возможно ли погубить природу, уничтожив микроскопический элемент одной из гигантских ее шестерней?.. И долго еще я лениво забавлялся, размышляя на эту тему. Прослышав о том, что настоятель сурово отчитал меня, обитатели храма стали в моем присутствии вести себя вызывающе. Мой давний недоброжелатель, завидовавший тому, что я попал в университет, теперь победоносно ухмылялся мне прямо в лицо. За все лето и зиму я не перемолвился ни с кем из монахов ни единым словом. А в день, предшествовавший побегу, рано утром, ко мне заглянул отец эконом и сказал, что я должен идти к Учителю. Это было девятого ноября. Я готовился идти на занятия и уже переоделся в студенческую форму. Беседа со мной была настоятелю тягостна, и его лицо, вечно светящееся довольством, странным образом сжалось. Учитель смотрел на меня с отвращением, словно на прокаженного, и видеть это было приятно. Все-таки я добился от него хоть какого-то живого, человеческого чувства. Впрочем, настоятель тут же отвел взгляд и заговорил, потирая руки над небольшой жаровней. Мягкие ладони, соприкасаясь, издавали едва различимое шуршание, и тихий этот звук разрушал свежесть осеннего утра. Слишком уж любовно льнули друг к другу два куска плоти. - Представляю, как страдает твой бедный отец. Взгляни-ка на это письмо - снова на тебя из деканата жалуются. Смотри, ты можешь плохо кончить. Подумай о своем поведении как следует. - И затем Учитель произнес те самые слова: - Было время, когда я собирался назначить тебя своим преемником. Это время прошло, так и знай. Я долго молчал, а потом спросил: - Значит, вы лишаете меня своего покровительства? Настоятель ответил не сразу и ответил вопросом: - А как же иначе могу я поступить, когда ты так себя ведешь? Я снова промолчал, а когда, заикаясь, заговорил, то уже совсем о другом. Слова вырвались у меня как бы помимо воли: - Учитель, вам известно обо мне все. И мне про вас тоже все известно. - Мало ли что тебе известно! - Настоятель насупился. - Что толку-то? Это тебе не поможет. Никогда еще не доводилось мне видеть лица, на котором было бы написано такое пренебрежение к бренному миру. Настоятель по уши погряз в блуде, стяжательстве и прочих грехах и при этом всей душой презирал жизнь! Я почувствовал тошнотворное отвращение, словно коснулся теплого и розовощекого трупа. Мной овладело непреодолимое, острое желание бежать как можно дальше от всего, что окружало меня в обители, - хотя бы на время. Это чувство не оставило меня и после того, как я покинул кабинет настоятеля. Ни о чем другом я думать уже не мог. Я завернул в платок буддийский словарь и флейту, что подарил мне Касиваги. Этот узелок я прихватил с собой, отправляясь в университет. Всю дорогу я думал только о побеге. На мою удачу, свернув к главному корпусу, я увидел ковыляющего впереди Касиваги. Догнав, я отвел его в сторону и попросил одолжить мне три тысячи иен, а взамен предложил словарь и им же самим подаренную свирель. С лица Касиваги исчезло обычное философски-жизнерадостное выражение, с которым он изрекал свои ошеломляющие парадоксы. Сузившиеся, затуманенные глаза пристально взглянули на меня. - А ты помнишь, что говорил Лаэрту отец? "В долг не бери и взаймы не давай; легко и ссуду потерять, и друга"30. - У меня, в отличие от Лаэрта, отца нет, - ответил я. - Не хочешь, не давай. - Разве я сказал, что не дам? Ну-ка, пойдем потолкуем. Да и потом, я не уверен, что наскребу три тысячи. Я чуть было не заявил Касиваги, что учительница рассказала мне, как он вытягивает у женщин деньги, но сдержался. - Прежде всего надо решить, как поступить со словарем и флейтой, - сказал Касиваги и вдруг направился назад, к воротам. Я пошел за ним, укорачивая шаги, чтобы его не обгонять. Разговор зашел об одном нашем сокурснике, президенте студенческого клуба "Слава", арестованном полицией по подозрению в подпольном ростовщичестве. В сентябре его выпустили из-под стражи, но с подмоченной репутацией ему приходилось теперь нелегко. Последние полгода Касиваги очень интересовался этим субъектом, и он часто фигурировал в наших беседах. Мы оба считали его сильной личностью и, конечно, не могли и предположить, что через каких-нибудь две недели "сильная личность" покончит с собой. - А зачем тебе деньги? - внезапно спросил Касиваги. Это было настолько на него не похоже, что я удивился. - Хочу съездить куда-нибудь. - А ты вернешься? - Наверно... - И от чего же ты хочешь сбежать? - От всего, что меня окружает. От запаха бессилия, которым несет тут со всех сторон... Учитель тоже бессилен. Абсолютно. Я теперь понял это. - И от Золотого Храма сбежишь? - И от него. - Он что, тоже бессилен? - Нет, Храм не бессилен. Какое там. Но в нем корень всеобщего бессилия. - Понятно. Именно так ты и должен рассуждать, - весело прищелкнул языком Касиваги, дергаясь всем телом в обычном своем нелепом танце. Он отвел меня в промерзшую насквозь антикварную лавчонку, где мне дали за свирель всего четыреста иен. Потом мы зашли к букинисту и за сто иен продали мой словарь. За остальными деньгами надо было идти к Касиваги домой. У себя в комнате Касиваги неожиданно заявил: флейта и так не моя, я ее просто возвращаю, а словарь он вполне мог бы получить от меня в подарок, - значит, вырученные пятьсот иен по праву принадлежат ему. Он добавит еще две с половиной тысячи, и получится, что он мне дал ровнехонько три тысячи иен. За ссуду с меня будет причитаться по десять процентов в месяц - это же сущий пустяк, прямо благодеяние по сравнению с тридцатью четырьмя процентами, которые брал президент "Славы". Касиваги достал листок бумаги, тушечницу и с важным видом записал условия сделки, а потом потребовал, чтобы я приложил к расписке большой палец. Думать о будущем мне было противно, я безропотно окунул палец в тушечницу и шлепнул им по бумаге. Сердце мое билось учащенно. Засунув за пазуху три тысячи иен, я вышел из дома Касиваги, сел на трамвай, доехал до парка Фунаока и взбежал по каменной лестнице храма Татэисао. Мне хотелось купить омикудзи31, чтобы определить маршрут своего путешествия. Справа от лестницы высился еще один синтоистский храм - ярко-красный ╗ситэру-Инари, перед дверями которого стояли друг напротив друга два каменных лиса-оборотня, окруженные золотого цвета решеткой. Каждый лис держал в зубах по. бумажному свитку, острые уши сказочных зверей были изнутри выкрашены в тот же кровавый цвет. Было холодно, то и дело начинал дуть ветер; солнце светило тускло, слабые его лучи просеивались сквозь ветви деревьев - казалось, что каменные ступени лестницы слегка припорошило пеплом. Когда я оказался наверху и вышел на широкий двор храма Татэисао, мое лицо после быстрого подъема было мокрым от пота. Прямо передо мной начиналась новая лестница, ведущая к святилищу. Двор храма был вымощен каменными плитами. Над лестницей шумели кронами невысокие сосны. Справа я увидел небольшой домик с почерневшими от времени деревянными стенами, над дверью висела табличка "Научный центр по исследованию судьбы". Между домиком и святилищем притулился приземистый сарай с белыми оштукатуренными стенами, за ним торчали верхушки криптомерий, а еще дальше, под холодным небом, испещренным ослепительно-белыми облачками, высились горы, подступившие к городу с запада. Главным божеством Татэисао считался дух Нобунага32, а вторым - дух его старшего сына Нобутада. Храм был строг и незамысловат, монотонность цветовой гаммы нарушали только красные перила балюстрады, окружавшей святилище. Я поднялся по ступенькам, сотворил поклон и взял в руки деревянный шестиугольный ящичек, стоявший по соседству с ларцом для пожертвований. В дне ящичка была прорезь, и, когда я потряс его, оттуда выскочила маленькая бамбуковая палочка, на которой чернело выведенное тушью число 14. "Четырнадцать, четырнадцать..." - бормотал я, спускаясь по лестнице назад, к домику. Слово застревало на языке, и постепенно в его звучании мне стал чудиться какой-то смысл. Я подошел к двери "научного центра" и постучал. Ко мне вышла немолодая женщина. Видимо, я оторвал ее от стирки или мытья посуды - она тщательно вытирала руки полотенцем. Взяв у меня десятииеновую монетку, она равнодушно спросила: - Какой номер? - Четырнадцать. -- Посидите пока. Я присел на краешек веранды и стал ждать. Я прекрасно сознавал бессмысленность веры в то, что мою судьбу могут определить эти мокрые мозолистые руки, но ведь я и пришел сюда, чтобы отдаться на волю бессмысленного случая, это вполне меня устраивало. Из-за двери донеслось лязганье ключа, который никак не хотел поворачиваться в каком-то замке, потом раздалось шуршание бумаги. Наконец дверь приоткрылась, в щель просунулось свернутое трубочкой предсказание. - Вот, пожалуйста. - И дверь снова захлопнулась. На бумаге еще остались мокрые следы от пальцев. Я развернул и прочитал. "Номер 14. Несчастье", - значилось там. А ниже: "Если ты останешься здесь, тебя поразит гнев восьмидесяти божеств. Пройдя испытание пылающими камнями и жалящими стрелами, принц Окуни покинул край сей, как указывали ему духи предков. Сокрыться, бежать втайне от всех". В комментарии объяснялось, что смысл пророчества таков: берегись всевозможных напастей и тревог. Предсказание нисколько меня не испугало. Внизу, где были перечислены различные жизненные ситуации, я нашел пункт "Путешествие": "В дороге жди несчастья. Опасней всего северо-запад". Ну что ж, решил я, значит, путь мой лежит на северо-запад. x x x Поезд на Цуруга отправлялся в 6.55 утра. Подъем в храме был в половине шестого. Десятого ноября я прямо с утра оделся в студенческую форму, но это никому не показалось подозрительным. К тому же за последнее время все обитатели храма привыкли делать вид, что не замечают моего существования. Разбредясь по окутанному предрассветными сумерками храму, монахи и послушники занялись обычной утренней уборкой, на которую отводился один час. Я подметал храмовый двор. Замысел мой был прост: сбежать прямо отсюда, не обременяя себя поклажей, - р-раз, и меня нет, меня унесли духи. Помахивая метлой, я не спеша продвигался по усыпанной гравием дорожке, которая смутно белела в полумраке. Еще чуть-чуть - и метла упадет наземь, я испарюсь, и в серых сумерках останется одна лишь эта дорожка. Да, именно так и произойдет мое исчезновение. Вот почему не стал я прощаться с Золотым Храмом. Необходимо было, чтобы я сгинул в мгновение ока, перестал существовать для всего, что меня здесь окружало, в том числе и для Кинкакудзи. Ритмично работая метлой, я стал постепенно двигаться по направлению к воротам. Сквозь переплетения сосновых веток было видно, как мерцают в небе утренние звезды. Сердце билось все сильнее. Пора! Слово это звенело в воздухе, трепетало крылышками у самого моего уха. Пора бежать, бежать от постылых будней, от тяжких оков Прекрасного, от прозябания и одиночества, от заикания, от ненавистной этой жизни! Метла выпала из моих рук - естественно и закономерно, словно срывающийся с ветки плод; метла канула в темную траву. Я осторожно прокрался к воротам, вышел на улицу и пустился бежать со всех ног. К остановке подошел первый трамвай. В вагоне было всего несколько пассажиров, - судя по виду, рабочих. Яркий электрический свет омывал мое лицо, и мне казалось, что никогда еще не бывал я в таком светлом и радостном месте. Я помню свое путешествие до мельчайших деталей. Куда держать путь, я уже решил. В том городке я однажды побывал - еще гимназистом, на экскурсии. Однако теперь, когда цель была близка, мной все сильнее овладевало возбуждение, вызванное побегом и обретенной свободой; казалось, что поезд сейчас умчит меня в какие-то неведомые дали. Дорога была мне знакома, она вела в те края, где я появился на свет, но даже ржавый, дряхлый вагон и тот представлялся мне сегодня необыкновенным и свежим. Вокзальная суета, свистки паровоза, даже хриплое рычание вокзального громкоговорителя, разрывавшее утреннюю тишину, - все вызывало единое постоянное крепнущее чувство; мир представал передо мной в ослепительно поэтическом сиянии. Взошло солнце