чных мыслей - о неисповедимой глупости командования. Конечно же, Дублинский Замок нужно атаковать, а еще лучше - сжечь. Ведь это - Бастилия всего режима, эмблема его бесчеловечности. Выбор почтамта как штаба восстания - чистое безумие: здание зажато между другими домами и совершенно не годится для длительной обороны. Да и весь план создания укрепленных точек внутри города неудачен. Поскольку неприятель имеет артиллерию и наверняка пустит ее в ход, необходима какая-то степень мобильности. К тому же подвижным войскам легче воспользоваться помощью гражданского населения. Летучие отряды, способные, если потребуется, быстро отступить за пределы города, нанесут противнику больший урон, куда больше испугают его и собьют с толку, чем отдельные укрепленные точки, как бы храбро они ни защищались. В Дублине две с половиной тысячи английских солдат, да еще в Карроке немало. Объединенные силы ИГА и Волонтеров достигают тысячи двухсот человек, в лучшем случае - полутора тысяч. Подвижные войска всегда кажутся многочисленнее, чем есть на самом деле. Неподвижные силы противника можно изучить и сосчитать. Но революционные вожди могут быть ничуть не менее ребячливы, старомодны и романтичны, чем самые реакционные кадровые генералы. Возник даже план занять Стивенс-Грин и вырыть там окопы, хотя потом сообразили, что не хватит людей, чтобы занять отель "Шелборн", а с крыши отеля один пулемет Льюиса в несколько минут справится с этим "укрепленным пунктом". Пат хладнокровно размышлял о том, как все это глупо - нехватка оружия, отсутствие разумного плана, недостаток самых примитивных медикаментов и медицинского персонала. Он думал о том, что может теперь принять смерть для себя и для других - смерть за Ирландию. Но, подстегивая свое воображение, чтобы прочувствовать наихудшие из возможностей, он видел себя, как он, страшно израненный, не в силах сдержать стоны и крик, лежит без всякой помощи в глубине какой-то разрушенной, забрызганной кровью комнаты, в то время как у окна его товарищи, стоя на коленях, отстреливаются от врага. В этот час порвется связь между ним и судьбой. Не будет больше истории. Даже Ирландии больше не будет. Будет только полураздавленное животное, визжащее, чтобы ему дали жить, а может, чтобы дали умереть. Ему хотелось оставить позади все моленья, ни о чем больше не просить для себя, словно он перестал существовать. Но, как некий амулет, он прижимал к груди надежду, что, если ему суждено умереть, он умрет сразу. И все же, как ни вески были основания для стойкого пессимизма, за самыми черными доводами Пату брезжил огромный свет надежды. Он помнил слова Пирса, что вооруженное восстание следует рассматривать как жертвоприношение, после которого Ирландия духовно возродится. Пирс сказал, что Ирландии нужны мученики. Что Ирландии нужны мученики - с этим Пат был согласен. Но он ощущал, ощущал всем телом, словно оно выросло из этой древней измученной земли, и великую гневную силу Ирландии. Поэтому и в себе он ощущал силу сверхчеловеческую; и если бы нашелся еще хоть десяток людей, подобных ему, ничто не устояло бы перед их напором. То были скорее не мысли, а чувства, не подвластные рассудку. Когда Эамон Сеант, сообщивший ему о существовании тайного совета, сказал: "Если мы продержимся месяц, англичане пойдут на наши условия", Пат ответил: "Мы не продержимся и недели". Но слова эти шли не от сердца. Сердце твердило свое: что с первым выстрелом вся Ирландия поднимется на борьбу. Был еще только четверг, и до воскресенья много чего могло случиться, и хорошего и плохого. Ходили упорные, подогреваемые из неизвестного источника слухи насчет германского оружия, которым Пат не очень-то верил. Гораздо серьезнее была возможность, что Замок первым нанесет удар. Пат по-прежнему был убежден, что документ, содержащий подробный план военного налета, - ловкая подделка, сочиненная с целью провокации каким-нибудь гением вроде Джозефа Планкетта. Ну а если нет? К тому же, раз столько людей в Дублине посвящены в тайну, весть о восстании может просочиться наружу и военные власти не замедлят принять меры. Пат знал, что в этом случае будет сопротивляться, будет драться, даже если окажется один. Покорно дать себя разоружить в последнюю минуту - значит навеки остаться опозоренным и безутешным. Была и еще проблема: Мак-Нейл и Хобсон, номинальные вожди Волонтеров, а в глазах ничего не ведающего рядового состава - их подлинные вожди; Мак-Нейл и Хобсон - "умеренные", которых установка на вооруженную борьбу приводит в ужас и которые не подозревают, что внутри возглавляемой ими организации создана тайная иерархия власти, оставившая им место наверху, в полной изоляции. В какой-то момент до воскресенья им об этом сообщат или они сами узнают. В какой-то момент, каким-то образом подлинные вожди сметут номинальных с дороги.. Пата смущала догадка, что его начальники не подготовлены к решению этой проблемы, что они выжидают и надеются на лучшее. Они будут действовать под влиянием минуты. И еще он знал и мучился этим непрерывно, что есть одна личная проблема, для которой он сам не нашел решения и которую ему тоже, вероятно, придется решать под влиянием минуты. Пат собрался уходить из дома Милли на Верхней Маунт-стрит. Он назначил людей, которым поздно вечером в субботу надлежало переправить оружие и боеприпасы из здешнего подвала в некий дом на Баллибоу-роуд, отведенный под арсенал. Дублин в эту ночь будет полон таинственных лошадей и повозок. Но без риска не обойтись, и Пат, уже не раз проводивший такие операции под носом у англичан, по этому поводу не тревожился. С помощью сержанта он только что увязал свое добро в удобные пачки, и сержант незаметно скрылся через дверь в сад. Прислуга Милли, к счастью, появлялась только в заведенное время. Для самой Милли Пат сочинил вполне правдоподобное объяснение, почему он увозит оружие из ее дома. К тому же вполне возможно, что она уже уехала в Ратблейн. Пату часто приходилось отвечать своим начальникам на вопросы о Милли. Вначале речь шла о ее надежности. Один раз он испытал брезгливый ужас, сообразив, что его отношения с Милли толкуют как любовную связь. В ее надежности он был убежден и сумел убедить других. Милли очень глупая женщина, короче говоря - женщина. Но молчать она умеет почему-то Пат связывал это с ее безусловной физической храбростью. В последнее время начальники спрашивали его о другом. Милли прошла курсы сестер милосердия. Она хорошо стреляет. Не следует ли попросту завербовать ее? На это Пат решительно отвечал "нет". Не то чтобы он боялся довериться Милли до конца или думал, что она откажется. Нет, в этот священный час своей жизни он просто не желал забивать себе голову какой-то Милли. Когда наступит воскресенье, Милли и все, что с ней связано, останется позади. - Пат! Пат как вкопанный остановился в прихожей и выругался. Еще бы минута, и он уже был бы на улице. - Пат, поди сюда. Мне нужно сказать тебе что-то очень важное. Он поднял голову и увидел ее где-то наверху - сидит на ступеньке еще освещенной лестницы и смотрит вниз. Поколебавшись, он решил, что стоит послушать, что она скажет, и стал медленно подниматься. Увидев это, она вскочила и побежала впереди него, как собака, когда приглашает следовать за собой. Он с отвращением заметил, что она в брюках. Дверь в "тир" стояла открытой, там плавали серые сумерки. Редкий дождь стучал по окну в потолке и стекал по стеклам большого окна в ближнем конце комнаты, где низкие шелковые кресла с бахромой до самого ковра толпились вокруг белого туалетного столика. Свинцовое зеркало, ничего не отражая, высилось, как металлическая доска, позади столика-аналоя. В воздухе стоял слабый неприятный запах цветов. В полумраке комната казалась заброшенной часовней, использованной в нечестивых целях. Пат неохотно переступил порог, и Милли, метнувшись ему навстречу, поспешно затворила за ним дверь. Потом вернулась к столику и стала, словно по команде "смирно", жадно поблескивая глазами. В узких черных брюках она выглядела как герой оперетты - наигранно-оживленный, вульгарный, готовый с места оглушить публику своим тенором. - Ну что? - Он думал: неужели она что-нибудь прослышала? Это было бы нескладно. - Пат, ты присядь. Он огляделся, ища жесткого стула. Такового не оказалось. - Спасибо, я постою. - Выпей мадеры. У меня тут есть превосходная мадера и печенье. Видишь, все приготовлено. - Нет, спасибо. Вы хотели мне что-то сказать? - Здесь так темно. Когда дождь, всегда сразу темнеет. Зажечь газ, что ли? Можно подумать, что вечер, впору занавески задернуть. - У меня ровно минута времени. - Как тебе нравятся эти бедные нарциссы? Необыкновенные, правда? Это из Ратблейна. Не люблю, когда цветы окрашены не так, как им положено. Жутко это. Весна нынче поздняя. Впрочем, так, наверно, говорят каждый год. А я выпью мадеры, можно? Пат молча наблюдал за ней. Рука ее дрожала, и графин с мадерой звонко стукнул о рюмку. Милли поглядела на рюмку, нет ли трещины. - Какая я неловкая! Да сядь же, Пат! - Не могу. Я очень тороплюсь. - Напрасно. Не грех бы тебе как-нибудь и в Ратблейн приехать. Ты там, по-моему, не был с детства. А у меня есть для тебя замечательная лошадь, зовется Оуэн Роу. Езди на ней сколько хочешь. - Если вам нужно что-нибудь сказать, скажите. - Да, в общем, ничего особенного, просто хотелось с тобой поболтать. Никак нам не удается посидеть и поговорить по-человечески. На что это похоже? - Вы уж простите, у меня нет времени на светские разговоры. - Пат всем своим видом показал, что уходит. Теперь он не думал, что Милли что-то известно насчет воскресенья. В темной комнате вдруг зашуршало, зашумело - это Милли подалась вперед и вниз, точно хотела поднять что-то с пола. Чуть не упав, задев его плечом, она с хриплым возгласом ринулась куда-то мимо него. В следующее мгновение она стояла, прислонясь спиной к закрытой двери и держа что-то в руке. Она перевела дух - он увидел, как раскрылся ее рот, влажный, почти круглый, и осознал, что в руке она держит револьвер, нацеленный на него. Две секунды Пат соображал. Когда-то, в самом начале, он говорил себе, что Милли может быть - или может стать - кем угодно. Она безответственный человек, человек без стержня. Может, она шпионка на жалованье у английских властей. Сейчас его ослепила мысль, что она предательница. А в третью секунду он понял, что, конечно же, это лицедейство, не более как очередная идиотская выходка. Он шагнул к Милли и отнял у нее револьвер. Она отдала его легко, почти не стараясь удержать. Пат положил его на туалетный столик и, поворачиваясь к Милли, вдохнул неприятный, приторный запах белых нарциссов. Милли все еще стояла спиной к двери, но фигура ее, только что собранная и грозная, теперь обмякла. Словно восковая кукла, которая в любую минуту может согнуться пополам или медленно осесть на пол. Лицо у нее было смутное, как будто удивленное, глаза полузакрыты. Она сказала чуть слышно: - На один миг ты меня все-таки испугался. О-о-о... - Это не игрушка, - сказал Пат. Он, конечно, и не думал пугаться, но его злило, что она прочла его мысли, и было противно, что она вдруг превратилась в животное. - А я ведь рассердилась всерьез, пусть только на минуту. Ты был так груб. Неужели ты не можешь держать себя со мной хотя бы вежливо? Я как-никак храню твое добро, ни о чем тебя не спрашиваю, не пристаю к тебе. И ты ведь знаешь, я никому не сказала. - Если я был груб, прошу прощения. - Чтобы попросить прощения, мало сказать: "Прошу прощения", да еще таким тоном. Конечно, ты был груб. Ну да Бог с тобой. Сядь. Пат сел. Милли тяжело оперлась на спинку его кресла, потом села сама напротив, глядя в пространство. Лицо ее напоминало маски римских императоров - с огромными глазами и открытым ртом, напряженное, страдающее и в то же время похотливое. Дождь как будто перестал, в комнате прибавилось света и красок. Нарциссы были как размытое белое пятно на фоне мокрого серебристого окна. Очень близко от него лицо Милли дрогнуло, зарябилось, точно увиденное сквозь потревоженную воду. - Не очень-то я тебе нравлюсь, а, Пат? - Я бы этого не сказал. - А в каком-то смысле все-таки нравлюсь, я это... чувствую. - Я вас совсем не знаю... - В том-то и дело. Но ты меня узнаешь, не бойся. Нам надо где-нибудь встретиться и поговорить, просто поговорить обо всем, что придет в голову. Правда, было" бы хорошо? Я чувствую, что мы можем много дать друг другу. Ты навещай меня иногда здесь или в Ратблейне. Просто чтобы поговорить. Мне так хочется узнать тебя получше. Мне это нужно. - Сомневаюсь, найдется ли у нас, о чем говорить. - Ну пожалуйста, Пат, прошу тебя. Приходи ко мне: в гости. - Право же, у меня нет времени ходить по гостям, мне и сейчас надо идти. - Я тебя умоляю. - Мне пора. - Он поспешно встал и, отодвинув ногой мягкое кресло, попятился к двери. - Пат, я такая никчемная, вся моя жизнь такая никчемная, такая пустая. Ты бы мог мне помочь. Мог бы научить, как быть полезной. Я бы тебя послушалась. - Ну что я могу сделать... - А знаешь, я и в самом деле могла тебя застрелить. Сначала тебя, а потом себя. Знаешь, как часто я думаю о самоубийстве? Каждый день, каждый час. Пат дошел до двери. За спиной у себя он нащупал ручку, приоткрыл дверь и закрыл снова. Он был почти готов к тому, что дверь окажется запертой. - Я не могу вам помочь. - Какая жестокость! Ты можешь мне помочь одним пальцем, одним взглядом, одним словом. Неужели ты не понимаешь, что я тебе говорю? Я тебя люблю. Сперва Пат почувствовал только смущение. Потом что-то более темное, вроде сильного гнева. Он быстро сказал: - Это подлая ложь. В тишине он услышал, как Милли перевела дух, словно тихо, торжествующе ахнула. Она встала и, не приближаясь к нему, обошла вокруг своего кресла. Его корчило от отвращения, но рука застыла на ручке двери, как парализованная. Непосредственность его реакции словно связала их туго натянутой, подрагивающей нитью, никогда еще они так остро не ощущали друг друга. Милли дышала глубоко и медленно. На лице ее, теперь ясно видном в прибывающем свете, было написано счастливое лукавство. Она сказала тихо, ласково, рассудительно: - Что ж, может быть, это и не любовь. Но это достаточно глубоко и неистово, чтобы быть любовью. Почему бы тебе это не испытать? Я хочу тебя. - Не надо так говорить. - А ты хочешь меня. Ладно, знаю, я тебе противна. Ну так ударь меня. - Довольно... - Я знаю тебя лучше, чем ты думаешь. Знаю все изгибы и извивы твоего сердца. Знаю потому, что, в сущности, мы с тобой точь-в-точь одинаковые. Ты жаждешь унизить себя. Хочешь, чтобы твоя воля загнала тебя, как визжащую собаку, в какой-нибудь темный угол, где ты будешь раздавлен. Хочешь испытать себя до такой степени, чтобы обречь на смерть все, что ты собой представляешь, а самому стоять и смотреть, как оно умирает. Вот и приходи ко мне. Я буду твоей рабой и твоим палачом. Никакая другая женщина тебя не удовлетворит. Только я, потому что я тверда и умна, как мужчина. Я одна могу понять тебя и показать тебе лицо той красоты, которой ты жаждешь. Приходи ко мне, Пат. - Довольно... - Приходи скорей. Еще до конца месяца. Помни, я буду ждать тебя в Ратблейне, в постели. Приходи. Дверь не поддавалась. Видно, Пат поворачивал ручку не в ту сторону. Еще до того, как он с ней справился, Милли вдруг бросилась к его ногам, как нападающий зверь. Судорожно обвив его руками, хватая, цепляясь, она лепетала что-то бессвязное и умоляющее. Пат с силой дернул дверь прямо на нее и вырвался, оттолкнув Милли ногой. Он сбежал по лестнице, выскочил на улицу, чувствуя, что брюки у него намокли от ее слез. Со всех ног он помчался по мокрым блестящим тротуарам в сторону Меррион-сквер. Глава 13 Эндрю катил в Ратблейн на велосипеде, который он взял у садовника, только что нанятого Хильдой. Был четверг, пятый час пополудни, и он ехал к Милли пить чай. Во вторник она пригласила к чаю его и Франсис. Теперь он ехал к ней один. Эндрю чувствовал, что полученный им удар, в сущности, убил его, хотя он продолжает механически двигаться и жить; Так же было, когда умер его отец. Горе уничтожило в нем человека, и осталось только горе да при нем тело, терзаемое болью. Франсис так давно, так давно была для него последним нерушимым прибежищем. Он считал ее вечной, и эта глубокая убежденность в непреходящей природе любви питала все его радости, даже те, что как "будто и не были связаны с Франсис. Чтобы жить без нее, ему нужно было совершенно себя переделать. Но жизнеспособности не осталось. Франсис всегда была скрытым солнцем его мира. Он думал, что этот мир прекрасен в его честь, как дань его молодости и надеждам, а на самом деле свет исходил от нее. В озарении ее привязанности, ее ума все сверкало золотом. Теперь она, закутанная покрывалом, недоступная, вобрала в себя эту красоту, и мир стал серый и мертвый, В отчаянии он метался, ища какой-нибудь знакомой опоры, чтобы пережить эту муку, но опорой была та же Франсис. Он пытался взять себя в руки, трезво оценить положение. Он понял, как страшно недооценивал Франсис, как идиотски был в ней уверен. Он должен был бы вести себя как рыцарь у Мэлори, видеть в ней великое и трудное испытание собственных достоинств. Но ведь они с Франсис так хорошо знали друг друга, все было так просто - теперь-то ему казалось, что в этом и коренилось несчастье. Нет, правда же, раньше все было хорошо, их долгая любовь не могла быть иллюзией. Так почему же все пошло не так? Может быть, Франсис решила, что он слишком спокоен, и оттолкнула, чтобы побудить к большей пылкости? Но в такой дипломатии ее даже заподозрить нельзя. На уловки она не способна. Здесь нет никаких тайн, никакого материала для мелодрамы. Она самый старый его друг и, если бы он был ей нужен, приняла бы его таким, как есть, без всяких ухаживаний. Истина в том, что она осуществила свое последнее, неотъемлемое и страшное право - располагать своим сердцем. Он попросту ей не нужен. Абсолютная преданность одного человека другому встречается относительно редко, однако столь ослепителен свет эгоизма, в котором каждый из нас живет, что, не обнаружив преданности там, где мы рассчитывали ее найти, мы бываем удивлены, шокированы - как может такая великая ценность, как я, не быть предметом любви! И Эндрю наряду со стыдом и горем явственно ощущал и это удивление, еще не умея усмотреть в нем зерно целительного эгоизма, призванного со временем облегчить его боль. Как могла Франсис его покинуть? Казалось немыслимым, что она намеренно положила конец их долгому счастливому общению и. лишила его возможности приходить к ней. А вдруг завтра все опять будет по-прежнему? Но в глубине постепенно трезвевшего сердца он знал, что Франсис не дразнила и не раззадоривала его, не играла с ним и не просила его подождать. Она просто его отвергла. Он уже приближался к Ратблейну, где не был много лет, и вдруг с удивлением сообразил, что нашел дорогу совершенно бессознательно. Теперь он огляделся - все было до жути знакомо, полно щемящих, на неуловимых впечатлений детства. Некто, кем он когда-то был, вдохнул жизнь в эту местность. И теперь она встречала его, как старый друг, не понимающий, что от тебя, прежнего, ничего не осталось. Ратблейн был расположен милях в пятнадцати к югу от Дублина, в складке Дублинских гор, недалеко от реки Доддера. Эндрю не задумываясь поехал по дороге на Стиллорган, а в Кабинтили свернул вправо, в горы. День был ветреный. Над морем высоко висели круглые облачка, похожие на кольца дыма, а за горами, загромоздив все небо, толстые, серы~ с золотом валы неспешно вздымались и опадали над самыми вершинами, образуя свой огромный, устрашающе трехмерный мир. Впереди появился пик Киппюр, темно-синий на фоне узкой полосы бледно-желтого неба, словно уже поглотивший темные лучи наступающего вечера. А клочки полей на ближних склонах, почти отвесно лепившихся к густым ржавым зарослям вереска, были светло-зеленые, серебристые, и поросшие утесником холмики, вокруг которых стояли кольцом черноголовые овцы, горели на предвечернем солнце желтым огнем, словно исходившим из самой гущи золотых цветов. Эндрю слез с велосипеда и вел его по неровной дороге вверх, на гребень, за которым скрывался Ратблейн. Направо от него осыпающаяся межевая стена, заросшая ежевикой и валерианой, казалась естественной каменной грядой. На пороге этих диких пустынных мест его встретил порыв ветра с дождем, но теперь опять было сухо. Слева от дороги недавно резали торф, и черная подпочва, вязкая, как помадка, поблескивала на проглянувшем солнце. Эндрю устал тащить велосипед по камням и уже не понимал, зачем его сюда понесло. Смысла в этом теперь никакого, можно было послать записку. Ну да ладно, надо же что-нибудь делать. И нашелся благовидный предлог, чтобы улизнуть из "Клерсвиля", где прибытие мебели привело Хильду в невыносимое возбуждение и направило ее мысли на всякие больные семейные темы. Один раз она даже произнесла слово "детская". Пыткой было и вынужденное молчание, и то, что его считали счастливым, когда на самом деле несчастнее его не было человека на свете. Он снова оседлал велосипед, подскакивая, скатился под гору и через ворота с обитыми каменными грифонами по бокам въехал в полное безветрие и тишину. Ратблейн был построен в стиле первых Георгов - не очень большой дом, серый и довольно высокий, с несимметричным фасадом, с одного конца скругленным наподобие крепостной стены, с другого - ровным, обведенным балюстрадой. Задуманное когда-то второе крыло так и не было построено. На гравюре XVIII века дом был изображен в перспективе, но Киннарды XIX века усердно сажали вокруг него деревья самых разнообразных пород, в том числе очень редких, и теперь ветви катальпы, ликвидамбара и гинкго, тесно переплетаясь, окутывали его сетью густой тишины, такой неожиданной после ветреных просторов горной дороги, что у приезжего дух захватывало. Открывающийся взору только в последнюю минуту, Ратблейн, окруженный своей густолиственной зеленой стеной, был объят грозным, зловещим молчанием, характерным для ирландских поместий, - молчанием, которое, может быть, навеяно самым воздухом Ирландии, а скорее объясняется постоянным отсутствием владельцев и предчувствием, что, если подойти к красивому фасаду поближе, сквозь верхние окна внезапно увидишь небо. За последним поворотом показались полускрытые деревьями большие серые контрфорсы. Бугристая дорога вела вдоль стены дальше, к конюшням, а к парадной двери дома нужно было пройти по некошеной лужайке, на которую, прямо в высокую траву, спускалась полукруглая лестница с белыми крашеными перилами. Эндрю прислонил велосипед к стене и пошел к крыльцу. Толкнув тяжелую дверь, он очутился в прихожей, где всегда пахло лежалым хлебом. Здесь было пусто, и он неуверенно прошел дальше, в большую гостиную с окнами фонарем. - Эндрю, кого я вижу! Мгновенно и болезненно он осознал, что его не ждали. Милли начисто забыла, что приглашала его, начисто забыла о его существовании. Эндрю смотрел на нее как потерянный. - Вот и чудесно, что приехал. Сейчас подадут чай. Я как раз тебя поджидала. А где Франсис? - Она не смогла выбраться. Просила ее извинить. - Какая жалость! Одну секунду, сейчас я потороплю там с чаем. Эндрю подошел к окну и приник к нему лбом. С этой стороны дома шла узкая полоса, вымощенная неровными каменными плитами и вся затянутая пушистой паутиной длинного желтого мха, а из трещин между плитами буйно росли мелкие голубые цветочки. Дальше был загон, в котором паслась гнедая лошадь, а еще дальше - снова стена неподвижных деревьев, каждый листок отчетливо виден в мрачноватом, точно театральном, освещении. - Ты, я вижу, любуешься моими подснежниками. Правда, они душечки? Голубее их ничего нет на свете. Вот бы мне такие глаза! Как ты сюда добрался? На Милли было пышное платье из какой-то чешуйчатой лиловатой материи, казавшейся мокрой, с черным поясом и большим черным шелковым воротником, точно срезанным с одеяния монахини. Ее полное красивое лицо улыбалось как-то слишком старательно, и у Эндрю мелькнула мысль, что она только что плакала. В ответ на ее вопрос он, теперь уже не только страдая, но и дуясь, сказал: - На велосипеде. - На велосипеде? По горной дороге? Да ты герой... Вот спасибо, Моди, подкатите столик сюда и, пожалуйста, подбросьте в камин торфа. Тебе индийского или китайского, Эндрю? - Индийского. - Ты бы взял напрокат лошадь, доехал бы вдвое быстрее, и верховая дорога через Гленкри очень живописная. - Я не люблю лошадей. - Что-о? - Почему-то эта новость очень развеселила Милли. - Ой, не могу, ты прелесть. А еще кавалерийский офицер! Надеюсь, ты хранишь это в тайне. Впрочем, я тебе, конечно, не верю. Мне теперь особенно хочется посмотреть, каков ты в седле. Ты приезжай сюда почаще, вместе покатаемся. У меня есть для тебя замечательная лошадь, зовется Оуэн Роу, езди на ней сколько хочешь. - К сожалению, я очень скоро уезжаю в Лонгфорд, тетя Миллисент. - Опять "тетя Миллисент"! Помнится, ты с сегодняшнего дня должен был называть меня Милли. Ужасно жаль, что Франсис не приехала, могли бы начать вместе. Верно, Эндрю? Ну, отвечай: "Да, Милли". - Да, Милли. - Вот так-то лучше. Ну-ну, значит, держишь путь в Лонгфорд? Пришло время послужить королю и отечеству? Как называется твой полк, я все забываю? - Конный Короля Эдуарда. - Полк хоть куда. И как тебе идет военная форма, особенно сапоги. Я уверена, что ты отличишься. Попробуй лимонного пирога, это Моди пекла. О Господи, сейчас опять польет, ну и страна! Слышишь, поползни пищат? Кви, кви, кви. Они всегда так пищат перед самым дождем. А может быть, просто воздух тогда чище, вот их и слышно. Они вьют гнезда в старой стене, я тебе потом покажу. Ты, конечно, будешь у меня обедать и переночуешь? - Нет, тетя Миллисент, мне сегодня нужно домой. - Ну да, понятно, возвращайся к своей Франсис. Но всякий раз, как ты назовешь меня "тетя Миллисент", я буду тебя наказывать. Правда, шлепать тебя уже нельзя, великоват стал. Тебе сколько лет, мальчик? - Двадцать один. - Счастливец. Мне бы столько. Надо сказать, что вид у тебя вполне взрослый, а усы так просто неотразимые. Посижу-ка я с тобой рядом. Милли ногой откатила в сторону столик с чаем и плюхнулась на диван рядом с Эндрю. Эндрю слегка отодвинулся. Он полез в карман за платком, чтобы вытереть пальцы после лимонного пирога. Вслед за платком из кармана показалось и упало на ковер кольцо с рубином и бриллиантами. Заметив это, Милли быстрым движением подняла кольцо, тотчас надела его на палец и, любуясь, стала поворачивать во все стороны. - Очаровательное колечко! И как раз мне впору. Но это, конечно, обручальное кольцо для Франсис. Как романтично! Его еще никто не видел, я первая? Но зачем ты, глупыш, таскаешь его просто в кармане? Так и потерять недолго. Разве у тебя нет для него футлярчика? Эндрю начал: - Футлярчик у меня есть... - и запнулся. Голос его не слушался, и он чувствовал, что если скажет еще хоть слово, то захрипит, а потом расплачется. Он сидел молча, оцепенев, уставясь глазами в ковер. Через некоторое время он почувствовал, что Милли коснулась его плеча. - Что-то случилось? Что-то неладно? Он кивнул. - Очень неладно? Он кивнул. - О Господи. Она тебе отказала. - Да. - Он закрыл ладонью глаза, внезапно наполнившиеся слезами. Милли рядом с ним уже не было - она рывком встала и отошла к окну. - Почему? - спросила она. - Почему? - А почему бы и нет? - сказал Эндрю, вытирая слезы платком. - Если мы всю жизнь считались помолвленными, это еще не значит... вернее, в этом, пожалуй, и дело. Мы были слишком близко знакомы. Она говорит, что мы были как брат и сестра. - Брат и сестра? - Милли коротко рассмеялась. - А ты не думаешь, что есть какая-то особая причина? Может быть, тут замешан ее отец? - Нет. Кристофер всегда этого хотел. - Может, она еще передумает. - Нет, не передумает. Поэтому я и хочу уехать как можно скорее. - Мама твоя, наверно, в отчаянии. - Она еще не знает. Франсис просила пока никому не говорить, она хочет сначала подготовить Кристофера. - А-а... Ну, не тревожься, я-то буду молчать. Это я умею. Но как же мне не стыдно так тебя расспрашивать! Господи, ребенок плачет! Давай-ка лучше выпьем хересу, а? Тебе это будет полезно. Да и мне, пожалуй, тоже. А Эндрю торопливые расспросы Милли как будто помогли. Ему стало чуть легче. Он потягивал херес и понемногу согревался, оживал. Милли опять подсела к нему и взяла его за руку. - Черт знает, до чего ты похож на моего брата, на своего отца. Ты любил покойного Генри? - Конечно. - Это хорошо. Сейчас не все дети любят своих родителей. Я-то очень его любила. Так-так, значит, это все-таки будет не Франсис! Но ты не горюй. Ты молод и до противности красив. Только не вешай голову и можешь выбирать любую красотку - хочешь в Англии, хочешь в Ирландии. Я тебе помогу советом. Эндрю покачал головой. Он устало глядел на камин, на бледные языки огня от горящего торфа. - Нет. У меня больше ничего не будет. И вообще я умру молодым. - Почему-то мысль эта его подбадривала. - Этот выход всегда в запасе, так? Чепуха! Я уже предвкушаю, как буду учить твоих детей ездить верхом. - Мне кажется, я не мог бы жениться ни на ком, кроме Франсис. Может, я просто не гожусь для женитьбы. - Мальчик мой, ты только посмотри в зеркало! Вот разве что ты этого боишься... У тебя когда-нибудь была женщина? - Нет, конечно. - Ну вот, теперь я тебя шокировала. Но неужели правда? Ни разу? А хочется, наверно, до ужаса? Выпей еще хереса. Эндрю глубже ушел в диван, подтянул колени. Он обнаружил, что все еще держит руку Милли, и выпустил ее. Милли тоже устроилась поуютнее, с ногами, колени их касались. Эндрю был сильно смущен последним поворотом разговора, но то, что вещи вдруг были названы своими именами, развлекло его и даже как-то утешило. - Да, наверно, я боюсь, боюсь, что ...ну, что ничего не выйдет. Но как бы там ни было, этот вопрос больше не возникнет. - Возникнет, дитя мое. Ты солдат. Ты, черт побери, мужчина, Эндрю. Ты невероятно молод. В ближайшие два-три года с тобой столько всего случится, что ты и вообразить не можешь. Дай мне опять руку. Куда она девалась? - Ох, Милли, я не знаю. Иногда мне кажется, что я всего боюсь. Мне страшно возвращаться во Францию. - Это всякому разумному человеку было бы страшно. - Она сжала его руку, ласково помяла ее в ладонях. - Хорошо с вами поговорить. - А ты, видно, очень одинок, да? Жаль, что ты уезжаешь, я могла бы много для тебя сделать. Ну, да ты не унывай! Скажи, вот даже сейчас ты не чувствуешь хотя бы малюсенькой радости оттого, что ты свободен, что перед тобой открыт весь широкий мир с его неожиданностями? - Нет, я только чувствую, как мне скверно. - Ну конечно, сейчас еще рановато. Но это чувство появится. О Господи, если бы я была молода, как ты, и свободна, а знала бы все, что знаю теперь! Si jeunesse savait,, si vieillesse pouvait! {Если бы молодость знала, если бы старость могла! (франц.).} - Но вы вовсе не vieille {Старая (франц.).}, Милли, и я уверен, могли бы pouvait все что угодно. - Ты милый. Дай я тебя поцелую... Лиловые шелковые колени чуть надвинулись на колени в хаки, и Милли обняла Эндрю за шею. Пригнув к себе его голову, она поцеловала его в щеку. Потом ухватилась за его плечо и, пододвинувшись вплотную, поцеловала в губы. Эндрю был удивлен, озадачен. До сих пор он воспринимал Милли как нечто расплывчатое, теплое, успокаивающее. Сейчас он четко осознал ее тело, позу этого тела и его близость, и где оно касается его собственного тела, и как к нему подступиться. Торопливым движением, непосредственным и благодарным, он подсунул руку ей за спину и неловко прижался лицом к ее лицу. Потом откинулся назад в страшном смущении. Минуту они глядели друг на друга. Милли сказала чуть слышно: - Этого я не ожидала. - Взяла его руку и прислонилась к ней щекой. - Вот видишь - широкий мир с его неожиданностями уже взялся за свои проделки. - Простите меня... - сказал Эндрю. - За что? Ты меня так утешил. Ведь я - человек, разочарованный в жизни, как и ты. И к тому же в страшном затруднении. Впрочем, не важно. Но то, что ты явился именно сегодня, и это - это сложилось так счастливо, так невинно. Меня ведь ты не боишься? - Нет. - Ну так поцелуй меня, моя радость, и теперь уж как следует. Эндрю глубоко вздохнул и, когда Милли приглашающе наклонилась к нему, крепко ее обнял и, прижав головой к подушкам дивана, стал целовать. Перестать было трудно. Задыхаясь от ужаса и восторга, он оторвался от нее и встал. - Простите ради Бога, тетя Миллисент. - Ты опять за свое? Сейчас я тебя нашлепаю. Сядь. Там, в дальнем конце, я тебя не трону. Вот так. Эндрю, милый, ты преобразил для меня весь мир. Когда ты приехал, я себе места не находила от горя. Помнишь, я сказала, какие подснежники голубые. Тогда они были не голубые, а серые. А вот теперь стали голубые. Это ты их такими сделал. Эндрю был полон стыда и тревоги, но и сквозь стыд он невольно ощущал свою чисто мужскую власть над этой красивой, старше его женщиной. - И знаешь, Эндрю, знаешь, нельзя нам на этом успокоиться. Это было бы преступлением. - То есть как? - Ты сказал, что боишься этого. Что, может быть, ничего не выйдет. Я тебя научу. Со мной все выйдет. Эндрю не сразу понял. Потом, потрясенный, уставился на нее. - Опять я тебя шокирую. Но я хочу тебя убедить. В этом нет ничего дурного, никакого греха. У нас с тобой все было бы невинно и чудесно. И все твои страхи как рукой снимет. Эндрю смотрел на нее, глаза у него были, как у испуганного ребенка. - Не будь трусом, Эндрю. Это удивительно, это прекрасно. И такой случай. Никто не узнает. А после этого ты действительно будешь свободен. И мне будет такая радость. - Я не могу... - Я хочу тебя. А ты меня. Тут-то ошибки быть не может. - Нет, право же... Милли, я лучше пойду. - Ты трус и размазня. Но я понимаю, я тебя застигла врасплох. Я и себя-то застигла врасплох! Ну ты еще подумай. Только думай скорее, мой милый, мой мальчик, думай скорее! Оба уже встали с дивана. Эндрю натягивал плащ. - Эндрю, голубчик, ты на меня не сердишься? - Нет. Простите меня. - Он поцеловал ее руку и прижал к глазам, низко склонив голову. - Ну, теперь иди, я тебя отпускаю. О, а колечко-то я так и не сняла. На, возьми его. Но когда ты придешь, когда ты придешь по-настоящему, ты мне его подаришь. Нет-нет, шучу. Ты и назад поедешь на велосипеде? А то, может, оседлать Оуэна Роу? Ты мог бы оставить его потом в конюшне на Харкорт-стрит. - Нет, спасибо. Она проводила его за дверь, в сырой темнеющий вечер. Только что стал накрапывать дождь. Лохматые черноголовые овцы собрались у крыльца - толпа молчащих призраков. Выцветшее небо чуть отдавало желтизной, а пик Киппюр, видный над деревьями, был черный как смоль. - Люблю, когда животные подходят к самому дому. Ты ведь вернешься, да? Ты все равно возвращайся, хоть поговорить. О Господи, как глупо, мне плакать хочется. Вот как ты меня разволновал, милый... и как я тебе завидую. И сейчас я завидую не молодости твоей и свободе, а твоей невинности. Глава 14 Четыре свечи осталось или восемь, старался вспомнить Барни, чувствуя, что колени у него совсем онемели на каменном полу. Надо бы знать - по номеру псалма. Пятнадцать свечей, зажженных в треугольном подсвечнике, гасили по одной после чтения каждого псалма. Но Барни уже давно сбился со счета. Он только знал, что пробыл здесь довольно долго и что пол очень жесткий и к тому же мокрый от дождевой воды, которая натекла с макинтошей и зонтов окружающих его людей. Пробыл он здесь довольно долго, а до этого был в пивной. Перехода из пивной в церковь он не запомнил. В конце концов он решил-таки сходить к Tenebrae. То есть, по-видимому, решил, раз он здесь. Церковь, принадлежавшая небольшой доминиканской общине, представляла собой узкую бетонную пещеру, расположенную в закоулке глухого двора на Верхней Гардинер-стрит. Ни с кем из прихожан Барни не был знаком, он набрел на эту церковь случайно, а нравилась она ему аскетической простотой убранства и тем, что мало посещалась. Даже сейчас, в четверг вечером, половина стульев пустовала. Было темно, только в алтаре горел огонь да мерцающие свечи отбрасывали неяркие блики на две линии склоненных черно-белых фигур в капюшонах, уходящие к аналою, над которым туманно обозначалось укутанное пеленой распятие. Посреди церкви тут и там стояли на коленях люди, сгорбившись, покосившись, как бывает, когда долго простоишь на коленях, скинув макинтоши прямо на пол. Пахло мокрой одеждой и мокрым камнем. Tenebrae factae sunt, dum crucifixissent Jesum Judaei; et circa horam nonam Jesus voce magna: "Deus meus, ut quid me dereliquisti?" {Тьма была по всей земле до часа девятого, а около девятого часа возопил Иисус громким голосом: "Боже мой, для чего ты меня оставил?" (лат.).} Барни чуть приподнял колени и сел на пятки. Подушки он не взял нарочно, чтобы было неудобнее, и теперь ощущал свои колени как две холодные металлические пластинки, плохо прикрепленные к ногам. Ломило бедра, ломило плечи, холодными иголками покалывало в пояснице. Он едва удерживался от искушения сесть на пол. Сощурив глаза, он посмотрел на свечи и решил, что их осталось четыре. Монахи все читали псалмы - нараспев, монотонно, без всякого выражения. Из людей, поникших на полу, некоторые следили по молитвенникам, большинство же застыло в тупом оцепенении, вызванном духовной скорбью или физическим неудобством. Какой во всем этом смысл, думал Барни. Зачем он пришел сюда? Не все ли ему равно, где быть, здесь или в пивнушке "Маунтджой"? Те же чувства, тот же знакомый круг намерений и обязательств. Все это он мог бы проделать и где-нибудь еще. Даже здесь это всего лишь притворство, всего лишь - несмотря на скучные голоса монахов и боль в коленях, а скорее, именно благодаря этому - поиски уюта. Раскаяние ему не внове. Изо дня в день он горько сожалел о содеянном, горько сожалел о том, что делает, уже в ту минуту, когда что-нибудь делал. А изменить себя хотя бы самую малость - этой способности ему просто не дано. Такая способность если и существует, то в каком-то другом мире, а раз он ее лишен от рождения, значит, она ему не поможет. А значит, нужно положиться на милосердие Божие. Но возможно ли оно, не есть ли оно по самой сути своей противоречие? Может ли совершенное существо быть милосердным к тому, что не совершенно? Если он попадет туда, не будет ли он автоматически предан огню? Ego autem sum vermis et non homo {Я же червь, а не человек (лат.).}. Барни раздумывал, следует ли ему исповедаться. Да, конечно, следует. Но огромный, суровый и безличный механизм церкви, некогда внушавший ему такое уважение, теперь казался пустой, назойливо-шумной затеей идолопоклонников. Наверно, он так и не привык до конца к таинству исповеди. Можно пойти к любому незнакомому священнику, застать его за чтением "Айриш таймс", стать на колени и шепотом перечислить свои проступки, а он, ни разу тебя не прервав, наложит пустяковую епитимью и рассеянно даст отпущение. Но ведь человека нужно подвергнуть допросу, подвергнуть наказанию. А какой смысл в наказании, когда между карающим и караемым нет личной связи? Ему казалось, что только наказание может снова приобщить его к ордену любви. Придется требовать наказания от самого Бога, на меньшем он не успокоится. Quoniam ego in flagelli paratus sum {Ибо я уже готов к бичеванию (лат.).}. Как снять с человека вину, как помешать ей тянуть его глубже и глубже, на самое дно? Существует ли искупление, возможно ли оно или это тоже бессмыслица? Как может кто-то другой спасти меня своими страданиями? Если кто-то хороший страдает оттого, что я дурной, а я созерцаю эти страдания, не должно ли это изменить меня и очистить почти автоматически? Но такое созерцание невозможно именно потому, что я дурной. Люди не умеют смотреть на чужие муки чистыми глазами. Если бы, хороший человек, страдая за меня, мог меня этим спасти. Кэтлин была бы орудием моего спасения, а не моей погибели. О vos omnes qui transitis viam, attendite et videte {О вы все, идущие по жизни, вникните и увидьте (лат.).}. Но, сколько ни смотри, он не способен вникнуть и увидеть. Зрелище распятого Христа ничего не меняет в его сердце. Почему созерцание безвинно страдающих не обладает спасительной силой? Он вспоминал живых уток и кур на рынке - со связанными ногами, сваленных в пыльные углы. Каждый час, каждую секунду кричит зайчонок в зубах у лисицы, сова бесшумно пролетает в ночи, зажав в клюве полевую мышь. Он знал об этом, страшное это знание жило в нем, как во всяком человеке. Но оттого, что сам он ходил во тьме, все это оборачивалось тьмой, а не светом. Ужасающая нежность и чувство вины, которые он испытывал при виде беспомощной птицы на рынке, заставляли его тут же с проклятием отворачиваться. Страдания безвинных должны бы пробуждать дух к чистому, непреходящему самоотречению. А вместо этого - холодное равнодушие виновного, чувствующего, что вина его неистребима. Он оказался не кающимся разбойником, а злодеем. Me minayit et adduxit in tenebras et non in lucem {Грозил мне и привел меня во тьму, а не к свету (лат.).}. А может быть, и тот злодей в конце концов был спасен? Но что могло его спасти? Если спасение вообще имеет смысл, спасаться нужно не в чужом, а в своем обличье. Барни видел ясно, словно внутри его зажгли хирургическую лампу, что механизм его благих намерений просто не подключен к животному, которое он собою являет. Ни одно из колесиков этого механизма не задевает того огромного, сильного существа, что живет своей жизнью, невзирая ни на что. Именно сила, жирная сила этого существа приводила его в отчаяние. Он хотел думать о себе как о человеке, которого хоть изредка посещает доброе начало, но эти посещения, оказывается, не более как болотные огоньки его души. Все его "благие решения" даже не лицедейство, а пустая болтовня. Значение слова "благой" ему непонятно. В его устах это всего лишь попугайный крик. Весь он ни на что не годен, кроме как на сожжение. Non est sanitas in carne mea a facie irae tuae, non est pax in ossibus meis a facie peccatorum meorum {Нет здоровья плоти моей перед лицом твоего гнева, нет мира костям моим перед лицом моих прегрешений (лат.).}. Барни еще не решил, сообщить ли Франсис о планах Кристофера. Сделать это ему ужасно хотелось, хотя бы для того, чтобы как-то приложить руку к ситуации, которая его мучила. Он уверял себя, что его долг - обнародовать правду, чтобы все могли понять, что они делают. Но всегда ли людям следует понимать, что они делают, а главное, таков ли будет в данном случае результат? Ему ли, безнадежно запутавшемуся в собственной жизни, провести грань между добродетельным стремлением к истине и гадкой интрижкой? Франсис огорчится до крайности, но как она поступит? Может быть, отложит свою свадьбу и расстроит женитьбу отца - то и другое желательно. Но как тогда отомстит Милли? Может ли он надеяться остаться у нее в милости? Нет, слишком рискованно. Но до чего же соблазнительно осведомить Франсис и посмотреть, что будет. В сущности, терять ему нечего. Эти рассуждения, начинавшиеся обычно в высоком моральном плане, кончались неубедительно - мелкой сварой между одинаково эгоистичными побуждениями. Была, разумеется, одна возможность осведомить Франсис и при этом быть более или менее уверенным в благородстве своих мотивов: эта возможность состояла в том, чтобы отказаться от Милли. Даже странно, что он так часто возвращался к этой мысли, странно, если учесть, как глубоко он погрузился в свою преданность ей, погрузился и увяз, как муха в патоке. О том, чтобы отказаться от нее, даже думать смешно. Однако он снова и снова об этом думает, совершенно абстрактно, и будет думать, потому что знает, что по-настоящему отравило ему жизнь его безобразное отношение к Кэтлин. Кэтлин - его жена, она существует как непреложное обязательство, столь глубоко коренящееся в природе вещей, что постоянно требует если не уважения, то внимания со стороны вконец разложившейся воли. Кэтлин нельзя игнорировать, нельзя обречь на незаметные страдания в пыльном углу, как тех несчастных кур на рынке. При всей своей молчаливости она не может страдать незаметно, ибо она человек, с которым он связан нерасторжимыми узами, и он вынужден видеть ее муки, видеть, как он ее мучает. Нет и не будет предела его вине перед ней до самой смерти. Он весь - сплошная вина. Отсюда его отчаяние и его проклятия. Из-за нее он стал причиной собственной гибели. Его мемуары, в которые он вложил столько творческих сил, которые оказались таким утешением, - не более как оружие против Кэтлин. Ему понадобилось убежище, чтобы скрыться от нее, место, где он был бы оправдан, а она судима. В настоящей жизни она была только судьей, даже когда молчала. В мемуарах они менялись местами, и несправедливость жизни оказывалась заглаженной, та страшная животная сила - утоленной. Порой мемуары представлялись Барни единственным, что было в мире чистого и ясного. Но в другие минуты он воспринимал их как грех, может быть, величайший свой грех, полное развращение того, что могло бы остаться незапятнанным, - его ума, его таланта. То, что он писал в мемуарах, было не совсем правдой, и это "не совсем" вырастало в преступную ложь. Vinea mea electa, ego te plantavi. Quomoda conversa es in amaritudinem ut me crucifigeres et Barabbam dimitteres? {Лоза моя избранная, я тебя посадил, как же обернулась ты горечью, так что меня распяла, а Варавву отпустила? (лат.).} * * * Барни открыл глаза. Он боком сидел на полу, прислонясь к стулу, который подтянул к себе поближе. Рука и локоть лежали на стуле. Как видно, он уснул. В церкви было темно, тихо и пусто. Служба кончилась, и все ушли, а его оставили спать. Голые стены казались туннелем, в дальнем конце которого чуть мерцал огонь в алтаре, словно ничего не освещая, - пятнышко света, окруженное темнотой. Барни смотрел на этот свет. Последнее, что он запомнил, был щемящий упрек - Vinea mea electa... Ему казалось, что это самый убийственный упрек, какой только может быть. А почему? Потому что в нем безошибочно слышался и голос любви. Могут ли укоризна и любовь быть так похожи? Да, ибо таков магнит, которым хорошее притягивает то, что частично дурно, неисповедимыми путями притягивает, может быть, и до конца дурное. Свет, исходящий из совершенного источника, по необходимости обнажает все несовершенное, в этом содержится и укор, и призыв. Барни снова стал на колени. Он сильно озяб, все тело затекло, голова болела. Наверно, уже очень поздно, может быть, уже наступила Страстная пятница. Он еще раз взглянул на огонь в алтаре и уверенно, почти физически ощутил присутствие совершенного добра. А вместе с этим - ранее не испытанную уверенность в собственном существовании. Он существует, и Бог вон там, перед ним, тоже существует. И если за такое сопоставление он не был мгновенно обращен в прах, значит, Бог есть любовь. В то же мгновение Барни стало совершенно ясно, что все, что он смутно полагал прекрасным, но недоступным ему, не только возможно, но и легко достижимо. Он может отказаться от Милли, может разорвать свои мемуары, может во всем покаяться Кэтлин и научиться любить ее по-настоящему. Он может сделать так, что все опять станет просто и невинно, и в эту минуту он также знал, что стоит ему шевельнуть пальцем для достижения этой простоты и невинности, как из той области, что казалась вне его и такой далекой, в него вольются новые силы. Он думал, что погиб, ушел астрономически далеко, что нет уже ни "дальше", ни "ближе" и самая мысль о пути обратно бессмысленна. А все это время его обнимали так крепко, что он даже при желании не мог бы уйти. Quoniam sagittae tuae infixae sunt mihi et canfirmasti super me manum tuam {Ибо стрелы твои уже вонзились в меня и утвердил ты надо мной руку свою (лат.).}. Глава 15 - Ах как хорошо! Хильда бросила перчатки на какой-то ящик в передней и точными, изящными движениями извлекала булавку из своей большой бархатной шляпы. Она только что вернулась из церкви Моряков, где просидела первую часть трехчасового пятничного богослужения. - Голодна как волк. И ты, наверно, тоже, Эндрю. Завтрак у нас холодный, сейчас накрою на стол. Напрасно ты не поехал со мной, было замечательно. Такие проникновенные воззвания. Собственно говоря, в Страстную пятницу должно быть грустно, а я всегда чувствую такой радостный подъем, даже больше, чем в Светлое воскресенье. Эндрю мрачно глянул на нее сквозь перила - он прибивал ковер на верхней площадке. - Сейчас иду, мама. Ты где хотела повесить золоченое зеркало? Крюки от него я нашел. - Да лучше всего против двери, так передняя будет казаться больше. А перед ним поставим моих тропических птиц. Домик получится очаровательный, правда, Эндрю? Я так счастлива, просто сказать не могу. После завтрака приедет Кристофер, посмотреть, как у нас идут дела. Франсис я видела в церкви, но она сказала, что не может приехать, у нее заседание Общества помощи воинам. Впрочем, ты это, конечно, знаешь. Громко напевая, Хильда поспешила в кухню. Вскоре до Эндрю, покрывая мурлыканье газовых горелок, донесся ее резковатый, нарочито звонкий голос: "Когда гляжу на дивный крест..." "Клерсвиль" и правда был прехорошенький домик, но Эндрю видел в нем только источник новых страданий. Находился он в крутой, самой запутанной части Долки, пониже монастыря Лорето, над портом Буллок, в удобном соседстве (как гласил проспект) с церковью Св. Патрика (протестантской), и из верхних окон его открывался красивый вид на Дублинскую бухту. Это была крепкая постройка прошлого века, с готическими окнами и стрельчатым крыльцом - эти "оригинальные" черточки тоже не были забыты в проспекте. На гладких стенах, выкрашенных в пыльный темно-розовый цвет, выделялись белые каменные наличники. При доме был довольно большой сад, расположенный террасами, и в нем два эвкалипта, старая растрепанная араукария и радость Хильды - грот, сложенный из огромных морских раковин. Недостатки дома, очевидные для Эндрю, Хильда отказывалась видеть. В магазины и к трамваю нужно было идти далеко и в гору. По вечерам улица была темная, пустынная. Из-за крутизны склона казалось, что дом не сегодня завтра сползет вниз, и трудно было обрабатывать сад. Эндрю даже готов был согласиться с мнением Кэтлин, гневно опровергнутым Хильдой, что в "Клерсвиле" сыро. Однажды, разыскивая для Хильды ближайшие магазины, Эндрю зашел в пивную и впервые с приезда в Ирландию услышал нелестные замечания по поводу своей военной формы. Он решил, что ненавидит Долки. Внутри дом пока что являл картину полного хаоса. Мебель прибыла накануне утром, и перевозчики, наскоро впихнув ее в дверь, ушли - по их словам, в церковь, - пообещав скоро вернуться и расставить тяжелые вещи по местам. Хильда неосмотрительно дала им на чай, и Кристофер тогда же со смехом предсказал, что больше она их не увидит. И до сих пор рояль с отвинченными ножками, очень большой книжный шкаф и объемистый комод стояли в холле. Эндрю считал, что шкаф и комод он может осилить с помощью Кристофера, но рояль нужно было нести втроем или вчетвером. Предложение матери пригласить в помощники Пата Дюмэя он встретил таким глубоким молчанием, что даже Хильда поспешила переменить тему. Эндрю мучило, что Хильда ничего не знает. От вспышек ее веселья, от ее стыдливых упоминаний о Франсис и еще более стыдливых упоминаний о времени, "когда наша семья увеличится", перед ним непрестанно вставали четкие картины утраченного счастья. И все яснее он понимал, какой удар ждет Хильду. Сразу он об этом не подумал, но, конечно же, для нее новая ситуация означает крушение всего, Ирландии, вообще всего. Ведь она твердо уверена, что, когда ему придется уехать, останется Франсис, может быть беременная, требующая неустанных забот, она черпает в этом вполне реальное утешение. И еще Кристофер. Хильда очень привязана к Кристоферу и целиком на него полагается. "Кристофер знает", "Кристофер это устроит" - вот ее ответ на все житейские затруднения. Что останется от ее отношений с Беллменами, когда она узнает, что ее ненаглядный мальчик отвергнут? Захочется ли ей еще жить в хорошеньком домике с араукарией и гротом? А если нет, куда ей деваться? Однако душевное состояние Эндрю не исчерпывалось страшной болью утраты и тревожной, беспомощной нежностью к Хильде. Была еще мысль о Милли. Четко выразить эту мысль он пока не мог, она была упорная, важная, но неясная. События в Ратблейне, как искорки, вспыхивали по временам в его памяти, всякий раз будя мимолетное любопытство. Вспоминал он также как нечто, не имеющее сейчас значения, но о чем ни в коем случае нельзя забыть, слова Милли о свободе и о широком мире с его неожиданностями. Да, того, что произошло в Ратблейне, он, безусловно, не ожидал, и самый факт, что после отказа Франсис с ним что-то вообще еще могло произойти, действовал как бальзам. У какого-то французского писателя он когда-то вычитал, что отделить себя от несчастной любви чем угодно, пусть хоть сломанной рукой, - значит обрести утешение. Немыслимое предложение Милли шокировало Эндрю до глубины души. Но это, несомненно, было нечто не менее серьезное, чем сломанная рука, и, уж конечно, более приятное. Снизу послышались голоса, по которым он понял, что приехал Кристофер. Хильда говорила: - Вы поспели как раз к завтраку. В Страстную пятницу все всегда запаздывает из-за обедни. Закусите с нами? Ах, вы уже позавтракали? Ну, тогда вы нас простите, да? Похоже, что нам вместо скатерти придется расстелить "Айриш тайме", так что изящной сервировки я вам все равно не могла бы предложить. Эндрю! Кристофер приехал! Эндрю нехотя спустился вниз. Кристофер и Хильда стояли в светлом фонаре окна в будущей гостиной. На фоне густой пушистой листвы сада солнечная комната словно плавала в воздухе, усеянном предметами, еще не закрепленными на своих местах тяжелой многозначительностью мебели. На розовом узоре обоев зоркий солнечный свет отыскивал призраки когда-то висевших здесь картин. Кристофер и Хильда оглянулись, лица у обоих сияли радостью. Было ясно, что Кристофер еще ничего не знает. Эндрю не помнил, чтобы он когда-нибудь выглядел таким счастливым. Сапоги Эндрю громко простучали по голому полу. - Здравствуйте. - Эндрю, здравствуй. Ты хочешь завербовать меня на переноску рояля? - Я и забыл о рояле. - Голоса их будили эхо, как в лесу. - Рабочие вернутся, - сказала Хильда. - Они обещали. - Вот именно. Но не забудьте, мы находимся в Ирландии. - Кристофер рассмеялся легким, бездумным смехом счастливого человека. - Напрасно Хильда дала им на чай, - обратился он к Эндрю. - Они пошли отсюда прямо в кабак. А Хильда уже успела вообразить, как они отбивают поклоны! - Мне они показались очень порядочными, - сказала Хильда, ничуть не сердясь, довольная тем, что Кристофер ее поддразнивает. Эндрю с болью подумал, как его порадовала бы эта маленькая семейная сцена, если бы все было хорошо. Он был бы счастлив увидеть свою мать такой веселой, такой обласканной. - Не задерживайтесь из-за меня с едой, - сказал Кристофер. - Негоже нечестивым мешать праведникам питаться! - Эндрю, убери, пожалуйста, со стульев эти ящики. Только осторожно. Вон в том вустерский обеденный сервиз, во всяком случае, я надеюсь, что он там. А в этом должны быть вазы для цветов. Как хочется поскорее принести из сада цветов, тогда сразу почувствуется, что мы дома! Эндрю переставил ящики, и Хильда села за зеленый ломберный стол, подложив газетные листы под тарелки с холодным языком и салатом. - Садись, Эндрю. Наш первый завтрак в "Клерсвиле". Правда, хорошо? Эндрю поскреб ножом и вилкой по тарелке, делая вид, что ест. Ему хотелось плакать. Он так любил свою мать. Кристофер, напевая и чуть не пританцовывая по комнате, продолжал говорить что придет в голову: - Вы здесь замостите дорожку. Это недорого. А то трава уж очень сырая. И я бы на вашем месте прорубил просеку сквозь бамбук. Отсюда, наверно, и море было бы видно. О-о... Эндрю быстро поднял голову. В мутном солнечном свете он увидел, что Кристофер, внезапно застыв, с удивлением и тревогой смотрит на дверь. В эту секунду Эндрю был уверен, что сама Франсис, мрачная, без улыбки, явилась сюда, чтобы открыто обвинить его в предательстве. Но на пороге стояла Кэтлин. Кэтлин, запахнув свое бесформенное пальто, как плащ-крылатку, смотрела в комнату, на ее изможденном лице были растерянность и страх. Все черты словно опустились книзу в испуганной гримасе, притворявшейся улыбкой. Хильда подняла на нее свои близорукие глаза, но не заметила ничего неладного. Ей было обидно, что появление Кэтлин нарушило ее беседу с Кристофером. - Какой приятный сюрприз! - Что с вами, Кэтлин? - спросил Кристофер. - Я просто решила зайти, - сказала Кэтлин до странности спокойным голосом, разве что слишком уж монотонным. - Подсаживайтесь к нам! Только у нас сегодня скромно, холодный завтрак. - Нет, благодарю. - Вам, наверно, хочется досмотреть дом и сад? Ведь в тот день, когда вы заходили, шел дождь, ничего не было видно. - Мы с Кэтлин погуляем, - сказал Кристофер. - Я ей покажу сад, а вы кончайте завтракать. - И он решительно увел Кэтлин в переднюю и дальше, через другую дверь, в сад. Эндрю подошел к окну. Он смотрел, как Кристофер и Кэтлин медленно идут по узкой, посыпанной гравием дорожке в сторону грота. У тети Кэтлин случилось что-то ужасное, но ему было все равно. Он их всех ненавидел. * * * - Что с вами, Кэтлин? Кристофер пребывал в том состоянии чуткой отзывчивости к чужой беде, которое порождает в нас некоторые виды счастья. Его личный мир был теперь устроен безупречно, и от этого он сам расцвел, до краев наполнился изобилием новых симпатий. Он положительно чувствовал, что стал лучше. Ему страстно хотелось всем помочь и почти казалось, что он, как чудотворец, может сделать это одним своим прикосновением. Милли он не видел со среды, когда она преобразила весь мир своим "да". В тот день она объявила ему, хотя вовсе не торжественно, что удаляется в пасхальное уединение в Ратблейн и не хочет, чтобы ее там тревожили. И снова, смеясь, упомянула о "каникулах", необходимых ей до наступления дня, который она, смеясь еще веселее, назвала "роковым". Сейчас у нее в программе молитва, пост и размышления. А потом, духовно обновленная, она вернется к Кристоферу, и они отпразднуют новую эру рекой шампанского. Кристофер понял и даже приветствовал ее желание. С ласковой иронией он признал, что ей нужно в одиночестве приучить себя к мысли о перемене, которая ей не совсем по душе. Ну что ж, она сумеет перестроить и свою психологию, и даже сердце применительно к новым требованиям. Милли - поразительно жизнеспособный организм. Кристофер даже чуть-чуть опасался, как бы она, приняв решение, не стала торопить его со свадьбой. Его тревожило, не обижает ли ее затянувшееся молчание по поводу Франсис. Он боялся быть обвиненным в том, что недостаточно влюблен - иначе смел бы все препятствия, включая и противодействие Франсис. Может, он и вправду недостаточно влюблен? Так или иначе, все будет гораздо легче и приятнее, если сначала выдать замуж Франсис, чтобы она, поглощенная первыми заботами замужней жизни, не могла употребить свою устрашающую силу воли во зло родителю. Когда Кристофер будет "покинут" дочерью, его поступок покажется более понятным, более простительным. У замужней Франсис будет меньше причин для возражений, а может быть, ее просто здесь не будет: Кристофер ни слова не сказал об этом Хильде, но сам-то сильно подозревал, что Эндрю не замедлит увезти молодую жену в Англию. Таким образом, все указывало на необходимость помалкивать и ждать, и он был рад, что мысль об отсрочке исходит не от него, а от Милли. Теперь он мог предварить нежными жалобами ее возможный упрек в бесхарактерности. А не мудрствуя лукаво, он мог сказать, что, добившись наконец своей цели, даже рад немного побыть один. Ни в ком не нуждаясь, ни о чем не жалея, он, как лотос, плавал "на поверхности своего счастья. - Что случилось, Кэтлин? Вы просто сама не своя. - Он провел ее по неровной дорожке, между двух растрепанных кустов шиповника, мимо грязных, оббитых раковин грота к деревянной скамейке. В сыром воздухе пахло эвкалиптом. - Пока еще ничего не случилось. Простите меня, Кристофер. Я была у вас в "Фингласе", а когда не застала, ужасно встревожилась. Кэтлин и Кристофер знали друг друга очень давно, но так и не стали друзьями. Каждый принимал другого как знакомую деталь пейзажа, и с годами это вылилось в своего рода привязанность. Хотя ничто не роднило его с Кэтлин, а ее жизненная позиция кое в чем его удручала, Кристофер уважал ее за порядочность и независимый характер. Большинство людей он считал рабами, а Кэтлин явно не была рабой. Его презрение к Барни тоже частично оборачивалось сочувствием к Кэтлин; и еще ему нравилось, что она сумела оценить Франсис. Порою Кэтлин внушала ему, как и многим другим, чувство вины; но, разбираясь в людях лучше, чем многие другие, он понимал, в чем здесь суть, и не был на нее за это в обиде. - Вот теперь и расскажите мне все по порядку. - Его тронуло, что она так старалась его найти. - Мне стыдно навязывать вам мои заботы, но с кем-то я должна поговорить, а больше не с кем. Я пробовала кое-что сказать Барни, хотя тогда еще не была уверена, но Барни не может мне помочь, хотя бы потому, что сам к этому причастен. - Ради Бога, Кэтлин, о чем вы? - Они решили сражаться. - Кто? - Шинфейнеры, волонтеры. - Дорогая моя, они только и делают, что решают сражаться, но этим все и кончается. - Но сейчас у них определенный план. Я не знаю точно, когда это будет, но очень скоро. Они решили захватить Дублин. - Чепуха это, Кэтлин. С чего вы взяли? - Я проникла в комнату к Пату. Он так скрытничал и так был чем-то взволнован, мне нужно было дознаться. Ну вот, я взломала дверь и нашла какие-то планы. Я их толком не поняла, но ясно, речь идет о вооруженном захвате Дублина. И план Дублина там был, и на нем помечено, какие здания нужно захватить. - Но, Кэтлин, милая, они уже сколько лет этим занимаются. Вы разве не знаете, что Джеймс Конноли чуть ли не каждую субботу "штурмует" Дублинский Замок? Это его любимая игра. Не сомневаюсь, что каждый молодой человек, участвующий в движении, носит в кармане план вооруженного захвата Дублина. Кэтлин смотрела на черную, просеянную дождем землю у входа в грот. Лицо ее, уже не выражавшее растерянности и страха, было сурово и задумчиво. Кристофер словно увидел ее былую красоту. - Нет, - сказала она. - На этот раз дело серьезно. Я в этом уверена. Уверена, потому что вижу, что творится с Патом. - Пат очень молод и легко увлекается. Мало ли почему с ним такое творится. Может быть, влюбился. - Нет, не влюбился. Девушки Пата не интересуют. Кристофер чуть не предположил вслух, что Пата, может быть, интересуют мальчики, но вовремя спохватился, что это само по себе не такое уж оригинальное соображение не для ушей Кэтлин. - А вы что-нибудь ему говорили? - Нет, он совсем перестал со мной разговаривать. Я только молилась. - Хотите, я с ним побеседую? - Ах, если бы вы могли! Я ведь об этом и хотела вас просить. Я чувствовала, что должна что-то сделать. Может быть, вы подействуете на него логикой. - Логикой! Почему-то женщины воображают, что логика - вроде как припарка, которую можно приложить к любой ситуации. А уж какая логика нужна в данной ситуации - понятия не имею. - Но вы могли бы убедить его, что это безумие. - Сомневаюсь, чтобы этого молодого человека можно было убедить в чем бы то ни было. И еще вопрос, безумие это или нет. - Я не понимаю... - Нетрудно доказать, что для Ирландии единственный путь к подлинной независимости - это вооруженная борьба. Англия будет оттягивать предоставление гомруля и общипывать его до тех пор, пока от него останутся рожки да ножки. Империалистическая держава с места не сдвинется, если не подтолкнуть ее демонстрацией силы. А к демонстрации силы с рациональными мерками не подойдешь - когда она нужна, тогда и происходит. Так или иначе, честь Ирландии требует вооруженной борьбы. Только напрасно я говорю все это вам. - То, что вы говорите, грешно и безумно. К чему Ирландии независимость? И как она может быть по-настоящему независимой? Честь Ирландии - это всего-навсего тщеславие кучки кровожадных людей. - Что ж, вы рассуждаете по-женски. Так я, если хотите, повидаюсь с Патом и попробую что-нибудь разузнать. Но уверяю вас, ничего тут не кроется. Я знаком с Мак-Нейлами, и, уж если бы что-нибудь носилось в воздухе, я бы об этом знал. Планы, которые вы видели, составлены для каких-нибудь очередных учений. Кэтлин встала. Ее большие глаза смотрели сверху на Кристофера как-то нерешительно. - Не знаю, может быть, мне следует сообщить в Замок? - Что?! - Если бы в Замке узнали, они могли бы их опередить, отнять у них оружие! - Кэтлин, вы с ума сошли! Самый верный способ вызвать драку. Да и кто вам поверит в Замке? Я и то не поверил. И потом, это было бы такое... предательство. Неужели вы хотите сокрушить Пата? - Я не хочу потерять обоих сыновей. - Кэтел состоит пока только в детской шинфейне. Никто не даст ему в руки винтовку! - За Патом он пойдет куда угодно, его не удержишь. - Нет, нет, Кэтлин, не терзайте вы себя. Это все ваши фантазии. А теперь пошли в дом, не то Хильда будет сердиться. Да и дождь накрапывает. Ну как, убедил я вас, что волноваться не о чем? - Да, пожалуй... - Вот и хорошо. А с Патом я поговорю. И уж буду действовать на него логикой, не сомневайтесь. Глава 16 Была суббота, два часа дня. Барни завернул свою винтовку "Ли-Энфилд" в длинный рулон оберточной бумаги и теперь обматывал ее бечевкой. Он наконец принял решение. В ту минуту, когда свет воссиял ему в доминиканской церкви и уже казалось, что стоит пошевелить пальцами - и он испытает бурный прилив духовных сил, он не знал, что пальцем-то пошевелить окажется ужасно трудно. Он вернулся домой в первые часы Страстной пятницы в состоянии духовного подъема, казалось, столь же высокого и чистого, как его мистическое переживание в Клонмакнойзе. Он решился на три серьезных шага: перестать видеться с Милли, во всем покаяться Кэтлин и уничтожить мемуары. В предвидении этих подвигов он лег в постель и заснул сном праведника. Позже в пятницу и сегодня утром все уже не было так просто. Перестать видеться с Милли не только тяжело, но бессмысленно. Теперь это кажется вымученно-ненужным, точно наказать себя за несовершенный проступок. Отказаться от Милли было бы нелепым актом самоистязания. Кому плохо оттого, что он ее навещает? Все дело в том, как к этому относиться. Вотвот, все дело в отношении. Черпая бодрость в обществе Милли, он ведь не причиняет Кэтлин никакого вреда; напротив, дома он бывает добрее именно потому, что у него есть это утешение. Во всем покаяться Кэтлин тоже казалось теперь никому не нужной епитимьей. Он только растревожит Кэтлин, растревожит себя, а суть дела Кэтлин, вероятно, и так понимает. Выразить все словами - значит только создать лишние трудности. Ничего простого и невинного из этого не получится, а получится какая-то путаная эмоциональная гадость. Лучше молчать и постараться в рамках своей теперешней жизни, которая сейчас снова казалась единственно возможной, постараться быть для Кэтлин лучшим мужем, чем был до сих пор. Разве не так? И однако же, он не мог отделаться от чувства утраты. В какой-то крошечной точке души он знал, что короткое озарение, посетившее его в церкви, и есть правда и что она гораздо важнее всех рассуждений, сводивших ее к такой бессмыслице. Горе в том, что это мимолетное видение правды было несоизмеримо ни с какой программой действий, отвечающей его способностям. Поступки, которых оно требовало, казались теперь бесцельными, не связанными между собой, никчемными. Где уж ему их осилить. Ну да, все дело в отношении, подумалось ему снова. Вывод, к которому он пришел относительно своих мемуаров - что эта затея есть грех против Кэтлин, - еще поздно вечером в пятницу казался и правильнее остальных, и легче поддающимся претворению в жизнь. Стоило серьезно подумать, и он понимал, что мемуары служили ему вечным источником озлобления против жены. Неверно, что он пытался трезво, как перед Богом, писать правду об их отношениях, - нет, он развивал сложную систему доводов, направленных против нее. Он употреблял свой ум на то, чтобы в воображении захватить ее в плен и умаливать, а себя соответственно раздуть. Он выступал как мудрый, объективный, тонкий наблюдатель, насмешливый и неуязвимый. С этим надо покончить. Если он намерен начать новую жизнь, пусть и не совсем так, как сперва собирался, он должен уничтожить мемуары и вытравить из своего сознания содержащийся в них портрет Кэтлин. Он достал рукопись и открыл ее на первой попавшейся странице. "Я с грустью наблюдал все большее отчуждение между моей женой и обоими ее сыновьями. Раза два я даже вынужден был без свидетелей побранить мальчиков за невнимательное отношение к матери, граничащее с грубостью. Они выслушали мои упреки почтительно, но, видимо, не могли пообещать мне исправиться. Было ясно, что мать вызывает у них, как и у многих других, чувство неловкости, сходное по своему строению с чувством вины. Конечно, речь здесь идет не о настоящей вине, но, чтобы понять это, мне понадобилось несколько лет. Длительное изучение характера моей жены привело меня к выводу, что явление это объясняется вовсе не ее моральным превосходством, а гораздо проще - полным отсутствием у нее вкуса к жизни. Она оказалась одной из тех неимущих, у которых, согласно жестоким словам Евангелия, отнимется и то, что имеют. Ей было присуще какое-то негативное качество, некое отрицание жизни, от которого нормальных, здоровых людей, таких, как я и мои пасынки, буквально бросало в дрожь". А как здорово написано, подумал он с грустью; и ведь это единственное, что он действительно создал в своей жизни. Взять и разорвать - какая жалость, более того, какое преступление! Мемуары существовали теперь независимо от него, как некая личность, и насильственное, физическое их уничтожение казалось убийством; притом никому не нужным. Писать он, конечно, больше, не будет. Впрочем, работа и так почти закончена. Может, он быстренько закончит ее и отложит? А на случай, если ее когда-нибудь найдут, в конце припишет крупными буквами: ВСЕ ЭТО НЕ ВПОЛНЕ СООТВЕТСТВУЕТ ИСТИНЕ. Или, может, изменит когда-нибудь все имена и переделает мемуары в роман. К этому заключению он пришел в субботу утром, после чего, заметно приободрившись, отправился в читальный зал на Лорд Эдвард-стрит просматривать газеты и думать о Франсис. Вот если бы он решил отказаться от Милли, это упростило бы решение насчет того, рассказать ли Франсис про Кристофера, поскольку, раз Милли все равно была бы для него потеряна, ему бы не пришлось ни бояться ее гнева, ни тревожиться относительно чистоты своих побуждений. Но так как он все еще надеется не только уберечь Милли от нее самой, но и сберечь ее для себя, а если Милли узнает, что Барни рассказал Франсис, что Кристофер... Он решил сперва почитать газеты, а потом уж думать дальше. В газетах его заинтересовали две статьи. Первая, помещенная в "Ирландском волонтере", была посвящена тому, как устроить засаду на перекрестке. Предположим, у вас под началом сорок человек, а оружия - пять винтовок, двадцать дробовиков, пятнадцать копий и столько же револьверов или пистолетов. Присмотрите достаточно высокую стену и позади нее сделайте приступку, а сверху наложите на стену мешки с песком, оставив между ними смотровые щели. Вы должны знать, кто из ваших людей стреляет левой рукой и как их расставить. И сами, если намерены, кроме пистолета или револьвера, пользоваться копьем или штыком, научитесь стрелять левой. Обеспечьте линию связи и линию отхода. Поперек улицы постройте баррикаду, непременно за правым углом, чтобы неприятель не заметил ее, пока не подойдет к ней вплотную. Людей за баррикаду не ставьте. Тех, у кого дробовики и копья, поместите сбоку, за изгородью. При приближении отряда противника не тратьте патронов, пока не сможете бить наверняка. Затем, пользуясь его замешательством, бросьте в атаку копейщиков и сразу верните их обратно. Затем давайте второй залп. Как будто просто. Барни любил читать такие статьи в "Волонтере" и чувствовать, что они рассчитаны на него и ему подобных. "Вы должны знать, кто из ваших людей стреляет левой рукой и как их расставить". Это-то он будет знать. "Научитесь стрелять левой". Стрелять левой рукой - это для него легче легкого. Он стрелял так хорошо, что от одного этого давно чувствовал себя почетным солдатом. Однако на деле он никогда не состоял в территориальных частях, да и на службе в рядах волонтеров не отличался особым рвением, хотя, как сверхметкий стрелок, пользовался уважением молодежи. Пожалуй, он все же не солдат по душевному складу. Он еще раз перечитал статью о засадах. Может он по-настоящему вообразить себя в таком месте? "Не тратьте патронов... Бросьте в атаку копейщиков... затем второй залп". Он видел учения с копьями, но сам ни разу не держал в руке копья. А каково вонзить такую штуку в живого человека? "Затем - второй залп". Он представил себе улицу, на ней лежат люди, одни неподвижно, другие корчатся, кричат. Может он выдержать такое? Он содрогнулся и отложил "Волонтера". Ирландцы столько времени тратят на мечты о том, что они сделают с англичанами, дай только до них добраться... Может, Кэтлин права и эти фантазии отравляют воображение, растлевают сердца? Потом он открыл "Айриш таймс" и стал читать перепечатанную из "Нью-Йорк таймс" статью Бернарда Шоу "Ирландская чепуха об Ирландии". Ну конечно, как всегда, издевается над ирландским национализмом. "Предлагаю Америке полюбоваться такой картиной: крошечный, почти обезлюдевший зеленый остров на краю света, и для него несколько дюжих молодцов, понаторевших в писании манифестов, требуют права нации выйти на мировую арену с собственной армией, собственным флотом, собственными тарифами и собственным языком, на котором говорить, читать и писать могли бы от силы пять процентов его обитателей, даже если бы захотели... Если бы завтра Ирландию оторвать от английского флота и армии, то послезавтра ей пришлось бы преподнести себя в подарок Соединенным Штатам, или Франции, или Германии, словом - любой крупной державе, которая соизволила бы ее принять, предпочтительно Англии". Шоу, конечно, прав. Может Ирландия существовать самостоятельно? Конечно, нет. В наши дни ни одна малая нация не может существовать самостоятельно. И дальше он прав, когда первым, самым естественным союзником Ирландии называет Англию. Сколько раз Барни слышал возвышенные разговоры своих пасынков, слышал тирады Пата о преображенной Ирландии, на которую обратятся взоры всех народов, слышал рассуждения Кэтела о том, как великодушная Ирландия поднимет из праха побежденную Англию. Но все это пустые мечты. Ирландия с ее безмозглым духовенством и ее безмозглыми бедняками всегда была и всегда останется захудалой провинциальной дырой. Ради попытки изменить то, чего изменить нельзя, не стоит проливать человеческую кровь, протыкать людей копьями и расстреливать их из дробовиков на перекрестках деревенских улиц. А что, если Шоу все же не совсем прав? По всей Европе люди в разное время яростно бились за свою свободу на таких же маленьких, таких же безнадежных полях сражений, как в Ирландии. Разве плохо, что они поступали так, вместо того чтобы благоразумно торговаться со своими угнетателями за чуть лучшие условия сделки? Как почти у всех англо-ирландцев, в крови у Барни была сильная струя ирландского патриотизма. Он чувствовал, что значит принадлежать к угнетенным и сломленным, хотя сам ни разу не испытал ни голода, ни гонений. Вся история Ирландии - такая летопись невзгод и скорби, что впору ангелам небесным взвыть и затопать золотыми ногами. Англия губила Ирландию медленно и равнодушно, без злобы, без милосердия, можно сказать - без мысли; так наступают на букашку, забывают о ней, а потом, заметив, что она еще шевелится, наступают еще раз. Неужели нет под солнцем того суда, где можно было бы исправить такое зло и где голоса загубленных сольются наконец в хор, подобный всесокрушающей буре? Неужели ошибаются молодые, когда воображают, что Ирландия, освобожденная собственным праведным гневом, станет невообразимо иной? А сам он что может сделать? Застигнутый врасплох этой мыслью о себе, он почувствовал знакомую боль - извечное ощущение себя священником, - а потом резкий толчок действительности. Он может, несмотря на все ужасы перекрестков, согласиться с необходимостью вооруженной борьбы. Сам он драться не может. Его битвы - это битвы духа, его единственная задача - собственное духовное возрождение. И тут, снова вспомнив чистый, но невыразимый словами призыв того далекого огонька, что просиял ему из Густого мрака, он вдруг сообразил, что может сделать для Кэтлин. Он может принести в жертву свою винтовку. От получасового откровения в доминиканской церкви у Барни осталось одно: сознание, что он должен действовать. Что-то он должен сделать. Должен, так сказать, дать Богу зацепку. Надо встряхнуться, толкнуть себя на какой-то поступок, достаточно заметный для того, чтобы сдвинуть с места лавину милосердия, которое, как ему открылось в ту минуту туманного, но несомненного прозрения, приберегалось где-то специально для него. Но выходило, что поступка-то, который он бы мог совершить, просто нет. Он было решил, что может по крайней мере навестить бедняжку Джинни в "Маленьком аду" и снести ей гостинцев, но Кэтлин сказала, что Джинни уехала к своим родителям в графство Мит. Таким образом, и этот, пусть крошечный, но похвальный поступок у него отняли. Оставалось только ставить свечки в церкви и стараться быть повежливее с женой. Неужели это и есть единственный результат той потрясающей минуты, когда он ощутил присутствие Всевышнего? Идея принести в жертву винтовку показалась идеальным разрешением вопроса. Это причинит ему боль. Это порадует Кэтлин и заслужит ее одобрение. Она ведь говорила, что не желает иметь у себя в доме оружие. Это будет жест, символизирующий его возврат к более чистой и простой жизни. Ружья и мундиры - это хорошо для молодых, таких, как Пат и Кэтел, не посвятивших себя Богу, а ему лучше остаться в стороне и раз и навсегда изгнать из своего воображения все эти картины насильственных действий. Он должен стать мирным человеком, ничего не требовать от жизни, никому не причинять зла. И к этому примешалось почти суеверное чувство, что если он сумеет принять такую епитимью, то тем самым он и "пошевелит пальцем", то есть подкрепит благие намерения действием, откуда и может воспоследовать целый ряд благоприятных событий. Но как избавиться от винтовки? Продать ее или подарить - как-то неприлично и слишком уж обыденно, уничтожить ее он не сумеет, и в трамвае забыть едва ли удастся. И снова ответ пришел как бы из божественного источника: он должен отнести ее на Кингстаунский мол и бросить в щель между камнями! Вновь ощутив руководство и вдохновение свыше, Барни с аппетитом съел порцию сосисок в ресторане "Красный берег" и, возвратившись на Блессингтон-стрит, завернул "Ли-Энфилд" в бумагу и завязал бечевкой. * * * День выдался на редкость холодный, и на набережной в Кингстауне не было ни души. Прижав пакет к груди, как ребенка, Барни ступил на мол. Ветер ударил ему в лицо так, что потекли слезы. Со своей необыкновенной ношей он чувствовал себя как человек, нарядившийся для какой-то роли, как участник церковной процессии, задворками пробирающийся к собору. Вчера был распят Христос. Сегодня он лежит в гробу. Завтра - он воскреснет, поправ смерть. Как никогда, Барни чувствовал себя причастным этой тайне. Инстинкт не обманул его. Поступок, любой, даже безрассудный поступок - вот что требовалось, чтобы рассеять чары его отчаяния и высвободить обещанную благодать. Покаяние, жертвоприношение - символические жесты, кто скажет, как они расцениваются в мире духа? А вот единственный этот поступок обеспечит ему спасение. Господь, потребовав Исаака, сам же послал Аврааму овна. Он прошел около трети пути по верхней террасе мола. Кругом никого не было. Он приблизился к одному из проходов в стене, через который можно было выйти на ту сторону. Оттуда, визжа, вырывался ветер. В вихре водяной пыли Барни стал боком продвигаться дальше, спиной к стене, лицом к открытому морю. Море бушевало. Оно бросалось на груды скал сумасшедшим ревущим прибоем, который вспенивался почти у самых ног Барни и так же яростно отступал, всосанный сквозь расщелины и ямы в воющую глубь бездонных пещер, растекаясь кипящей пеной перед высокой крушащейся стеною новой волны. Глядя вниз сквозь летящие брызги, Барни не знал, что страшнее: огромное, бесноватое море или эти груды скал, вкривь и вкось рассеченные трещинами. Внезапно он почувствовал слабость и сел, привалившись к стене. Впереди завеса дождя скрывала от глаз и Хоут, и даже Сэндикоув. Только и видно было, что уходящую вправо и влево гряду исполинских светло-желтых камней, блестящих в рассеянном солнечном свете, да круглые спины волн, темно-серых, почти черных, неустанно бегущих к нему из стены дождя. Соль струйками катилась у него по лицу, а он, не в силах оторваться, все смотрел на это зримое проявление чего-то куда более древнего и первозданного, чем тот Бог, что сегодня лежит в безмолвном гробу, а завтра восстанет с ложа из нарциссов и лилий. Он сам не мог понять, почему море так ошеломило его. В конце концов, бурное море он видел и раньше. А может быть, причиной тому камни. Он всегда ненавидел их и боялся; и сейчас, застигнув его в таком разреженном, в таком возвышенном состоянии духа, они, видно, взяли-таки свое. Он закрыл глаза, чтобы хоть минуту их не видеть и собраться с силами. Гул моря в ушах, грохот Хаоса и Древней ночи, стих до жуткого подобия тишины, и он испугался, как бы не впасть в опасное пьяное забытье. Он поспешно открыл глаза и стал высматривать подходящее отверстие, в которое спустить винтовку. Между камнями зияло сколько угодно большущих черных треугольников, куда с гулким отзвуком втягивались сокрушенные волны. Стоит сунуть туда винтовку, разжать пальцы - и она скользнет в какой-то иной мир. Она не просто исчезнет, она перестанет существовать. Барни посидел неподвижно. Потом достал платок и начал медленно стирать с лица соленые брызги. Он понял, что не в силах это сделать. Он все время знал, что расстаться с винтовкой будет тяжело, но не предвидел, что это будет своего рода ампутацией. Сейчас винтовка казалась частью его самого. Он не мог ее отсечь, не мог засунуть в одну из этих ужасных расщелин и там оставить. Мысль об этом была как прыжок в пучину безумия. Разлука с "Ли-Энфилд" и для него обернется гибелью. Он жалел свою винтовку, любил ее. Не мог он отдать часть самого себя этой злобной воющей силе. Он поспешно встал, вернулся на внутреннюю террасу мола и побежал обратно, прижимая к себе винтовку. Так, бегом, лишь изредка останавливаясь, чтобы перевести дух, он добрался до Сада Старичков. Дождь шел теперь где-то еще дальше, и по черно-синему морю были рассыпаны блестки. На горизонте возникло бледное свечение. Над головой небо вдруг расчистилось, и слабый свет озарил Сад Старичков. Опять у Барни появилось ощущение, что это сон, что он живет не в том измерении, как другие люди, что участвует в каком-то обряде. Только раньше он чувствовал себя счастливым хозяином каждого своего шага, теперь же его несло вперед в каком-то действе, тайна которого была от него скрыта. На мокрых скамейках сада тут и там сидели люди в макинтошах, хмуро глядя на море. Барни выбрал одну из дорожек, которые лезли в гору, извиваясь между круглых густых ольховых кустов. Теперь ему казалось, что, избавиться от винтовки надо как можно скорее. Если она еще долго пробудет у него в руках, его постигнет какая-то кара. Он быстро огляделся. Кругом никого. Он глубоко засунул длинный пакет под один из кустов, с глаз долой. Потом быстро пошел дальше и только на верху холма сел на скамью. Он задыхался от волнения и крутого подъема. Несколько минут сидел, глядя на сторожевую башню в Сэндикоуве, на которую падал серый луч из дождя и солнца. Потом решил пойти посмотреть на то место, где осталась винтовка. Может, теперь лучше всего забрать ее и вернуться трамваем в Дублин. Ведь он проделал то, чего требовало его покаянное решение. А в конце концов, все это - одна символика. Все дело в отношении, напомнил он себе. Что, если он забыл, под каким кустом ее спрятал? Он стал было спускаться, и у него опять перехватило дыхание. Но теперь по извилистой дорожке поднимались в гору три пожилые дамы. Он вернулся на скамью. Теперь в Сэндикоуве шел дождь и сторожевая башня была еле видна. Он переждал три минуты и опять стал спускаться. За поворотом дорожки он увидел кучку людей у куста. Какие-то дети уже нашли винтовку и вытащили ее на дорожку. Бумагу развертывали. Кто-то нерешительно говорил кому-то другому, что надо бы позвать полицейского. Барни быстро прошел мимо. Каждую секунду он ждал, что его окликнут, вернут и обвинят в чем-то. Потом внезапно полил дождь. Все побежали. И Барни тоже. Он бежал к ближайшему из египетских храмов, бетонному навесу в начале мола. Крупный дождь хлестал бегущих по голове. Впереди дождь тянулся, как ряд блестящих металлических занавесов. Подбегая к укрытию, Барни услышал, что кто-то зовет его по имени. Зацепился плечом за зонт. А под зонтом увидел бледное лицо Кэтлин. Барни, поскользнувшись, нырнул в сырой полумрак укрытия. Там уже были люди, их все прибавлялось. Кэтлин последовала за ним, на ходу закрывая зонт. Они пробрались в угол. Внезапное появление жены не особенно удивило Барни. Поскольку Кэтлин была в некотором роде движущей силой всего, что с ним только что случилось, материализация ее, при его нынешнем необычном состоянии духа, показалась ему естественной. Она была участницей того же обряда, что и он, возможно даже, его вдохновительницей. Все же он спросил: - Откуда ты знала, что я здесь? - Естественным казалось и то, что она его искала. - Когда ты уходил, я спросила, куда ты, и ты сказал - на Кингстаунский мол. - Ах да, я забыл. - Я, собственно, поехала к Кристоферу, но в "Фингласе" никого не было дома, тогда я поехала сюда, думала, может, ты здесь с Франсис и она знает, где Кристофер. - С Франсис мы бываем здесь по вторникам. - (Значит, Кэтлин вовсе его не искала.) - Давай сядем? Только мокро очень. На грубой бетонной скамье в глубине навеса Кэтлин расстелила газету, и они сели. Позади них по неровной стене стекали просочившиеся струйки воды. Унылый запах мокрого бетона смешался с человеческим запахом мокрых шерстяных костюмов. Прямо перед ними плечом к плечу стояли люди, загораживая их и слегка дымясь в душной тесноте. Голоса их гулко отдавались от крыши. Барни почувствовал, что здесь, в темноте, за чужими спинами, они с Кэтлин совсем одни. Ему захотелось коснуться ее, погладить ее колено, но не хватило духу. А через минуту он вдруг решил, что должен теперь же ей повиниться. Вот что значило принести в жертву винтовку. - Кэтлин... - Ох, Барни, я так беспокоюсь... - Послушай, Кэтлин, мне нужно тебе что-то сказать. Вот я сейчас это скажу, и все у нас с тобой опять будет хорошо. Тебя это огорчит, я знаю, но ведь всегда лучше говорить правду, и ты уж меня прости. Дело касается Милли, то есть, вернее, меня, но тут две вещи, и одна из них касается Милли - это что я до сих пор у нее бываю. Ты ведь этого не знала? Ну так вот, я уже очень, очень давно у нее бываю, просто захожу поговорить, но, конечно, это нехорошо с моей стороны, ужасно нехорошо, мне очень жаль, и больше я к ней ходить не буду. А второе - это насчет Святой Бригитты, то есть насчет моей работы о ранней церкви, которую я тогда начал писать. Я про это совсем теперь не пишу, я пишу другое, вроде автобиографии про тебя и меня, но так писать нехорошо, и с этим я тоже покончу. - Святая Бригитта? - переспросила Кэтлин. Видно, она плохо его слышала в гулком, набитом людьми укрытии. - Я говорю, что пишу не про Святую Бригитту, а про нас с тобой, ну вроде мемуаров, только это очень нехорошо. А что я сказал про ^Милли, ты слышала? - Не говори так громко, я прекрасно слышу. Здесь не место для таких разговоров. - Но ты слышала? - Да. Я знала, что ты бываешь у Милли. - А-а. Но правда ведь это было нехорошо с моей стороны? - Я все-таки не понимаю, при чем здесь Святая Бригитта? - Это совсем другое, я тебе говорю о двух своих грехах, но они каждый сам по себе, забудь про Святую Бригитту, просто я говорю, что в Национальной библиотеке я все время писал про нас с тобой и... - Ну и что тут такого? Барни столько раз думал, как он будет исповедоваться Кэтлин, только обстановка ему представлялась совсем другой. Он воображал, как весь дрожит от волнения, как слова рвутся из груди. Он воображал искаженное горем лицо Кэтлин, может быть, ее слезы, горькие упреки и потом сладостное примирение. А то, что происходит сейчас, было бессвязно и бессмысленно, как море, ревущее между скал. - Барни, я так беспокоюсь... Стена людей внезапно подалась вперед. Слышались восклицания: "Перестал!" Снаружи светило солнце. Все повалили из-под навеса на мол. Барни и Кэтлин машинально встали. Кэтлин начала обирать с пальто клочья мокрой газеты. Барни ощупывал сзади брюки, явственно отсыревшие. Так же машинально они вышли на солнце: После промозглого воздуха укрытия здесь было тепло и душисто. Ветер стих, море лежало внизу, как толстое зеленое стекло. Люди разбредались по мокрой набережной, дымившейся под лучами солнца. Кэтлин опять заговорила, но Барни еще не успел вникнуть в ее слова, когда оба увидели, что кто-то бегом направляется к ним, и замерли, пораженные недобрым предчувствием. Им почудился взрыв - это Кэтел с разбегу налетел на Барни и крепко обхватил его за талию, чтобы не упасть. Мальчик был в неописуемом волнении. - Пат велел вас позвать, - сказал он Барни и тут же повторил еще раз, потому что слова наскакивали друг на друга. - Кэтел, ради Бога, что случилось? - спросила Кэтлин, в страхе поднеся руку к губам. - Я знал, что вы поехали сюда, и сказал Пату, что найду вас, он говорит, чтобы вы сейчас же к нему явились, так что пошли. - Кэтел, да что же случилось? Кэтел повернулся к матери. Он чуть не плакал от возбуждения. - Вот теперь мы с ними сразимся. Завтра мы захватим Дублин. Он ринулся прочь, на бегу увертываясь от греющихся на солнышке прохожих. Кэтлин неловко побежала за ним, зажав под мышкой полураскрытый зонт. Барни побежал за Кэтлин. Глава 17 - Пат, отвори, это я! Пат застонал. Он надеялся избежать встречи с матерью. Он рассчитывал вообще не быть сегодня дома, но пришлось зайти - уничтожить некоторые бумаги и взять экземпляр своего завещания, чтобы занести юристу. Кроме того, он хотел кое о чем спросить Барни. И вот попался. Накануне, заметив, что в его комнату входили, он сразу подумал о полиции, но потом явился Кэтел и рассказал, как было дело. Кэтлин, обыскав его комнату, ушла из дому страшно взволнованная, упомянув, что едет к Кристоферу, а позже вернулась как будто успокоенная. Сыновьям она ничего не сказала. Пат, успевший подставить под дверную ручку спинку стула, чтобы дверь нельзя было открыть снаружи, отозвался: - Слышу, мама. Я сейчас приду. Ее шаги удалились. Пат придавил ногой тлеющую в камине золу и сунул завещание в карман своей зеленой куртки. Второй экземпляр остался в незапертом ящике стола. Все его бумаги были сложены в полном порядке, комната, прибранная и оголенная, уже казалась чужой. Он оглядел ее. Сегодня он сюда не вернется. Может быть, не вернется никогда. Послушный властному зову завтрашнего дня, он был теперь совершенно спокоен и тверд. Он получил последний приказ и теперь не услышит ничего нового, пока не прозвучит первый выстрел. К величайшей его радости, ему приказано было находиться в самом центре борьбы - в штабе в здании Главного почтамта, вместе с Пирсом и Мак-Донагом. Он закрыл за собой дверь и спустился в гостиную к матери. - Пат, что это я слышу насчет завтра? Он холодно посмотрел на мать через всю длинную, узкую комнату. Вероятно, опять пошел дождь, лицо ее было плохо видно. - Сядь, мама, и сними пальто. Ты вся промокла. - Пат, что ты затеял? На завтра назначено вооруженное восстание, я знаю, так что не притворяйся. Что ты хочешь делать? Пат решил, что отрицать нет смысла. - Откуда ты узнала? - Мне Кэтел сказал. - Вот черт. - Он, конечно, ничего не говорил брату. Наверно, тот все пронюхал в Либерти-Холле. Солдаты Гражданской Армии всегда его приманивали, обращались с ним как со взрослым. - Значит, это правда. И ты там будешь. - Я буду там, где будет в этот день каждый порядочный ирландец. - Я бы сделала что угодно, чтобы тебе помешать, - сказала Кэтлин низким, грубым голосом, с усилием выговаривая каждое слово. - К счастью, ты ничего не можешь сделать. - Я могла бы обо всем сообщить в Замок. - Это не помешает нам сражаться. Только наши шансы на поражение увеличатся. Поздно. Ты решительно ничего не можешь сделать, мама. Кэтлин медленно сняла мокрое пальто и дала ему упасть на пол. - А если я буду просить, умолять тебя не... - Милая мама, на данном этапе твои возражения едва ли на меня подействуют. - Не возражения мои, а горе... - И горе тоже. Я давно все это обдумал. Будь же благоразумна. Неужели ты правда была бы рада, если бы твой сын укрылся от опасности, вняв слезам матери? Мне жаль тебя огорчать, но я знаю, где мне велит быть мой долг. - Не может это быть твоим долгом, - сказала она. - Не может. То, что грешно, не может быть долгом. - Сражаться за свободу своей родины не грешно. - Но ты не это будешь делать. Ты просто будешь ни за что убивать людей. Обагришь руки невинной кровью. И тебя самого могут убить или изувечить. Так оно и будет. А ради чего? Подумай немножко вперед, когда люди оглянутся и увидят, что ничего не изменилось. Ирландию не изменишь несколькими выстрелами. Как ты не понимаешь? Таким путем ничего нельзя добиться. Все эти подвиги ты выдумал. Ты совершишь преступление, и себя погубишь, и разобьешь мне сердце, и все напрасно. Неужели ты не можешь взглянуть на это из будущего и понять, что все напрасно? - Я в этом будущем не живу, и ты тоже. А сейчас Ирландия должна сражаться, и к этому дню она шла долгой дорогой. - Она, она! Да кто она такая, Ирландия? Ты думаешь, Ирландия - это ты и твои друзья? Ты повторяешь эти громкие, выдуманные слова, но они ничего не значат. Это пустые слова. Все вы запутались в своих мечтаниях, и нужен-то всего десяток здравомыслящих людей, которые бы вас остановили. Неужели у тебя не хватит мужества отказаться от этой затеи? - Сейчас уже поздно спорить. - А Кэтел? Пат промолчал. - О своем младшем брате ты подумал? Имеешь ты право губить и его тоже? - Кэтела мы убережем. - Как именно? Ты отлично знаешь, он всюду за тобой пойдет. Связать его, что ли, прикажешь? - Никто не разрешит ему что-нибудь делать, он слишком мал. - Кто будет спрашивать, сколько ему лет? Если ты не возьмешь его с собой, возьмут эти люди Джеймса Конноли, около которых он вечно толчется. - О Кэтеле я позабочусь. - Пат, маленький мой, не ходи туда. Ты, наверно, имеешь там какое-то влияние. Ну хоть отложите, подумайте еще. Ты же знаешь, что против англичан у вас нет никаких шансов, все вы это знаете. И Мак-Нейл не может не знать. Он ведь не сумасшедший. - Не в том дело, есть у нас шансы или нет. - Ты идешь туда, чтобы тебя убили, чтобы умереть ни за что. - Почему "ни за что"? Если я умру, то умру за Ирландию. - Умереть за Ирландию - это бессмыслица, - сказала она. Тяжелый стук бегущих ног послышался на лестнице, потом на площадке, и не успели они оглянуться на дверь, как она распахнулась и в комнату ворвался Кристофер Беллмен. * * * - Кэтлин, будьте добры, оставьте нас ненадолго вдвоем с Патом. Кэтлин сказала: - Они завтра идут сражаться, - и пошла к двери. - Ах, завтра? - Кристофер вопросительно посмотрел на Пата. Дождавшись, пока Кэтлин вышла, он шагнул вперед и стиснул Пата за плечи. Он тряхнул его с силой, в которой смешались ласка и гнев, потом отпустил и отвернулся. - Завтра? О Господи, идиоты вы, идиоты, идиоты. Ты не слышал, что произошло на юге, в Керри? - Что? - Ваше драгоценное германское оружие. Целый транспорт. Теперь он лежит на дне моря в Куинстауне. Ох, дураки безмозглые... Но завтра... Пат, ты с ума сошел. - Что вы сказали про германское оружие? - А ты не знал? Корабль из Германии, битком набитый оружием для вас... И как им это удалось... я все узнал от Мак-Нейла - прорвались сквозь блокаду... кажется, переодетые норвежскими рыбаками... добрались до Троли, а там стояли чуть не двое суток; ждали, пока ваши обратят на них внимание! О Господи, как можно было допустить такую глупость! Немцы для вас совершили чудо, а вы все прохлопали! Почему, почему вы не выгрузили это оружие? Но этих несчастных немцев никто, видимо, так и не заметил. О чем думали ваши люди, черт побери! А те решили, что больше стоять на месте нельзя, стали продвигаться вдоль берега и напоролись на английский сторожевой корабль, и их отконвоировали в Куинстаун. Немцы и тут держались замечательно, просто замечательно - капитан спустил команду в шлюпки, а судно взорвал прямо под носом у королевского военного флота! Да, немцы работают на совесть. Но они могли бы знать, что ирландцы-то где-нибудь да напутают. Только подумать - все это добро стояло в бухте Троли, и никто его не принял, не выгрузил! Болван на болване! Пат отвернулся, помолчал. - Ну, этого не вернешь. - Еще бы! И Кейсмента они с