. Он с болью вспомнил утреннюю сцену, когда Милли так изругала его в присутствии пасынка. Это, к сожалению, не было сном. Его ударили, прогнали с позором. При мысли о том, что Пат это видел, он испытывал физическую боль. Барни любил своих пасынков, хотя немного и робел перед ними. Он знал, что уважать его им не за что; но так обидно было, что из-за этого его любовь к ним пропадает впустую. Один только раз, еще давно, он попытался приблизиться к Пату, вступив с этой целью в Волонтеры, и пережил минуту чистой радости, когда Пат сделал открытие, что Барни - отличный стрелок. Руководило им тогда и смутное желание нанести удар по социальной несправедливости. Сколько раз он воображал себя священником в трущобах, защищающим бедняков от богачей. Теперь он захотел отвлечься от собственных страданий, обратившись к страданиям человечества. Однако оказалось, что человечество - это что-то слишком уж расплывчатое, а Волонтеры, как и все остальное, - не то, что ему нужно. С болью вспоминая об утреннем унижении, Барни спускался от кингстаунского трамвая, мимо Народного парка над таинственной железнодорожной выемкой к морю. Слава Богу, что нет дождя, думал он, а то куда бы им с Франсис деваться? Каждый вторник, во второй половине дня, Барни встречался с Франсис и они гуляли по молу, а потом пили чай в кондитерской О'Халлорана. Барни с удовольствием предвкушал эти часы: то были часы невинности. С Франсис у Барни были чудесные отношения, только с ней у него и остались отношения ничем не замутненные, не запятнанные. Франсис, одна только Франсис просто любила его. Он знал ее с детства, а с ее переезда в Сэндикоув узнал хорошо. Он понимал, что для Франсис имеет притягательную силу его репутация грешника. Интриговала ее также его религия; и для нее он почему-то мог выставлять напоказ всю свою сложную, трагическую биографию, хотя подробностей. она, конечно, не знала. Она догадывалась, что в чем-то он потерпел крушение, и жалела его, а отчасти застенчиво снисходила к нему, как чистая молодая девушка - к падшему мужчине. О его отношениях с Милли она ничего на знала, хотя и до нее дошел слух, что из Мэйнута его исключили из-за "какой-то женщины". Ей ужасно хотелось побольше узнать о его прошлом, и она часто пыталась что-нибудь выспросить. Барни забавы ради намекал на свою связь с одной известной проституткой. В подтверждение этой версии он дал Франсис понять, что в свое время обследовал все публичные дома Дублина. Выдумка эта, в которой для Барни заключалась некая символическая правда, слегка волновала и его, и девушку, Барни, как и всем, давно было известно, что Франсис предназначена в жены его племяннику Эндрю. Прежде это его радовало, поскольку теснее включало Франсис в семейный круг. Но теперь, когда свадьба была так близка, чувства его изменились. Он догадывался, что Эндрю хочет увезти Франсис в Англию. Сам он не мог туда уехать. Ему было необходимо видаться с Милли, а еще более необходимо - следить за ней в перерывах между свиданиями. С отъездом Франсис он оставался во власти кошмара. Франсис была для него источником света. С удивлением он обнаружил в своем отношении к этому браку и самую обыкновенную ревность. Племянника он любил, но просто не хотел, чтобы Франсис ему досталась. Мысль была глупейшая, и Барни спешил переключиться на душеспасительные картины: милый старый дядюшка Барнабас, совсем одряхлевший и очень благоразумный, подкидывает на коленях детишек. Иногда это помогало. Но все же он теперь очень огорчался из-за Франсис. День был ветреный. Ветер гнал круглые черно-золотые облачка по желтоватому небу над Кингстауном и дальше, к морю, к мягкой, туманной, почти неподвижной гряде облаков, которая всегда висела на горизонте; как далекая горная цепь. А на море, наверно, волнение. Барни уже видел его впереди - холодное, чешуйчато-зеленое, с белыми гребешками. Спуск кончился, и он вступил в мрачные заросли, именуемые Садом Старичков. Здесь черные тропинки петляли среди ольховых кустов, густо покрывавших склоны холма до самого моря: невеселое место, в детстве казавшееся ему таинственным лабиринтом. Чуть ниже волны с ревом взбегали на узкую полосу скользких зеленых камней и пенились вдоль полуразрушенного волнореза - такими юный Барни представлял себе руины Древнего Рима. Дальше, подобная странной береговой линии, тянулась длинная скалистая рука мола, а не доходя его, пустые и величественные - на детский взгляд, точь-в-точь египетские храмы, - высились два каменных навеса, под которыми Барни провел на каникулах немало счастливых часов, глядя, как дождь без конца изливается в море. Барни прошел мимо навесов, прежде чем подняться на мол, где он должен был встретиться с Франсис. Стены навесов, из пятнистого бетона, напоминающего естественный камень, были, как всегда, разукрашены листовками, которые королевская ирландская полиция еще не успела содрать: "Закон об охране королевства - как бы не так!", "Последний бросок Англии -- головой в канаву", "Воюйте не за католическую Бельгию, а за католическую Ирландию!" Пройдя мимо листовок, Барни поднялся наверх, откуда через проход в толстой стене мола можно было попасть на ту его сторону, что была обращена к порту. Здесь он оглянулся: солнце как раз осветило разноцветные фасады домов, сбегавших к морю, а за ними - два соперничающих кингстаунских шпиля, католический и протестантский, вечно меняющих свое положение по отношению друг к другу, если только не смотреть на них со сторожевой башни в Сэндикоуве, когда один из них загораживал другой. Самый мол, на который Барни теперь ступил, сложенный из огромных глыб желтого гранита, всегда казался ему сооружением древним и божественным, вроде ступенчатого вавилонского зиккурата, чем-то, построенным не человеком, а "руками великанов для королей-богов". Длинные руки мола, каждая с крепостью-маяком на конце, охватывали широкое пространство стоящих на якоре судов и суденышек. С внутренней стороны поверхность мола шла уступами, и на нем были расставлены разные причудливые каменные постройки - башни, обелиски, огромные кубы с дверями, - отчего он еще больше напоминал языческий памятник. А дальше расстилалась полосатая синева Дублинской бухты, слева виднелись предместья Дублина - лиловатое пятно в неверном свете, низкая темная линия Клонтарфа и горбатый мыс Хоут. Барни с беспокойством отметил, что на Хоуте, кажется, идет дождь. Впрочем, на Хоуте всегда идет дождь. А вот и она, милая девушка, машет ему снизу рукой, спешит навстречу. - Ну как вы, Барни, ничего? - Ничего, пока держусь. Не молодею, понимаешь ли, не молодею, но пока держусь. Франсис всегда задавала этот вопрос, и Барни всегда отвечал в таком духе. Ничто, пожалуй, не было более похоже на проявление любви, о которой так тосковало его сердце, чем это ее тревожное: "Как вы, ничего?" На Франсис была накидка с капюшоном и клетчатая, в складку юбка, завивавшаяся вокруг лодыжек. На ходу она крепко прихватывала юбку, забрав несколько складок в кулак. Они молча пошли вдоль мола, снова поднявшись на его верхний уступ, где мощные каменные плиты отливали на неярком солнце холодным золотом. Здесь они не всегда разговаривали. Часто это было невозможно - мешал ветер. - Что ты сказала, Франсис? - Я просто сказала: вон идет пароход. - И верно. - Как ясно видны на солнце все цвета, а он ведь еще так далеко. Это который? - "Гиберния". - Многолетний опыт научил Барни различать почти одинаковые пароходы, по каким признакам - он и сам не мог бы сказать. Он добавил: - Запаздывает. Должно быть, была тревога из-за подводных лодок, - Как им, наверно, страшно. - Кому, пассажирам? - Нет, немцам, тем, что в подводных лодках. Наверно, там просто ужасно. Барни никогда не приходило в голову пожалеть немцев в подводных лодках. Но Франсис, конечно, права - там должно быть ужасно. Потом он обратился мыс- лями к себе. Нарочно растравляя свою рану, сказал: - Вот и ты скоро уедешь на этом пароходе. - Что? - Я говорю, скоро и ты уедешь на этом пароходе. - Почему? - Эндрю тебя увезет. Ну, после свадьбы. Франсис промолчала. - Когда ты выходишь замуж? - спросил Барни. Он долго откладывал этот вопрос, он не хотел знать, он слишком этого страшился. - Не могу сказать, Барни, Эндрю еще ничего не уточнил, а до тех пор... - Скоро уточнит. Придется, пока он еще... Счастливец он. - Везет же людям, подумал Барни. Почему его, когда он был молод, не ждала, раскрыв объятия, милая, прелестная девушка? Франсис взяла Барни под руку, и они решительно зашагали вперед, против ветра. - Но ведь я все равно, наверно, не уехала бы из Ирландии. - Уехала бы. Ты же знаешь, Эндрю ненавидит Ирландию. Она стиснула его руку, не то утешая его, не то возражая, и некоторое время они шли молча. Дойдя до одного из "храмов" - каменного куба на постаменте, увенчанного шестом с тремя железными плошками, стремительно гнавшимися друг за другом, - они остановилась, чтобы отдохнуть от ветра, до жара исхлеставшего их лица, и прислонились к высокой стене мола. Солнце скрылось, и ближние облака были теперь сине-серые. Шпили Кингстауна почернели, словно их обмакнули в раствор темноты, но на сбегающие к морю дома падал таинственный свет, и окна горели бликами. Горы на заднем плане были почти черные, только в одном месте, очень далеко, солнце освещало ржаво-зеленый склон. Барни попробовал разжечь трубку. - Вы еще состоите в Волонтерах, Барни? - Скорей всего. Я не заявлял о выходе. Но последнее время я что-то от них отошел. Франсис молчала, глядя в сторону Кингстауна; Шпиль церкви Моряков скинул черный плащ и мягко серебрился. Вдруг она заговорила: - Не понимаю, как все это не взлетит на воздух. - Что именно? - Ну, не знаю... общество, вообще все. Почему бедняки нас терпят? Почему люди идут сражаться в этой дурацкой, отвратительной войне? Почему они не скажут нет, нет, нет? - Я с тобой согласен, Франсис. Просто диву даешься, с чем только люди не мирятся. Но они чувствуют свое бессилие. Что они могут? Что можем мы все? - Люди не должны чувствовать свое бессилие. Что-то надо делать: Я сегодня видела на Стивенc-Грин - я утром ездила в город... ох, как это было печально - мать, совсем молодая, наверно, не старше меня, одета... да какая там одежда, одни лохмотья, и с ней четверо детей, все маленькие, босые, она просила милостыню, а дети наряжены, как обезьянки, и пытаются плясать, а сами все время плачут... - Наверно, голодные. - Это безобразие, это свинство, общество, которое допускает такие вещи, нужно взорвать, камня на камне от него не оставить. - Но, Франсис, милая, ты, должно быть, сто раз видела таких нищих. В Дублине их полно. - Да, знаю, в том-то и ужас. Привыкаешь. Просто я последнее время больше об этом думаю. Так не должно быть. И мне непонятно, почему они не нападают на нас, не накидываются на нас, как звери, а только тянут руку за подаянием. Барни согласился, что так быть не должно. Но что можно сделать? Нищенка-мать, голодные дети, солдаты в окопах, немцы в своих лодках, под водой. Безумный, трагический мир. Вот если бы он был священником... - Барни, как вы думаете, в Ирландии будут беспорядки? - Ты имеешь в виду вооруженные столкновения? - Да, из-за гомруля, и вообще... - Нет, конечно. Гомруль нам обеспечен после войны. - Значит, не из-за чего и сражаться? - Разумеется. - А папа говорит, что у них все равно нет оружия. Они не могут сражаться. - Ну да, не могут. - Барни, а чем гомруль поможет той женщине с детьми? Барни с минуту подумал. - Решительно ничем. - Этих людей он вообще не коснется? - Ну как же, их тогда будет эксплуатировать не Джон Смит, а Патрик Фланаган, разве этого мало? - Значит, за гомруль и не стоит сражаться. - Постой, - сказал Барни, - национальная борьба тоже чего-нибудь да стоит. - Все это представлялось ему не особенно четко. - Когда Ирландия освободится от Англии, легче будет навести порядок в своем доме. - Не понимаю почему. Некоторые люди говорят, что нужно восстание против всего вместе - и против англичан, и против ирландских работодателей. Это Джеймс Конноли говорит, да? - Да, но это пустые мечты, Франсис. Это им не под силу. А если попробуют, получится бог знает что. Эти люди не способны управлять страной. - А те, которые допускают, чтобы женщина просила милостыню, а ее дети голодали, - те способны? - Я тебя понял. Но закон и порядок тоже нужны. Рабочим лучше держаться за тред-юнионов, вот их путь к лучшей жизни. - Но правительство и работодатели не хотят разрешать тред-юнионы. - Разрешат, ничего другого им не останется. А ты стала разбираться в политике, Франсис. Чего доброго, скоро наденешь военную форму. - Мне бы надо носить военную форму. Беда в том, что я не знаю, какую! - Она говорила с горечью, ударяя ладонью по сырому камню у себя за спиной. Клетчатую юбку раздуло ветром, прибило к стене. Она добавила: - Сама не знаю, что говорю. Не учили меня как следует. Сплошная каша в голове. Может, женщины и правда ничего не смыслят в политике. Проливать кровь за что бы то ни было - это не может быть хорошо. По-моему, эта ужасная война с Германией - просто преступление. Что творится в окопах... и эта шрапнель... Как-нибудь это наверняка можно прекратить. Просто все солдаты должны побросать оружие. - Ну-ну, не хочешь же ты, чтобы Эндрю отказался служить в армии! - Если бы Эндрю отказался служить в армии, я бы ему ноги целовала. Барни, немного удивленный, оглянулся на нее, но она резко от него отодвинулась. - Пойдем на ту сторону, поглядим на скалы. Это тоже было у них в обычае. С внутренней стороны мола шли ровные уступы и храмы. С наружной, там, где о него билось открытое море, громоздились горы огромных острых камней. Барни и Франсис прошли туда через один из просветов в верхней стене и глянули вниз. Пинки и ласки моря не подействовали ни на форму этих камней, ни даже на их цвет. Они остались желтыми и бессмысленно зазубренными, нагромождение многогранников. Там и тут какая-нибудь исполинская глыба, опершись на две соседние глыбы, покачивалась взад-вперед под ударами волн. В других местах скалы лежали теснее, словно сдвинутые вместе чьим-то полусознательным усилием. Но почти всюду они были точно насыпаны как попало, без мысли и умысла. А между ними зияли провалы и ямы, кривые щели и трещины, в которых ревело море, то и дело взметаясь вверх, вскипая на равнодушных гранитных гранях. Барни всегда боялся этих скал, даже когда мальчишкой привычно перескакивал с одной на другую. Его пугали глубокие трещины, по которым можно соскользнуть в какую-нибудь страшную подводную пещеру. А еще больше пугала невероятная тяжесть этих скал, их потрясающая твердость, бесчувственность. Они как тот огромный, тяжкий, безмозглый мир, что выкатился из лона Господня. Они самое бессмысленное из всего, что он знал в жизни, бессмысленное, как смерть. Он поглядел на Франсис. Казалось, она тоже все это чувствовала, когда, тревожно наморщив брови, смотрела вниз на огромные волны, которые быстро, одна за другой ударялись о скалы, чтобы тут же разбиться в клочья яростной пены. Разговаривать здесь было невозможно. Брызги, подхваченные ветром, летели в лицо, как дождь. Франсис поежилась и повернула назад, к просвету в стене. Через ее плечо Барни увидел, что пароход входит в гавань. Ступив на мол, он убедился, что и в самом деле пошел дождь. Небо над головой стало туманно-серым, из-за Дублина неслись густые черные тучи. И вода в гавани почернела. - Пойдем отсюда, - сказала Франсис. - Холодище какой! - В голосе ее слышались слезы. Подхватив юбку, она быстро пошла вперед. Он шел следом, не пытаясь ее догнать. "Гиберния" бросила якорь. Она вполсилы зажгла огни и до странности четко выделялась на потемневшем фоне. Люди сходили на берег, сотни людей текли по сходням и растекались во все стороны по дождливой Ирландии. Глава 8 В атаку, друзья, не жалейте сил, Pardonnez-moi je vous en prie {*}, Пока хватает в пере чернил, Деньги нам не нужны! {* Простите меня, прошу вас (франц.).} - Перестань петь эту песню, Кэтел. - Почему? - Она мне не нравится. - Почему не нравится? - Не люблю такие песни. - Почему ты не любишь такие песни? - Хочешь получить по уху? - Прелестное у тебя сегодня настроение. Ладно, буду петь не такую песню. За то Уолф Тон и лорд Эдвард погибли в цвете лет, Чтобы над алым вознесен был наш зеленый цвет {*}. {* Алый - цвет английской нации; зеленый - цвет Ирландии.} - Если уж поешь эту песню, надо петь ее всерьез. - А я и пою всерьез. Как это можно петь всерьез или не всерьез? Поешь, и все тут. А Уолфа Тона я люблю, ты это отлично знаешь, и я не стал бы... - У тебя голова полна скверных стихов. "В цвете лет" - пошлятина. И размер не выдержан. Как будто обязательно погибать "в цвете лет". Скверные стихи - это ложь. - Пусть будут хоть какие-нибудь, а хороших стихов про лорда Эдварда и Уолфа Тона нам пока еще не сочинили. Жалко, что меня не назвали в его честь. Уолф Тон Дюмэй. Я сидел, над могилой Уолф Тона склонен, И думал, как горестно умер он - В цепях, за отчизну скорбя, одинок... Это я про себя говорю. - Что говоришь? - Что сидел над его могилой. Когда мы были в Боденстауне. Когда вы все пошли на митинг, я сел и стал думать о нем. Не над самой могилой, но близко. - Молод ты сидеть над чужими могилами. - Я умру молодым, значит, на самом деле я старше. Мой возраст надо считать по-другому, как для кошек и собак. - Ты просто надоедливый мальчишка и доживешь до ста лет, станешь надоедливым старикашкой и будешь трясти седой бородой и декламировать скверные стихи. Был вечер вторника, и Пат принимал ванну. Ритуал этот возник давно, еще когда братья прожили часть лета в хижине в Коннемара и Пат приучил младшего греть воду в железных котлах на плите, выливать ее в большую цинковую ванну и стоять наготове с горячими полотенцами, пока он смывает с себя грязь окрестных болот и жестокую стужу морского купанья. Хоть Кэтел и жаловался, что его "обратили в рабство", он очень дорожил своим участием в этой церемонии, которая поддерживалась ив более цивилизованной обстановке на Блессингтон-стрит, как некая мистерия, уцелевшая в измененном виде, может быть, потому, что удовлетворяла какую-то полуосознанную, полузабытую духовную потребность. Итак, Кэтел всегда присутствовал при омовениях Пата, только его роль служки свелась теперь к вручению полотенец. Так повелось, что эти минуты стали временем общения между братьями или по крайней мере временем, когда Пат был более обычного доступен, так что можно было незаметно попросить у него совета или дерзко сознаться в проступке. Несколько раз Пат, чувствуя, что он немного смешон в роли мокрого оракула, пытался покончить с этим обычаем, но Кэтел не пожелал отказаться от своих прав, как малый ребенок прибегая к доводу, что "так было всегда". И вот, пока Пат тихо плескался или думал о своем, Кэтел сидел напротив него на деревянной крышке уборной, поверх одежды Пата. Уборная помещалась в сводчатой нише, деликатно замаскированная под длинный ларь красного дерева, с крышкой на петлях. Стена позади нее была оклеена обоями с узорами из плюща и синих розочек, на которых голова Кэтела, всегда прислоненная в том же месте, оставила расплывчатое коричневое пятно. В ленивой позе, подогнув одну ногу под себя, другое колено подтянув к подбородку, Кэтел любовался длинными коричневыми брюками из ирландского твида, к которым только недавно был допущен. Он застенчиво поглаживал их и время от времени наклонялся вперед, чтобы одобрительно их понюхать. В брюках он казался выше ростом - очень тоненький мальчик, прямой и гладкий, как фигурка из слоновой кости, с близко посаженными глазами и очень темными волосами, прямыми и сильно отросшими. Длинноносая голова с хохолком напоминала птичью, и птичьим было его свойство переходить от стремительного движения к полной неподвижности: Сейчас он сидел неподвижно и смотрел на Пата. В такие минуты Пат чувствовал, что похож на брата, хотя обычно сходства между ними не находили. Лицо Пата (которое он брил дважды в день) было шире, резче, и глаза холодного синего цвета, а у Кэтела - карие. Кэтел чаще смеялся. Но в покое рот его был жестче, чем у Пата. И все же порой, когда Кэтел смотрел на него, Пату мерещилось, что перед ним зеркало: непроницаемое выражение, что-то сдержанно-неистовое - как в глазах, мелькнувших из-под шлема, - казалось отражением решительности, исходившей от него самого. Пат снова пустил горячую воду. В последнее время его стало смущать, что Кэтел видит его голым. Ни перед кем другим он, конечно, и не подумал бы раздеться. Но между братьями это до сих пор разумелось само собой. Что же изменилось? Может, дело просто в том, что Кэтел взрослеет? Пату это возмужание причиняло острую, очень отчетливую боль, как прикосновение ножа, или пламени. Он сам не понимал, почему ему больно и хочется уйти, спрятаться. Может, он поэтому и стал ощущать свое тело, крепкое и гибкое, но также и белое, белое, как беззащитное подвальное растение? Или эта белизна казалась ему стыдной и жалкой потому, что, касаясь своих рук и ног в теплой, скользкой воде, он совсем по-новому ощущал себя подвластным разрушению и смертным? С тех пор как он узнал про воскресенье, тело его каждой своей клеткой кричало о том, как оно драгоценно. Помолчав, Кэтел вернулся к теме, которую они обсуждали почти беспрерывно, с тех пор как пришли вечерние газеты. - Значит, ты думаешь, что это фальшивка? - Да, конечно. В газетах был опубликован чрезвычайно тревожный документ, "только что попавший кое-кому в руки", - план одновременного налета на Гражданскую Армию и на Волонтеров, якобы разработанный английскими военными властями. Всех вооруженных "националистов" предполагалось разоружить, все "нелояльные" помещения подлежали захвату. Перечень их включал Либерти-Холл, штаб Волонтеров на Досон-стрит, а также целый ряд других учреждений и частных домов. Многое, слишком, пожалуй, многое указывало на то, что документ подлинный. Дублин бурно возмутился. И английские власти тут же напечатали опровержение. - _Они_ тоже так говорят, но что же им и остается? А ты почему думаешь, что это подлог? - Там сказано насчет дома архиепископа в Друмкондра. Не такие англичане дураки, чтобы тревожить архиепископа. Всем известно, что он против насильственных действий. Англичанам он полезен. Да если они его пальцем тронут, Дублин просто взбесится от ярости. Пат, которого опубликованный документ поначалу очень испугал, быстро составил себе теорию относительно его происхождения. Он решил, что это хитроумная стряпня романтика и дипломата Джозефа Планкетта, и, поняв его назначение, отдал должное изобретательности своего товарища. Патриотический гнев, сдобренный страхом, - как раз тот стимул, который необходим Дублину накануне великого испытания. И все же оставалась вероятность, что документ подлинный и что опубликование его заставит власти поторопиться с выполнением своего плана, чтобы не дать намеченным жертвам времени принять ответные меры. - Англичане и есть дураки, - сказал Кэтел. - Ладно, пусть только попробуют, тогда увидят. Хорошенький прием устроят генералу Фрэнду, если он сунется в Либерти-Холл. Этого Пат и опасался. Будь англичане чуть поумнее и чуть порешительнее, они уже давно попытались бы разоружить своих исконных врагов, а встретив сопротивление, пустили бы в ход пулеметы. Такой "инцидент" вполне мог быть оправдан, на него посмотрели бы сквозь пальцы в разгар войны, при астрономических потерях на фронте. А всему движению это разом положило бы конец. Пата очень занимало, обсуждался ли подобный ход в верхах. К счастью, можно было рассчитывать на то, что англичане, явно не блиставшие умом, не проявят и беспощадности. Против беспощадного врага не было бы ни малейших шансов. - Ты знаешь, что было в Либерти-Холле в воскресенье? - спросил Кэтел, развивая собственную мысль. - Не знаю и знать не хочу. - Конноли сказал: "Пусть все, кто не хочет сражаться, выйдут из рядов". Он сказал, что пусть лучше уйдут сейчас, чем позднее, когда они будут нужны. И что он никого не упрекнет. Никто не двинулся с места. - Ну еще бы. Вся эта театральщина ударила Конноли в голову. Он вообразил себя лучшим актером Ирландии. Все время на сцене. Еще вовсе не сказано, что все эти люди и в самом деле будут сражаться. - Сражаться? Конечно, будут. Когда придет время, кто струсит - так это Волонтеры. И вообще Волонтеры по-свински ведут себя с Гражданской Армией. Все время мешают ей снимать помещения и... - Чему ты удивляешься? Вот тебе и классовая борьба. А в Либерти-Холл тебе незачем бегать, не в первый раз говорю. - Ну, а я там был в воскресенье, и там была очень хорошая лекция об уличных боях. - Кэтел... - И я видел снимки гражданской войны на Кубе. Надо же набираться сведений. А ты знаешь, что нужно научиться стрелять левой рукой? Мне Том Кларк говорил... - И в лавке у Тома Кларка я тебе не велел околачиваться. - Ты только подумай, Том Кларк пятнадцать лет провел в тюрьме. Дольше, чем я живу на свете. Если бы я пятнадцать лет провел в тюрьме, я бы всех ненавидел. А он, по-моему, никого не ненавидит, даже англичан. - Да, он замечательный человек. - Тогда почему я не должен к нему ходить? - Мал ты еще, Кэтел. Придет и твой черед. А это не для тебя. - Так, значит, что-то будет? - Кэтел сразу насторожился. Он был по-прежнему неподвижен, но весь натянут как струна. Пат выругал себя за неосторожную фразу. Сейчас что ни скажи Кэтелу - все опасно. - Ничего не будет. Я просто не хочу, чтобы ты трепал языком с какими-то старыми фениями, когда у тебя экзамены на носу. - Экзамены! Конноли говорит, что все революции губит отсутствие наступательного духа. - А с чем ты нам прикажешь наступать, когда у нас всего оружия - разбитые бутылки и допотопные дробовики, перевязанные веревочками? - Будь я Конноли, я бы повел ИГА в бой, а тогда и Волонтерам пришлось бы выступить. - Но ты, к счастью, не Конноли, так что, может быть, мы еще поживем спокойно. - Все равно скоро придут немцы. - Разве? Ты, я вижу, неплохо осведомлен. - Да. Немцев я не очень-то люблю, но использовать их можно. - Скажи пожалуйста, как мы рассуждаем! - Да, и тогда мы проведем в жизнь план Роберта Эммета {Эммет Роберт (1778-1803), деятель ирландского национально-освободительного движения; в 1803 г. пытался поднять вооруженное восстание против англичан, потерпел поражение и был казнен.}. Захватим Дублинский Замок {Основной административный центр Ирландии; резиденция лорда-лейтенанта, назначавшегося английским правительством.}, пока немцы будут высаживаться в Керри и вооружать весь запад и юг, а потом они пойдут в наступление, и прибудет ирландская бригада Роджера Кейсмента... - Скажи - сразу три бригады... - А немцы одновременно перейдут в наступление по всему фронту во Франции и будут обстреливать английский берег и устраивать налеты цеппелинов на Лондон. - Все ради освобождения Ирландии. - А в Ирландское море пошлют уйму подводных лодок, тогда англичане в Ирландии будут отрезаны, некем будет пополнять армию, и англичанам станет нечего есть, и они сдадутся. - Пока что английский военный флот не очень-то пропускает подводные лодки в Ирландское море. Пароход приходит каждый день, без пропусков, разве нет? - Но вокруг Ирландии уже есть секретные базы подводных лодок и беспроволочный телеграф... - А кроме того, даже если бы удалось отрезать англичан в Ирландии, они же вооружены до зубов. Про их полевые орудия ты забыл? - Ирландские полки не станут сражаться против своего же народа. Дублинский стрелковый... - Сражаться они станут. Не против "своего же народа", а против горстки террористов. А чуть первого из них убьют, так будут сражаться с азартом. - И еще Конноли говорит, что капиталистическое государство не станет применять артиллерию против капиталистической собственности. - Глупейший аргумент. В 1871 году французы в лучшем виде применили артиллерию против парижских рабочих. Плохо твой герой знает историю. - Ну, а потом американцы... - Американцы! Единственная умная вещь, которую сказал твой герой, - это что змеи, которых Святой Патрик выгнал из Ирландии, переплыли Атлантический океан и стали ирландскими американцами. - Да будет тебе известно, что американцы намерены заключить договор с Германией из-за подводных лодок и объявить Англии войну из-за блокады. - А почему не наоборот? Никогда американцы не будут воевать с Англией. В жизни не поверю. - А что, по-твоему, они очень любят Британскую империю? Удар по Британской империи в Ирландии имеет в сто раз большее политическое значение, чем такой же удар, нанесенный в Азии или в Африке. Ребенок может вонзить булавку в сердце великана. - Это кто сказал, как будто я не знаю. - А вот и не он. Это сказал Ленин, он русский, пари держу, что ты о нем и не слышал. - А вот и слышал. - На нас устремлены глаза всего мира. - Бедные ирландцы, им всегда так кажется. - Когда наступает очередь какой-нибудь страны, пусть даже маленькой, восстать против своих тиранов, она представляет угнетенные народы всего мира. - Я думал, что тираны, которых твои друзья ненавидят больше, чем англичан, - это Уильям Мартин Мэрфи и прочие дублинские работодатели. - Ты слышал, что Мэрфи уговорил всех работодателей уволить всех годных к службе рабочих, чтобы заставить их идти в армию? - Будь я твоим учителем, я бы вколотил в тебя немножко здравого смысла. Никогда работодатели на это не пойдут. Это их ударило бы по карману. - Ну, и нечего тебе издеваться... - Я не издеваюсь. - Нет, издеваешься. - Нет, не издеваюсь. - Ирландский рабочий живет и питается хуже всех рабочих на Британских островах, а это что-нибудь да значит. И сказала это правительственная комиссия, а не Джеймс Конноли. Ты когда-нибудь был у Джинни, видел, как она живет? Ты знаешь, что во всем Дублине они живут по шесть человек в комнате? Ты знаешь, как они мерзнут зимой? Ты знаешь, что они едят? Знаешь, что с ними бывает, когда они заболевают? - Все это я знаю, Кэтел. Не ори. - Так вот, дай только начать, мы их всех двинем. Сразу двинем и англичан, будь они прокляты, и Уильяма Мартина Мэрфи. А закон о гомруле пусть идет псу под хвост. - Сколько раз я тебе говорил - не ругайся. - Английских рабочих мы будем приветствовать как братьев. И рабочие по всей Европе потребуют прекращения войны. На волне рабочего движения мы подымемся, как Туман на слоне. "Кала Наг, Кала Наг, возьми меня с собой..." {Речь идет о рассказе Р. Киплинга "Туман, погонщик слонов" из "Книги Джунглей"; Кала-Наг - кличка слона.} - Удивляюсь, как ты можешь цитировать этого империалиста! Кэтел примолк. Как будто нарочно гася в себе возбуждение, он подтянул кверху второе колено и, сморщив нос, стал принюхиваться к своим брюкам. Потом растер лодыжки и медленно спустил ноги на пол, низко наклонясь вперед, так что тяжелые прямые волосы упали ему на лоб. Пряча лицо, он спросил: - Так ты думаешь, что сражаться нам... невозможно? Пат растерянно уставился на склоненную голову, потом не спеша ответил: - Да, невозможно. Невозможно. Все его доводы, казалось бы, это доказывали. Но в воскресенье они предпримут невозможное. - Передай полотенце, Кэтел. Мальчик вскочил с места и тут же рассмеялся. - Ты что это кутаешься, как девчонка? Патрик Пирс говорит, что герои Красной Ветки ходили в бой голые. Он говорит, что боязнь наготы - это современные английские выдумки... - Пирс болтает почти столько же чепухи, как твой приятель в Либерти-Холле. Пододвинь-ка мне коврик. Кэтел молча смотрел, как Пат вытирается. Потом произнес едва слышно: - Когда ты пойдешь, я тоже пойду с тобой... Пат не ответил. Его неистовая любовь к младшему брату до сих пор выражалась в тиранстве, которое многих вводило в заблуждение. Он любил Кэтела, и только Кэтела, всеми силами этой предательской точки, которую он называл своим сердцем, и всегда сознавал, а теперь сознавал просто с ужасом, что Кэтел - его уязвимое место, его ахиллесова пята. Пусть ему удастся стать железным человеком, но в этом он всегда будет наг и беззащитен. Когда настанет воскресенье, как ему быть с Кэтелом? Глава 9 В среду, часов в пять утра, Кристофер Беллмен, так толком и не поспав, встал с постели. Сегодня Милли обещала дать ему ответ. После их последнего свидания он мысленно вел непрерывный диалог, очень Длинный и сложный. Больше он ничего не помнил, хотя, очевидно, разговаривал за это время с Франсис, Эндрю и Хильдой и хотя бы для вида садился за книги. Он и правда долго сидел у себя в кабинете, глядя в окно и прислушиваясь к собственным мыслям, которые неумолчно звучали у него в ушах голосами то ученых схоластов, то рыночных торговок. Смущали его главным образом два обстоятельства. Во-первых, и это было основное, он боялся, что Милли скажет "нет". Считать, будто он "загнал ее в угол", можно было, только исходя из предпосылки, что она поступит разумно, а такая предпосылка вполне могла оказаться неверной. Конечно, ей не хочется продавать Ратблейн и дом на Верхней Маунт-стрит и селиться в дешевой квартире. Но достаточно ли Милли разумна, чтобы все время помнить об этой перспективе? Не предпочтет ли она плыть по течению, уповая на чудо? Beроятно, даже наверняка и очень скоро, это приведет ее к гибели, к распаду ее империи; и тут в последнюю минуту она может снова обратиться к нему. Но если дело зайдет слишком далеко и особенно если ее положение станет достоянием гласности, захочет ли она к нему обратиться? В решительный момент с нее станется предпочесть катастрофу, убедить себя, что поздно и не стоит уже платить такую цену за продление роскошной жизни. Он сумеет договориться с властной, сумасбродной, привыкшей к комфорту Милли только в том случае, если у нее хватит разума понять, каким способом она может сохранить свои преимущества. Но Милли способна упиться и крушением. Разоблаченная, доведенная до отчаяния Милли - это будет уже совсем другой человек; возможно, она найдет в себе силы предпочесть свободу. Его дело не допустить, чтобы этот человек появился на свет. А еще Кристофера смущала мысль, что он поступает дурно. Конечно, это приходило ему в голову и раньше, но в другой форме. Раньше в его упорстве была доля рисовки. Ему казалось, что после стольких лет, прожитых в рамках приличий, такой эгоистический поступок будет не лишен изящества. Раз в жизни - и ради какой цели! - он пойдет вперед не оглядываясь. Милли - богатая добыча, и он завладеет ею, невзирая на демона нравственности. Он видел свой грех как нечто касающееся исключительно его самого, как смелое и, безусловно, эффектное опрокидывание моральных барьеров, уважать которые его до сих пор заставляла не столько добродетель, сколько робость. Теперь он стал больше думать о Милли. Правда, если уговаривать ее слишком настойчиво, она может затаить нехорошее чувство и потом отравить ему всю жизнь, так что для осторожности у него были и своекорыстные мотивы. Но этого Кристофер почему-то не опасался. Он хорошо знал Милли, знал ее несокрушимую жизнерадостность. Она не спасует в беде. Но если замужество для нее беда, зачем навязываться? Может быть, просто выручить ее из финансовых затруднений - это не так уж трудно - и не ждать награды? Горе в том, что награда и так была проблематичной. Он выразился очень точно, сказав, что от Милли-жены может ждать самое большее верности в разумных пределах. Не то чтобы он предвидел измены, хотя и это не исключалось, но он знал, что Милли Heсможет устоять перед соблазном новых побед или сдержать свои летучие симпатии и что требовать этого от нее, если она станет миссис Беллмен, было бы глупо. Пока Милли не замужем, от нее, сколько она ему ни обязана, нельзя ждать почти ничего. Очень скоро она попросту забудет, как все было. И все же, подобно тому как постепенно расшифровывается надпись на незнакомом языке, так ему становилось все яснее, что его долг - снабдить Милли деньгами, легко и великодушно отказавшись от затеи, которая только и могла возникнуть в столь грубо материальном контексте, а иначе представлялась бы для него абсолютно неосуществимой, а для Милли - абсолютно неинтересной. Когда рассуждения его достигали этой точки, вопрос сразу же облекался в новую форму: намерен ли он выполнить свой долг? К эффектному поступку он был готов, ну а к незаметной жертве? Но тут его влечение к Милли, сам ее сияющий образ, внезапно открывшийся ему подобно чудотворной иконе, заставлял его умолкнуть, благодарно смириться перед неизбежным. Он просто не может устоять. А потом снова слышался шепот противоположных доводов, и все начиналось сызнова. И в среду утром он все еще колебался, склоняясь к малодушной мысли - подождать, что скажет Милли и как ее слова подействуют на его настроение. Проявляя непростительную слабость и полностью это сознавая, он препоручил решение нравственного вопроса себе же, но завтрашнему. Мысли эти одолевали Кристофера большую часть ночи, в промежутках между бурями кошмаров, от которых в памяти осталось только какое-то темное пятно. Чувствуя, что не может больше лежать неподвижно в рассветных сумерках, он, весь разбитый, вылез из постели и тут же судорожно поджал пальцы ног, не желавших ступать на холодный пол. Сон еще гудел и роился где-то рядом. Опустив голову, Кристофер заметил, до чего худые у него ноги. Сидя на краю постели, он разглядывал свои костлявые колени и лодыжки и узкие белые голени, поросшие редкими длинными черными волосами. Как застывшая замазка - вытянутая в длину, но без сколько-нибудь четкой формы и цвета. Пришло неприятное ощущение, что и весь он такой же негибкий, старый, дряблый. Без одежды он будет похож на деревянную куклу - палка палкой, нечто столь примитивное, что о связи с человеческим телом тут можно только догадываться. Он ничего не может требовать от Милли. Но в эту минуту его ужаснула даже не мысль о Милли, а застарелый страх смерти, не посещавший его уже много лет. Он встал и накапал себе валерьянки. Потом с рюмкой в руке подошел к окну. Сад стоял очень тихий, едва различимый в синеватых сумерках. Он показался Кристоферу незнакомым - отражение в старом потускневшем зеркале, странно изменившийся зеркальный сад. Никогда при дневном свете деревья и кусты не выглядели такими величаво спокойными, что-то знающими, застывшими, как в трансе. Кристофер передернулся и тут же понял, что к чему-то прислушивается - может быть, к падению капель росы с острых кончиков пальмовых листьев. Но синий воздух молчал, мутный, пустой, без единого звука, даже моря не слышно. Он уже хотел отступить от окна в привычный уют своей спальни, как вдруг уловил в туманном пространстве сада что-то необычное. Там стоял - или померещился ему - какой-то человек. Он стал напряженно вглядываться. Колдовство обрело новый облик, смутная угроза синих сумерек сосредоточилась в этом неподвижном пришельце, еще более тихом и таинственном, чем замершие в ожидании деревья. Кристофер с усилием перевел дух, а потом фокус опять сместился, и он понял, на кого смотрит. Это была его дочь Франсис. Франсис стала медленно пересекать лужайку. На ней был длинный светлый халат, он тащился за ней, оставляя темный след на росе. Она дошла до качелей. Под каштаном ее почти не было видно. Бледный халат промелькнул за листвой, на минуту она как будто оперлась коленом о доску качелей. Потом встала, подняла голову, глядя на дерево. Дотянулась до одной из нижних ветвей и качнула ее, словно желая убедиться, что не она одна способна двигаться. Во всех ее движениях была пугающая законченность и поглощенность, как всегда у людей, думающих, что их никто не видит. Медленно повернувшись, она побрела по траве, временами останавливаясь, чтобы подумать о чем-то или прислушаться. Она двигалась тяжело, совсем не обычной своей походкой, словно зеркальный мир, в который она вступила, придавил ее, обсыпал какой-то вязкой серебристой пылью; да, вся фигура ее теперь чуть мерцала, как металл, может быть, потому, что стало светлее. А когда она останавливалась, то стояла, как изваяние, видная менее отчетливо, словно впитанная утренней тишиной, не нарушаемой даже птицами. Кристофер ощутил глубокое смятение. Было что-то исступленное в этой тихой фигуре с тяжелой, обреченной поступью. Ему не хотелось бы сейчас увидеть ее лицо. Казалось, она нарочно себя запугивает, может быть, старается заглушить один страх другим. Но чем же мог напугать ее сад? Затаенный страх самой Франсис - вот что он увидел в сумеречном саду, вот что было разлито в синих проблесках рассвета. Ужаснувшись при мысли, что она может его увидеть, Кристофер быстро отошел в глубь комнаты. Той, что бродила по саду, человек, глядящий из окна, непременно показался бы демоном. Весь дрожа, он опустился на кровать. Почему он так уверен, что она охвачена страхом? И чего она боится? * * * - Ой, какая прелесть, починили старые качели! - Да, это Эндрю. Ярко светило солнце, пели птицы. Утром прошел дождь, и теперь солнце освещало сверкающий мокрый сад, на вид и на запах отдающий светлой соленой зеленью. - Ну что, сделал наш мальчик предложение руки и сердца? - Нет еще. Кристофер шел по саду следом за Милли. Его тревожило, что она здесь, тревожило, что она непременно захотела приехать к нему домой, хотя он знал, что Хильда и Франсис в Дублине и вернутся не скоро. Он бы охотно удержал ее в комнатах, но она сразу прошла через прихожую в сад. - Эндрю и Хильда переехали? - Вчера уже ночевали в "Клерсвиле", по-походному. Мебель из Англии прибывает завтра. - Надо будет съездить посмотреть. Как вы находите новое жилище Хильды? - Мне не нравится, что сад разбит по склону, а дом ничего. Милли... - Ваш садовник что-то плохо подрезал розы. Посмотрите, какие побеги длинные. - Знаю. У него мысли в последнее время заняты другим. Милли... - Как рано завязались бутоны. Но они, наверно, не распустятся еще целый месяц. - Больше. Милли... - Ужасно смешно, каждый год просто забываешь, как все бывает весной. Я никогда не помню, в каком порядке распускаются цветы, а вы? - Завидую, вас ждет еще столько сюрпризов. Милли, дорогая... - Неужели Замок правда разгонит всех этих шинфейнеров и отберет у них ружья? Это было вчера в вечерних газетах, вы читали? - Нет, конечно, нет. Этот приказ - явный подлог. Я звонил брату Мак-Нейла, он только смеется. Мистер Биррел, как всегда, уехал на Пасху в Англию. И тут и там в этой стране все по-старому. Одни разговоры. - А те, по-вашему, тоже ограничатся обычной игрой в солдатики? - Да, они будут спокойно ждать мирной конференции. На этом они ничего не теряют. А теперь... - Ужасно это грустно. Я все ждала от Ирландии чего-то из ряда вон выходящего. Какого-то потрясающего события, которое все изменит, какого-то подвига. Но нет, все только игра, все мелко, провинциально. - Какие там потрясающие события, Милли, для них нет исторических условий. Несколько человек могут совершить несколько убийств... - Ну, тогда это, может быть, я в своей жизни ждала чего-то, чего-то прекрасного, что так и не случилось. - Милли, прошу вас, пойдемте в дом. - Нет, мне здесь нравится. Здесь так мокро, прямо красота. Ногам хорошо, прохладно. - Дорогая моя, вы мне хотели сегодня что-то сказать. - Ох, будущее, будущее! Я все гадаю на картах, но каждый раз выходит дама пик. - А вы бы спросили свое сердце. - Свое что? - Милли, прошу вас, не мучайте меня. - Это вы насчет того, чтобы нам пожениться? - Разумеется... - Ну конечно, я отвечаю "да". Кристофер воззрился на Милли, уходившую от него прочь по траве. Она еще не сняла своего серого пальто с военного вида отделкой из красного бархата. Из-под пальто виднелась шелковая юбка, местами потемневшая от сырости, и нарядные башмачки. Кристофер смотрел вслед ее кругленькой, слегка покачивающейся фигуре, вот она склонилась над розами... На минуту показалось, что это театр, словно золотой свет, упав на сцену, объединил случайные предметы в прелестную картину. От облегчения у него кружилась голова. Хотелось опуститься на колени в мокрой траве. Вместо этого он наклонился и, смочив травою ладонь, провел ею по лбу. Потом пошел следом. - Милли, я так рад. - Да, я уступаю, сдаюсь. Выкидываю белый флаг. Вся артиллерия на вашей стороне. - Неужели дело обстоит так скверно? - Еще хуже! Нет, нет, я шучу. Вот смотрите, я сорвала для вас прелестный бутон розы. Осторожнее, шипы! - Да не будет шипов в нашей совместной жизни! - Ничего острого, чем мы могли бы поранить друг друга. Если б вы только знали, Кристофер, как я боюсь, что вы сделаете мне больно. - Милли! Как будто это возможно. Я вас боготворю. Ее неожиданный вопль пронзил его до глубины души, как сладостный укол, перешедший в теплое ощущение своей власти. Он еще помнил, что должен был сказать ей что-то совсем другое, всеми доступными ему способами внушить ей сейчас, в последнюю минуту, что она совершенно свободна. Предложить ей свою помощь и ее свободу. Но он был переполнен радостью и деспотизмом, и ситуация уже развивалась по инерции. - Вы правда думаете, что Франсис не будет возражать? - Нет, нет, - сказал Кристофер. - Когда она выйдет замуж, когда у нее будет свой муж и свой дом, она примет это спокойно. - Он вспомнил потерянный призрак, который видел утром в саду. Но то был призрак, а этот солнечный сад, не таивший никаких загадок, - действительность. - Интересно, мужчины почему-то всегда так думают о женщинах. Ну что ж, будем надеяться, что мысль о Франсис вас не остановит. Мне-то, с тем, что осталось от моего сердца, необходимо думать, что вы безумно в меня влюблены... - Я в вас безумно влюблен, Милли. - Вытрите, пожалуйста, сиденье! Он вытер доску качелей носовым платком, и она села, вонзив каблук в траву. - Вы знаете, Кристофер, я ведь любила Артура. Многие не верили, но это правда. - Я в этом не сомневаюсь. - Для меня хорошо относиться к людям и значит быть в них влюбленной. Артур в молодости был красавец. Да он в каком-то смысле и сейчас молодой. А я старая. - Вы прекрасно знаете, что вы не старая, Милли. - Нет, старая. И поступаю по-стариковски - решаю больше ничего не ждать. Кристофер... - Да? - Мне нужен будет второй автомобиль. Нам нужен будет второй автомобиль. - Нам... да, конечно, все что хотите, дорогая. Но придется держать шофера. Я не смогу... - Шофер нам не понадобится. Мы используем моих молодых людей; За мной будет ходить по пятам целый взвод молодых людей. Таких, как Эндрю. Он отлично разбирается в машинах. Вы как, согласны? - Если вы станете моей женой, я согласен на все. - Ну посмотрим. Обручальное кольцо вы мне подарите? - А как же! Но еще некоторое время мы должны хранить... - До чего же пылкий, нетерпеливый поклонник! Придется мне носить кольцо под перчаткой. Нет, вы пока подождите его покупать - вдруг раздумаете. - Милли, я куплю вам кольцо сегодня же... - Нет-нет, и не думайте. Мне нужно немножко времени. Мне нужно устроить себе маленькие каникулы... - Надеюсь, родная, вы не собираетесь напоследок повеселиться? - Повеселиться? Господи, выдумали тоже. С кем это я могла бы напоследок повеселиться? Нет, не раскачивайте меня, я сама. Она стала тихонько раскачиваться взад-вперед. Пальто она расстегнула, под ним обнаружилась плотно облегающая белая блузка с высоким воротником и бесчисленными оборочками на груди. Ее ноги энергично сгибались и распрямлялись, мелькала полная икра в сером чулке и кружево нижней юбки. Веревки со стоном терлись о дерево, и древесная пыль сыпалась на красные бархатные эполеты. Милли раскачалась сильнее. Что-то плотное и блестящее, выпав из ее кармана, плюхнулось в траву, к ногам Кристофера. Это был револьвер. Кристофер поднял его и увидел, что он заряжен. Милли дала качелям замедлить ход и соскочила с них в вихре юбок, ухватившись за плечо Кристофера. Другой рукой она решительно отняла у него револьвер. Кристофер, неожиданно почувствовав тяжесть ее тела, сделал движение ее обнять, но она быстро отошла и стала по другую сторону качелей. Кто-то показался возле дома, направляясь к стеклянной двери зимнего сада. Это был Барнабас Драмм. Он увидел их, приостановился, неопределенно махнул рукой и вошел в дом. Кристоферу сразу стало не по себе. - Он, наверно, ищет Хильду. Он не знает, что она переехала. Вы уверены, что он ничего не слышал и не видел? - Конечно, нет. Он только что вошел. - Я ему не доверяю. Он злой человек и, по-моему, шпионит за вами. - Вздор, он просто славная сторожевая собака. Пойдемте в комнаты, хорошо? Кажется, опять начинается дождь. Они вышли из-под дерева под первыми каплями дождя. Солнце еще слабо освещало макушки цветущих вишен, белеющие на фоне свинцового неба. Кристофер остановился. Для полноты своего счастья ему оставалось сказать еще одно слово, пойти еще на один риск. И сейчас риск, казалось, был невелик. Он хотел сказать: "Вам нет нужды выходить за меня замуж. Я все сделаю, что нужно, но, если не хотите, можете и не идти за меня". А получилось другое: - Вы ведь знаете, Милли, вы вольны делать все, что вам захочется. Она не смотрела на него. Мелкий дождь уже осыпал ее темные волосы и плечи ее пальто. - Мне ничего не захочется. - Как знать. Мною вы можете командовать. Можете делать со мной что угодно. - Это вам сейчас так кажется, - проговорила она тихо. - Но в нас обоих эгоизм пустил глубокие корни. И в наших поединках вы всегда будете побеждать, всегда. Глава 10 "В этот период моей жизни я опять стал частым гостем в доме на Верхней Маунт-стрит, где меня всегда ждал радушный прием. Я понимал, что неприлично и, конечно же, несправедливо предпочитать веселую ласковость беспечной Милли угрюмой и бессловесной привязанности моей жены. Но весь порядок жизни несправедлив, а родственные души стремятся друг к другу, и живое тянется к живому. Моя природная веселость, всегда заглушаемая в мрачной атмосфере нашего дома, на Верхней Маунт-стрит била ключом, и временами мы с леди Киннард смешили друг друга буквально до слез. Возвращение на Блессингтон-стрит всегда бывало своего рода епитимьей. В доме было неприбрано, часто даже грязно, и меня, сознаюсь, оскорблял нарочито, как мне казалось, безвкусный и запущенный вид не только комнат, но и самой моей жены. Прискорбное, такое неожиданное, но непобедимое физическое отвращение, из-за которого я оказался непростительно виноват перед женой в святая святых нашего брака и о котором она сразу догадалась, привело к тому, что несчастная страдалица стала как назло подчеркивать именно те черты своей внешности, которыми и объяснялось с самого начала мое воздержание". Эти слова, которые Барни написал утром, сидя в Национальной библиотеке, сами собой пробегали у него в мозгу, не доставляя ему удовольствия, поскольку сейчас, часа в четыре дня в среду 19 апреля, когда он сидел в пивной Бэтта на Берисфорд-стрит, мысли его были заняты другим. До того как попасть сюда, он побывал в кабаке Литтла на Харкорт-стрит, а еще раньше - у Нейгла на Эрл-стрит, а еще раньше - у Бердж-Ина на Амьен-стрит. Завтракал он - да, скорее всего, он завтракал - в ресторане "Красный берег", но это было уже давно. Барни все еще не мог опомниться. Утром он поехал в "Финглас" повидать Хильду и, сбоку обойдя дом, обнаружил в саду Милли. Из-за кустов он слышал почти весь ее разговор с Кристофером. Милли, флиртующая с Кристофером, - это одно; Милли, жена Кристофеpa, - совсем иное, и Барни тут же почувствовал: этого я не вынесу. Если Милли выйдет замуж, он больше не сможет у нее бывать. Это было ясно и страшно неожиданно, поскольку ему и не снилось, что она может снова выйти замуж. Его присутствие в доме у Милли зависело от известных предпосылок, может быть, вымышленных или иллюзорных, это он готов был признать. Ему нужно было чувствовать себя там "не хуже других", нужно было чувствовать, что потенциально она ему принадлежит. А Милли часто бывала с ним такая веселая, может быть, он ей и в самом деле нужнее всех? Сейчас он согласился на роль спаниеля, но быть у замужней Милли комнатной собачонкой, которую еле терпят, да еще захотят ли терпеть... Потрясло его и то, что Милли явно действовала по принуждению. Его слух, изощренный любовью или особого рода своекорыстием, уловил в ее шутливой болтовне жалобную ноту отчаяния. Милли подчинялась насильно, и объяснить это можно было только одним: она шла замуж по расчету. Открытие это не столько шокировало Барни, сколько наполнило его жалостью к Милли. Уж кто-кто, а Милли - свободное создание. Какие же ужасы толкнули ее на решение надеть ярмо рабства? Что она могла полюбить Кристофера - этого Барни не допускал. Хотя бы от этого страдания он был избавлен. Она не влюблена, но со всем присущим ей блеском и двоедушием будет играть роль безоблачно счастливой жены. А для него она будет потеряна. На каком-то этапе мучительных раздумий - возможно, в кабаке Литтла - перед Барни забрезжил свет. Чувство облегчения вылилось в четкую формулу: этому не бывать. Она, несомненно, пожалеет о своем решении; так не лучше ли помешать ей это решение выполнить? Каковы бы ни были финансовые затруднения Милли - а Барни с некоторых пор подозревал, что они существуют, - все лучше для нее, чем насильственный брак, против которого ее свободолюбие все равно возмутится. Барни, знавший ее как никто другой, был в этом уверен. Значит, ему и следует, конечно, с видом на какую-то награду, спасти Милли от нее самой. Ее необходимо удержать от этого шага. Но как? Переход от бесплодной грызущей боли к изыскиванию контрмер, пусть даже самых приблизительных, сразу придает сил. Барни выпрямился на стуле, заказал еще порцию виски и вперил строгий взгляд в "Слияние рек", бледно изображенное на ромбе из цветных стекол в окне кабака. И тотчас на новом пути, по которому пошли его мысли, возникла фигура Франсис. От, Франсис решено пока скрывать намерения ее отца. Почему? Ясно, потому что Кристофер хочет сперва выдать дочь замуж и услать подальше. А почему? Потому что он боится ее противодействия. Барни, добравшийся к этому времени до пивной Бэтта, хлопнул себя, по лбу и попытался сосредоточить взгляд на "Жемчужине с грудью белее снега", бледно изображенной на ромбе из цветных стекол в окне пивной. Красавицу эту было бы трудно узнать, если бы не надпись. Буквы прыгали у Барни перед глазами, но когда-то он их уже здесь читал. С Франсис дело обстояло не просто. В общении с нею Барни ощущал ясность и доброту, на которые тщетно надеялся, соприкасаясь с другими женщинами. Через Франсис ему приоткрылась абсолютная любовь, то единственное, что может исцелить, униженную душу. Но в этой тихой девушке он угадывал женскую натуру, сильную и сложную. Ее воля - мощное оружие. Что, если использовать это оружие в ситуации, на которую он только что натолкнулся? Франсис вполне способна расстроить женитьбу отца, в этом Барни не сомневался. Сомнительно было, захочет ли она это сделать. Главным по-прежнему оставалось то, что Милли не должна выйти за Кристофера. Но из этого еще не явствовало, разумно ли впутывать в это дело Франсис. Франсис страшно расстроится; а хорошо ли ее расстраивать накануне ее собственного замужества? Хотя, конечно, если она вступит в борьбу с отцом, не исключено, что это заставит ее отложить свой отъезд из Ирландии или даже свое замужество, особенно если победа останется за нею. Тогда она решит, что должна остаться с отцом и утешать его. Отсюда возникло новое соображение, такое интересное, что Барни, почти не сознавая, что делает, надел шляпу, грузно поднялся и с достоинством вышел из пивной Бэтта на набережную. Рядом с пивной был Либерти-Холл, штаб тред-юниона транспортников и чернорабочих, а теперь и Гражданской Армии Джеймса Конноли. Переходя булыжную мостовую по направлению к окружной железной дороге, Барни увидел, что перед Либерти-Холлом собралось довольно много народу. Одна фигура в этой толпе показалась ему знакомой. Потом он понял, что это Пат, и инстинктивно замер на месте, чтобы остаться незамеченным. Пат был одет в ярко-зеленую форму Волонтеров, при шляпе с полями и портупее. На поясе у него висел револьвер, через плечо - винтовка. На остальных была темно-зеленая форма Гражданской Армии. Они как будто о чем-то спорили, а потом все вместе вошли в здание. При виде Пата Барни сразу протрезвел и понял, что влил в себя изрядное количество спиртного. Он был рад, что Пат его не видел, и сердце его сжала та особенная боль, какую вызывали в нем пасынки. Боль эта состояла из любви, стыда и острого чувства несправедливости. Для Барни его пасынки были высшие, почти идеальные существа, и любил он их особенной, тайной, запечатанной любовью. Он так и не сумел найти язык для этой любви. Не было ни взгляда, ни жеста, ни прикосновения, ни голоса, которым он мог бы ее выразить. В то же время он знал и всегда помнил, что для братьев он одиозная фигура. Их обижало его отношение к их матери, насколько они могли об этом судить. А еще больше, пожалуй, обижало самое присутствие отчима, воплощавшего собой наихудший вариант человеческого существования. Контраст между чистым совершенством его любви и подлой бессмысленностью его поведения, между его опечаленным сердцем и придурковатыми повадками казался Барни вопиющей несправедливостью. И в то же время он испытывал перед мальчиками настоящий стыд, порождаемый тем, что было в нем самого глубокого и неиспорченного, и порой пронзительный почти до сладости. Пройдя немного, Барни прислонился к теплому скругленному граниту набережной. Небо над головой было чисто ирландское - холодное, бледно-голубое, похожее на тонкую мокрую бумагу, по которой едва заметно расплылась сильно разведенная голубая краска. Ветер упорно клонил мачты кораблей у таможни и не давал опасть английскому флагу. От Дублина, а может, от Лиффи пахло дрожжами. Барни посмотрел вниз, на реку. С гранитных стен свисали большие железные кольца, соединенные фестонами канатов, обросших водорослями, напоминающих крупный, грубый орнамент начала прошлого века, а внизу медленно струилась клейкая вода, чуть пенистая, как пиво, грязно-коричневая, испещренная ржаво-белыми бликами, тонкими мазками синевы и блестками тусклого золота. В ней матово отражалась побеленная лестница, а теперь еще и целая башня белых чаек, устремившихся обследовать особенно плотное место в вязком потоке. Глядя на реку, вдыхая ее запах, слушая шум уличного движения и свары чаек, Барни вспоминал тихий, незагрязненный Шаннон у Клонмакнойза и огромного Христа, раскинувшего руки на древнем кресте, и всю эту пустынную местность. Он прошел немного дальше, до моста. Впереди, отчетливые, как на гравюре, разноцветные изогнутые набережные тесного города тянулись к зданию Четырех Судов с его зеленым рубчатым куполом. Над пивоваренным заводом Гиннеса громоздились тучи, бело-коричневые, как блики на реке. Наверно, дождь все-таки будет. Барни погладил усы, вдыхая застрявший в них запах виски. Остановившись, стал лениво разглядывать рекламы и плакаты на набережной Св. Георгия. Один из них, очень большой, утверждал со скромностью, всегда его удивлявшей, что "Мыло МАРТЫШКА - не для белья". Другие, поменьше, сообщали, что "Вазелин - залог победы", а "От почернения кожи поможет только ЗАМБУК". На вербовочном плакате седая женщина увещевала своего нерешительного сына: "Иди, мальчик, это твой долг". Афишка фотографа изъявляла готовность увеличить "любой снимок вашей жены, невесты, ребенка или лучшего друга до натуральных размеров" всего за полтора шиллинга. Неужели это всерьез? Барни попробовал вообразить, что у него есть снимок Милли в натуральную величину. Пришлось бы запирать его в своей комнате и прятать под матрасом - больше негде. Отсюда пошли и другие беспокойные мысли. Он побрел дальше, к колонне Нельсона. На Сэквил-стрит попадалось много раненых солдат в синей форме, очень заметной на бледном солнце. В сторону Феникс-парка рысцой проехал небольшой отряд улан, вооруженных карабинами и пиками, а вслед за ними линейка с полицейскими. Барни выбросил из головы богатый ассоциациями портрет Милли в натуральную величину и снова стал гадать, как поступит Франсис, если открыть ей глаза: толкнет ли ее глубокая антипатия к Милли, подмеченная им, но так до конца и не понятая, на противодействие матримониальным планам отца? И, мрачно склоняясь к мысли, что Франсис скорее всего покажет себя безупречно великодушной дочерью, он вдруг сообразил, что в запасе есть и еще одна карта, которую он мог бы разыграть. Он мог бы рассказать Франсис о том, что случилось в Мэйнуте. На углу Ратленд-сквера он остановился. Теперь тучи клубились над зеленым куполом больницы Ротонда, и часы на церкви Финдлейтера показывали без десяти пять. Франсис всегда хотелось узнать, какая женщина его "погубила"; и Барни не раз чувствовал желание рассказать ей - не для того, чтобы опорочить Милли, а просто чтобы Франсис стала ему еще ближе. Его подмывало поведать ей все, сделать ее своим исповедником и судьей. Но из лояльности к Милли он всякий раз воздерживался от полного описания своих невзгод, хотя Франсис, сидя с ним в кондитерской О'Халлорана, сама его об этом просила. Франсис чутьем угадывала, что Милли порочна. Может быть, стоит, сообщив ей о намерении этой женщины стать женой Кристофера, тем самым показать, что чутье не обмануло ее? * * * Под первыми каплями дождя Барни тихонько открыл своим ключом парадную дверь дома на Блессингтон-стрит. В темной прихожей он повесил шляпу на вешалку, а из ящика достал бархатную ермолку, недавно купленную в магазине Финегана "Все для джентльменов" и очень любимую, поскольку она предохраняла плешь от холода и придавала его внешности что-то священническое. На подзеркальнике толстым слоем лежала пыль. Он быстро нарисовал в пыли рожицу, потом бережно пристроил на голове ермолку и посмотрелся в мутное зеркало. В ермолке он выглядел много старше, и это было приятно. Чувствуя непреодолимое желание прилечь и закрыть глаза, он стал подниматься по лестнице, как всегда, бесшумно, чтобы избежать возможной встречи с женой. Он миновал витраж уборной, вдохнув ее запах и перешагнув через ту ступеньку, что скрипела. В таких случаях он не выдавал себя даже заходом в уборную, предпочитая уединяться с собственным ночным горшком. Он юркнул за занавеску из стеклянных бус, ловко прихватив ее рукой, чтобы не зазвенела, и уже поставил ногу на следующую ступеньку, когда из гостиной послышался голос Кэтлин: - Барни, это ты? Зайди на минутку. Со стоном Барни повернул вспять и, напустив на себя равнодушный вид, протиснулся в дверь гостиной. Дождь, видимо, полил сильнее, в комнате было темно и холодно. Камин не топился и был еще полон вчерашней золы. В затхлом воздухе привычно пахло пылью и ветхими толстыми тканями. Кэтлин стояла в дальнем конце комнаты у окна, теребя кружевную занавеску. Должно быть, она видела, как он вошел. Когда она повернула голову, стал виден большой пучок на затылке, из которого неряшливо свисали пряди волос. Ее измученное лицо расплывалось бледным пятном, только большие светло-карие глаза напряженно светились. На ней была всегдашняя коричневая юбка до полу, плечи закутаны шерстяным платком. Чувствуя некоторую дрожь в коленях, Барни опустился на жесткий стул у дверей. Скользкое блестящее сиденье, отвыкшее принимать ездоков, чуть не сбросило его наземь. Его охватило физическое чувство вины, возникавшее перед каждым разговором с Кэтлин. Он чувствовал, что у него чернеет кожа. "Поможет только ЗАМБУК". - Барни, я так беспокоюсь. - Из-за чего, милая? - (Неужели она что-нибудь узнала?) - Из-за Пат а. - Ах, из-за Пата? Я бы не стал беспокоиться из-за Пата. - Барни, ты ничего не знаешь? Ни о каких его... планах? - Ничего не знаю. Странно, а я сегодня видел Пата у Либерти-Холла. Он как раз туда входил. - В Либерти-Холл? Но ведь это не его штаб. Его штаб на Доусон-стрит. - Я знаю. Наверно, они просто готовятся к какому-нибудь совместному параду с ИГА. Мы с ним сейчас в дружбе. - Да, я это заметила. Так ты правда ничего не знаешь, Барни? Если знаешь, ты лучше скажи. - Да нет же, Кэтлин, правда не знаю. Мне даже непонятно, из-за чего ты беспокоишься. - Впрочем, они тебе все равно бы не сказали. - Отойдя от окна, она подсела к неприбранному камину и раздавила туфлей головешку. Слова ее показались Барни немного обидны. Он встал с негостеприимного стула и тоже подошел к камину. - Поверь, что, если бы что-то готовилось, я бы об этом знал. У тебя просто воображение разыгралось. Ну почему тебя беспокоит Пат? - Да не знаю. Ничего определенного нет. Он два дня без всяких объяснений не был на работе, вчера вечером мистер Монаган заходил справиться о нем. Он спросил, не заболел ли Пат, я, конечно, ответила, что нет. Так неудобно. А когда я сказала Пату, что мистер Монаган к нам заходил, он только засмеялся и сказал что-то вроде того, что вообще больше не пойдет в контору. Он точно живет в другом мире. - По-моему, беспокоиться нечего, - сказал Барни. Что Кэтлин встревожена не из-за него, было большим облегчением. Он пошаркал- ногами, давая понять, что скоро удалится. - Теперь он когда уходит из дому, то всегда с ружьем. А сегодня опять надел эту их форму. И все время он какой-то неестественный, возбужденный, и Кэтел тоже. - Кэтел всегда возбужден. - Он почти не бывает дома. Что он делает целыми днями? А когда ему что-нибудь говоришь, как будто и не слышит, даже не дает себе труда ответить. Барни, ты бы не мог ему что-нибудь сказать? - О, Господи, что же я могу ему сказать? - Ну спросить его, не собираются ли они... Кэтлин осеклась, и Барни вдруг понял, что она близка к истерике. Она не плакала, но ее побелевшее лицо беспомощно дергалось, и она прикрыла рот рукой. - Ну Кэтлин, ну успокойся, - сказал он, заражаясь ее волнением. - Ты же знаешь, что ничего не случится. В Ирландии никогда ничего не случается. - Поговори с ним, Барни, пожалуйста. - Пат со мной не считается. - Ну хотя бы разузнай. Ох, до чего же это все нехорошо... - Что именно? - Эта ненависть, эти ружья... - Ты не понимаешь, - сказал Барни. - Женщины этого не понимают. А сам-то он понимает? Просьба Кэтлин польстила ему, но одновременно и напугала. Неужели интуиция не подвела ее и что-то действительно готовится? Быть этого не может. - Дело в том, что иногда применение оружия оправданно, - начал Барни. В холодной, полутемной комнате слова его прозвучали неуверенно и наивно. Что же это он, только сейчас, заразившись от Кэтлин ее страхом, пытается осознать, чем этот страх мог быть порожден? Ему самому вдруг стало страшно и холодно. - Я так боюсь за Пата... - Кэтлин уже вернулась к своей личной заботе. Она говорила тихо и жалобно, словно зная, что помощи ждать неоткуда и что она снова одна. Барни заметил, что ее трясет. - Успокойся, - сказал он громко. - Не в первый раз молодежь волнуется. Поволнуются и перестанут. - Он чувствовал, что нужно скорее уходить. Он повернул к двери. - Газ зажечь? А то очень уж тут мрачно. - И эта твоя винтовка... - продолжала Кэтлин, опять обращаясь к Барни, так как заметила, что он хочет уйти. - Ни к чему тебе винтовка. Незачем ее держать у себя, нехорошо. Вы, старшие, должны подавать пример. Чего же ждать от молодых? Избавиться тебе надо от этой винтовки. Нельзя жить, проливая кровь. Весь мир помещался на кровопролитии. - Ну, это-то старье, - сказал Барни. На самом деле это была новенькая винтовка "Ли-Энфилд", в отличном состоянии. - Все оружие нужно бросить в море. Это ужасный мир, кругом одна ненависть. Почему ты теперь всегда запираешь свою комнату? Ты сам хуже Пата. Кэтлин обладала каким-то особым даром, прямо-таки артистическим умением смешивать личное и неличное в лишенное логики, но сильно действующее целое. Вот этим, как часто думал Барни, и объяснялось, почему в разговоре с ней люди чувствуют себя виноватыми. Все свои жалобы она нанизывала на одну нитку и каким-то образом привязывала к собеседнику. - Да понимаешь... - Барни, который запирал свою комнату потому, что его разросшиеся мемуары уже не лезли ни в какую тряпку, искал, чем бы отговориться. К счастью, Кэтлин продолжала без паузы: - И зачем ты носишь дома эту дурацкую шапчонку? Ты в ней похож на еврея. - Мне нравится быть похожим на еврея. - Ты у исповеди был? - Нет. - А следовало бы пойти! - Может быть. - Пойдешь? - Не знаю. - Скоро Пасха. - Знаю, что скоро Пасха. Я и сам думаю о Пасхе. - Ты бы пошел к отцу Райену. - Отец Райен мне не нравится. - Исповедь - это не вопрос личных симпатий. - Знаю. - Ну пойди к другому священнику. К незнакомому, где-нибудь в городе. - Может, пойду, а может, не пойду. В его ссорах с Кэтлин было что-то непреходящее. Словно без конца тянулась все та же невесть когда начавшаяся ссора. Кэтлин внушала ему, что он капризный ребенок, а потом сама же доводила его до неприличных выходок. Всякий раз он как бы со стороны наблюдал собственный переход от тупого смирения к бешеной ярости. - Пойди к Tenebrae, ты любишь эту службу. - Пойду, если захочу. - Все мы грешны. В эту святую пору особенно надлежит об этом помнить. - Знаю я, что я грешен. - Сейчас Великий пост, он требует суровой простоты. Религия - это великая простота, Барни. Не этого ли недостает в твоей жизни? - Я и так достаточно прост, если ты имеешь в виду тупость. - Ты отлично понимаешь, что я не это имею в виду. Твоя беда в том, что тебе стыдно. - Какого дьявола мне должно быть стыдно! Разумеется, это и была главная беда его жизни, но для него это значило такое, чего Кэтлин никогда, никогда не понять, так что он с полным основанием опровергал слова, по своему значению столь далекие от истины. Ему было стыдно не так, как она это понимала. Он стоял перед ней и терзался, уже чуть повернувшись к двери, но не в силах уйти. Она снизу смотрела на него. Лица ее не было видно в темноте, но он чувствовал написанное на нем усталое благочестие. Это его бесило. - Иногда мне кажется, что ты катишься на дно, Барни. . - Ну а если и качусь, кто в этом виноват? Не женись он на этой женщине, он мог бы быть хорошим человеком. Не женись он на ней, он бы сумел исправиться и достичь той простоты, которая, как правильно сказала Кэтлин, и составляет сущность религии. Это она ему помешала. - А почему мне не катиться ко дну? - сказал Барни. - Никто меня не любит, не заботится обо мне. А ты ходишь как старая ведьма, мне назло. Почему ты себе не купишь приличное платье? Ходишь как старая ведьма, точно вчера из трущоб. Кэтел и то говорит, что новые жильцы на нашей улице приняли тебя за мою мать. Казнишь себя нарочно, лтобы казнить меня. Даже верой своей стараешься меня уязвить. - Грех говорить такие слова, - тихо сказала Кэтлин. - А что ж, это правда. Ты меня съесть готова. И никакой заботы я не вижу. В моей комнате никогда не убирают... - Ты же ее запираешь. - Дом превратился в помойку. Ты только посмотри на эту комнату. Даже золу не выгребли. И повсюду пыль. Джинни, видно, совсем разленилась! Семьи у нее нет, своего хозяйства нет, казалось бы, можно найти время хоть пыль стереть. Плохо ты ее обучила. Над такой надо с палкой стоять. - Джинни к нам сейчас не ходит. - Что с ней стряслось? - Она беременна. - А-а... - Он смешался, слишком неожиданно чужие невзгоды ворвались в перечень его собственных. - Разве ты не видел, как она плакала на днях на лестнице? - Нет. - На самом деле Барни видел, как Джинни плачет на лестнице, но он в это время торопился к Милли и через минуту уже забыл о ее слезах. Ложь была слишком подлая. Он схватился за щеку и пробормотал: - Впрочем, видел, да, но я очень торопился, а потом забыл. - Ты всегда торопишься. И всегда забываешь. Тебя как будто здесь и нет. - Бедная Джинни. Чем ей можно помочь? - Почти ничем. Ты бы, например, мог ее навестить. Доктор не велел ей работать. А ты знаешь, в каких условиях она живет. - Навестить? - Барни уже готов был заявить, что это невозможно. Потом он разом сел на ближайший стул. Давно ли он хотел сострадать всему миру? А теперь ему трудно заставить себя навестить несчастную служанку, попавшую в беду. Вслух он сказал: - Что это со мною творится? - Ты отлично знаешь, что с тобою творится. Ты так поглощен собой, что другие люди для тебя не существуют. Хоть бы вот на Пасху... - Ну, а ты? - сказал Барни, поднимая голову. Он уже забыл про Джинни. - А ты не поглощена собой? Я для тебя существую? Похоже, что нет. Ты только... Дверь гостиной бесшумно распахнулась, и кто-то появился на пороге. Это был Кэтел с подносом. Он искусно обогнул Барни и с легким стуком поставил поднос на один из столиков с металлическим верхом. - Ой, как тут темно, мама! А на улице льет. Газ зажечь? В руке у него тут же чиркнула спичка. Он уже шел вдоль стены, зажигая рожки. Каждый рожок вспыхивал бледно-оранжевым светом под шелковым с бисером колпачком, а потом, когда Кэтел поворачивал кран, разгорался в ярко-белый шар. Газ тихонько сипел, в комнате стало светло, а залитое дождем окно потемнело. - Чай я только что заварил, - сказал Кэтел, возвращаясь к подносу. - Я решил подать его сюда. Ой, как же это я позабыл затопить камин, я ведь хотел, раз бедной Джинни нет. Вот, мама, пожалуйста. - Он налил чашку чаю и подал Кэтлин. Кэтлин смотрела на него улыбаясь. Лицо ее, жемчужно-золотое в мягком свете газа, все еще казалось заплаканным и помятым, но в чертах была теперь спокойная, ласковая усталость, лоб разгладился, и большие глаза, устремленные на сына, сияли какой-то исступленной нежностью. Кэтел с присущей ему неуклюжей грацией потоптался около нее, словно ткал ей невидимый защитный кокон. Не сводя с матери внимательных глаз, он пригладил свои темные волосы. Он был весь угловатость юности и блеск живого ума. Вот он обернулся к Барни. - А это вам. - Он никогда не называл Барни по имени, но сейчас, передавая ему чашку, говорил тихим, убеждающим голосом, как с больным. - И еще вот, я купил печенье. Ваше любимое. Сливочное с лимоном. От Липтона. Пришлось постоять в очереди. Барни взглянул на поднос. Там стояла тарелка с печеньем, его любимым, сливочным с лимоном, за которым Кэтел стоял в очереди у Липтона. На глазах у него выступили слезы. Он видел рядом с собой Кэтела и еще, как будто отдельно от него, подобную мелькающей птице руку мальчика, указывающую на поднос, приглашающую его отведать печенье. Он взял эту руку в свои. Бессвязные слова поднимались в нем вместе со слезами. - Ты так добр ко мне. Ты невинен и чист душой. О, оставайся таким всегда. Не пускай зло в свою жизнь. Прости меня. - Он поднес руку Кэтела к губам и поцеловал. На минуту стало очень тихо. Потом Кэтел отступил, немножко сконфуженный, смущенный. Он постоял в нерешительности, а потом положил руку на плечо Барни и легонько сжал его. Быстро повернулся к матери: - Сейчас принесу растопку. - И исчез. Барни встал. Внезапно ощутив доброту Кэтела и столь же внезапно забыв о себе, он чувствовал себя бодро, легко. Словно ему было откровение. - Так ты пьян, - сказала Кэтлин, - Я и не поняла. "А можно было сразу догадаться. - Я не пьян! - Так ли? Всегда ли он теперь знает, пьян он или нет? Он повернулся к ней спиной, и слезы потекли по щекам. Это несправедливо. Одну короткую хорошую минуту он говорил с пасынком голосом чистой любви, а жена только и нашла сказать, что он пьян. Ладно, пусть он пьян. Слезы текли и текли. Пьяные слезы. Как в тумане, он увидел распятие на стене и сказал: - Где мы сбились с пути, Кэтлин? Неужели мы не можем найти в себе немножко любви друг к другу? Жена молчала. Барни, спотыкаясь, побрел к двери. Он не хотел больше встречаться с Кэтелом. И по пути наверх, в спальню, им снова овладели страшные, черные мысли о Милли. Он отпер дверь. Вон и винтовка "Ли-Энфилд" стоит в углу. Он сел у стола и кулаком вытер слезы. Потом собрал разбросанные листы своих мемуаров и начал быстро писать. Глава 11 Красавица! В твой легкий росный след Заря бросает розы с высоты. С тобой цветист и радостен рассвет, И перламутров полдень там, где ты. Но день веселый стал кровавым днем Помолвки нашей, и одной тебе, Как светозарной памяти о нем, Дано сиять в моей глухой судьбе. Ко мне спешишь ты, легче ветерка, Подобно розе летней хороша, Твое дыханье, голос, аромат, Как жизнь, как воздух, пьет моя душа. Ты мой рассвет, мой полдень и закат, Тобой я жив, и счастлив, и богат {*}. {* Перевод В. Левика.} Было утро четверга, и колебания Эндрю пришли к концу: сегодня он сделает Франсис предложение. Он был рад, что выждал некоторое время. Теперь он знал, что не зря оттягивал эту минуту. Как-никак, они не виделись больше года, с приезда Франсис в Лондон в начале войны, и нужно было преодолеть известное отчуждение. Его вывел из равновесия приезд в Ирландию, суетливые хлопоты матери, свидание с родственниками. Только теперь он, проявив хладнокровие и упорство, заставил себя успокоиться и мог уделить все свое внимание Франсис. Сонет он написал поздно вечером в среду в "Клерсвиле", где прожил с матерью уже двое суток, с утра до ночи занятый делами, которые нужно было закончить до того, как привезут мебель. Перечитав свое творение, он остался им доволен. Особенно ему понравилось слово "светозарный" - будучи последователем Готье, Эндрю знал, что во всяком стихотворении должен быть такой яркий мазок. Эпитет "светозарный" подчеркивал и развивал образ сверкающей росы, на которой шаги Франсис ложились, как гирлянды роз, как розовое ожерелье. "Легче ветерка" было, пожалуй, не совсем достоверно, поскольку шаг у Франсис был решительный и твердый, но против символической правды он не погрешил, сумел сравнить легкую, скользящую походку любимой с медленным наступлением дня. Немножко смущала его неточная рифма, которой не удалось избежать, но один его товарищ по Кембриджу, печатавший стихи в "Корнхилл мэгэзин", говорил ему, что сейчас неточные рифмы считаются вполне допустимыми. Эндрю и сам однажды чуть не напечатал в "Корнхилл" стихи. Редактор вернул их с очень приветливой запиской. При мысли, что скоро он так безмерно осчастливит себя и Франсис, Эндрю просто задыхался от гордости. Он стал всесильным, стал добрым деспотом своего маленького мира. Он осчастливит всех. Он снесет яйцо чистого благодеяния, которое их всех напитает. Гордость сменялась смирением. Он недостоин этой прелестной умной девушки. Смирение сменялось веселым ликованием - конечно же, он знает, что достоин ее, вернее, знает, что никогда и не считал себя недостойным! Эта тайная радость переливалась в еще расплывчатое физическое желание. Физическое чувство к Франсис всегда было у него путаным, неровным. Его никогда не влекло по-настоящему ни к какой другой женщине. Но и к Франсис его влекло не всегда. Теперь желания, его обрели фокус и недвусмысленно сосредоточились на Франсис. Он словно нашел, определил самого себя и тут только понял, как сильно до сих пор страшился физической любви. То не были явные, навязчивые страхи, гнавшие его однополчан в места, одна мысль о которых приводила его в содрогание. Но и его страхи были мучительны. И вот пришла спокойная решимость, ас нею и мысль, что если победить эти страхи, то и все другие страхи окажутся побежденными или хотя бы примут какую-то постижимую форму. Пустая черная яма, какой представлялось ему неизбежное возвращение на фронт, осветится, наполнится содержимым, с которым он как-нибудь сладит. Женитьба положит конец его кошмарам. Встреча с Патом Дюмэем страшно расстроила Эндрю. Он сгорал от стыда, вспоминая, как бестактно и глупо уязвил двоюродного брата, и весь следующий день не мог думать ни о чем другом. Он тогда сразу хотел извиниться, но помешало, может быть к счастью, присутствие Кэтела. Пожалуй, бессвязные извинения только ухудшили бы дело. Однако ему очень хотелось повидать Пата с глазу на глаз, весь вторник это желание не давало ему покоя. Он испытывал почти физическое унижение, вспоминая, какие идиотские надежды возлагал на эту встречу, как мечтал о какой-то необыкновенной дружбе с Патом теперь, когда оба они стали взрослыми. Пат по-прежнему обладал для него притягательной силой, и в понедельник, когда он входил в гостиную дома на Блессингтон-стрит, сердце у него сладко сжалось от страха. В среду утром он, чтобы избавиться от разговоров с матерью и додумать кое-какие важные мысли о Франсис, прошел пешком до Киллини и постоял у моря, в кольце голубых конических гор. Здесь на него снизошло великое просветление и великий покой. Они с Патом никогда не станут друзьями. Пат из другой породы людей. Даже если он добьется встречи с Патом и попросит у него прощения, даже если он добьется встречи с Патом и бросит ему вызов - ничего нового не произойдет. Пат будет все так же невозмутим, насмешлив, вежлив, отчужден, а потом ему просто станет скучно. Открытие, что есть люди, которых нам не завоевать, - один из признаков духовного возмужания. Не таясь и не виляя, похвалив себя за эту смелость и почерпнув в ней новые силы, Эндрю принял тот факт, что Пат для него потерян. Теперь пришло время подумать о Франсис, и только о ней. Стоя по колено в ледяной воде, он уверял себя, что научился трезво смотреть на жизнь. Он увезет Франсис в Англию, по возможности теперь же. А после войны настоит на том, чтобы и мать переехала в Англию, Ведь он как-никак мужчина и солдат, мать должна будет посчитаться с его желанием. Простая мысль, что матери его не обязательно оставаться здесь навсегда, показала ему, как сильно он до сих пор страшился Ирландии. Она рисовалась ему темным подземельем, населенным демонами. Теперь ему вдруг стало ясно, что эти чудища подожмут хвост от первого же щелчка. Видно, поставив крест на Пате Дюмэе, он сделал решающий шаг. Отныне он будет вести себя как свободный человек. Он увидал себя в далеком будущем - крепкий pater familias {Отец семейства (лат.).}, благожелательно, но твердо правящий своими женщинами и детьми. Даже мысль, что до его отъезда на фронт Франсис от него забеременеет, уже не претила ему. Даже мысль, что он может погибнуть и никогда не увидеть своего сына, не повергала его больше в отчаяние. Песок и галька, поднятые мелкой волной, били его по ногам, до того онемевшим от холода, что он почти не чувствовал боли. Он вышел из воды и, доковыляв до плоского камня, стал вытирать ноги носками. Солнечный луч пересек полосу берега, море перед Эндрю засверкало, а на песете легла его тень. Он вернулся мыслями к тете Миллисент. Надо сказать, что после эпизода с бирюзовой сережкой Милли, как он не без робости называл ее про себя, все время маячила в его памяти. Снова и снова он спрашивал себя, не нарочно ли она уронила серьгу в бассейн. И всякий раз, придя к восхитительному выводу, что, видимо, так оно и было, не мог сдержать улыбки. То, что она вынудила его вести непринужденный разговор за чайным столом и одновременно помнить о сережке, более или менее надежно запрятанной где-то в его белье, в то время до крайности смутило его, а потом до крайности развеселило. Во всем этом ему чудилось какое-то достижение. Серьгу он на следующий день вернул в конверте с запиской, в которой, разорвав несколько черновиков, оставил только слова: "И спасибо за чай!" Эта маленькая комедия не на шутку его взволновала. То ли с ним поиграли, как с ребенком, то ли пофлиртовали, как с мужчиной? Он не знал, что и думать, но, раз за разом обсудив с собой этот вопрос, и тут остановился на более лестном для себя варианте. Его очаровательная тетушка с ним флиртовала. Такого флирта с женщиной много старше его годами у Эндрю еще не бывало. Этот случай, как и сама Милли, был овеян чуть заметным ароматом порочности, в котором Эндрю со смехом признал известную прелесть. Женщины веселы и прекрасны, сам он молод и свободен. Впрочем, это он знал и раньше. Да и Милли всего лишь его тетка. Он молод и свободен, но теперь он свяжет себя с лучшей на свете девушкой. Он был так счастлив, что хочет этого, что сейчас, когда дошло до дела, не испытывает ни капли сожаления. Он может отдать ей все свое сердце. Сколько раз он в воображении репетировал эту сцену. Только сонета не предусмотрел. Сонет ему послали боги, как раз вовремя, как подарок к дню обручения. Он решил, что, если на Франсис будет надето что-нибудь подходящее, сунет ей стихи в вырез платья. Потом рассмеялся, сообразив, что подражает Милли. Да, и еще кольцо. Накануне Хильда, раз в жизни показав, что умеет ценить чужое время, протянула ему золотое кольцо с рубином и двумя бриллиантами, которое она приобрела в Дублине с помощью Кристофера, и, сказав только, что оно должно прийтись Франсис впору, отдала ему без дальнейших напоминаний. Когда позже Эндрю рассматривал это кольцо, оно показалось ему раздирающе прекрасным и полным значения. Вся романтическая, невинная прелесть его союза с Франсис внезапно пронзила его до слез. Сейчас, в четверг утром, он ждал в саду, ждал Франсис возле красных качелей. Когда он приехал, она была занята какими-то хозяйственными делами и просила его подождать на воздухе. Эндрю, который раньше предвкушал, даже планировал сцену объяснения совершенно спокойно, теперь изнемогал от волнения. Сонет лежал у него в правом кармане френча, кольцо, обернутое носовым платком, - в левом. Он все время нащупывал их, и сонет уже порядком смялся. Сердце колотилось о ребра, точно хотело вылететь наружу, как пушечное ядро, и легкие отчаянными, короткими вдохами ловили неподвижный утренний воздух. Небо, поначалу ясное, затягивалось облаками. Он стал поправлять веревки качелей, а обернувшись, увидел, что Франсис стоит рядом. До чего же она сейчас была хороша - лицо румяное, прохладное и гладкое, как яблоко. Большой лоб сегодня решено оставить на виду - волосы, еще по-утреннему не убранные, зачесаны за уши. На ней было длинное платье сурового полотна, немного напоминающее халат сестры милосердия, а поверх него теплая куртка Кристофера, видимо, подхваченная по дороге. Воротник куртки она подняла, руки засунула в карманы. Никогда еще она не выглядела так прелестно. Заметив многозначительное выражение Эндрю, Франсис молча ждала, что он скажет. Дрожа всем телом, он заговорил: - Дорогая Франсис, у меня к тебе очень большая просьба. Ты, наверное, догадываешься, какая? - Голос его тоже дрожал и срывался. - Нет, - сказала Франсис. - Я тебя прошу оказать мне честь... выйти за меня замуж. Молчание. Потом Франсис круто повернулась к нему спиной. Эндрю стоял неподвижно, глядя на растрепанный узел темных волос над воротником мужской куртки. Он был испуган, растерян, словно нечаянно ударил Франсис. Он не представлял себе, что его неожиданные слова так на нее подействуют. Но нет, та покорная Франсис, которую он создал в своем воображении, не могла быть застигнута врасплох. Успокаивающим жестом он протянул к ней руку. Она, не оборачиваясь, сделала шаг в сторону. - Франсис... - Погоди минутку, Эндрю. Молчание длилось. Эндрю стоял и смотрел ей в спину. Руки, засунутые в карманы, теребили сонет, ощупывали кольцо. С моря подул ветерок, шевеля листву каштана и высокие стебли ирисов, колыхая красные качели. Франсис медленно повернулась. Руки она все еще держала в карманах, но вот она подняла руку и провела ею по лицу, словно стирая с него всякое выражение. Кашлянула, словно кашель мог помочь, внести ноту обыденности. Потом сказала: - Большое тебе спасибо, Эндрю. Эндрю глянул ей в лицо. Такого решительного, такого мрачного лица он у нее еще не видел. Углы большого рта были с силой опущены книзу, глаза сощурились в два узких темных прямоугольника. - Франсис... - Ох, милый... - Франсис, родная, в чем дело? Успокойся. - Эндрю, дело в том, что я не могу сказать "да". То есть не могу просто сказать "да". Эндрю разжал пальцы и вынул их из карманов! Вытер ладонь о ладонь. - Вот как... - Он был в полном смятении и страхе. Точно он впервые очутился в присутствии Франсис, точно настоящая Франсис только что вышла из рамы, прорвав холст, на котором был написан ее портрет. Нужно было подбирать слова. Раньше разговор их мало чем отличался от молчания. Теперь он вдруг сделался чем-то шумным, хрустящим, очень трудным. - Что значит "просто", что ты не можешь "просто" сказать "да"? Казалось, и Франсис так же трудно говорить, как ему. Она опустила глаза. - Ну... я не могу сказать "да". Но ты не думай, ничего не изменилось. Просто... Ох, Боже мой... - Но... но ведь ты меня любишь? Ты меня не разлюбила? - Такого мира, в котором не было бы любви; Франсис, он не знал никогда. - Конечно, я тебя люблю. - А я тебя, дорогая моя Франсис, и я очень хочу, чтобы ты стала моей женой. Ты, наверно, сердишься, что я до сих пор молчал, но понимаешь... - Не в этом дело, и я на тебя не сержусь. Я сержусь на себя. - Не понимаю... - Мы оба... очень уж свыклись с этим... слишком свыклись... И все кругом считают, что иначе и быть не может. Это как-то неправильно. - Ну да. Тебе кажется, что я за тобой не ухаживал, как полагается... что мы слишком хорошо друг друга знаем. Но теперь-то я буду за тобой ухаживать... - Да нет, что за глупости. Понимаешь, мы с тобой немножко как брат и сестра. - Сейчас мне вовсе не кажется, что мы брат и сестра, - сказал Эндрю. Никогда еще его так неистово не тянуло к Франсис. Она вскинула на него глаза. - И тебе тоже, - добавил он. Она задумчиво посмотрела на него, и ее напряженно-суровое лицо немного смягчилось. - Да. Странно. Хотя нет, не странно. Но я виновата, Эндрю. Я тебе ответила безобразно. - Ты мне ответила непонятно. Это-то я понимаю - насчет того, что как будто иначе и быть не может. Точно у нас нет своего, мнения. Меня от этого тоже иногда коробило. Но не могло же это все испортить. А что, если начать сначала, как будто мы не знакомы? - Но не можем же мы... - Как сказать. Последние пять минут я разговариваю с очень интересной незнакомкой. - У меня тоже такое чувство. Но это просто оттого, что наша дружба как-то нарушилась. Эндрю, милый, ведь я тебя очень люблю... - В таком случае... Франсис, может быть, есть кто-нибудь другой? - Нет, конечно. - Но тогда что же? Может быть, тебе просто хочется еще подождать? Пусть мы знаем друг друга с детства, но последнее время мы мало виделись. Может быть, нам нужно опять привыкнуть друг к другу? - Все время чувствуешь какое-то... давление... - Ну да, ну да... все только и ждут, когда мы поженимся... это ужасно... и я знаю... для девушки... Ах, Франсис, какой же я дурак. Ведь по-настоящему ты отвечаешь мне "да", только поженимся не сразу, подождем еще. Ведь так? - Да нет, не совсем. Этого я не говорю. - Значит, ты говоришь "нет"? - Не окончательно... но это нечестно... я не хочу тебя связывать. - Я и так связан, я тебя люблю. Значит, ты говоришь "нет"? - Ты меня заставляешь сказать "нет"! - Неправда. Я только стараюсь понять, - сказал он жалобно. - Я не хочу тебя связывать, - повторила она. - А ты меня заставляешь что-то сказать, вот я и говорю "нет". - Я ничего тебя не заставляю говорить. Я просто прошу тебя выйти за меня замуж. И давно бы просил, если бы знал, что ты так изменишься. | - Но я не изменилась. - Ну, это положим. Я просто хочу знать, что ты думаешь. Хочешь, чтобы я подождал, а потом опять спросил? - Может быть. Но это так нечестно, так нечестно. Ведь я опять скажу "нет". А мне так не хочется тебя обидеть, так хочется, чтобы все было хорошо, как раньше. - Она закрыла глаза, и по щекам у нее потекли слезы, еще и еще. Из кармана отцовской куртки она достала большой белый платок, пахнущий табаком, и высморкалась. Стал накрапывать дождь. - Ну хорошо, - сказал Эндрю. - Я подожду и спрошу тебя еще раз. - Я опять скажу "нет", - всхлипнула она. - А я все равно спрошу. Минуту они стояли молча под мелким дождем, глядя в землю. Потом Франсис сказала: - Пожалуйста, не говори пока никому, хоть несколько дней. Сначала я должна сказать папе. Нужно выбрать подходящий момент. - Хорошо. Но долго я не выдержу. Мама страшно огорчится, а лгать я не мастер. - Ой, Эндрю, прости меня. Ах, Боже мой! Мне надо подумать, надо подумать. Пойдем пока в дом, выпей кофе. Дождь расходится. - Нет, - сказал Эндрю. - В дом я не пойду. Я теперь, наверно, вообще не смогу сюда приходить. - Ну что ты, конечно, ты будешь приходить. - Едва ли захочется, раз все изменилось. Они взглянули друг на друга, внезапно охваченные страхом. Слова, даже самые ужасные, можно счесть дурным сном, сквозь который бредешь, спотыкаясь, точно опьяненный испугом. Но холодное прикосновение поступков толкает нас в мир, где страшное должно быть медленно, все до мелочей пережито. На секунду Эндрю показалось, что это свыше его сил. Он неуклюже потянулся к Франсис, словно хотел схватить ее за руку, может быть, обнять. Но она отстранилась. Еще мгновение они стояли молча. Потом она прошептала: - Извини, мне так жаль, так жаль, - и, повернувшись, убежала в дом. Эндрю вышел через калитку на улицу и поднял воротник плаща. Он зашагал вниз, к морю. Море, очень спокойное, лениво лизало прибрежные камни, и от края до края его ровную серую поверхность поливал дождь. Глава 12 Пат сгорал от нетерпения. Было все еще только утро четверга. Воскресенье высилось, впереди, как черный утес. Гора должна была открыться и впустить его, как - он не знал. Заглядывая в будущее, он не видел ничего, кроме того, что будет сражаться. Через неделю в это же самое время он будет человеком, который сражался. Возможно, он будет мертв. Первоначальный испуг растворился теперь в отчаянной жажде действия, тело устало ждать. За два дня, прошедших с тех пор, как ему сказали, он заставил себя принять восстание как реальность. Воскресной мистерии он уже посвятил себя целиком, каждой своей клеткой был связан с этим кровавым часом. Когда час пробьет, он не дрогнет. Только ожидание было лихорадкой и мукой. По ночам он почти не спал - лежал и очень убедительно разъяснял себе, что сон ему необходим. Все в нем болело и дрожало от предвкушения. Дни были заполнены делами. Он-присутствовал в Либерти-Холле на совещании штабов по согласованию планов Гражданской Армии и Волонтеров и, как всегда, поразился деловитости людей Конноли. Он побывал в Бриттасе на каменоломне, где у них был спрятан гелигнит, который в воскресенье утром нужно было срочно доставить в Дублин. Он проверил все оружие, предназначенное для его роты и спрятанное, порою малыми количествами, в нескольких отдаленных друг от друга местах, и договорился о переброске его по первому требованию. По собственному почину он побеседовал с каждым из своих подчиненных и, ничего им не открыв, удостоверился, что все они, как нужно, снаряжены и готовы. Пат был одним из самых младших офицеров, осведомленных о плане восстания. Значительное большинство Волонтеров, включая часть офицеров, знали только, что на воскресенье назначены "очень важные маневры" и что "отсутствие любого Волонтера будет рассматриваться как серьезное нарушение дисциплины". Разумеется, все давно были предупреждены, что всякий раз, как они идут на учения с оружием, они должны быть готовы к чему угодно. Но они столько раз ходили на учения с оружием, а потом возвращались домой пить чай. И все же в Дублине чувствовалось брожение, оставалось только надеяться, что оно не привлечет внимания Замка. Пат зашел в оружейную лавку Лоулора на Фаунс-стрит и увидел, что почти весь товар распродан. Покупали патронташи, фляжки, даже охотничьи ножи; говорили, что штыка не сыскать во всем Дублине. Может быть, люди просто запасались в предвидении "важных маневров". А может быть, новость как-то дошла до ушей рядового состава. Это было бы опасно. Ведь еще только четверг. Почти всем нам и почти всегда история представляется ярко освещенной, немного крикливой процессией, в то время как настоящее кажется темным, гулким коридором, от которого отходят скрытые штольни и потайные комнаты, где разыгрываются наши личные судьбы. История же создается где-то в других местах и из совершенно иного материала. Нам редко удается быть сознательными свидетелями исторического события, а еще реже - сознавать, что мы в нем участвуем. В такие минуты тьма редеет, окружающее нас пространство сжимается и мы воспринимаем ритм наших повседневных поступков как ритм гораздо более широкого движения, захватившего и нашу жизнь. Впервые Пат ощутил близость истории, почти физическое чувство слитности с ней, когда узнал, что накануне на тайном собрании Патрик Пирс был назначен президентом Ирландской республики. На том же собрании Джеймс Конноли был назначен командующим Дублинским военным округом, а Мак-Донаг - командующим Дублинской бригадой. Были также приняты окончательные решения насчет того, какие пункты в городе следует занять. Возник спор - где быть штабу восстания. Конноли предлагал Ирландский банк - готовая крепость. В конце концов выбор пал на Главный почтамт на Сэквил-стрит. Затем обсуждалась судьба Дублинского Замка. Пирс предлагал атаковать Замок, Конноли этому воспротивился. И в самом деле, Замок представлял собой целую сеть разбросанных зданий, которую было бы трудно удержать, к тому же в нем помещался госпиталь Красного Креста. Атака Замка представляла слишком сложную проблему, и было решено его отрезать, заняв прикрывавшие въезд ратушу и помещение газеты "Ивнинг мейл". У Пата, который так давно и трезво раздумывал о нехватке оружия, теперь прибавилось пищи для новых мра