ялся выглядеть франтом. Пат терпеть не мог франтовства. В гостиную вбежал Эндрю Чейс-Уайт, растерянный, огорченный. Братья словно и не заметили его. Он побегал по комнате кругами, как собака. Потом ринулся к Кэтлин, хотел помочь ей подбирать стекло, но она уже кончила. Он снова вернулся и стал искать "свой плащ. Пат отошел от окна и открыл роман Джорджа Мура. Эндрю дошел до дверей, потом вдруг вернулся и стал перед двоюродным братом. - Пат... - Да? - Нет, ничего... я так... - Ну, тогда до свидания. С несчастным видом Эндрю пошел прочь и в дверях столкнулся с Кэтлин, вносившей в комнату поднос для посуды. Пробормотав слова благодарности, он сбежал вниз. Под взглядами сыновей Кэтлин стала медленно собирать со стола. Пат заметил, что она плачет. Крупные слезы выступали у нее на глазах и скатывались со щек на поднос. Что бы она ни делала, она всегда низко склонялась над работой. Частые, нескрываемые слезы матери были Пату непонятны, но он воспринимал их как упрек и только отводил глаза. Такая эмоциональность ему не нравилась, хотя и не задевала его особенно глубоко. Женщины для него были создания неясные, загадочные, но неинтересные. Кэтлин вышла из комнаты. - Ну так, - сказал Кэтел. - "По лесенке вверх, по веревке вниз, к черту Билли-короля, католики, держись". Интересно, что ему было нужно? - Он хотел извиниться. И извинился бы, если бы тебя тут не было; - Ну Бог с ним. Он нам не нужен. Он - ничто. Ты меня выдерешь? - На этот раз прощу. - Пат... - Да? Кэтел подошел к брату сзади и ласково обнял его за талию. - Когда оно начнется? - Не понимаю, о чем ты говоришь. - Нет, понимаешь. - Нет, не понимаю. Глава 4 Волна за волною, как в море прибой, Любовь Иису-уса вовеки со мной! Так заливался хор в несколько сот детских голосов, когда Эндрю с матерью, ускорив шаг, напряженной походкой проходили мимо огромного шатра, над кото-" рым развевалось большое малиновое знамя с надписями: "Миссия богослужения для детей" и "Спасенные кровью агнца". Ни Эндрю, ни его мать никак не прокомментировали это явление. Они шли в гости к тете Миллисент. - Пора тебе обо всем договориться с Франсис, - сказала Хильда, когда они миновали шатер. - Ведь за тебя этого никто не сделает. Был я слеп, а ныне прозрел, Связан я был - и свободу обрел, Верю - спасение мой удел, Христос-спаси-и-тель! Ужасающее пение затихло вдали, и Эндрю подумалось, что религия в Ирландии - это вопрос выбора между двумя формами, одинаково пошлыми. А что бы ты сам выбрал, если бы пришлось? - спросил он себя и с грустью признал, что его место было бы с детьми в том шатре и с их бодрыми наставниками. - Да, - отвечал он рассеянно. Сейчас Эндрю не мог думать ни о чем, кроме Пата Дюмэя. Его терзали сожаления о вчерашнем. Он чувствовал, что показал себя с самой невыгодной стороны. Он не сумел оградить Франсис от непристойности разыгравшейся сцены. Ее бегство с дядей Барнабасом он воспринимал как упрек. Он только стоял и смотрел, пока его дядюшка ломал дурака. А самое ужасное - он поддался на провокацию и оскорбил Пата. Он даже не дал себе труда заранее сформулировать какое-то намерение или решение на этот счет, настолько невозможным представлялось ему сказать кузену колкость. Для Эндрю всегда было аксиомой, что Пат не такой, как все, слишком надменный и властный, чтобы его можно было дразнить или вышучивать. Такое поведение только унизило бы самого шутника - сейчас он и чувствовал себя униженным. Мало того, он испытывал острое сожаление, чуть не сердечную боль, при мысли, что отрезал себе путь к дружбе с Патом. Сам удивляясь тому, до чего его расстроил этот случай, он понял, что не только не "освободился" от неотвязного интереса к Пату, но, оказывается, ехал в Ирландию с горячей надеждой, что будет принят как равный, заслужит его уважение, даже любовь. Вчерашней встрече он придавал очень 'большое значение, и теперь, когда она не удалась, остался с нерешенной эмоциональной проблемой. Вчера он еле заставил себя уйти, не помнил, простился ли с тетей Кэтлин, и, уж конечно, он попытался бы добиться какого-то примирения, если бы там не вертелся этот несносный Кэтел. - Ведь Франсис хочется услышать настоящее предложение руки и сердца, - продолжала Хильда. - Всякой девушке этого хочется. Это такая важная минута в жизни. Будет что потом вспоминать. Право же, пора объявить о помолвке. И о кольце ты должен подумать. А то нехорошо будет по отношению к другим молодым людям. Франсис теперь больше бывает в обществе, не хочешь же ты поставить ее в неловкое положение. Усилием воли Эндрю переключил внимание на Франсис. Да, нужно с ней договориться. И конечно, да, это важная минута в жизни. "Дорогая Франсис, у меня к тебе очень большая просьба. Ты, наверно, догадываешься, какая?" - "Нет, милый Эндрю, не могу даже вообразить. Ты уж скажи сам". - "Я тебя прошу оказать мне честь... выйти за меня замуж". - Ты совершенно права, мама, - сказал он. - Хоть бы Кристофер не опоздал. Я утром встретила его у Бьюли на Графтон-стрит, он сказал, что придет непременно. Затащить его к Милли не так-то легко. Тетя Миллисент, по правде говоря, всегда действует мне на нервы, и ему тоже, я знаю.. Слава Богу, дождь перестал, может быть, Кристофер подождет нас на улице. Так ты говоришь, на Блессингтон-стрит все по-старому? Нужно, нужно мне там побывать, посмотреть на мальчиков, Кэтлин все равно от меня не отстанет. Не понимаю, почему она не хочет заново обставить гостиную? Это ей вполне по средствам, а там, наверно, все обветшало и выглядит так старомодно. - Выглядит так, как я всю жизнь помню. Эта комната уводила его в самое раннее детство, как длинный грязный коридор, всегда погруженный в полумрак, душный, печальный, страшноватый. Впрочем, кое-что в ней теперь было по-другому, вернее, он сам изменился. Он вспомнил, что вчера, оглядывая эти сугробы мебели и бесчисленные вещи, точно приросшие к своим прежним местам, он заметил восточный столик с золочеными ножками, инкрустированными мелкими кусочками стекла. Он вспомнил, что когда-то этот столик казался ему верхом красоты и экзотики, теперь же он увидел его глазами матери - вульгарный предмет, дешевка. Комната утратила свое великолепие, утратила то, что хотя бы казалось красотой. Огромное распятие, некогда наполнявшее его волнением и тревогой, теперь представлялось вопиющей безвкусицей, под стать той полной неразберихе, в которой жили его тетка и дядя. Ну что ж, он увезет Франсис в Англию, подальше от всего этого. "Да, Эндрю, - прошептали она благодарно, - да, да". Ее маленькая ручка доверчиво легла в его ладонь, он привлек ее к груди и почувствовал, как трепетно бьется ее сердце. - А, вон и Кристофер. Молодец, ждет у подъезда, и в этой своей смешной непромокаемой шляпе... Кристофер, здравствуйте, мы так и знали, что вы не опоздаете. Да, чтобы не забыть, Кэтлин заезжала ко мне в "Клерсвиль", говорит, что была у вас в "Фингласе" и не застала, ей о чем-то нужно с вами поговорить. Кристофера, как видно, эта новость не порадовала. - В чем я еще провинился? Она не сказала? Была расстроена? - Нет, не сказала. И расстроена не была. Вы же знаете, Кэтлин никогда не бывает особенно веселой. Наверно, какие-нибудь пустяки. Вы не тревожьтесь. - Ну-ну. "Вперед, друзья, на приступ, все за мной" {Цитата из исторической хроники Шекспира "Генрих V" (акт III, сц. 1).}. Городской дом тети Миллисент выглядел, по словам Хильды, "вполне прилично для Дублина". Он выходил "двойным фасадом" на Верхнюю Маунт-стрит, был намного шире, чем дом на Блессингтон-стрит, но по архитектуре на него похож. В водянистом солнечном свете кирпичные фасады Верхней Маунт-стрит отливали ржаво-розовым и желтым, только дом Милли да еще два-три были обрызганы модным в то время красным порошком, а швы между кирпичами прочерчены черным. Осевшие, чисто вымытые ступени парадного крыльца тоже красные - в тон всему дому. Дверь, увенчанная горделивым полукруглым окном, только что была покрашена в ярко-розовый цвет, дверной молоток в форме рыбы гладко отполирован до блеска, как ступня Святого Петра в Риме, а во всех сверкающих окнах пенились белые кружевные занавески, подхваченные ровными фестонами. Чуть подальше, в конце улицы, в чистое голубое небо поднимался нарядный зеленый купол протестантской церкви Святого Стефана. Длинные, зеленые с медным отливом полосы тянулись по светло-серому камню колокольни, цепляясь за большие часы, на которых как раз било четыре. Их характерный высокий надтреснутый голос отозвался в сердце Эндрю печально и властно, напомнив ему строгую, пустую внутренность церкви, куда его иногда водили молиться в детстве, если только участие в этих сухих, прозаических обрядах можно было назвать молитвой. Горничная в наколке с длинными белыми лентами сообщила им, что миледи в саду. Проходя через темное чрево дома, Эндрю пробовал воскресить его в памяти. Но он не был здесь много лет, и комнаты казались незнакомыми. В полумраке какие-то широкие поверхности красного дерева поблескивали, как черные зеркала. По-весеннему пахло лаком для мебели. Сад запомнился ему лучше. Он узнал, хотя заранее не мог бы себе представить, широкую террасу из красноватых плит, с чередующимися клумбами ирисов, розмарина и руты и крошечным квадратным прудиком, коричневую буковую изгородь, сейчас еще одетую жесткой, сморщенной зимней листвой, и маленькую лужайку с шелковицей, опершейся ветвями на подпорки. Все было мокрое и блестело, в плитах террасы отражались пятна света и тени, с шелковицы стекали капли дождя. Потом солнце вдруг засияло ярче, и в саду словно зажгли электрическую люстру. Пышная крона шелковицы загорелась зеленым золотом. В разрыве изгороди появилась тетя Миллисент. Эндрю ощутил мгновенный, явственно приятный укол, точно сквозь тело прошла иголка, не причинив ему боли. Он не видел тетку много лет, но, хотя и хранил, как любительские моментальные снимки, кое-какие симпатичные воспоминания о ней, на них постепенно наслоились туманные, но достаточно частые замечания матери насчет того, что Милли "невыносима" или вот-вот "сорвется" - судьба, которую невестка почему-то упорно ей предрекала. После этих пророчеств да еще пересудов об охоте, сигарах, стрельбе из пистолета и брюках он бессознательно ожидал увидеть нечто тощее и мужеподобное, нечто уже немного потрепанное, пахнущее табаком и даже виски, хотя в инвективах матери алкоголь, правда, пока не фигурировал. А стояла перед ним полная, скорее молодая женщина с сияющей улыбкой, нарядная, в чуть старомодном платье с узкой юбкой и определенно, да, совершенно определенно красивая. - Здравствуйте, мои дорогие! - крикнула Милли через всю террасу. - Пришли! Вот и чудно! - Она подплыла к Хильде и несколько раз поцеловала ее. - Кристофер, здравствуйте, вы совсем пропали. Шляпа у вас - просто прелесть. А это наш златокудрый солдатик? Нет, вы смотрите, какой бравый молодец! Я его помню еще в те времена, когда его интересовали только лотереи по фартингу. А ты помнишь эти лотереи, Эндрю? Сколько монеток ты у меня выклянчил, а потом бегал в лавку Нолана покупать билеты. Но теперь тебе, наверно, нельзя об этом напоминать? Ой, какой дуся, он, кажется, покраснел! Эндрю, улыбаясь деревянной улыбкой, почувствовал, что ему стало яснее, какой смысл вкладывает его мать в слово "невыносима". - Мне очень хотелось повидать тебя, Милли, - сказала Хильда. - Ты совсем не стареешь. Так приятно было пройтись сюда пешком. На Мэррион-сквер сейчас прелестно, сирень и золотой дождь не сегодня завтра распустятся. И небо, слава Богу, наконец прояснилось. - Да, да, я уже решила, что мы будем пить чай в саду. Правда, хорошо? В этом году это будет первый раз. - А ты не думаешь, что для чаепития в саду немного сыро и холодно? - сказала Хильда, не скрывая своего неудовольствия. - Я всем вам дам шерстяные шали из Коннемары. Я только что купила несколько новых, очаровательной расцветки. А что немножко сыро, это ничего, я привыкла, вы тоже привыкнете, когда поживете здесь подольше. В Ирландии все время мокро, верно, Кристофер? Мне это нипочем. Видимо, так оно и было - Эндрю заметил, что закрытое светло-серое шелковое платье тети Милли, то и дело задевавшее за низкие кусты, поскольку она сопровождала свои слова энергичной жестикуляцией, снизу все намокло и даже испачкано глиной. Когда она повернулась к нему спиной, он заметил также старомодный, весь в воланах турнюр, а впрочем, это могла быть просто сама тетя Миллисент. Он отвел глаза. - Ну, а по-моему, нам будет холодно, - сказала Хильда. Казалось, она принципиально решила сразу поставить золовку на место. - Солнышко вышло, сейчас все просохнет, - продолжала Милли беспечно. - Хотите пока погулять в саду? Кирпичная дорожка совсем сухая. - Как поживает камелия? - спросил Кристофер. - Ой, расцвела, это просто чудо! Вы идите с Хильдой в теплицу, посмотрите камелию, а Эндрю поможет мне приготовить все к чаю. Кристофер увел Хильду. Из-за изгороди еще некоторое время слышался ее протестующий голос, потом все стихло. - Красивая пара, правда? - сказала Милли, глядя им вслед. Потом рассмеялась. - Ну, а теперь, юный Эндрю, садись сюда и дай мне на тебя посмотреть. Она подвела его к деревянной скамейке, и они сели. Длинные перевитые побеги розмарина мели каменные плиты у их ног. Скамья была совсем мокрая. Эндрю сразу это почувствовал. А светло-серое шелковое платье - хоть бы что. С минуту Милли разглядывала его, и он, чуть досадуя, чуть посмеиваясь про себя, отвечал ей тем же. Пожалуй, она была не так хороша, как показалось ему с первого взгляда. Кожа у нее была не очень чистая, рот великоват. Большие темно-карие глаза часто щурились - может быть, от близорукости. Рыжеватые волосы, подернутые, словно бронза патиной, еле заметной сединой, были уложены в сложную прическу. Из-под нее храбро белели маленькие уши, украшенные бирюзовыми сережками. Лицо, только что очень веселое, теперь было очень серьезное. Оно гипнотизировало Эндрю, и, только просидев полминуты молча, глядя ей в глаза, он сообразил, сколь необычайно такое времяпрепровождение. - Да, - сказала она. - Похож. Раньше я этого не видела. - На кого? - На отца. Сейчас ты стал очень на него похож. - Я рад... - начал было Эндрю и беспомощно осекся. Теперь ее пристальный взгляд смущал его. Он отвернулся. - Интересно, помнишь ты один пикник на мысе Хоут... впрочем, нет, ты же был тогда совсем крошка. Расскажи мне о себе. Ты, значит, побывал во Франции, но недолго, заболел воспалением легких и до сих пор еще в отпуске по болезни? Такая осведомленность удивила Эндрю и польстила ему. - Да, к сожалению, я еще почти не видел войны. - Не горюй, - сказала Милли. - Этой войны хватит надолго. Еще успеешь проявить беззаветную храбрость на каком-нибудь поле сражения. - Надеюсь. - Ну и глупо, что надеешься. По-моему, нужно быть пацифистом. Я уверена, что сейчас все могли бы заключить мир, если бы захотели. А вот поди ж ты, старики не хотят по злобе, молодые - по глупости... давно пора дать право голоса женщинам. Ты политикой интересуешься? Эндрю не понимал, серьезно она говорит или шутит. Он ответил небрежно: - Я мало смыслю в политике. Оставляю это на будущее. - По-моему, все мы сейчас должны интересоваться политикой. Ой-ой, моя попушка жалуется, что ей мокро. А твоя что говорит? Давай-ка походим - пройдемся, как сказала бы твоя мама. Она вскочила со скамьи и, захватив в кулак ветку розмарина, одним рывком собрала в горсть мелкие, узкие листья. От их чудесного кисловатого запаха у Эндрю защекотало в носу. - Ужасно люблю серые листья, а ты? Правда, у розмарина они не серые, вернее, только снизу, но я нарочно так подбирала свой сад - вот и у руты листья серые, и у этих кустиков, как их, тримальхио, что ли... На, держи. - И, взяв его под руку, она высыпала листья розмарина на рукав его френча. - Это на память. А рута... на что рута, я забыла? {Реминисценции из "Зимней сказки" (акт IV, сц. 3) и "Гамлета" (акт. IV, сц. 5) Шекспира.} - На горе. - Такое красивое растение. Ну, а горе-то у всех у нас будет, особенно у тебя, ты еще так молод. Я вот все думаю, что переросла свое горе, а оно возвращается и возвращается. Насчет чая ты не тревожься, Моди все. равно накроет в столовой, да похоже, и дождь опять будет. Пойдем, покажу тебе моих рыбок. Она отпустила его руку, обошла прудик и остановилась, глядя на Эндрю. Коричневая поверхность воды между ними чуть рябилась, может быть, от первых капель дождя. Небо позади Милли было теперь тускложелтое. Эндрю смотрел на нее через прудик. Голубые сережки мерцали в темных волнах волос. Она проговорила тихо: - Да, черт знает до чего похож на отца. Ты что сейчас думаешь? Эндрю составил в уме фразу: "Какие у вас красивые серьги, тетя Миллисент". И сказал: - Какая вы красивая, тетя Миллисент. Секунда молчания, потом Милли громко рассмеялась. - Ах ты шалун, ты что, флиртуешь? А еще помолвлен с такой очаровательной девушкой. Приводи ее ко мне в гости. Приезжайте вместе в Ратблейн в четверг к чаю. И с четверга, но не раньше, ты будешь называть меня Милли. Она опустилась на колени возле прудика. Эндрю тоже стал на колени, сконфуженный словами, которые неизвестно почему у него вырвались, однако же, тоже неизвестно почему, скорее довольный собой. Он сделал вид, что высматривает рыбок. Он вглядывался в густо-коричневую, заросшую водорослями глубину, как вдруг что-то мелькнуло у него перед глазами. Голубая искра, легкий всплеск, светлая точка прочертила воду, погасла. - Ай-ай-ай, - сказала Милли, - пропала моя сережка. С возгласом огорчения Эндрю склонился над прудиком, где и следа серьги уже не было видно. Первой его мыслью было, что она погибла безвозвратно. Он поднял голову и посмотрел на Милли - она глядела на него спокойно, чуть вздернув брови. Казалось, ей и горя мало, только ждет с интересом, что он предпримет. - Тут ведь, наверно, не очень глубоко, - проговорил Эндрю, словно решая трудную задачу. - Сейчас я вам ее достану. Он разбил рукой теплую поверхность воды. Потом помедлил. Не слишком проворно снял часы, спрятал их в карман и начал стягивать френч. Милли не сводила с него глаз. Он сложил френч, а потом не знал, что с ним делать - класть его на мокрые плиты не хотелось, и он раздумывал, пока Милли, молча протянув руку, не забрала его. Тогда он закатал рукав рубашки до плеча, ослабил галстук и расстегнул ворот, где немножко жало. Эти приготовления заняли до нелепости много времени. Он погрузил руку до локтя, еще глубже, а дна все не было. На потревоженной поверхности прудика плясал и дробился бледный овал - отраженное лицо Милли. Эндрю во всю длину растянулся на плитах. Вода заплескалась у его плеча, пальцы стали шарить по мягкому илистому дну. Он нащупал что-то твердое и в следующую минуту вытащил серьгу. Он поспешно отдал ее тетке, и оба встали на ноги. Эндрю этот эпизод огорчил и расстроил - главным образом, как он теперь понимал, потому, что он прокопался, снимая френч; а между тем не мог же он лезть рукой в воду одетый, это было бы идиотство. Он торопливо натянул френч, откашлялся и стал чистить бриджи, на которые полосами налипла жидкая зеленоватая грязь. Ему уже казалось, что его незаслуженно обидели. - Эндрю, - окликнула тетя Миллисент. Он выпрямился и. взглянул на нее. В тот же миг она быстрым движением сунула серьгу ему на грудь, за рубашку. Через секунду в разрыве изгороди показались Кристофер и Хильда. Вся терраса зазвенела от беспричинного смеха Милли. Полил дождь. Глава 5 - Я уж думал, они никогда не уйдут, - сказал Кристофер. - Как вы от них улизнули? - Сказал, что еду в город. - Вам не кажется, что тетя Хильда догадалась? - Милейшая Хильда пребывает в полном неведении. - Она ничего про меня не говорила? - Только то, что никому, кроме вас, не пришло бы в голову пить чай в саду. И должен сказать, я с ней согласен. - Но я же нарочно, - сказала Милли. - Я думала, если мы будем сидеть и дрожать на террасе, они скорее уйдут. - Значит, вы не так наивны, как я думал. В вас сидит существо хитрое и расчетливое. - Да нет же. Я выдумала причину задним числом. - И кстати, что вы такое сделали с юным Эндрю? Околдовали его, не иначе. За чаем он, по-моему, не произнес ни слова, только поправлял все время воротник рубашки. Милли рассмеялась. - Да, я смутила его покой. Как именно - не важно. Он так похож на своего отца, просто трогательно. Его нельзя не подразнить. Подходит он вам на роль зятя? - Он славный мальчик. Не так умен, как Франсис, но не дурак, и характер легкий. И потом, они отлично друг друга знают и любят друг друга... - Любят... Н-да. - Н-да, вот именно. Разговор этот происходил в длинной комнате на втором этаже, бывшей бильярдной, которую Милли превратила в некое сочетание будуара и домашнего тира. Эта смешанная атмосфера сбивала с толку знакомых Милли, на что, безусловно, и была рассчитана. Комната была устлана толстым ковром, и в ближнем ее конце, у двери, чем-то неуловимо наводя на мысли о церковном, стоял низкий белый туалетный стол с высоким зеркалом под большим кружевным балдахином вроде тех, какие во время крестного хода держат над гостией. По бокам зеркала высились золоченые подсвечники со свечами, сейчас не зажженными, а перед ним помещался розовый пуф, перетянутый гирляндой из шелковых розочек. Тут же расположилось несколько чрезвычайно удобных, обитых атласом кресел. Все они были повернуты лицом к зеркалу, словно приготовлены для какой-то церемонии, в ходе которой Милли предстояло украшать свою особу, а может быть, и разоблачаться на глазах у восхищенных зрителей. Насколько было известно Кристоферу, никаких таких церемоний здесь не происходило, и он вовсе не предполагал, хотя и не пытался в этом удостовериться, что в баночках уотерфордского стекла на туалете в самом деле хранится косметика. Скорее там могли храниться ликеры. Насколько ему было известно... ибо порой его пронзало подозрение, что у Милли есть какая-то тайная жизнь, и там, в этой жизни, с другими, проблематичными поклонниками она доходит до пределов, о каких он не мог и мечтать. Но нет, это исключено; он знает о Милли решительно все, и раз ему отказано в конечных милостях, значит, и никто другой их не удостоен. Стена в дальнем конце комнаты, обшитая деревом и изрешеченная револьверными пулями, была голая, если не считать ряда мишеней, в которые Милли, стоя среди атласных кресел, целилась из своего маленького никелированного револьвера. Боковые стены, оклеенные шершавыми зелеными обоями с растительным узором, были густо завешаны неплохими, писанными маслом портретами разных Киннардов. На них Милли с подходящими к случаю задорными восклицаниями тоже частенько наводила свое оружие, но только раз выпустила в их сторону пулю, да и та, по счастью, засела в раме. Кристофер терпеть не мог эти забавы. Его нервировал и шум, и отвратительное ощущение самого удара. Смотреть на вооруженную Милли было одно удовольствие, но он болезненно принимал угрозу на свой счет. Хотя на дворе еще не стемнело, шторы были задернуты и горел газ, яркие рожки мурлыкали по всей комнате под красными с бахромой колпачками. За то время, которое потребовалось Кристоферу, чтобы "улизнуть" от Эндрю и Хильды, Милли сменила узкое серое платье на более свободное и короткое, из лилового крепдешина, напоминавшее какой-то восточный костюм. Она стояла и, словно отвыкнув от юбок, снова и снова прижимала платье к ноге, а сама рассеянно играла револьвером - быстро-быстро крутила дуло, потом разом останавливала пальцем. Кристофер, полулежа в кресле, смотрел на нее не отрываясь, с раздражением, обожанием и страхом. - Это не опасно, Кристофер. Когда играешь в русскую рулетку, вес пули всегда тянет заряженный барабан книзу. - Я не собираюсь играть в русскую рулетку. Быть с вами - достаточно азартная игра. Не уклоняйтесь от темы, моя радость. Кристофер влюбился в Милли не сразу, это был долгий процесс. Но за это время не было момента, когда бы он, уже понимая, что с ним творится, был бы еще способен себя сдержать. Пока можно было сдержаться, он не понимал, а когда понял, был уже бессилен. Иногда он говорил себе, что, если бы мог предотвратить то, что случилось, непременно так и сделал бы. Теперь он знал, чем Милли занята, но не знал, что Милли думает, и его страшили проявления жестокости с ее стороны, на которые он неожиданно наталкивался. И все же влечение к Милли, поначалу казавшееся таким безнадежным, обновило для него весь мир, и в лучах ее света каждая птица, каждый цветок, каждый лист виделся ему прорисованным тончайшей иглой, залитым небесно-чистой краской. Когда Кристофер познакомился с Милли, он ухаживал за Хэзер Киннард, а Милли уже была замужем за Артуром. Она ему не понравилась, главным образом, как теперь казалось, потому, что нарочно затмевала Хэзер. А сама Хэзер обожала свою блестящую невестку и горячо защищала ее от нападок Кристофера. Он считал тогда Милли крикливой, вульгарной и страшной эгоисткой. Он и до сих пор считал ее крикливой, вульгарной и страшной эгоисткой, только теперь все это было ему необходимо как воздух; или, вернее, он видел ее недостатки по-иному, романтика наделила их веселым блеском, милосердие - невинностью. Для Кэтлин, в чьем нравственном арсенале вообще не было места для вульгарности, источником антипатии и даже страха была беспардонная жадность Милли, которой Кэтлин объясняла раннюю смерть Артура. Однажды она сказала про Милли: "Она никого не уважает. Другие люди для нее просто не существуют", А Хэзер нравилось, что Милли такая яркая, шумная. Сама она, натура сравнительно бесцветная, хрупкая, тихая, только ловила отсветы более наполненной жизни своей неуемной невестки. Возможно, не раз говорил себе Кристофер, что и Артур так же относился к Милли. Он с радостью дал заглотнуть себя этому более крупному организму. И тут же возникал вопрос: а что, если он сам вот так же поглотил Хэзер? Что, если и для него "другие люди просто не существуют"? Никто как будто не осуждал его за то, как незаметно Хэзер ушла из жизни. Но, может быть, что-то в нем самом, не столь громкое, не столь откровенно яркое, но не менее эгоистичное и безжалостное, убрало с дороги эту кроткую, слабую душу. Разумеется, все это были чисто абстрактные домыслы. Хэзер умерла от болезни печени, Артур - от рака желудка. Наука признала их смерть нормальной, неотвратимой. Может быть, в конечном счете Кристофер так заинтересовался Милли именно потому, что смутно почувствовал в ней родственную душу, угадал в ней свой темперамент, ощутил глубинное сходство под поверхностными различиями. Артур скончался года на полтора раньше Хэзер, и в пору этих утрат неприязнь Кристофера к Милли достигла высшей точки - возможно, потому, что ему чудилось соучастие с ней в каком-то преступном сговоре. Но в то же время она уже стала для него предметом размышлений, раздражающим и притягательным. Возможно и то, что Хэзер приучила его видеть в Милли явление очень значительное. Когда ее поминали в разговоре, он вздрагивал и беспокойно прислушивался, при ней он всегда готов был без конца спорить. А потом она как-то попросила у него взаймы денег. Случилось это лет восемь назад. То был знаменательный момент, Кристофер тогда же это почувствовал. Для него это было первым указанием на то, что финансы Милли не в порядке. Жила она расточительно, и до сих пор еще было широко распространено мнение, что "Милли Киннард - богачка". Обнаружив, что это не соответствует истине, Кристофер удивился, заинтересовался, испытал какое-то пророческое удовольствие. Деньги он дал ей сразу, ни о чем не расспрашивая, радуясь своей редкой деликатности и тому, что иного от него, видимо, и не ждали. Она была благодарна, он - сдержан и полон достоинства; отношения их сразу же изменились. Капитал Кристофера достался ему от отца - преподавателя математики в колледже Св. Троицы, экономиста-любителя и ловкого биржевого спекулянта, каковая ловкость помогла ему приумножить и без того немалое семейное состояние. Сам Кристофер не был ни жаден, ни скуп и не унаследовал отцовской любви к игре в деньги. Однако же деньги он ценил, наличие их придавало ему уверенности, через них он как-то чувствовал себя прочно связанным с жизнью. По ним. как по жилам, текла часть его крови. И, вступив в денежные отношения с Милли, он словно передал ей частичку тепла. Вот эта-то примитивная связь, возможно даже больше, чем ясное сознание, что Милли от него зависит, и послужила началом его влюбленности. И опять-таки, вспоминая те годы, он понимал, что все это - посторонние соображения. Милли была женщиной великолепной и желанной. Ему уже казалось, что все мужчины должны быть в нее влюблены, а скоро он стал подозревать, что так оно и есть. Она была как наполненный до краев сосуд - здоровая, веселая, щедрая. Известная холодность, присущая Кристоферу, все, что было в нем слишком рассудочного, зябкого, непрочного, отчаянно к ней тянулось, припадало к ней как к источнику тепла и жизни. Он не мог до конца скрыть свой голод, когда наблюдал за ней из-под маски спокойной отчужденности, восхищенный хладнокровной насмешливой манерой, которую она с началом их новых отношений, в свою очередь, надела как маску. Ему вспоминалось, что в прежние дни, когда они вечно ссорились, Милли иногда восклицала: "Но я просто обожаю Кристофера!" Теперь, по мере того как натянутость таяла, растворяясь в нежности и смехе, он понимал, что Милли не только благодарна, что она и вправду близка к обожанию. Это его очень, очень радовало. Время шло, и дела Милли запутывались все больше. Кристофер опять ссудил ее деньгами. Теперь он стал давать ей и советы, но финансистом он был скорее осторожным, чем изобретательным, и мало чем ей помог. Совета Милли спрашивала у других, не открывая им всей серьезности своего положения, и только увязала все глубже. Кристофер следил за ходом событий со смешанным чувством, и постепенно у него сложилась мысль, пугающая и восхитительная: трудности Милли - шанс для Кристофера. Жениться на Милли - влюбившись в нее, он сразу отбросил эту возможность. Ему хотелось чувствовать себя счастливым, наслаждаться прелестью ее общества, не просить слишком многого; к тому же было ясно, что ей совершенно ни к чему выходить за него замуж. Она была избалована, он отнюдь не был единственным ее поклонником, и она откровенно наслаждалась своей свободой. Она "обожала" его, но нисколько не была в него влюблена. Под "обожанием" подразумевалось совсем другое. Когда Кристофер приходил к ней, она суетилась, прыгала по комнате, как собака, кричала громче обычного. Но отпускала его без сожалений. Ей был по душе перемежающийся характер их общения. А ему хотелось не расставаться с ней ни днем, ни ночью. Он тянулся к ней со страстью, которую его рассудительный гедонизм должен был постоянно держать в узде. Ему не улыбалось, в его-то возрасте, проводить бессонные ночи, терзаясь неутоленным желанием, и он действительно спал по ночам. Но Милли была ему страшно нужна; а он в этом смысле не был ей нужен и знал это. Деликатность в вопросе денег наложила печать тайны и на другие их отношения. Никто не знал, что "они подружились и так часто видятся; и Кристофер, специально для некоторых своих родственников, поддерживал версию, будто находит Милли "докучной". Делал он это отчасти из врожденной скрытности, отчасти все из-за тех же денег, отчасти в угоду Милли. Милли не желала гласности, и он, не обольщаясь, с этим смирился. Женщина, которая пользуется успехом и к тому же добра, естественно, хочет держать каждую свою дружбу в отдельной коробочке. Каждому из поклонников Милли казалось, что он удостоен ее нераздельным вниманием и всей полнотою ее чувств. Кристофер утешался тем, что с ним она больше откровенничает. Он хотя бы знал о существовании других и был более или менее уверен, что, во всяком случае сейчас, эти "отношения" Милли остаются на уровне безобидного флирта, хотя для иных и кончаются разбитым сердцем. Впрочем, была у Кристофера и еще одна, более серьезная причина для скрытности - Франсис. Франсис не любила Милли - может быть, потому, что, как ни" привык отец с самого начала таить от нее свое увлечение, она все же почуяла что-то и ревновала, а может быть, дело было в очень уж явном несходстве характеров. "Не люблю, когда меня обхаживают", - сухо сказала она однажды после каких-то излияний Милли. А Милли, которую присутствие Франсис, строгого критика, всегда выбивало из колеи, и правда несколько раз, пылко, но безуспешно пыталась завоевать ее расположение. Кристофер всем сердцем любил дочь, хотя всегда, даже когда она была ребенком, обращался с ней суховато-иронически, как и со всеми. В этом смысле они с Франсис, рано оставшись вдвоем после смерти Хэзер, отлично понимали друг друга и обходились без проявлений взаимной любви, которая связывала их такими спокойными узами, что не всякий о ней и догадывался. До того как у Кристофера созрела мысль, что он может сделать Милли предложение, враждебности Франсис особенно его не смущала. Это была только лишняя причина скрываться. Но когда на горизонте возникла возможность брака, вопрос, как отнесется к этому Франсис, стал для него источником грызущей тревоги. Антипатия, которую Франсис питала к Милли, уже сама по себе была серьезной помехой, но вдобавок он опасался, что известие о женитьбе отца на "этой женщине" может вызвать у Франсис необычайно бурную реакцию. Кристофер чувствовал, что в известном смысле, в данном случае немаловажном, он не очень-то хорошо знает свою дочь. До сих порчих отношения были как бы слишком четко налажены. Проводя так много времени вдвоем, они давно выработали взрослую привычку объясняться недомолвками, и чувства их, именно потому, что были в полной гармонии, не требовали слов. Но Кристофер угадывал в дочери упорство, еще не нашедшее применения, и несокрушимую силу воли. Вопрос о женитьбе, некоторое время маячивший на горизонте, сейчас сам собой внезапно выдвинулся на первый план в связи с почти полным разорением Милли. Никто об ее разорении еще не знал. На Верхней Маунт-стрит горничные в белых наколках по-прежнему семенили по комнатам, а под окнами в Ратблейне гунтеры по-прежнему щипали зеленую травку. Шофер по-прежнему начищал медные части "панхарда". Но все это скоро должно было исчезнуть как сон, растаять в воздухе, как дворец Аладдина, если только... Оказавшись перед этим великим соблазном, Кристофер не стал ему противиться, не дал себе даже труда осознать его как соблазн, до того вдруг уверовал в своих богов. Он спасет Милли, спасет, женившись на ней. Что он, в сущности, собирается купить Милли - это было ему совершенно ясно, но сейчас он не видел в этом ничего дурного. Кто любит - особенно взыскан судьбой, и вот сбывается то, на что он не смел и надеяться: для него проложили дорогу, перед ним распахнули дверь. Он, избранник судьбы, поддержит Милли в ее несчастье. В этом даже можно было усмотреть веление рока, причем, если взглянуть с другой стороны, как-то выходило, что, не женившись на Милли, он просто не в состоянии ее спасти. Хотя мысль о единственно возможном выходе созревала несколько месяцев, пока Милли катилась к окончательному банкротству, Кристофер только в последний месяц стал выражать свое намерение в недвусмысленных словах. Случалось это, когда Милли в отчаянии восклицала: "Продам этот дом и Ратблейн, сниму комнату!" - а Кристофер говорил: "Глупости. Вы отлично знаете, что не решитесь на это. Вы выйдете за меня замуж, и все будет хорошо". Тогда Милли, громко смеясь, отвечала: "Похоже, что придется!" - и меняла тему разговора. И правда, она не могла на это решиться - что угодно, только не это, - а пока немножко оттягивала время. Эта фаза их отношений была полна для Кристофера особого, немного печального очарования. Милли за последнее время словно притихла. Не то чтобы она постарела или загрустила, но красота ее подернулась какой-то прозрачной дымкой, видной, может быть, только ему одному. Она меньше озорничала, веселость ее иногда казалась наигранной, вымученной, она часто задумывалась. Кристофер загнал ее в угол, и она это знала. Всю свою иронию и юмор она теперь употребляла на то, чтобы замаскировать позорную утрату былой свободы. Она не казалась озлобленной. В этой утрате могущества было что-то прекрасное и печальное, поднимавшее в нем волны нежности. Это напоминало ту стадию укрощения дикого зверя, когда он вдруг смиряется и мурлычет, как кошка. Он еще пробует делать большие прыжки, но чувствует веревку, которая его тянет и тянет. Потом он бежит рядом, уже спокойнее. Скоро начнет есть из рук. Придется, ничего не поделаешь. Так оно представлялось Кристоферу почти все время; но бывали тревожные минуты, когда он чувствовал: чем ближе он подбирается к Милли, тем больше вероятия, что она вдруг возьмет и сбежит. Он готов был ждать ее решения очень долго. Он даже находил удовольствие в этом состоянии необъявленного суверенитета. Но финансовый нажим сам задавал им темп, да и Милли словно уже не терпелось решить свою судьбу, хотя от определенных обещаний она все еще уклонялась; и Кристофер, вовсе не собиравшийся ее торопить, теперь уже не мог не настаивать - ситуация того требовала. Нет, в общем, он уже не боялся, что упустит ее. А впрочем, с такой женщиной, как Милли, разве знаешь? На охоте она привыкла выкидывать фортели, равносильные самоубийству; и если смело встретить бедность она, вероятно, не способна, зато вполне способна послать все к черту, вызвать какую-нибудь грандиозную катастрофу, воображая, что немедленно вслед за тем наступит конец света. - Выпейте вашей любимой смеси, - сказала Милли. - Она у меня здесь, в кувшине. - Не откажусь. - Кристофер питал особое пристрастие к смеси из двух частей хереса "Пио пепе" и одной части сухого сидра. Она подала ему стакан, но рукой продолжала касаться его руки, глядя на него сверху вниз. Лиловый шелк задевал его колени. - Сегодня вы похожи на китаянку, Милли. Наверно, это платье на вас такое. - Вот и хорошо. С вами мне потребуется вся моя непроницаемость. Она вдруг рассмеялась и отошла от него. - Вы знаете, бедняжка Хильда, я все смотрела на нее за чаем. По-моему, она решила, что поймала вас в сети. Кристофер тоже рассмеялся. - Нет, не совсем так. Она решила, что мы с ней - два старых корабля, которые жизненные бури загнали в одну и ту же гавань. - Когда Франсис выходит замуж? Кристофер неслышно перевел дух. Нервное, переменчивое настроение Милли и пугало его, и пьянило. Как много, как упорно она, должно быть, думала о Франсис. А между тем они почти никогда о ней не упоминали. - Скоро. - Как скоро? - Не знаю. Этот глупый мальчишка все еще ничего не уточнил. Но скоро уточнит. Я его заставлю. Печальным укором для Кристофера, единственным, пожалуй, в чем он чувствовал себя виноватым, было то, что теперь ему не терпелось поскорее выдать Франсис замуж. Пока она не замужем, ничто другое просто немыслимо. Он боялся этой ее силы воли, свободной, не находящей применения. - Кристофер... - Да, родная? - Как вам кажется, я очень постарела и подурнела? - Вы отлично знаете, что мне кажется. - Наверно, я старею. Мне нужно, чтобы кто-то говорил мне, что я обольстительно хороша. Раньше мне это было не нужно, хватало зеркала. - Вы обольстительно хороши, Милли. Она остановилась у большого зеркала и широким жестом зажгла обе свечи. В мерцающем свете ее отражение глянуло на Кристофера, как только что родившийся дух, и было в этом отражении высокое изящество произведения искусства и еще что-то от вечной печали искусства. - Это, конечно, неправда, но спасибо хоть за слово. Такое мягкое освещение мне подходит, верно? Все как в тумане. А близко лучше не вглядываться. Старею я. Скоро пора в отставку. Может быть, нам выйти в отставку вместе и поселиться в Грэйстоунсе, в отеле, и о нас будут говорить: "Вон те старики, что всегда прогуливаются по набережной". - Хорошо бы. Вы ведь знаете, как я хочу... - Тсс! Кристофер! - Что? - Люблю умных людей. - Ох, Милли, перестаньте вы меня терзать. Он совсем не думал сбиваться на этот тон, просто все вдруг стало ему невмоготу - этот будуар, ее близость. Прямое шелковое платье колыхалось на ней, точно под ним ничего не было надето. Она стояла рядом, и не касаться ее было мукой. - Простите меня, - сказала она новым, безутешным голосом и вышла из озаренного свечами круга. Помолчав, она сказала: - Не хочу продавать Ратблейн. - Я знаю. - Хочу остаться леди Киннард из Ратблейна. Кристофер стиснул в руке стакан. Сейчас Милли скажет то, что у нее уже давно на уме, о чем он догадывался, хотя она никогда этого не говорила. - Да? - Да, Кристофер... Разве непременно нужно все, все менять? Вы же знаете, я вам ни в чем не откажу. Уж такая я женщина. Вернее, могла бы быть такой для вас. - Но я-то не такой мужчина. А кроме того... - Кроме того? - Я бы потребовал... ну, скажем, верности в разумных пределах. Милли залилась смехом, но тут же снова вся сжалась. - Скромное требование. Ну что ж, я была бы вам верна... в разумных пределах. - Этого я жду от вас в браке, моя дорогая. Без брака я от вас не требую ничего. Милли села на пуф, разгладила лиловый шелк на бедрах и туго стянула его рукой под коленями. - Да, вы умны. Я могла бы сказать, что найду кого-нибудь более покладистого, но, к сожалению, вам известно, что такой уговор для меня приемлем только с очень старым другом, и к тому же с таким, который все понимает. Оба помолчали. Кристофер заговорил, волнуясь: - Милли, я хочу, чтобы вы стали миссис Беллмен. И никакой другой миссис Беллмен я не хочу. - Это звучит куда хуже, - вздохнула она. - Что ж, видно, вы мое последнее искушение, дьявол, явившийся купить мою душу. - Так уж и последнее! Но продайте, Милли, родная, продайте! - Еще подумаю! - сказала Милли, вскакивая на ноги. - А может быть, лучше застрелюсь. Как по-вашему, гожусь я в самоубийцы? - Нет. Вы слишком нежно себя любите. Мы с вами не из тех, что кончают с собой, моя дорогая. - Наверно, вы правы. А теперь уходите домой, я жду еще одного гостя. - Кого? - спросил Кристофер. Он встал, весь дрожа от напряжения и ревности. - Барни. Он придет получить свою кружку молока, а потом поможет мне разобрать кое-какие бумаги. Он очень предан мне и очень мне полезен. Кристофер не мог взять в толк, как Милли может поощрять бессмысленное, угодливое поклонение такого, человека, как Барнабас Драмм. Уже много лет, как Барни - скорее всего, думал Кристофер, без ведома Кэтлин - занял в хозяйстве Милли должность лакея и шута на побегушках. Как начались эти странные отношения, почему они продолжались - этого Кристофер не знал. Вероятно, думалось ему, Милли просто не способна отвергнуть поклонника, пусть самого нелепого. Ему претила ее неразборчивость, и было немного обидно за Кэтлин, которую он уважал. Придется Милли с этой интрижкой покончить. Ревновать к Барни ему, разумеется, не приходило в голову. Милли тем временем отошла к двери. - Для Барни это будет удар, - сказала она задумчиво. - Не понимаю. - Если я скажу "да". - Если вы скажете "да". Милли, дорогая... - Ладно, ладно. Приходите ко мне завтра. Приходите пораньше, часов в двенадцать. Или нет, лучше я приеду к вам. Ведь по средам Хильда и Франсис всегда уезжают в город? Мне хочется самой приехать в Сэндикоув. Я буду чувствовать, что подвергаюсь опасности! Тогда я вам и дам ответ. А теперь уходите, пожалуйста, я ужасно устала. Они вышли на темную площадку. Внизу что-то зашевелилось, Милли перегнулась через перила. - Э, да это Барни явился. Ко мне, ко мне! - Она свистнула резко, как собаке. - Сюда, сюда, ко мне! Глава 6 Когда Кэтел спросил: "Когда оно начнется?" - Пат Дюмэй еще не знал ответа. Теперь он его знал. Вооруженное восстание должно было начаться в Пасхальное воскресенье, в шесть часов вечера. Пат уже давно знал, что оно предстоит, что оно будет. Давно знал, что оно неизбежно, впитал это ощущение всеми порами. Он был словно прикован к стальной цепи, которая другим концом уходила в умозрительную таинственную область насильственных действий, и чувствовал, как эта цепь тянет его туда, причиняя почти физическую боль и наслаждение. Но одно дело знать, пусть даже наверняка, что это будет, и совсем другое, когда тебе назначен день и час и отпущен последний, точно определенный, убывающий срок в пять дней. То, что было умозрительно, вступило в пределы времени и теперь распоряжалось оставшимися часами. Известие, которое Пат получил в это утро, утро вторника 18 апреля, и само уже было подобно акту насилия, подобно удару ножом, отдавшемуся во всем его теле мукой и радостью. Ему было страшно. Но такой страх стоил любого ордена за доблесть. Ему было страшно, но он знал, что не струсит. Его не радовало, что другие страдали и гибли на войне, в которой он не мог принять участие, и подвиги их на поле боя не оставляли его равнодушным. Бывали минуты, когда его собственная война представлялась игрушечной, поддельной. Но выбора у него не было. Пату казалось, что ему с самого рождения предназначено бороться за Ирландию. У родителей его ирландский патриотизм был выражен слабо, и отчасти этим он объяснял их полнейшую заурядность. Представление о себе как о человеке далеко не заурядном зародилось у него давно, вместе с верой в свою ирландскую судьбу, с чувством, что он принадлежит не себе, а некоему замыслу истории. Еще мальчиком он причислял себя к избранным, к уже принесшим присягу. Его первые яркие воспоминания были связаны с англо-бурской войной: по всему Дублину трансваальские флаги, на улицах распевают бурские песни, а толпа перед редакцией "Айриш таймс" криками восторга приветствует поражение англичан. Он видел, как сожгли английский флаг и как в толпу врезались конные солдаты с плюмажами на киверах. Этот испуг, это чувство унижения, чувство принадлежности к порабощенному народу пришли к нему с первых часов сознательной жизни, а с ними и холодная, слепая решимость добиться свободы. Когда Георг V посетил Ирландию по случаю своей коронации и по всему городу висели враждебные плакаты, кричавшие: "Еще не покорилась ты, прекрасная страна", Пат почувствовал, что как ирландец достиг совершеннолетия. Невыносимое оскорбление, нанесенное его народу, вместе с неколебимым сознанием собственной значительности создали в нем такой заряд энергии и злобы, что порой ему казалось - он способен один вступить в бой и победить. Его патриотизм не был ни экспансивен, ни болтлив, и хотя в нем, бесспорно, присутствовала романтика, но романтика дистиллированная - нечто горькое, темное, беспримесное. "Кэтлин, дочь Хулиэна" - это был для него пустой звук, не интересовала его и тяга Патрика Пирса к прошлому, к мужественному, добродетельному обществу, нравы которого тот мечтал каким-то образом возродить. Он не был членом Гэльской лиги и, хотя пытался изучать ирландский язык, не придавал этому большого значения. Он был добросовестным католиком, но религия, хотя устои ее оставались непоколебленными, не входила в главную страсть его жизни. Он был не из тех, у кого католичество переплавлялось в национализм. Его не трогала "святая Ирландия", которой увлекался его отчим, и не был он в отличие от младшего брата рьяным теоретиком. Его Ирландия была безымянна - отвлеченная Ирландия, которой следовало беззаветно служить, вытравив из себя все, кроме самоутверждения и чувства справедливости. В его драме было всего два действующих лица - Ирландия и он сам. Когда в 1913 году была создана организация Ирландских Волонтеров, Пат сейчас же вступил в нее. В ту пору он как раз собирался примкнуть к Ирландской Гражданской Армии Джеймса Конноли. На него произвели большое впечатление рабочие беспорядки и крупная забастовка, состоявшаяся немного раньше, в том же году. Мужество и дисциплина тред-юнионов глубоко его взволновали. Снова он увидел, как люди в военных мундирах атакуют безоружную толпу, и чуть не задохнулся от охватившей его ярости. Он водил Кэтела слушать выступления Джима Ларкина, и его понятие справедливости осложнилось кое-какими новыми соображениями. Выходило, что следует иметь в виду не одного, а двух хозяев; и он прислушивался, а братишка его и подавно, к словам тех, кто утверждал, что борьба за свободу - это единая борьба, что иго капитализма и английское иго нужно сбросить в одном бою. Однако же, когда дошло до дела, он примкнул к Волонтерам. Не называя себя социалистом - он упорно не желал называть себя как бы то ни было, - он не сомневался в том, что капиталистический строй неразумен, деспотичен, несправедлив. Сознание, что он всего лишь подданный, раб, уязвившее его гордость еще в детстве, когда он почувствовал себя ирландцем, подготовило его к тому, чтобы отождествить себя с дублинскими рабочими. Но в то время, как освобождение Ирландии представлялось чем-то удивительно простым и чистым, стоило ему подумать об освобождении рабочего класса, как он запутывался в сложнейших выкладках и теориях. Он не был убежден, что обе битвы можно дать одновременно, и, конечно же, первой на очереди стояла Ирландия, Отчасти его толкнула к Волонтерам и уверенность, что здесь он будет на своем месте. Многих из сторонников Волонтеров с их "Ирландией работодателей" он презирал как белоручек и снобов, но считал, что час кровопролития сразу отделит овец от козлищ. Те, кто проявит готовность стрелять и убивать, - те и будут нужными людьми, а когда пробьет час, они и Гражданская Армия сольются в единое братство. А пока что Пат с уважением наблюдал дисциплину и фанатизм Гражданской Армии и признавал, что дело у них поставлено куда серьезнее; когда же он узнал, что Конноли за последнее время лично побеседовал с каждым бойцом Гражданской Армии и спросил, согласен ли тот драться, если Армии придется действовать без поддержки Волонтеров, и что все как один ответили да, Пат испытал чувство, очень близкое к зависти. Но именно потому, что Волонтеры являли собой нечто менее сплоченное и целеустремленное, Пат решил, что должен быть с ними. Он рассудил, что их организации недостает стержня и не кто иной, как он, может ее укрепить; и еще на его решение повлияла мысль, что у Волонтеров, среди которых меньше энтузиастов, он быстрее получит повышение. Однако, вступив в организацию, он вскоре сделал два открытия: во-первых, что желаемый стержень уже существует в виде довольно большой тайной группы Ирландского Республиканского Братства, а во-вторых, что ему не суждено молниеносно подняться по лестнице военных чинов. Непонятно почему, на него поглядывали косо. Он сам слышал, как за глаза его называли то "Готспер" {Прозвище Генри Перси (1364-1403), персонажа шекспировской хроники "Генрих IV", известного своим горячим и вспыльчивым нравом.}, то "сорвиголова". Это было несправедливо, ведь он знал, что в поступках ему присуще хладнокровие, ледяная четкость, которой он сам удивлялся. Но он утаил свое разочарование от всех, как утаил и многое другое. Когда с началом войны среди Волонтеров наметился раскол и изменники перебрались в английскую армию, Пата произвели в капитаны. Он продолжал считать, что начальники не ценят его по заслугам, и не искал их дружбы. Не поощрял он и личной преданности подчиненных, хотя, когда ему временами казалось, что они на него молятся, это его не огорчало. Он жил замкнуто, каждый день ходил на работу в свою юридическую контору, но в душе считал себя только солдатом. Была и еще причина, почему Пат не вступил в Гражданскую Армию. Он не мог бы служить под началом у Джеймса Конноли. Он восхищался Конноли, уважал его, и было время, когда он, взяв Кэтела за руку, вливался в шествие, во главе которого великий человек в сопровождении помощника с ящиком из-под апельсинов твердо шагал к какому-нибудь облюбованному перекрестку. Там Конноли взбирался на ящик, и братья слушали его не дыша, только Пату это всегда первому надоедало. Но Конноли был и слишком человек, и слишком теоретик, чтобы Пат мог отдать ему свою нерастраченную преданность; а структура и вся атмосфера Гражданской Армии говорили о том, что пребывание в ее рядах немыслимо без полной, безоговорочной веры в ее вождя. Характер у Пата был яростно независимый, а между тем ему часто казалось, что безупречному начальнику он мог бы подчиниться душою и телом. Он ощущал себя человеком, окруженным по большей части посредственностями и опасным для окружающих. Он охотно уступил бы свою опасную силу воли тому, кого счел бы достойным использовать ее как орудие. Ради человека подлинно великого и беспощадного он готов был на рабство и на страдание. Но такого человека не было. Когда-то он думал, что мог бы вот так служить Роджеру Кейсменту. Но он видел Кейсмента всего два раза, а теперь Кейсмент был в Берлине. Правда, и в Дублине еще оставались люди, которых он уважал, - Томас Мак-Донаг, Джозеф Планкетт. Но по-настоящему ему импонировал только Патрик Пирс. Пирс не давал Пату покоя - притягивал его, отталкивал, будоражил. Он познакомился с ним в Комитете по увековечению памяти Уолфа Тона, слышал его речь на похоронах О'Донована Россы {О'Донован Джеримая (1831-1914), деятель ирландского освободительного движения, один из основателей тайной организации "Феникс"; Росса (рыжий) - прозвище, добавленное к фамилии.}. Да, тут была сила чистой души, сила полного самоотречения - единственное, перед чем Пат преклонялся. И в то же время очень многое в Пирсе раздражало его. Каким только глупым, ребяческим бредням не предавался этот человек! Он романтизировал героическое прошлое Ирландии, населяя его не только рыцарями Красной Ветки {Легендарное воинство уланов (ольстерцев), которому посвящен цикл древних сказаний.}, но и духами, феями, колдунами, в которых чуть ли не сам верил. Он безвкусно восторгался Наполеоном и как дурак показывал знакомым клок волос, якобы срезанных с его головы. Романтизировал он и войну, притом так, что Пату это казалось чуждым и недостойным, - болтал про "красное вино сражений, согревающее сердце земли", и прочую чепуху в этом роде. И все же он был похож на великого человека и вызывал в Пате эмоциональный отклик, не вполне понятный и часто казавшийся обременительным. Что восхищало Пата, так это целомудренность Пирса, его воздержанность, его одиночество. Он не пил, не курил, не посещал веселых сборищ; и не было в его жизни женщин и всего, что с ними связано. В каком-то смысле преградой между ними служило то, что Пат угадывал в Пирсе некоторое сходство с собой. Угадывал он в нем и некую нежность, мягкость, нечто такое, что Пат уже давно обнаружил в себе самом и старался уничтожить как злейшего врага. Пирс не был тем железным человеком, который мог бы превратить его в послушное орудие. Но издали Пат согласен был видеть в нем вождя, и, хотя номинально Пирс не был главой Волонтеров, Пат считал его своим начальником. На более близком расстоянии он, возможно, не принял бы его. Пат ненавидел свою службу в юридической конторе, и однажды знакомые подали ему мысль - попытаться получить место учителя в школе Св. Энды, где Пирс был директором. Заниматься с мальчиками Пат любил, и то, что он слышал об этой школе, ему очень нравилось, но иметь Пирса своим непосредственным начальником - этого он бы не мог. И он был очень рад, что Кэтел не попал в эту школу, - ему бы не хотелось, чтобы Кэтел учился у Пирса. Женщин Пат не выносил. Они олицетворяли то, что было ему отвратительно в самом себе. Они казались ему путаными, нечистыми, воплощением всех изъянов и недоделок человеческой жизни. Он презирал их идиотские, пустые разговоры, а прикосновение их вызывало у него нервную дрожь. Впрочем, он вообще не любил, чтобы к нему прикасались, это напоминало ему то, о чем он предпочитал забывать, - что у него есть тело. Метания, неудобства, вытекающие из его мужской сущности, он либо терпел с озлоблением и горечью, либо разделывался с ними сам, презирая себя за эту подневольность. Из чистой любознательности, а может, с целью убить в себе назойливого демона любопытства он обследовал мир дублинских проституток, трагический и жалкий. Он нашел там в точности то, что искал, и грязную забаву, в которую его посвятили, воспринял как символ того, что уже раньше угадал в окружавшей его более респектабельной жизни. Он избегал общества женатых мужчин и замужних женщин. В каком-то отношении знакомство с проститутками было пока самым важным событием его жизни. Это было нечто такое, к чему пришлось себя принудить. Самая мысль об этих чудовищах вызывала в нем тошноту; заставить себя искать их общества, мало того, обнимать их омерзительные тела - в этом было и предельное унижение, и победа чистой, абсолютной воли. То и другое так и осталось для Пата почти нераздельным. Он черпал удовлетворение и уверенность в том, чтобы заставлять себя погружаться все глубже, нащупать, так сказать, самое дно жизни и знать, что под ним уже нет ничего. О высоких сферах духа у него не было сколько-нибудь четкого представления. Идеальное совершенство, о котором он каким-то образом знал, по которому равнял свои твердые, как сталь, абсолютные ценности, свое чувство справедливости, свою любовь к Ирландии, - само это совершенство оставалось в тумане, за пределами опыта. Пат не называл его богом и не связывал с примитивными требованиями своего католичества. Он даже не давал себе труда усомниться в своей религии, но спокойно брал от нее то, что отвечало его душевному складу. Единственным, пожалуй, что составляло его духовный опыт, было стремление оторвать свою волю от остального своего существа. Мальчиком он мечтал вступить в какой-нибудь из самых аскетически строгих монашеских орденов: это было бы высшей победой воли, воли одинокой и нагой, попирающей дрожащие, ничтожные человеческие желания. Мечты о монастыре Пат, уже давно отбросил, и не заглядывал он больше в темные подъезды вблизи дублинского порта, но искал лекарства от отвращения к самому себе, которое так часто на него находило, в систематическом смирении плоти. Когда Волонтеры проводили маневры в горах, он задавал себе почти невыполнимые задачи на физическую выносливость. Он нарочно не соблюдал регулярных часов еды и сна и в самые обыкновенные рабочие дни закалял себя голодом и усталостью. Он бы приветствовал военную дисциплину намного строже той, с какой до сих пор имел дело, он бы с радостью сносил, а также и сам применял телесные наказания. Ему было бы приятно видеть перед собой собственное тело, как прибитое животное, до конца запуганное и подавленное его же волей. Но физические страдания были только символом того, к чему он стремился. Если бы он мог почувствовать себя поэтом, любым творцом, способным извлечь из грязного месива жизни что-то оформленное и совершенное, это показалось бы ему достойной целью. Но он с горечью сознавал, что такое спасение ему не дано. Он не мог выразить словами, чего ему недоставало; но уж, конечно, это была не любовь. В его жизни был всего один кусочек, или лоскуток, или обрывок обыкновенной человеческой любви, один уголок, в котором он ощущал нужду и где был нужен, и даже это и неспособность с этим совладать приводили его в смятение. Скорее уж его целью была свобода. Он презирал обычное, несовершенное устройство человеческой личности, при котором приказ абсолютного Наставника не выполняется до тех пор, пока нечистая масса живой ткани, грубое "я" не окажется готовым выполнить его без усилий. Приказ Наставника выслушан кое-как, услышан не до конца, и вот грубое "я" медленно, лениво начинает к нему приспосабливаться. Пусть это страдание, но легкое, непрочувствованное, едва осознанное. Пока не достигнут момент, когда послушание дается без усилий, между Наставником и "я" нет прямой связи, да и тогда эти двое связываются эмоционально, снисходительно, в ходе разъяснения принудительного акта, теперь уже почти завершенного. При таком методе грубое "я" может оставаться невредимым и процветать, как бы часто его ни заставляли менять направление. А вот в совершенной жизни, думалось Пату, приказ выполнялся бы мгновенно, и Наставник был бы не другом и утешителем, пусть даже полным укоризны, но скорее палачом, действительно отрывающим от "я" куски живой ткани и причиняющим ему жестокую боль. Вот такой свободы Пат желал для себя в чистейших, глубочайших тайниках души. А в более обычном его существовании это желание почти без остатка сливалось с решимостью освободить Ирландию и с чувством, что он рожден освободителем. Ирландия, которую он любил, не поддавалась ни олицетворению, ни описанию, то было очищенное отражение его собственной ирландской сути, необходимый магнитный полюс его реакции на рабство, которое он видел вокруг себя, а еще больше в себе самом. За эту Ирландию он и хотел бороться, и борьба могла быть только кровавой. Он соглашался с мнением, что после всего, что было, свобода Ирландии должна быть куплена кровью. Так случилось, что вооруженное восстание, теперь уже неотвратимое и близкое, стало целью всей этой жизни. * * * В это утро, во вторник 18 апреля, Пат находился в подвале дома Милли Киннард на Верхней Маунт-стрит. Подвал этот, освещенный сейчас двумя свечами, был большой, с низким, сводчатым, как в склепе, потолком. Над головой толстые слои паутины, приведенные в движение теплым воздухом, поднимающимся от двух язычков пламени, ритмично колыхались, подобно водорослям в реке, и паутинные пряди подрагивали на матовых белых стенах. Прохладно, приятно, как от ухоженной могилы, пахло плесенью и землей. В дальнем конце, в ряду часовенок с куполами, из-под длинных покровов пыли зелено поблескивали круглые донышки бутылок. В середине, занимая почти весь пол, было аккуратно составлено в козлы множество самого разнообразного оружия. Пата все еще грызло сомнение, можно ли было посвящать Милли в эту тайну. Милли ему не особенно нравилась. Он знал, что она не трусиха, но считал ее безнадежно легкомысленной. Ему казалось, что политика для нее только игра, что ее увлекает таинственность, привкус опасности. До сих пор она никому ни словом не обмолвилась о содержимом своего подвала, а заодно помалкивала и о своем патриотизме, так что едва ли могла вызвать подозрения. Но все же это звено цепи оставалось непрочным, и в свое время по поводу лояльности Милли было много споров и опасений. Однако два года назад случилось так, что срочно потребовалось найти место, где спрятать большое количество оружия, и Пат решил довериться ей. За это решение он и сейчас считал себя целиком ответственным. Первый случай довериться Милли совпал для него с первым случаем действительно послужить Волонтерам, когда Эрскин Чилдерс доставил на мыс Хоут транспорт винтовок. Как-то летом в воскресенье Пат в составе отряда из восьмисот невооруженных и ничего не подозревающих Волонтеров отправился в Хоут на пристань. Когда они вышли к причалам и увидели ожидающую их там яхту, у всех мелькнула радостная догадка, и тут же им дали приказ: вперед, беглым шагом. Они разгрузили яхту в десять минут и получили девятьсот с лишним немецких маузеров. Когда винтовки передавали по цепи, каждый был так счастлив, что наконец-то держит в руках настоящее оружие, что первую оставлял себе, а передавал следующую. Шагая обратно в город с винтовкой на плече, Пат чуть не плакал от радости, а некоторые его товарищи и в самом деле не сдержали слез. Теперь они были вооружены. И неприятеля не пришлось долго ждать. В Клонарфе их встретила рота Шотландских Его Величества пограничных стрелков. К счастью, пожалуй, новые маузеры не были заряжены. Хитрость одолела силу: пока начальники обеих сторон вели переговоры, Волонтеры растаяли в окаймлявших дорогу садах. Английские солдаты вернулись в Дублин и позже в тот же день стреляли по толпе недовольных. На мостовой осталось трое убитых, и в следующий раз Пат шагал открыто с винтовкой, неся ее прикладом вверх в медленно движущейся похоронной процессии. Но это было давно, как в детстве. Тогда все они были неуклюжими новобранцами. Теперь - стали закаленным, хорошо обученным отрядом, настоящими солдатами, не хуже своих противников, даже лучше. Они почувствовали свою силу. В этом году, в день Святого Патрика {Святой Патрикий - патрон католической Ирландии.}, они завладели городом: прямо от обедни прошли строем, в количестве двух тысяч человек, на площадь Колледж-Грин, где Мак-Нейл делал им смотр. Уличное движение остановилось, полиция убралась с дороги, а они шли, дисциплинированные и вооруженные, под музыку своих волынок. Дублин стоял и глядел на них не дыша, очарованно, как девушка. Пат знал, что в тот день они могли бы взять Дублин штурмом. Впрочем, он не питал иллюзий насчет трудностей и просто даже уродства той борьбы, в которую был втянут. Он в теории завидовал тем, кто в отличие от него мог участвовать в простой, откровенной, официальной войне. В сущности, он, как ни странно, не был человеком действия, однако знал о себе, что храбр, и если и чувствовал себя кем-то, так только солдатом. Он предпочел бы более чистую, более открытую войну - как в песнях, которые распевает Кэтел: "Мой конь боевой на Килдэрских полях несется стрелой англичанам на страх..." А теперь и выбор его, и оправдание так и останутся тайной, а если придется убивать, это будет похоже на преступление. Но иного ему не дано. Нет, он не питал иллюзий насчет трудностей. Бернард Шоу был прав, когда сравнил их борьбу со столкновением детской коляски и грузового фургона. Да и образ мышлений высших начальников не вселял в Пата уверенности. Взять хотя бы долгие споры насчет мундиров. Пат всегда был против какой-либо военной формы. Он мечтал о подвижных нерегулярных отрядах-призраках, которые наносили бы удар и исчезали. Он изучил методы буров - у тех армия была больше, а все-таки они предпочли партизанскую тактику. Казалось бы, ясно, что, когда у противника есть тяжелая артиллерия, нет ничего важнее мобильности. Но командование Волонтеров, да и Гражданской Армии мыслило косно, по старинке. Было много разговоров об esprit de corps {Чувство локтя, чувство единства (франц.).}, были и другие, совсем уж дикие разговоры о статусе в рамках международного права. Кто-то вообразил, что за зеленые обмотки, шляпы с полями и поясные ремни повстанцев приравняют к военным и по международному кодексу на них распространят соответствующие льготы в бою и при взятии в плен. А Пат не сомневался, что в случае поражения с ними поступят, как с изменниками и убийцами. Бойцы были закалены, и дисциплина хорошая, но обучение не всегда проводилось разумно. Отличные занятия по личным боям - и наряду с этим много ненужной зубрежки по старым строевым уставам английской армии. И конечно, главной трудностью оставалось оружие. Поговаривали о скором прибытии 50 000 немецких солдат во главе с Роджером Кейсментом. Пат в это не верил и не хотел видеть этих людей на ирландской земле. Он любил немцев не больше, чем англичан, и готов был повторить горькое замечание того же Кейсмента: "Немцам нужна дешевая ирландская кровь". Немецкое оружие, даже немецкие специалисты - это пожалуйста. Дайте ирландцам оружие, а с работой они управятся сами. Но, хотя упорно ходили слухи о немецких транспортах с оружием, которые вот-вот проскользнут через блокаду, дальше слухов дело не шло, и на эту возможность Пат тоже махнул рукой. С другой стороны, он не был согласен с Конноли, что нужно "сперва начать, а потом добывать винтовки". Нет, хотя бы минимум оружия нужно было наскрести. Винтовки поступали каждую неделю, из разных источников. Чего не хватало, так это пулеметов, пулеметов, пулеметов. Неунывающий Джеймс Конноли поручил своим механикам изготовить упрощенный пулемет Льюиса, чтобы затем наладить массовое его производство в подвалах Либерти-Холла, но этого просто не сумели сделать. Производились и кое-какие опыты с гранатами, но оказалось, что они таят в себе больше опасности для оружейников, чем для англичан. Пат мысленно обзывал всех подряд болванами и невеждами. Он был убежден, что, будь он механиком, он бы одной силой воли решил все нужные задачи. В подрагивающем свете двух свечей Пат осматривал свой арсенал. Пестрота в нем царила невообразимая. Кроме маузеров с мыса Хоут, тут были старые охотничьи ружья, немецкие охотничьи винтовки, старое итальянское оружие, английские винтовки, украденные у солдат-отпускников или купленные у них возле кабака за кружку пива. Было порядочно штыков, по большей части тонких, итальянских, но они не всегда подходили к винтовкам, для которых предназначались. Было также немало старых копий времен фениев - оружие, которое очень рекомендовал Имон де Валера {Де Валера Имон (1882-1975), один из руководителей Ирландского восстания 1916 года; в дальнейшем глава правительства в 1932-1948, 1951-1954, 1957-1959 гг. и президент Ирландии в 1959-1973 гг.}, молодой человек, будивший в Пате дух соревнования. Боеприпасы имелись в большом количестве, но не все достаточно честные. Это обстоятельство сильно тревожило Пата. Вот, например, охотничьи патроны с тяжелым сердечником и тупоносыми свинцовыми пулями для крупной дичи. Раны от них бывают страшные, и Пат склонялся к мысли, что пускать их в дело безнравственно. Но ведь штыки и снаряды тоже причиняют страшные раны, а их никто не считает недозволенным оружием. Пату вспомнились слова матери, что луки и стрелы - это еще ничего. И тут же он с горечью подумал, что, в сущности, всего их оружия только и есть, что луки да стрелы. Но трудности не исчерпывались нехваткой оружия и ненадежностью солдат. Пата мучила еще одна, самая, пожалуй, больная проблема - руководство. Номинальная структура организации Волонтеров не соответствовала ее фактической структуре. Подлинная власть, а также планы восстания и сотрудничества с Ирландской Гражданской Армией были в руках воинствующей группы, в основном членов Республиканского Братства, которые держали эти планы в тайне от более умеренных номинальных руководителей, таких, как Эоин Мак-Нейл и Булмер Хобсон. За этой воинствующей группой и пойдут солдаты, по крайней мере в Дублине. Но двойное руководство могло привести к путанице; Пат пришел в ужас, когда узнал о содержании речи, произнесенной Хобсоном в прошлую субботу: он сказал, что обязанность Волонтеров - "повлиять на ход будущей мирной конференции" и. что никто не вправе "взять на себя ответственность за пролитую кровь". Это могло означать, что до Хобсона дошел некий слух и что он готов к энергичным действиям, исходя из собственных убеждений. Спору нет, положение не из легких. Будь его воля, Пат приказал бы немедленно арестовать Хобсона, Мак-Нейла и еще нескольких. На этом этапе разрешать им высказываться просто опасно. Тем временем Пат закончил осмотр и все проверил по списку. Отворив тяжелую дверь, он впустил в подвал странный голубой дневной свет, потом вернулся задуть свечи. Он запер за собой дверь. Хоть бы только не встретиться с Милли. Она часто подстерегала его после таких визитов в подвал, спрятавшись за портьерами или перевесившись через перила. Из предосторожности Пат обзавелся дубликатами ключей от дома на Верхней Маунт-стрит и от Ратблейна - там у него тоже кое-что хранилось. Милли он об этом не сообщил. Не к чему женщинам играть в солдатики, и надо все сделать так, чтобы без Милли можно было обойтись. Она чересчур любопытна, а то, как она чуть ли не сладострастно предвкушает возможное кровопролитие, просто отвратительно. Развратная, легкомысленная женщина, не то проститутка, не то мальчик в трудном возрасте. Когда Пат добрался до темной прихожей, он услышал чьи-то шаги, что-то мелькнуло, и появилась Милли - со стороны сада, где она, видимо, дожидалась. В полумраке он увидел ее - полное, взволнованное лицо жадно тянется вперед, в больших влажных глазах неуемное любопытство. - Ну, Пат, что новенького? - Новенького? Ничего. Обычная проверка. Милли шагнула мимо него, и жесткий шелк ее юбки, как крыса, пробежал по его ноге. Она прислонилась спиной к входной двери, раскинув руки, тяжело дыша, преграждая ему дорогу. - Какие-то новости должны же быть! - Не понимаю, о чем вы. Ничего особенного нет. - "Ты женщина и, стало быть, молчать умеешь лишь о том, чего не знаешь" {Цитата из исторической хроники Шекспира "Генрих IV" (акт II, сц. 3).}. Так? - Мне надо идти. - А мне очень нужно знать, у меня на то есть причина. Что-то случится, да? И скоро случится? - Ровно ничего не случится. Милли протяжно вздохнула и уронила руки. - Ну что ж, этак воевать не трудно. Пат пропустил укол мимо ушей. Понизив голос, он сказал: - Не надо об этом говорить. Выпустите меня, пожалуйста. Что-то вдруг послышалось за полуоткрытой дверью одной из парадных комнат. Комната тонула в полумраке: тяжелые портьеры красного бархата, уже не придержанные шнурами, наполовину скрывали окно. Только в середине сквозь частое кружево проникало немножко желтого света. За окном шел дождь. Милли испуганно ахнула, потом метнулась к двери и распахнула ее. Пат одним прыжком очутился с ней рядом. В мутной полутьме он увидел, что в глубоком кожаном кресле потягивается и копошится какая-то округлая фигура. Это был его отчим Барнабас Драмм. В Милли словно бес вселился. Она ринулась в комнату и с силой стукнула ладонью об стол. - Что ты здесь делаешь, негодяй? Шпионишь за нами? Этого еще не хватало. Встань! Барнабас поднялся, жалобно пяля глаза на Милли и - через ее плечо - на Пата. Он ссутулился, весь сжался, как потревоженный паук. - Да я просто уснул. Я не шпионил, Милли, честное слово. Я ничего плохого не делал. Просто уснул, сам не знаю почему. - Вечно ты рыщешь и подслушиваешь. Знаю я твои гнусные повадки. Пьян, вот и спишь. Так уходи спать куда-нибудь еще. Вон отсюда! - Ее длинная юбка взметнулась от нацеленного на него пинка. Барни укрылся за кресло, потом юркнул мимо них к двери, словно опасаясь нового нападения. Он бежал, но не на улицу, а в глубь дома, спасаясь, как собака, на кухню. Пат был в ярости. Он знал, хотя предпочитал не думать об этом, что Барнабас увивается около Милли, а она презрительно его терпит. Но сейчас его возмутило другое: Милли, видимо, и в голову не пришло, что человек, которого она так унижает, - отчим Пата. В следующую секунду Милли и сама как будто это поняла. Закрыв лицо руками, она сказала: - Ой, как нехорошо... - Ну, до свидания. - Пат поспешно отворил парадную дверь и вышел под дождь. Он поднял воротник, пальто. Дрянь она, думал он, быстро удаляясь от дома. Дрянь она, дрянь. Глава 7 "В этот период моей жизни я постепенно стал понимать, что все более отдаляюсь от моей сестры Хильды. Кто знает, может быть, такие вот медленные расставания - это неизбежные репетиции перед последней разлукой. В детстве нас с Хильдой объединяло- на. каком-то неопределимом, но достаточно глубоком уровне - общее недовольство родителями. Но по мере того, как под влиянием времени и обстоятельств формировались наши характеры, становилось ясно, что образ жизни родителей нам противен по разным причинам: Хильде - потому что он непрочный, шумный, расчетливо экономный и без светского блеска; мне - потому что он лишен какой бы то ни было духовности. Вдобавок - я все больше чувствовал с каждым приездом Хильды в Ирландию обе женщины в моей жизни были ей непонятны, и она не могла верно оценить тончайшие нити моих отношений с ними. Она просто "выпадала из общей картины"! Бессловесная преданность Кэтлин, нежное, властное подшучивание Милли - все это имело для Хильды мало смысла. Да что там, как всегда, поглощенная собой, она почти ничего и не видела, а интуиция твердила ей, что две женщины, обе, на ее взгляд, по разным причинам недостойные, соперничают между собой за безраздельное владение ее обожаемым братом". Барнабас Драмм написал эти слова только сегодня, когда сидел за "работой" в Национальной библиотеке, и теперь они снова и снова пробегали у него в мозгу, как светлый ручеек. А может быть, слова были камешки на дне ручейка, гладкие, пятнистые, которые он все время видел сквозь прозрачную воду. Ему казалось, что слова его звучат спокойно и веско; и когда удавалось "написать убедительный кусок, написанное оставалось при нем и весь остальной день, согревало его душу. Уже несколько лет; как Барни украдкой работал над своими мемуарами. Растрепанные тетради с записями об ирландских святых он раскрывал все реже, а в последнее время совсем их забросил. Он с головой погрузился в более заманчивые глубины самоанализа. Началось это после того, как он, прожив положенный срок в монастырском уединении, решил, что должен сделать серьезное усилие и выяснить, почему "все пошло не так". Для этого нужно было безжалостно изучить самого себя. Слишком долго он пребывал в уверенности, что может во всем винить ее, может считать себя человеком, погубленным одной-единственной катастрофой, о которой к тому же через несколько недель все забыли. Но жизнь человека не так-то легко загубить, позднее он это понял и жалел, что не знал тогда. В то время он мог бы снова поднять голову. А значит, не только ее вина, что он так опустился. Значит, были какие-то исконные причины, почему он сделал себя тем молодым человеком, которым так еще, кажется, недавно был, и другие причины, а может, и те же, почему затем, по видимости вполне преднамеренно, загнал себя в духовную пустыню. Он был глубоко несчастен и чувствовал, что заслуживал лучшей доли. Он не очень надеялся, что, разобравшись, почему "все пошло не так", сумеет что-либо выправить. Мемуары были задуманы в духе чистого самобичевания. Порой он чувствовал себя очень старым и говорил себе, что перед смертью должен хотя бы обозреть ясным и трезвым взором крушение своей жизни. Потом оказалось, что начатая работа действует на него до странности успокоительно. Когда-то он был способным мальчиком, от него многого ждали. В Кембридже он получил стипендию за успехи в античной литературе и еще студентом изучил древнееврейский язык. Он превосходно стрелял в цель, отличался в гребле. У него были любящие родители, сестра, которая его обожала, много друзей. У него были любящие родители, а между тем Барни, с тех пор как себя помнил, тяготился ими. В чем это выражалось в раннем детстве, он не мог бы сказать. Позже это вылилось в нестерпимое раздражение, которое вызывал в нем шумный бесшабашно веселый быт родительского дома. Мать, тянувшаяся за модой без достаточных на то средств, слишком много смеялась, вернее, визжала; рассчитанные на шумное веселье вечеринки отца, его шутливые проделки, тщательно обдуманные и вызывавшие всеобщий визг, казались Барни невыносимо вульгарными. Весь этот уклад оскорблял его чувства, хотя, если подумать, никаких особых прегрешений его родители не совершали. Он решил уехать в Ирландию. Мать Барни, Грэйс Драмм, урожденная Ричардсон, была англо-ирландка, родня Киннардам, и Барни с сестрой получили свою долю ирландских каникул, во время которых Хильду ослепила роскошь Ратблейна. Барни поразило другое. Ему Ирландия запомнилась как темная, медлительная страна, полная достоинства и тайны, ни в чем не похожая на светскую веселую квартирку в Южном Кенсингтоне. Он отдал ей свое сердце, а вскоре, когда фокус немного сместился, почувствовал, что мистическая прелесть Ирландии связана с католической церковью. Это чувство породило сильный духовный кризис, в ходе которого Барни стало ясно, что ему уготована исключительная судьба. Он должен отречься от мира и стремиться к совершенной святости: всякая менее высокая цель была бы бессмысленной, может быть, гибельной. Он удалился один в населенную тенями святых пустыню Клонмакнойза, постоял возле круглой башни в этой самой священной точке Ирландии. Здесь он пережил то, что впоследствии казалось мистической встречей, - ощутил чье-то присутствие, которое захватило его, увлекло. А увлекло его тогда что-то очень древнее и чистое, христианство, еще совсем простое и неповинное в кровопролитии, чьи смиренные, непритязательные святые обитали в тесных, низеньких кельях. Священная река Шаннон, текущая в желтых камышах среди небольших, похожих на курганы холмов, под его взглядом из свинцово-серой превратилась в небесно-голубую, и Барни решил, что должен стать священником. К отчаянию всей своей семьи, он поступил в католический колледж Мэйнут и вскоре облачился в сутану. Он жил в непрерывной экзальтации, предаваясь аскетическим восторгам, за что не раз слышал суровые упреки от своих духовных наставников. Он со страстью размышлял о таинстве причащения, постоянно представлял себе, как скоро-скоро будет держать в руках плоть Христову и насыщать изголодавшуюся коленопреклоненную паству, заполнившую пространство до края земли. По ночам ему снилась потирная чаша, из которой изливалась кровь Господня, дабы смыть грехи всего мира. Он держал эту чашу в руках, с несказанной радостью оборачивался, чтобы произнести: "Ite, missa est" {Идите, служба окончена (лат.).}. Но он так и не был рукоположен. Он внезапно влюбился в Милли. Позднее ему казалось, что Милли просто принудила его к любви. Она тогда недавно овдовела и упивалась новообретенной свободой. До тех пор ей не было дела до его существования. В редких случаях, когда они встречались, она его не замечала, и Барни так же мало замечал ее. Но, увидев его в сутане, Милли неожиданно, безрассудно пожелала сделать из него свою собственность. Она никогда не обманывала его, по крайней мере на словах. Этот попик в черных одеждах понадобился ей просто как раб, как комнатная собачка, которую можно ласкать и гладить. Ей хотелось зажечь кощунственную страсть в этом бледном, долгополом полумужчине. Она вечно повторяла, что ни капельки не влюблена в него. Ей нужно только, чтобы он был влюблен в нее. Для Барни эта откровенная порочность оказалась неотразимой. В Кембридже у него были кое-какие романтические истории, и он считал, что с грехами молодости покончено. То, что он пережил с Милли, было совсем иное. Он был разбит вдребезги, развеян по ветру, и притом он не мог не верить, что она его любит. Все ее поведение в этом убеждало. Его тело, казавшееся чистым сосудом, храмом, подметенным, пустым и ожидающим водворения неземного гостя, теперь заявляло о себе горячо и требовательно - назойливый зверь из неспокойной плоти. Точно из жил его выкачали всю кровь и влили новую. Он до ужаса четко ощущал свою телесность, и, когда нестерпимо прекрасная, нестерпимо желанная Милли умильно глядела ему в глаза и медленно приближала к его губам свои теплые губы, он чувствовал, что воистину Бог принял человеческий образ. Милли, разумеется, ограничивала свои милости самыми невинными ласками, чем довела его до состояния, близкого к безумию. Конец наступил, когда во время вечеринки в Мэйнуте Барни был застигнут с Милли на коленях. Вскоре затем он покинул колледж. В каком порядке события сменялись после этого, Барни уже не помнил отчетливо: то ли он раскаялся и отказался от Милли, то ли Милли бросила его и он раскаялся. Нередко ему удавалось находить себе оправдания - ведь удар, каким явилось исключение из колледжа, с ужасающей ясностью показал ему, чего он лишился. Влюбившись, он не признался себе, что это конец его высокого призвания. Совесть укоряла его часто и болезненно, но каким-то образом ему все еще казалось, что он не отступил от прежнего решения. Когда же весь мир божественной благодати у него отняли и он оказался один в пустоте, без всякой поддержки, если не считать насущного хлеба церкви и простенького механизма покаяния, он был до такой степени сломлен, что уже почти не чувствовал себя человеком. Тут уж и Милли не могла бы ему помочь, даже если бы она сразу не устранилась. А Милли, увидев Барни отлученным от колледжа, без сутаны, тут же потеряла всякий интерес к этому жалкому, растерянному молодому человеку, который бегал по Дублину в поисках работы; и после одного свидания, когда она сперва обратила их отношения в шутку, а потом чуть не обвинила его в том, что он все это выдумал, просто перестала с ним встречаться. Может быть, ей было стыдно. Но подтверждалось такое предположение только тем, что она сохранила эту историю в тайне и никогда никому о ней не рассказывала. Мэйнутские наставники умели молчать, и самого Барни ничто не побуждало к болтливости, поэтому никто так и не узнал, какую роль Милли сыграла в его жизни. Считалось, что его отказ от посвящения в сан связан с "какой-то женщиной"; дальше этого не шли даже слухи. А Кэтлин знала. По чистой случайности, которую Барни впоследствии счел решающей в своей жизни, Кэтлин, невзначай заглянув к Милли, застала ее в объятиях Барни. Если бы не это, часто думалось Барни, он едва ли впоследствии доверился бы Кэтлин. Во всяком случае, пережитый тогда испуг, внезапное появление Кэтлин в роли свидетеля и позже сознание, что она, одна из немногих, _знает_, - все это в его глазах ставило Кэтлин в особое положение. Ее удивленными, осуждающими глазами он увидел себя, без пяти минут священника, страстно обнимающего смазливую вдовушку сомнительной репутации. Она узнала - это было скверно, но это их сблизило. Лишившись всего, и Милли, и желанного будущего, он должен был к кому-то прилепиться, и он прилепился к Кэтлин. Но почему он так быстро отчаялся? - думал он. Почему не принял на себя всю силу удара, не почувствовал, что долго, может быть годами, должен оставаться сломленным и униженным? Нужно было уехать из Дублина и попроситься на самую черную работу при каком-нибудь захолустном монастыре. Таким, как он, есть куда деваться. Ибо катастрофа не разбила его веры. Не разбила, но, очевидно, думал он позднее, оставила на ней трещину, иначе он так не поспешил бы перестроить все свои планы. Нужно было не махнуть рукой на духовный сан, а считать, что это бесценное сокровище, которое уже почти далось ему в руки, просто отдалилось от него, может быть, на недосягаемое расстояние, однако осталось тем единственным, к чему стоит стремиться. Нужно было каяться, неустанно, неистово, быть готовым распластаться в пыли. Нужно было кусок за куском вырвать из себя прежнюю душу, все, что делало его слабым и лживым. А он вместо этого, потеряв всякую надежду, повернувшись спиной ко всему, что произошло, сразу стал искать утешения. Кэтлин, сама не так давно оставшаяся вдовой, была старше его на несколько лет, и сперва он пришел к ней как к матери или к старшей сестре. Он ей поведал все - не только про Милли, но и про всю свою жизнь, детство, родителей. Он пошел к ней еще и еще; и Кэтлин слушала его кротко и разумно, отчего казалась удивительно хорошей женщиной, первой хорошей женщиной, какую ему довелось встретить. Она его не упрекала, но и не оправдывала, и он был ей благодарен за готовность судить его. Потом в этом бегстве от дурной женщины к хорошей забрезжил какой-то смысл. С отрадным облегчением, так непохожим на недавнее безумство, он полюбил ее. И она, казалось, тоже его полюбила - за все, что он пережил, за то, что была ему нужна. Неожиданно в ней воплотилась возможность праведной жизни, которую он до этого искал не там, где надо. Теперь он виделся себе в мечтах, как муж-католик, отец-католик, опора чистой, бодрой, крепкой католической семьи, хозяин дома, где найдет приют каждый, кто отягчен виной и горем. Он видел путь, ведущий прямо назад, к невинности. Он сделал Кэтлин предложение, и она согласилась. Почему же все пошло не так? Ему казалось, что он угомонился. Он нашел себе скромную должность на государственной службе и начал писать работу по ранней истории ирландской церкви. Опубликовал статью под названием "Некоторые друидические истоки христианских таинств", на которую журнал "Меч и дух" дал неблагоприятный, но пространный отзыв. Заинтересовался борьбой между ирландской и римско-католической церковью, предшествовавшей собору в Уитби. Усмотрел важные аналогии между ирландской церковью и православием. Он решил доказать, что Ирландия и христианский Восток говорили на чистом языке Евангелия, сохраняя мистическую свободу и дух любви, который римско-католическая церковь, этот слишком теоретический, слишком четко организованный механизм, постепенно утратила. Он опубликовал брошюру, озаглавленную "От Афона до Атлона", и вступил в переписку с несколькими весьма искушенными в, спорах французскими иезуитами, которые шутливо предостерегали его от опасности ереси. Он подробно изучил происхождение монашества в Ирландии, всей душой привязался к святой Бригитте, этой щедрой, кроткой святой-чудотворице, и совершил паломничество по ее следам. Он задумал книгу "Значение Бригитты", которая должна была стать первым томом большого труда. Казалось, жизнь идет как надо. А между тем все это время его брак с Кэтлин оставался фикцией. Кэтлин, понятно, никогда не упрекала его, никогда даже не упоминала о его поразительном фиаско. Но понятно и то, что через некоторое время она стала от него отдаляться. Ему казалось, что она отдаляется медленно, шаг за шагом, устремив на него взгляд, ожидая знака, который он не мог ей подать. Если б только он мог, как в прежние дни, просить у нее помилования! Но этого он не мог. Теперь ему нужно было защищаться от нее, возводить укрепления. Он стал ее побаиваться. Раз за разом он строил, а потом, конечно, отбрасывал гипотезу, что она вышла за него в пику Милли. Более уверенно он строил гипотезу, что полюбила она в нем не всего целиком сложного, запутавшегося человека, а только его грехопадение. Много позже он выразил это в своих мемуарах так: "Милли полюбила меня за кощунство, Кэтлин - за покаяние". Он жалел о том, чего лишился, жалел о своей поспешности.. Со странной болью, своего рода раскаянием навыворот он думал, что слишком сурово судил себя в ту пору, когда согрешил с Милли. Он тогда преувеличивал свою вину. Что он сделал плохого? Не вовремя полюбил, только и всего. Теперь уж ему казалось, что гораздо более тяжкой виной была женитьба на Кэтлин. Он сделался угрюм, бросил службу в Акцизном управлении и пробовал сосредоточиться на своей работе об ирландской церкви. Проводил много времени вне дома, якобы в библиотеке, а на самом деле все чаще посиживал в пивной - один или со случайными знакомыми. А потом однажды на Сэквил-стрит он встретил Милли. Она рассмеялась. Она смеялась и смеялась, а Барни смотрел на нее и болезненно ежился. Потом она взяла его под руку и заявила, что он должен немедленно идти к ней выпить рюмку хереса. Он пошел и с этой минуты распростерся у ее ног. Очень большая любовь - как условный рефлекс у животных. Она существует на уровне, не подвластном времени. Барни попросту вернулся к исходной точке. Нескольких ласковых слов, прикосновения руки оказалось достаточно, чтобы вновь утвердить его рабство. Он не стал винить Милли за прошлое, только просил ее дрожащим голосом больше никогда, никогда не прогонять его. Она и сама растрогалась и обещала, что никогда его не прогонит, что он может приходить к ней, когда захочет. Увлекшись, она вроде бы даже сказала, что любит его. Может быть, с годами она научилась ценить абсолютную преданность. И когда Барни, немного придя в себя, стал объяснять ей, что он, конечно, не имел в виду, что хочет уйти от Кэтлин, она опять рассмеялась и смеялась и тормошила его, пока он и сам не рассмеялся. В тот день Барни был очень счастлив. Потом наступили менее счастливые времена. Он стал частым гостем на Верхней Маунт-стрит. Кэтлин он об этих визитах не докладывал и вообще утаил от нее, что встретился с Милли. Он заметил, что и Милли, как всякая женщина, у которой много поклонников, инстинктивно скрывает их отношения. При других он был просто "родственником"; впрочем, важные приятели Милли все равно не обратили бы внимания на столь бесцветную фигуру. Зато Барни следил за Милли, следил внимательнее, чем она думала, и с облегчением пришел в выводу, что любовника у нее нет. Он почувствовал себя в своей новой жизни немножко увереннее. Кристофер Беллмен, более или менее осведомленный о его существовании и дружбе с Милли, был светский человек, не сплетник. Очень удивило Барни, как-то особенно огорчило его то, что он дважды застал в ее доме Пата Дюмэя. Но патологическая сдержанность Пата была ему известна. Из этого источника Кэтлин ничего не узнает. И Кэтлин не знала; но тайная жизнь с Милли обирала, обескровливала домашнюю жизнь Барни, и Кэтлин не могла не чувствовать, что еще что-то у нее отнято, что их общий мир становится все беднее. И Кэтлин, так казалось Барни, может быть, бессознательно решила по-своему наказать его. С тех пор как возобновилось его служение Милли, Барни начал пренебрегать своими религиозными обязанностями. Он не принимал никаких решений, не намечал себе линии поведения; он просто обнаружил, что под тем или иным предлогом стал реже ходить в церковь. Исповеди он избегал, а если и исповедовался, так словно во сне. Кэтлин тем временем явно становилась более набожной. Она теперь ходила в церковь каждый день и, как нарочно, выискивала всевозможных людей, нуждающихся ь помощи. Много времени проводила в беднейших кварталах Дублина, не щадя себя занималась благотворительностью и участвовала в создании лиги для поддержки бывших заключенных. Особенно хорошей хозяйкой она никогда не была, а теперь совсем запустила свой дом. Ей было некогда, она помогала попавшим в беду. И о наружности своей она перестала заботиться, одевалась кое-как, ходила растрепанная, постаревшая. Занятия ее нередко продолжались далеко за полночь, она всегда выглядела усталой. Словно она взяла на себя пастырские обязанности, некогда предназначавшиеся ее мужу. Не он, а она теперь была священнослужителем. Барни чувствовал, что эти излишества направлены против него. Она нарочно разрушала остатки своей красоты и обаяния, и, когда он видел, как она плетется по Блессингтон-стрит, ссутулившись от усталости и забот, метя тротуар поношенной старомодной юбкой, задевая переполненной хозяйственной сумкой за прутья решеток, его охватывало и раздражение и жалость, но жалость улетучивалась первой. Ведь так она проявляла свою беспощадность. Его ответом было дальнейшее отчуждение, все больше пьянства, все больше Милли. Все больше питейного заведения "Маунтджой" и все меньше церкви Святого Иосифа. Но он еще был способен судить себя; не все еще было потеряно. Он еще сохранил ясную голову и мог измерить пройденный путь. Однако раскаяние его выливалось только в редкие оргии сожалений. Если бы он не женился, то мог бы еще отыскать дорогу назад, в лоно духовенства. Вот тогда он действительно постарался бы исправиться, тогда имело бы смысл требовать от себя совершенства. Ну а разве сейчас это не имеет смысла? Как-то в минуту преходящего смирения он удалился в монастырь, чтобы пожить там в одиночестве и подумать. Возвратившись, начал писать свои мемуары. И отпускал шутки, рассказывая Милли о монастыре. Одновременно, изощряясь в самоистязании, он растравлял в себе боль второй своей утраты. Если бы только он не был женат, его вполне удовлетворило бы положение шута при Милли. Он уже готов был усмотреть в себе сходство с отцом. Ему так нравилось смешить ее! Пусть бы он был ее ослом и она бы его погоняла. Только неотвязная мысль о Кэтлин и отравляла эту его радость. Он стал подолгу размышлять о себе. Книга об ирландской церкви уже казалась ему чувствительной набожной чепухой; вернее, фактическая ее часть словно высохла и не представляла больше интереса, а часть умозрительная обернулась сплошной сентиментальщиной. Вся затея расползалась по швам. И скоро Барни поставил на ней крест и углубился в свои мемуары. Если он и отлынивал от церкви - за что жена укоряла его только собственным возросшим благочестием, - это отнюдь не означало ослабление уз между ним и его религией. Напротив, Барни казалось, что эти узы стали крепче и причиняют более сильную боль. Он столько мечтал о духовном сане, что перечеркнуть это было уже невозможно. В душе и в мыслях он был рукоположен, и другой профессии у него не было. Он был по призванию несостоявшийся священник. Но как оправдать это призвание? Барни часто спрашивал себя: не мыслимо ли еще и теперь какое-нибудь чудо духовного возрождения? Он так долго, все эти годы, преувеличивал свою вину, слишком рано отчаялся; вот если бы он повернул вспять тогда-то или тогда-то... Ведь то, что случилось потом, было хуже, а тогда еще можно было надеяться. И снова и снова приходила мысль: а что, если и сейчас еще можно надеяться? Жизнь его была как Сивиллины книги: все меньше оставалось такого, что можно за ту же цену спасти. И он, словно стоя в отдалении, проделывал ежегодный церковный цикл - паломничество Христа от рождения до смерти. Вот сейчас Он как раз приближается к Голгофе. Въезжает на осле в Иерусалим, чтобы там умереть. "Множество же народа постилали свои одежды по дороге; а другие резали ветви с дерев и постилали по дороге. Народ же, предшествовавший и сопровождавший, восклицал: осанна Сыну Давидову! благословен грядущий во имя Господне! осанна в вышних {Евангелие от Матфея, 21:8-10.}. И когда вошел Он в Иерусалим, весь город пришел в движение и говорил: кто Сей?" И в самом деле, кто? Барни чувствовал, что, если бы он мог хоть на минуту действительно уверовать в искупление любовью, его грехи были бы мгновенно, автоматически искуплены. Он мечтал, что его, принявшего кару, возвратят в стадо, как заблудшую овцу; тогда самая кара растворится в любви и, преображенная, предстанет как образ страдания, вызванного в чистой душе существованием зла. Но сколько он ни восклицал Kyrie eleison {Господи помилуй (греч.).}, вера, которая могла бы исцелить его, от него ускользала. Самоуничижение стало для него, пожалуй, даже приятным упражнением эмоций; но в преступной его жизни не произошло не то чтобы коренных преобразований, но даже самых мелких, временных перемен. Он крепко захвачен зубьями машины. Да что там, он сам стал машиной. На глазах у Барни навернулись слезы. Он только что выпивал с дружками под вывеской "Большое дерево" на Дорсет-стрит. В последнее время он стал замечать, что почти не бывает по-настоящему трезвым. Какие-то периоды выпадали из памяти, он не всегда мог провести грань между своей фантазией и действительностью, между тем, что он собирался сделать, и тем, что сделал