мку между булыжниками. Она была засыпана чистым, свежим песком, который послужил отличным амортизатором. Булыжников я и не коснулся. Я не рассадил себе голову. Даже ушиб был не сильный. Я был совершенно невредим. Чарли здорово расшибся, но, поглощенный тревогой за меня, почти не заметил этого. Все семейство высыпало за ворота, впереди мчался Теодор Крейн с бутылкой бренди. Он влил мне в рот такую порцию, что впору было задохнуться или залаять, но не привел меня в чувство - об этом уж я позаботился. Приглушенные восклицания, исполненные жалости и сочувствия, приятно ласкали мой слух. То была одна из счастливейших минут в моей жизни. Ничто ее не омрачало - кроме сознания, что я целехонек. Я боялся, что рано или поздно это откроется и мне придется уехать. Я был такой несусветно тяжелый, что только объединенными усилиями Барни, мистер Ленгдон, Теодор и Чарли дотащили меня до дому, но все же это им удалось. И вот я водворен в гостиной. Победа! Я водворен, и теперь ничто не помешает мне какое-то время отягощать дом своим присутствием; пусть даже это будет короткое время, но все равно - здесь видна рука провидения. Меня усадили в кресло и послали за домашним врачом. Бедный старик, жаль было его тревожить, но тревожили его для дела, а я, будучи без сознания, не мог этому воспротивиться. Миссис Крейн - добрая душа, она была у меня три дня тому назад, седая, красивая и все такая же отзывчивая, - принесла склянку с какой-то огненной жидкостью, призванной облегчать боль при контузиях. Но я знал, что моя контузия на такие уловки не поддастся. Налив этой жидкости мне на голову, она стала растирать ее, гладить, массировать, а струйка свирепого снадобья стекала у меня по спине и каждый дюйм ее пути был отмечен ощущением лесного пожара. Но я был доволен. Заметив, что миссис Крейн устала, Теодор, ее муж, предложил, чтобы ее сменила Ливи. Это была удачная мысль. Если бы она не пришла ему на ум, я скоро был бы вынужден очнуться. Но под руками Ливи - если б только она продолжала свои манипуляции - я, вероятно, пролежал бы без чувств по сей день. Очень это были приятные манипуляции. Такие приятные, успокаивающие, восхитительные, что они даже пригасили огонь этого дьявольского зелья, пришедшего на смену "Болеутолителю" Перри Дэвиса. Затем явился старый доктор, и тот взялся за дело как ученый и практик - иными словами, он предпринял розыски контузий, шишек и ссадин и объявил, что таковых не имеется. Он сказал, что мне надо лечь, забыть о моем приключении - и утром я буду здоров. Но он ошибся. Утром я не был здоров. Это не входило в мои планы, и я был еще далеко не здоров. Но я сказал, что мне нужен только покой, а доктора звать больше не нужно. Благодаря этому приключению визит мой затянулся на целых три дня, и это очень помогло делу. Я на несколько шагов продвинулся в своих домогательствах. Потом я приехал еще раз, и тут мы условно обручились; а условие заключалось в согласии родителей. В беседе с глазу на глаз мистер Ленгдон обратил мое внимание на одно обстоятельство, которое я и сам успел заметить, а именно на то, что я - человек почти неизвестный; что из всех домочадцев со мной близко знаком только Чарли, а он слишком молод, чтобы правильно судить о людях; что я явился с другого конца континента, а значит - только люди, знавшие меня там, могут дать обо мне благоприятный отзыв... если я его заслужил; короче говоря - он требует поручителей. Я их назвал, после чего мне было сказано, что теперь мы объявим перерыв и я должен уехать и ждать, пока он напишет этим людям и получит ответы. Ответы пришли. Меня вызвали в Элмайру, и состоялось еще одно совещание. Я в свое время назвал мистеру Ленгдону шестерых видных граждан Сан-Франциско, в том числе двух священников; а кроме того, он сам написал своему знакомому - главному бухгалтеру одного тамошнего банка, который когда-то заведовал воскресной школой в Элмайре. Нельзя сказать, чтобы ответы были обнадеживающими. Все эти люди проявили предельную откровенность. Мало того что они отзывались обо мне неодобрительно, - они ругали меня с совершенно неуместным рвением. Один из священников (Стеббинс) и бывший директор воскресной школы (жаль, я забыл его фамилию) заканчивали свои мрачные свидетельства предсказанием, что я неизбежно сопьюсь. Это было пророчество довольно обычного типа - бессрочное. Поскольку срок не указан, неизвестно, сколько времени нужно ждать. Я вот жду до сих пор, и пока не видно, чтобы оно сбывалось. Когда с чтением писем было покончено, наступила долгая пауза, заполненная торжественной печалью. Я не знал, что сказать. Мистер Ленгдон, по-видимому, тоже. Наконец он поднял свою красивую голову, устремил на меня твердый, ясный взгляд и сказал: - Что же это за люди? Неужто у вас нет ни одного друга на свете? Я ответил: - Выходит, что так. Тогда он сказал: - Я сам буду вам другом. Женитесь. Я вас знаю лучше, чем они. Так неожиданно и счастливо решилась моя судьба. Позже, услышав, с какой любовью и восхищением я отзываюсь о Джо Гудмене, он спросил меня, где Гудмен живет. Я ответил, что на Тихоокеанском побережье. Тогда он сказал: - По-моему, он ваш друг. Я не ошибаюсь? Я сказал: - Еще бы! Лучшего друга у меня за всю жизнь не было. - Так о чем же вы думали? - спросил он. - Почему не сослались на него? Я ответил: - Потому, что он тоже наврал бы, только в другую сторону. Те наградили меня всеми пороками, Гудмен наградил бы меня всеми добродетелями. Вам, конечно, нужно было беспристрастное мнение. Я знал, что от Гудмена вы его не получите. Правда, я надеялся, что вы получите его от тех, кого я назвал, - да, может, так оно и есть. Но не скрою, я все же ожидал чего-то более похвального. Наша помолвка состоялась 4 февраля 1869 года. Обручальное кольцо было золотое, без камня, внутри была выгравирована дата. Год спустя я снял его с ее пальца и отдал мастеру, чтобы он добавил вторую дату: 2 февраля 1870 года - день нашей свадьбы. Так оно стало венчальным. И с тех пор она ни разу его не снимала. В Италии, год и восемь месяцев тому назад, когда смерть вернула ее милому лицу утраченную молодость и она лежала в гробу прекрасная, совсем такая же, какая была девушкой и новобрачной, это кольцо хотели снять с ее пальца, чтобы сохранить для детей. Но я не допустил такого кощунства. С ним ее и похоронили. Вскоре после нашей помолвки стали поступать гранки моей первой книги "Простаки за границей", и она читала их вместе со мной. Она их даже редактировала. Она была моим верным, беспристрастным и неутомимым редактором с тех времен и вплоть до последних месяцев своей жизни - более трети столетия. Четверг, 15 февраля 1906 г. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Когда папа был женихом, он писал маме много чудесных любовных писем, но мама говорит, что я еще мала их читать. Я спросила папу, как же мне быть, ведь я не могу написать его биографию без его любовных писем, а папа сказал, что можно записать мамино мнение о них, и будет не хуже. Я так и сделаю, - мама говорит, что это самые чудесные любовные письма, какие когда-либо писали, она говорит, что письма Готорна{149} к миссис Готорн даже не сравнить с ними. Мама (и папа) решили сначала жить в Буффало, и дедушка сказал, что он подыщет им пансион. Но потом он рассказал маме, что купил для них хорошенький домик, и прекрасно его обставил, и нанял молодого кучера Патрика Мак-Алира, и купил им лошадь, и когда они приедут в Буффало, все уже будет готово и будет их ждать. Но только не велел говорить "Юноше", так дедушка называл папу. Какой это был чудесный сюрприз! Дедушка сам поехал в Буффало с мамой и папой. И когда они подъехали к дому, папа сказал, что в таком пансионе, наверно, надо платить очень дорого. А когда секрет открылся, папа был так рад, что даже описать невозможно. Мама много раз мне про это рассказывала, и я ее спрашивала, что папа сказал, когда дедушка сказал, что этот чудесный пансион его дом, а мама ответила, что он даже сконфузился и от радости не знал что сказать. Через полгода после того, как папа с мамой поженились, дедушка умер. Для мамы это был страшный удар, папа говорил тете Сю, что он боится - вдруг Ливи никогда больше не будет улыбаться, так она горевала. Для мамы не могло быть более тяжкого горя, чем дедушкина смерть, и ничто не может с ней сравниться, кроме папиной смерти. Мама ухаживала за дедушкой во время его болезни и до самого конца* все надеялась, что он поправится". ______________ * 6 августа 1870 г. - С.Л.К. Нет на свете ничего столь поразительного, столь необъяснимого, как выносливость женщины. Мы с миссис Клеменс приехали в Элмайру около 1 июня - ухаживать за мистером Ленгдоном. Два месяца, до самого конца, миссис Клеменс, ее сестра (Сюзи Крейн) и я по очереди дежурили около него день и ночь. Два месяца страшной, удушающей жары. В чем выражалось мое участие? Главная моя вахта была с полуночи до четырех утра - почти четыре часа. Вторая вахта у меня была дневная - кажется, только три часа. Остальные семнадцать часов сестры делили между собой, причем каждая упрямо и великодушно старался забрать у другой часть дежурства. И никогда-то одна не будила другую, чтобы та ее сменила. Будили только меня. Я ложился рано, с расчетом к полуночи выспаться. Но это мне не удавалось. Я являлся на дежурство сонный и все четыре часа клевал носом и чувствовал себя самым несчастным человеком. До сих пор ясно помню, как я сижу у постели в печальной тишине знойной ночи, машинально обмахивая белое, изможденное лицо больного веером из пальмовых листьев. До сих пор ясно помню, как я, задремывая, впадал в забытье, веер замирал в моей руке, и тогда я разом просыпался в страшном испуге. Помню, как мучительно я старался не спать; помню, как ощущал неторопливую поступь времени и как мне казалось, что стрелки на больших часах в углу не движутся, а стоят на месте. Делать ничего не нужно было - только помахивать веером, и самое это движение, тихое и однообразное, усыпляло меня. Болезнь у мистера Ленгдона была неизлечимая - рак желудка. Лекарств ему не требовалось. Это было медленное, неуклонное умирание. Время от времени ему давали выпить пены от шампанского, а есть он, сколько помнится, ничего не ел. Каждое утро, за час до рассвета, в кустах под окном заводила свою унылую, жалобную песню какая-то птица неизвестной мне породы. Друзей у нее не было, она страдала одна, прибавляя свои муки к моим. Она не смолкала ни на минуту. Ничто в жизни, кажется, не доводило меня до такого отчаяния, как жалобы этой птицы. Из ночи в ночь я начинал ждать рассвета задолго до того, как он мог наступить. Я высматривал его, как человек, выброшенный бурей на необитаемый остров, высматривает на горизонте спасительный парус. И когда небо за шторами из черного делалось серым, я, наверно, испытывал то же чувство, как тот несчастный - завидев на фоне неба смутный силуэт долгожданного корабля. Я был здоровый, крепкий мужчина, но, как и всякий мужчина, страдал недостатком выносливости. А обе эти молоденькие женщины не были ни здоровыми, ни крепкими, - и все же, приходя сменить их на дежурстве, я не помню, чтобы хоть раз застал их сонными, невнимательными; а ведь они, как я уже сказал, делили между собою семнадцать часов из каждых суток. Это было поразительно. Я восхищался ими - и стыдился собственной бездарности. Врачи, разумеется, уговаривали их пригласить к больному профессиональных сиделок, но дочери и слышать об этом не хотели. При одном упоминании об этом они так огорчались, что очень скоро им перестали докучать. Здоровье у миссис Клеменс всю жизнь было слабое, но духом она всегда была сильна. Духовная сила и поддерживала ее всю жизнь, не хуже, чем других поддерживает сила физическая. Когда дети наши были маленькие и болели, она и за ними ухаживала ночи напролет. Я помню, как она сидела с больным ребенком на коленях, укачивая его и тихо баюкая, - сидела всю долгую ночь без отдыха, без слова жалобы. Я же засыпал через каждые десять минут. Мне было поручено всего одно дело - поддерживать огонь в камине. Раз десять - двенадцать за ночь я подбрасывал в него дрова, но каждый раз меня для этого приходилось будить, и, едва сделав, что нужно, я тут же засыпал снова. Да, с выносливостью женщины ничто не сравнится. На войне она в этом смысле заткнула бы за пояс целый полк мужчин, будь то в лагере или на походе. Я до сих пор с восторгом вспоминаю ту женщину, что села в почтовую карету где-то посреди прерий, когда мы с братом в 1861 году ехали через весь континент на Запад, - один перегон за другим она сидела прямая, бодрая, не проявляя ни малейших признаков усталости. В те времена в Карсон-Сити самым важным происшествием дня было прибытие почтовой кареты. Встречать ее выходил весь город. Мужчины вылезали из кареты все скрюченные и едва держались на ногах, измученные физически и духовно, издерганные, раздраженные до предела, а женщины выпархивали с улыбкой, как будто ни чуточки не устали. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "После смерти дедушки мама с папой вернулись в Буффало и через три месяца у них родился маленький Ленгдон. Мама назвала его Ленгдон в память дедушки, это был удивительно хорошенький мальчик, но очень, очень слабенький. У него были удивительные синие глазки, но такого необыкновенного цвета, что, сколько мама их ни описывала, я никак не могу ясно их себе представить. Мама все время тревожилась из-за его слабого здоровья, и он был такой ласковый и тихий, что наверно это тоже ее пугало, я просто уверена, что так и было". Пятница, 16 февраля ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Когда Ленгдон был совсем крошкой, ему нравилось держать в ручке карандаш, это была его любимая игрушка. Его, кажется, почти никогда не видели без карандаша. Когда он сидел на руках у тети Сюзи и просился к маме, он тянул к ней ручки не кверху ладошками, а книзу. (Через год и пять месяцев) после Ленгдона родилась я и проводила почти все время в том, что плакала, так что наверно я прибавила маме много хлопот. Скоро после того как родился маленький Ленгдон (через год), папа с мамой переехали в Хартфорд. Дом в Буффало слишком напоминал им про дедушку, поэтому вскоре после его смерти они переехали в Хартфорд. Вскоре после того как родился маленький Ленгдон, к маме приехала погостить ее подруга (Эмма Най) и, пока жила у мамы, заболела тифом. Она так бредила и за ней было так трудно ухаживать, что наконец мама написала своим друзьям в Элмайру, чтобы они приехали и помогли за ней ходить. Приехала тетя Клара (мисс Клара Л. Сполдинг). Она нам не родственница, но мы зовем ее тетя Клара, потому что она близкая мамина подруга. Она приехала и стала помогать маме ухаживать за Эммой Най, но несмотря на хороший уход ей становилось все хуже и она умерла". Сюзи права. За полтора года в Буффало мы натерпелись столько горя и ужасов, что уже не знали покоя, и нам захотелось уехать в какое-нибудь место, либо связанное с более приятными воспоминаниями, либо совсем для нас новое. Подчиняясь безжалостному закону - год траура! - который лишает понесшего утрату человека общества друзей как раз тогда, когда он больше всего в них нуждается, мы заперлись в своем доме и жили отшельниками, не бывая в гостях и никого не принимая у себя. Было, правда, одно исключение, одно-единственное. Дэвид Грэй{153} - поэт и редактор главной газеты города - был наш близкий друг, поскольку мы оба дружили с Джоном Хэем. У Дэвида была молодая жена и ребенок. Грэи и Клеменсы часто бывали друг у друга, - только это и скрашивало для Клеменсов время их затворничества. Когда это тюремное заключение стало нам невмоготу, миссис Клеменс продала дом, а я продал свой пай в газете, и мы перебрались в Хартфорд. Сейчас у меня есть кое-какая деловая сметка, приобретенная горьким опытом и за большие деньги; но в те дни у меня ее не было. Свой пай в газете я в свое время купил у Кинни (кажется, его звали Кинни) за ту цену, какую он назначил, - двадцать пять тысяч долларов. Позднее я обнаружил, что ценным в моей покупке было только право получать материалы агентства Ассошиэйтед Пресс. Этим правом, сколько помнится, мы пользовались не очень широко. Чуть ли не каждый вечер из Ассошиэйтед Пресс нам предлагали пять тысяч слов по обычным ставкам, а мы, поторговавшись, брали пятьсот. И все-таки это право стоило пятнадцать тысяч долларов и за такую цену его легко можно было продать. Я же продал за пятнадцать тысяч весь мой пай, включая и эту единственную его ценную статью. Кинни (если его так звали) был в таком восторге от того, как ловко он всучил мне за двадцать пять тысяч пай, не стоивший и трех четвертей этой суммы, что не мог держать свою радость при себе, а с упоением хвастал направо и налево. Я мог бы объяснить ему, что он принимает за собственную ловкость нечто весьма ничтожное и жалкое. Если тут имел место триумф, яркое проявление человеческих качеств, то говорить следует не о его ловкости, а о моей глупости; вся заслуга была моя. Он был расторопный, честолюбивый и довольный собою молодой человек, и он вскоре отбыл в Нью-Йорк, на Уолл-стрит, распираемый великолепными корыстными планами - планами быстрого обогащения, планами, осуществление которых предполагало ловкость их автора и глупость другой стороны. Кинни не удержался на Уолл-стрит. Он быстро потерял все деньги, какие успел из нее выжать. 15 февраля 1906 г. [ПАРИЖСКИЕ УКРЕПЛЕНИЯ] Он [сын Твена - Ленгдон] родился преждевременно. У нас гостила одна дама. Уезжая, она захотела, чтобы миссис Клеменс проводила ее на вокзал. Я возражал. Но миссис Клеменс считала желание этой дамы законом. Гостья, прощаясь, потратила столько драгоценного времени, что Патрик, чтобы не опоздать к поезду, должен был везти их галопом. Улицы Буффало стали образцовыми много позднее. В ту пору они были вымощены крупным булыжником и не ремонтировались со времен Христофора Колумба. Так что поездка на вокзал равнялась переправе через Ламанш в штормовую погоду. Для миссис Клеменс это кончилось преждевременными родами и опасной болезнью. Я знал только одного врача, который мог ее вылечить. Это была почти богоравная миссис Глизен из Элмайры. Вот уже два года, как она умерла, а до того добрых полвека была кумиром этого города. Я тотчас послал за ней, и она к нам приехала. Лечение пошло успешно, но через неделю она объявила, что должна вернуться в Элмайру: ее ждут там дела. Я был глубоко убежден, что, побудь миссис Глизен у нас еще три дня, Ливи будет вне всякой опасности. Но миссис Глизен считала свои дела неотложными и не соглашалась остаться. Тогда я поставил у подъезда специального сторожа - с приказом никого не выпускать без моего разрешения. При сложившихся обстоятельствах бедная миссис Глизен не имела свободы выбора - и осталась у нас. Она не затаила обиды. Когда я последний раз, три года тому назад, смотрел на ее прелестное дорогое лицо и седые шелковистые волосы, она самым милым образом меня в этом заверила. Миссис Клеменс еще не успела оправиться от своей тяжелой болезни, как к нам приехала в гости из Южной Каролины ее школьная подруга, мисс Эмма Най, и слегла с тифозной горячкой. Мы взяли сиделок. Это были сиделки характерные для того времени, да и для всех предыдущих: чтобы они исправно несли дежурство у постели больного, нужно было неотлучно дежурить при них. Я дежурил при них днем, миссис Клеменс в ночное время. Чуть подремав, она вставала и будила сиделку, чтобы та дала лекарство больной. Нехватка спокойного сна не давала миссис Клеменс окрепнуть. Между тем болезнь мисс Най оказалась смертельной. Последние два-три дня миссис Клеменс не раздевалась и находилась неотлучно при ней. Эти два-три дня относятся к чернейшим в моей жизни. К любопытным чертам моего характера принадлежат периодические перемены в моем настроении, внезапные переходы от глубокой хандры к полубезумным бурям и циклонам веселости. Одержимый таким пароксизмом веселости, я послал в редакцию за большой деревянной литерой заглавного М. Перевернув ее верхом вниз, я на ней вырезал весьма приблизительную и нелепую карту Парижа и напечатал ее со вздорными комментариями и с приложением похвал этой карте от целого ряда почтенных лиц, в том числе генерала Гранта{155}. Франко-прусская война была в то время в центре внимания, так что и моя карта Парижа могла бы оказаться полезной - если бы в ней была хоть какая-нибудь польза. Она дошла до Берлина и доставила много радости учившимся там американским студентам. Студенты брали ее с собой в большую пивную и там, сидя за столиком, громко ею восхищались, пока им не удавалось привлечь внимание кого-либо из присутствовавших немецких военных. Тогда они поднимались, оставив карту лежать на столе, и дожидались в сторонке последствий. Ждать приходилось недолго. Военные накидывались на карту, сперва обсуждали ее между собой, потом приходили в ярость и, к великому восторгу студентов, кляли и поносили ее. В оценке автора этой карты Парижа военные расходились между собой: одни считали его благонамеренным, но тупым человеком, другие - законченным идиотом. 16 февраля 1906 г. [УЧЕНИЕ ДЖЕЯ ГУЛДА{155}] Из всех бедствий, постигавших нашу страну, Джей Гулд был самым ужасным. Мои соотечественники тянулись к деньгам и до него, но он научил их пресмыкаться перед деньгами, обожествлять их. Они и раньше почитали людей с достатком, но это было отчасти уважением к воле, к труду, которые потребовались, чтобы добиться достатка. Джей Гулд научил всю страну обожествлять богачей, невзирая на то, как их богатство добыто. Я не помню в дни моей юности в наших краях такого поклонения богатству. Я также не помню, чтобы в наших краях о ком-либо, жившем в достатке, было известно, что он добыл свои деньги нечестным путем. Евангелие, оставленное Джеем Гулдом, свершает свое триумфальное шествие в наши дни. Вот оно: "Делай деньги! Делай их побыстрее! Делай побольше! Делай как можно больше! Делай бесчестно, если удастся, и честно, если нет другого пути!" Это евангелие, как видно, считается общепризнанным. Мак-Карди, Макколы, Гайды, Александеры и другие бандиты, выбитые недавно со своих позиций в гигантских страховых компаниях Нью-Йорка, выступают его апостолами. Третьего дня в газетах появилось сообщение, что Маккол умирает. О других тоже не раз сообщалось за последние два-три месяца, что они накануне кончины. Не следует думать, будто они умирают от стыда и от горя, что раздели до нитки три миллиона держателей своих страховых полисов; их семьи, их вдов и сирот. Нет, не угрызения совести мучают этих людей. Они болеют от злости, что их вывели на чистую воду. Вчера - я прочел об этом сегодня в газете - Джон Маккол, совсем позабыв о своих предстоящих похоронах, преподнес американскому народу лекцию на тему о нравственности. Он знает, что все, что ни скажет богач (здоровый или умирающий, это неважно), немедленно прогремит через посредство печати от одного конца континента до другого и будет прочитано каждым, кто умеет складывать буквы в слова. Маккол проповедует, адресуясь якобы к своему сыну, на самом же деле - к нам с вами, к американцам. Первое впечатление, что он говорит искренно, и я полагаю, что он действительно искренен. Думаю, что нравственное чувство у него давно атрофировано. Думаю, что он действительно считает себя человеком высокой морали, может быть, даже святым. К тому же он убежден, что так о нем думают все. Ему поклоняются потому, что у него много денег, в особенности же потому, что на протяжении двадцати лет он добывал эти деньги нечестным путем. Я думаю, он так привык к воздаваемым ему почестям, настолько введен в заблуждение, что и в самом деле считает себя удивительным и прекрасным созданием божьим, благородным примером для грядущих веков. Он так счастлив, исполнен такой важности, так доволен собой, что можно подумать, что на совести у него нет черных пятен и в послужном кондуите ни одного преступления. Вот вам для образчика его небольшая проповедь: "РАБОТАТЬ И РАБОТАТЬ!" - ТАК ГОВОРИТ МАККОЛ "Беседуя с сыном, он рассказал о своей последней сигаре". (Нам сообщает по телеграфу специальный корреспондент "Нью-Йорк Таймс"): "Лейквуд, 15 февраля. - Джон Маккол чувствовал себя сегодня настолько бодрее, что провел продолжительную беседу со своим сыном Джоном Макколом-младшим и привел ему несколько интересных примеров из головокружительной истории своей деловой карьеры. - Джон, - сказал он, - у меня было в жизни немало поступков, о которых я сожалею, но ни одного, который заставил бы меня краснеть. Мой совет молодым людям, которые хотят добиться успеха: брать жизнь такой, как она есть, и - работать, работать!" Мистер Маккол уверен, что главное, что движет вперед человечество, - это сильная воля. Он привел пример из своей биографии: - Как-то раз, Джон, мы с твоей матушкой сидели и о чем-то беседовали. Я закурил сигару. Я был усердным курильщиком, хорошая сигара доставляла мне удовольствие. Твоя матушка не одобряла, что я курю. - Джон, - сказала она, - брось сигару. Я бросил сигару. - Джон, - сказала она, - я прошу тебя, не кури больше совсем. И сигара, которую я закурил и бросил тогда, была последней сигарой во всей моей жизни. Я решил перестать курить и перестал. Тому - ровно тридцать пять лет. Мистер Маккол привел еще несколько случаев из своей деловой практики. Его настроение заметно улучшилось. Это отчасти объясняется тем, что мистер Маккол получил сегодня сотни приветственных телеграмм в связи со вчерашним его заявлением о неизменно дружеских чувствах к Эндрью Гамильтону. "Куча телеграмм для отца из южных, северных, восточных, западных штатов. Все одобряют вчерашнее заявление, которое он сделал о своем друге судье Гамильтоне, - сообщил сегодня вечером молодой мистер Маккол, - все желают ему поскорее поправиться и быть в добром здравии. Он очень доволен". В три часа ночи у мистера Маккола был приступ сердечной слабости. Приступ был незначительным, вызывать врача не понадобилось. Он сейчас ограничен в пище, пьет молоко и бульон. Старается сбавить вес. В пять часов пополудни в доме Макколов состоялся консилиум в составе доктора Вандерпола и доктора Чарльза Л. Линдли. Они заявили миссис Маккол и миссис Дарвин П. Кингсли, дочери мистера Маккола, что находят состояние больного хорошим; непосредственной опасности нет. "Мистер Маккол отлично провел этот день, чувствует себя лучше", - заявил Маккол-младший вечером. Дальше идет нечто вроде медицинского бюллетеня. Такие бюллетени выпускаются каждодневно, когда кто-нибудь из монархов или иная, достойная благоговения персона "отлично провели день и чувствуют себя лучше". В силу причин, которые остаются для меня непонятными, этот факт должен радовать и утешать все прочее человечество. Сыновья и дочери Джея Гулда вращаются в так называемом "высшем свете" Нью-Йорка. Лет десять-двенадцать тому назад одна из его дочерей вышла замуж за титулованного француза, безмозглого фата и игрока - ценой уплаты его миллионного долга. Соглашение касалось лишь прошлых, добрачных долгов - не будущих. Но будущие долги переросли в настоящие и достигли гигантских размеров. Сейчас, желая избавиться от своей незавидной покупки, она начала бракоразводный процесс, и весь мир сочувствует ей, - разве она не достойна сочувствия? 8-9 марта 1906 г. [КТО БЫЛ ГЕК ФИНН. - ШКОЛЬНЫЕ ДРУЗЬЯ В ГАННИБАЛЕ] Вот уже тридцать лет, как я получаю за год в среднем около дюжины писем от людей, мне совершенно незнакомых, которые сами (или их отцы) знали меня во времена моего детства и юности. И почти всегда эти письма приносят мне разочарование. Каждый раз оказывается, что я не был знаком ни с этими людьми, ни с их отцами. Я не знаю имен, на которые они ссылаются; воспоминания, которыми они делятся со мной, мне ничего не говорят. Все это доказывает, что они путают меня с кем-то другим. Но наконец сегодня утром меня обрадовало письмо от человека, называющего людей, с которыми я был знаком во времена моего детства. Мой корреспондент, приложивший к своему письму газетную заметку - одну из тех, которые за последний месяц обошли всю нашу прессу, - спрашивает, действительно ли его брат, капитан Тонкри, был прототипом Гекльберри Финна. СМЕРТЬ "ГЕКЛЬБЕРРИ ФИННА" Прототип знаменитого героя Марка Твена мирно доживал свой век в Айдахо. (По телеграфу в "Таймс") "Уоллес (штат Айдахо), 2 февраля (сообщение собственного корреспондента). Капитан А.О.Тонкри, известный как "Гекльберри Финн" и, по общему мнению, послуживший прототипом знаменитого героя Марка Твена, был сегодня утром найден мертвым в своей комнате в Мэррее. Он скончался от разрыва сердца. Капитану Тонкри, уроженцу Ганнибала (штат Миссури), было шестьдесят пять лет. В молодости он плавал на пароходах по Миссисипи и Миссури, где часто встречался с Сэмюелом Клеменсом; считается, что Марк Твен писал своего Гекльберри Финна именно с него. Он поселился в Мэррее в 1884 году и до самой своей кончины вел там спокойную, уединенную жизнь. Я ответил, что Гекльберри Финном был Том Блэнкеншип. Поскольку автору этого письма, по-видимому, хорошо знаком Ганнибал сороковых годов, он без труда припомнит Тома Блэнкеншипа. Отец Тома одно время был городским пьяницей - пост в те дни совершенно определенный, хотя и неофициальный. Он был преемником генерала... (имя генерала я забыл) и некоторое время занимал этот пост единолично и нераздельно. Однако несколько позже Джимми Финн приобрел необходимую квалификацию и стал оспаривать у генерала его место. Так что одно время у нас было два городских пьяницы, и наш городок страдал от этого примерно так же, как страдали католические страны в четырнадцатом столетии, когда в мире объявилось одновременно два римских папы{160}. В "Гекльберри Финне" я нарисовал точный портрет Тома Блэнкеншипа. Он был неграмотен, неумыт, вечно голоден, но сердце у него было золотое. Он пользовался ничем не ограниченной свободой и был единственным по-настоящему независимым человеком на всю округу; поэтому он наслаждался постоянным тихим счастьем, а мы все ему отчаянно завидовали. Он нам нравился. Мы любили водить с ним компанию, а так как это строжайше запрещалось нашими родителями, дружба с ним ценилась еще выше, и во всем городке не было мальчика популярнее его. Года четыре тому назад я слышал, что он стал мировым судьей в одном из глухих поселков штата Монтана, считается прекрасным гражданином и пользуется всеобщим уважением. Пока Джимми Финн занимал пост городского пьяницы, он не задирал нос, не отгораживался от простых смертных, не был чересчур разборчив; он проявлял себя истинным и великолепным демократом и спал на заброшенном кожевенном заводе вместе со свиньями. Мой отец попытался как-то обратить его на стезю добродетели, но потерпел неудачу. Обращение заблудших на стезю добродетели не было профессией моего отца, у него это шло припадками, через довольно большие промежутки. Однажды он решил взяться за Индейца Джо. И тоже потерпел неудачу. Он потерпел неудачу, а мы, мальчишки, радовались: ибо пьяный Индеец Джо был очень интересен - просто благодеяние для нас, но трезвый Индеец Джо представлял собой крайне унылое зрелище. Поэтому мы следили за трудами моего отца с большим беспокойством, но все кончилось благополучно - к полному нашему удовольствию. Индеец Джо стал напиваться еще чаще, чем раньше, и сделался невыносимо интересным. Кажется, я в "Томе Сойере" уморил Индейца Джо голодной смертью в пещере. Но скорее всего я просто отдал дань требованиям романтической литературы. Не помню сейчас, умер ли настоящий Индеец Джо в пещере или вне ее, но зато отлично помню, что я узнал о его смерти в самую неподходящую минуту - как-то летним вечером, когда я ложился спать, а на дворе бушевала гроза, сопровождавшаяся таким ливнем, что улицы и переулки нашего городка превратились в реки, а я раскаялся во всех своих прегрешениях и решил впредь вести лучшую жизнь. Я живо помню эти ужасающие громовые раскаты, белый ослепительный свет молний и зловещий шум дождевых струй, хлещущих по стеклам. К тому времени я был уже достаточно просвещен и очень хорошо знал, что означает подобная заварушка: это сатана явился за душой Индейца Джо. Никаких сомнений у меня не было. Именно такой музыке и надлежало сопровождать отбытие Индейца Джо в преисподнюю; и если бы сатана явился за ним с меньшим шумом, я был бы несказанно удивлен и озадачен. Каждый раз, когда вспыхивала молния, я дрожал и съеживался, охваченный смертельным ужасом, а в промежутках чернильного мрака оплакивал свою неизбежную гибель и молил пощадить меня на этот раз и дать мне возможность исправиться, - молил с энергией, чувством и искренностью, обычно совершенно чуждыми моей натуре. Однако утром я понял, что тревога оказалась ложной, и почел за благо жить пока по-прежнему, в ожидании следующего напоминания. Мудрое изречение гласит: "История повторяется". Недели две тому назад у нас обедала племянница моей жены (урожденная Джулия Ленгдон) со своим мужем Эдвардом Лумисом, - он вице-президент Делавэрской и Лакавоннской железнодорожной компании. В свое время он часто приезжал в Элмайру (штат Нью-Йорк) по служебным делам, а в пору своего жениховства бывал там, разумеется, еще чаще и в результате познакомился со многими жителями этого города. За обедом он упомянул одно обстоятельство, которое мгновенно перенесло меня лет на шестьдесят назад, и я снова очутился в моей маленькой спальне в ту бурную ночь. Он сказал, что мистер Бакли был пономарем одной из двух епископальных церквей Элмайры и в течение многих лет с большим успехом приглядывал за мирскими делами этой церкви, так что весь приход считал его надежнейшей опорой, даром божьим и бесценным сокровищем. Однако он обладал двумя недостатками - не ахти какими страшными, но находившимися в вопиющем противоречии с его глубокой религиозностью: он выпивал, а кроме того - уснащал свою речь божбой похлеще тормозного кондуктора. Возникло движение, имевшее целью убедить его искоренить в себе эти пороки, и в конце концов он посоветовался со своим приятелем, тоже пономарем, но другой епископальной церкви, который страдал теми же недостатками, в той же степени огорчавшими весь его приход, - и вдвоем они решили обратиться на стезю добродетели, но не оптом, а в розницу. Они дали зарок не пить и стали ждать, что из этого получится. Девять дней все шло как нельзя лучше, и их всячески хвалили и поздравляли. Затем, в канун Нового года, им пришлось отправиться по делам в местечко, находящееся в полутора милях от Элмайры, как раз по ту сторону границы штата Нью-Йорк. Они очень мило провели вечер в буфете гостиницы, но под конец праздничное веселье местных обывателей стало их раздражать. Ночь была очень холодная, и подымаемые вокруг бесчисленные стаканы горячего пунша начали оказывать на новоявленных трезвенников сильное действие. В конце концов приятель Бакли сказал: - Бакли, а знаешь что, ведь мы находимся за пределами нашей епархии! На этом и закончилось обращение Э 1. Затем они попробовали обращение Э 2. Некоторое время результаты были великолепны, и друзья снискали общее одобрение. Однажды муж моей племянницы, встретившись с Бакли на улице, сказал в разговоре: - Вы мужественно боролись со своими недостатками. Мне известно, что в номере первом вы потерпели неудачу, но мне также известно, что номер два протекает весьма успешно. - Да, - ответил Бакли, - с номером два пока все идет как по маслу, и мы смотрим на будущее с надеждой. Лумис сказал: - Бакли, у вас, разумеется, как и у всех людей, есть свои тревоги, но по вашему виду об этом ни за что нельзя догадаться. Я еще ни разу не видел вас грустным. Вы действительно всегда веселы? Всегда-всегда? - Ну, как сказать, - ответил тот. - Нет, конечно, мне не всегда весело на сердце, но... Ну, вы, наверно, сами знаете, как бывает, когда проснешься ночью. Весь мир погружен во мрак, и так и кажется, что вот-вот разразится буря, начнется землетрясение или приключится еще какая-нибудь беда, и на душе вдруг становится холодно и неуютно... Так вот: когда со мной случается такое, я вдруг осознаю, какой я грешник, и от этих мыслей сердце у меня так колотится, словно сейчас разорвется, и такой меня охватывает ужас - ну, просто не могу описать, - что мурашки по коже бегают, и я встаю с постели, и падаю на колени, и молюсь, молюсь, молюсь, и даю обет исправиться... ну и все прочее. А потом утром солнышко весело сияет, птички поют - и весь мир кажется таким прекрасным, что я тоже, разрази меня бог, подбодряюсь. А теперь я приведу небольшой отрывок из письма мистера Тонкри. Вот он: "Несомненно, вы затруднитесь вспомнить, кто я такой. Я скажу вам. В детстве я жил в Ганнибале (штат Миссури) и учился вместе с вами в школе мистера Доусона, и вместе с Сэмом и Уиллом Боуэнами и Энди Фьюком и еще многими ребятами, чьи имена я забыл. Я был для своих лет очень мал ростом, и меня прозвали "Маленький Алек Тонкри". Алека Тонкри я не помню, но со всеми остальными, кого он упомянул, я был знаком не менее близко, чем с нашими городскими пьяницами. Я отчетливо помню школу Доусона. Если бы я захотел описать ее, то мог бы, не особенно себя затрудняя, перенести это описание сюда со страниц "Тома Сойера". Я хорошо помню заманчивые дремотные звуки лета, которые доносились через открытое окно с Кардифской горы - нашего мальчишеского рая, - и, сливаясь с бормотанием зубрящих учеников, делали это бормотание еще более заунывным. Я помню Энди Фьюка, самого старшего из нас - двадцатипятилетнего молодого человека. Я помню самую младшую из нас - Нэнни Аусли, семилетнюю девчушку. Я помню девятнадцатилетнего Джорджа Робардза, единственного ученика нашей школы, который занимался латынью. Смутно мне припоминаются и остальные из двадцати пяти мальчиков и девочек. Мистера Доусона я помню отлично. Я помню его сына Теодора, который был на редкость хорошим мальчиком. Да что там - он был чрезвычайно хорошим, сверхъестественно хорошим, оскорбительно хорошим, омерзительно хорошим - и пучеглазым, - и я утопил бы его, подвернись подходящий случай. В нашей школе мы все были равны и, насколько я помню, сердца наши не ведали зависти; правда, мы завидовали Арчу Фьюку - брату вышеупомянутого Энди. В летнюю пору мы все, разумеется, ходили босиком. Арч Фьюк был примерно моим ровесником: ему было лет десять-одиннадцать. Зимой мы относились к нему терпимо, ибо когда он ходил в башмаках, его великое дарование было скрыто от наших взоров - и мы о нем забывали. Но летом Арч отравлял нам жизнь. Мы все отчаянно завидовали ему - ведь он умел пригибать большой палец на ноге к самой подошве, а потом отпускать его со щелчком, который был слышен за тридцать шагов. Никому другому в школе не удавалось добиться подобного эффекта, и у Арча не было соперников в области физических достоинств, кроме Теодора Эдди, который умел шевелить ушами, как лошадь. Впрочем, всерьез их сравнивать не приходилось: ведь когда он шевелил ушами, ничего не было слышно, так что все преимущества были на стороне Арча Фьюка. Пятница, 9 марта 1906 г. Я говорю о том, что было шестьдесят лет назад и еще раньше. Я помню имена некоторых из моих школьных товарищей, и даже их лица порой на мгновение всплывают перед моими глазами - ровно настолько, чтобы я успел их узнать, а затем опять исчезают. Так я увидел Джорджа Робардза, изучавшего латынь, худого, бледного, старательного, самозабвенно уткнувшегося в книгу, снова увидел его прямые черные волосы, свисающие по обеим сторонам лица ниже подбородка, словно две занавески. Вот он мотнул головой и забросил одну из этих занавесок на затылок - будто бы для того, чтобы она ему не мешала, а на самом деле для шика. В те дни среди мальчишек высоко ценились такие послушные волосы, которые можно было отбросить назад одним движением головы. Мы все глубоко завидовали Джорджу Робардзу. Никому из нас не удавалось проделать такую штуку со своими волосами. У меня и у моего брата Генри на голове была густая шапка кудрей. Мы испробовали все средства, чтобы разгладить эти упрямые завитки и заставить их послушно отлетать назад, - но безуспешно. Порой, хорошенько намочив нашу шевелюру и затем приклеив волосы к черепу с помощью гребня и щетки, мы ухитрялись на время их выпрямить и испытывали прилив радостной надежды. Но стоило нам мотнуть головой, как тщательно выпрямленные пряди снова свертывались в кудри, и нас снова охватывало уныние. Джордж был во всех отношениях прекрасным юношей. Они с Мэри Мосс дали друг другу клятву в вечной верности, когда были еще совсем детьми, и считались женихом и невестой. Но вот в нашем городке поселился мистер Лейкнен и сразу стал видным и почитаемым гражданином. Он давно уже слыл хорошим юристом. Он был образован, хорошо воспитан, серьезен почти до строгости, а разговаривал и держался с большим достоинством. По тем временам он считался довольно старым холостяком. Его ждало блестящее будущее. Весь наш городок взирал на него с боязливым уважением, и, разумеется, о подобной партии девушки могли только мечтать. Цветущая красавица Мэри Мосс удостоилась чести ему понравиться. Он стал ухаживать за ней и получил ее согласие. Все говорили, что она поступила так, повинуясь родителям, а не велению сердца. Они поженились. И теперь все стали говорить, что он сам занялся ее дальнейшим образованием, намереваясь сообщить ей те знания, которые сделают ее достойной спутницей его жизни. Может быть, все это было правдой. А может быть, и нет. Но, во всяком случае, это было интересно. А большего для городка вроде нашего и не требуется. Джордж вскоре уехал куда-то далеко и умер там, - "от разбитого сердца", сказали все. Это могло быть и правдой, потому что у него для этого были все основания. Ему не скоро удалось бы отыскать вторую Мэри Мосс. Как давно произошла эта маленькая трагедия! Теперь память о ней хранится лишь в нескольких седых головах. Лейкнен давно умер, но Мэри еще жива и по-прежнему красива, хотя у нее есть внуки. Я видел ее и одну из ее замужних дочерей, когда четыре года назад ездил в Миссури получать почетную степень доктора прав Миссурийского университета. Джон Робардз был младшим братом Джорджа - крохотный мальчуган с лицом, обрамленным золотыми занавесками, которые ниспадали ниже плеч и отбрасывались назад совершенно упоительным образом. Двенадцати лет, когда началась золотая лихорадка 1849 года, он вместе со своим отцом отправился через Великие равнины в Калифорнию, и я помню, как их кавалькада отбыла на Запад. Мы все сбежались посмотреть на отъезд, сгорая от зависти. И снова я вижу огромную лошадь, а на ней - гордого мальчугана с золотыми волосами, падающими на плечи. Мы все собрались поглазеть, сгорая от зависти, когда два года спустя он вернулся в ореоле ослепительной славы, - ведь он совершил путешествие! Никто из нас не уезжал дальше чем за сорок миль от родного города, а он пересек весь континент! Он побывал на золотых приисках, которые представлялись нам волшебной страной. И он совершил еще более удивительный подвиг: он побывал на кораблях - на кораблях, которые плавали по настоящему океану, по трем настоящим океанам. Ведь он проплыл на юг по Тихому океану, обогнул мыс Горн среди айсбергов, метелей и зимних бурь, а затем понесся на север, подгоняемый пассатом, и пересек кипящие экваториальные воды. Его загорелое лицо было доказательством того, что ему пришлось пережить. Каждый из нас не задумываясь продал бы душу черту за честь поменяться местом с Джоном. Я снова увиделся с ним, когда ездил в Миссури, четыре года назад. Он был уже стар, - хотя и не так стар, как я, - и бремя жизни тяжело давило его плечи. Он сказал, что его двенадцатилетняя внучка читала мои книги и очень хотела бы познакомиться со мной. Это было грустное знакомство, так как она не могла уже выходить из своей комнаты и была обречена на безвременную смерть. И Джон знал, что жить ей осталось недолго. Ей было двенадцать лет - так же, как и ее деду, когда он отправился в свое великое путешествие. В ней я словно опять увидел того мальчика. Казалось, он вернулся из далекого прошлого и предстал передо мной в золотом сиянии своей юности. Она страдала сердечной болезнью, и ее короткая жизнь оборвалась несколько дней спустя. Другим моим однокашником был Джон Гарс. А одной из самых хорошеньких девочек в школе считалась Эллен Керчвел. Они выросли и поженились. Он стал преуспевающим банкиром, видным и уважаемым человеком в своем городе. Он умер несколько лет тому назад, богатый и всеми почитаемый. "Он умер", - вот что мне приходится писать о большинстве этих мальчиков и девочек. Его вдова жива и радуется на своих внуков. Я видел могилу Джона, когда ездил в Миссури. В те дни, когда мне только исполнилось девять лет, у мистера Керчвела был подмастерье, а также рабыня, обладавшая множеством достоинств. Но я не могу ни похвалить, ни простить этого доброго подмастерья и эту добрую рабыню, - ведь они спасли мне жизнь. В один прекрасный день я играл на бревне, которое, по моим расчетам, было привязано к плоту, - на самом деле оно к нему привязано не было; оно вдруг перевернулось и сбросило меня в Медвежью речку. Когда я успел уже дважды погрузиться с головой и поднимался к поверхности, чтобы совершить третье - роковое - нисхождение на дно, моя рука появилась над водой, и рабыня мистера Керчвела схватила ее и вытащила меня на берег. Не прошло и недели, как я снова лежал на дне, но, конечно, этому подмастерью понадобилось проходить там в такую неподходящую минуту, - и он бросился в воду, нырнул, пошарил в тине, нашел меня, вытащил на берег и откачал. Так я был спасен вторично. Я тонул еще семь раз, прежде чем научился плавать, - один раз опять в Медвежьей речке и шесть раз в Миссисипи. Я не помню, какие именно люди своим несвоевременным вмешательством воспрепятствовали намерениям провидения, которое куда мудрее их, но все равно у меня на них до сих пор зуб. Моим однокашником был также Джон Мередит, мальчик необычайно кроткий и уступчивый. Он вырос и, когда началась Гражданская война, стал чем-то вроде начальника партизанского отряда южан; и мне рассказывали, что во время нападений на семьи северян в округе Монро - прежде это были друзья и близкие знакомые его отца - он был беспощаден и кровожаден, как никто другой. Мне трудно поверить, что речь идет о кротком товарище моих школьных дней, но тем не менее это может быть правдой. Ведь и Робеспьер в детстве был таким. Джон уже много лет спит в могиле. Я учился также вместе с Уиллом Боуэном и его братом Сэмом, который был моложе его года на два. Перед началом Гражданской войны оба служили лоцманами на пароходах, курсировавших между Сент-Луисом и Новым Орлеаном. Когда Сэм был еще очень молод, с ним произошла странная история. Он влюбился в шестнадцатилетнюю девушку, единственную дочь богатого немца-пивовара. Он хотел жениться на ней, но оба они полагали, что папенька не только не даст своего согласия, но и запретит Сэму бывать у них. Старик был настроен совсем иначе, однако они об этом не знали. Он следил за ними, но отнюдь не враждебным взглядом. Легкомысленная парочка в конце концов вступила в тайную связь. Вскоре старик отец умер. Вскрыли завещание, и оказалось, что он оставил все свое богатство миссис Сэмюел Боуэн. Тогда бедняги совершили новую ошибку. Они отправились во французское предместье Каронделе и уговорили мирового судью зарегистрировать их брак, пометив его задним числом. У старого пивовара имелись какие-то племянники, племянницы, двоюродные братья и сестры и прочие ценности того же сорта. Эта компания пронюхала об обмане, представила доказательства и завладела имуществом покойного. И вот Сэм остался с молоденькой женой на руках, а у него ничего не было, кроме лоцманского жалованья. Несколько лет спустя Сэм вместе с еще одним лоцманом вели пароход из Нового Орлеана в Сент-Луис, как вдруг среди многочисленных пассажиров и команды вспыхнула эпидемия желтой лихорадки. Заболели и оба лоцмана, так что некому было стоять у штурвала. Пароход причалил к острову номер 82 и стал ждать помощи. Оба лоцмана вскоре умерли и были похоронены на острове, где и лежат до сих пор, если только река не размыла могилы и не унесла их кости, - что, весьма возможно, случилось уже давно. Понедельник, 12 марта 1906 г. [ИЗБИЕНИЕ МОРО] Оставим пока моих товарищей, с которыми я учился шестьдесят лет назад, - мы вернемся к ним позднее. Они меня очень интересуют, и я не собираюсь расставаться с ними навсегда. Однако даже этот интерес уступает место впечатлению от происшедшего на днях события. Мир был оповещен об этом событии в прошлую пятницу, когда наше правительство в Вашингтоне получило от командующего нашими войсками на Филиппинах официальную телеграмму примерно следующего содержания: Племя темнокожих дикарей моро укрепилось в кратере потухшего вулкана, неподалеку от Холо; и поскольку они относились к нам враждебно и были озлоблены, так как мы в течение восьми лет пытались лишить их свободы и законных прав, занятая ими позиция представлялась угрожающей. Командующий нашими войсками генерал Леонард Вуд{169} выслал разведку. Последняя установила, что все племя моро вместе с женщинами и детьми насчитывает шестьсот человек, что кратер расположен на вершине горы, в двух тысячах двухстах футах над уровнем моря, и что подъем туда для наших войск и артиллерии очень труден. Тогда генерал Вуд приказал произвести внезапное нападение и сам отправился с войсками, чтобы проследить за выполнением своего приказа. Наши войска поднялись на гору кружными и трудными тропами, захватив с собой также и пушки. Какие именно - точно не указывалось, но в одном месте их пришлось на канатах втаскивать по крутому обрыву высотой футов около трехсот. Когда наши войска приблизились к краю кратера, началась битва. Число наших солдат составляло пятьсот сорок человек. Кроме того, имелись вспомогательные силы - отряд туземной полиции, состоящей у нас на жалованье (численность не указана), и отряд морской пехоты (численность не сообщена). Однако можно считать, что силы сражающихся были приблизительно равны: шестьсот наших солдат - на краю кратера, и шестьсот мужчин, женщин и детей на дне кратера. Глубина кратера - пятьдесят футов. Приказ генерала Вуда гласил: "Убейте или возьмите в плен эти шестьсот человек". Началась битва (так официально называется то, что произошло). Наши войска открыли по кратеру артиллерийский огонь, подкрепляя его стрельбой из своих смертоносных винтовок с точным прицелом; дикари отвечали яростными залпами - скорее всего, ругани; впрочем, последнее - это только мое предположение, а в телеграмме оружие, которым пользовались дикари, не указано. До сих же пор моро обычно пускали в ход ножи и дубины, а иногда допотопные мушкеты (в тех редких случаях, когда их удавалось выменять у торговцев). В официальном сообщении сказано, что обе стороны сражались с большой энергией, что битва длилась полтора дня и закончилась полной победой американского оружия. Насколько полна эта победа, указывает тот факт, что из шестисот моро в живых не осталось ни одного. Насколько она блестяща, указывает другой факт, а именно: из наших шестисот героев на поле брани пало только пятнадцать. Генерал Вуд наблюдал битву с начала и до конца. Его приказ гласил: "Убейте или возьмите в плен" этих дикарей. Очевидно, наша маленькая армия истолковала это "или" как разрешение убивать или брать в плен, смотря по вкусу; и так же очевидно, что их вкус был тем же самым, который уже восемь лет проявляют наши войска на Филиппинах{170}, - вкусом христиан-мясников. Официальное сообщение надлежащим образом превозносит и приукрашивает "героизм" и "доблесть" нашей армии, оплакивает гибель пятнадцати павших и описывает раны тридцати двух наших воинов, которые пострадали во время боевых действий, причем описывает их в интересах будущих историков Соединенных Штатов, с мельчайшими подробностями. В сообщении упоминается, что локоть одного из рядовых был поцарапан метательным снарядом, и указывается фамилия этого рядового. Другому снаряд оцарапал кончик носа. Его фамилия тоже была упомянута в телеграмме, где слово стоит один доллар пятьдесят центов. В сообщении, пришедшем на следующий день, подтверждались полученные накануне сведения, снова назывались фамилии наших пятнадцати убитых и тридцати двух раненых, и опять давалось подробное описание ран, раззолоченное соответствующими прилагательными. Давайте вспомним две-три подробности нашей военной истории. В одной из величайших битв Гражданской войны было убито и ранено около десяти процентов солдат обеих сторон. При Ватерлоо, в котором участвовало четыреста тысяч человек, за пять часов было убито и ранено около пятидесяти тысяч, а триста пятьдесят тысяч остались целы и невредимы, в полной готовности для новых военных авантюр. Восемь лет назад, когда разыгрывалась жалкая комедия, именуемая Кубинской войной{171}, мы призвали под ружье двести пятьдесят тысяч человек. Мы дали немало блестящих сражений и к концу войны потеряли из наших двухсот пятидесяти тысяч ранеными и убитыми на поле боя двести шестьдесят восемь человек и, кроме того, - благодаря искусству армейских врачей - в четырнадцать раз больше в полевых и тыловых госпиталях. Мы не истребили испанцев поголовно - отнюдь нет. В каждом бою наши враги несли потери, примерно равные двум процентам их общей численности. Сравните все это с великолепными статистическими данными, полученными из кратера, где укрылись моро! С каждой стороны в бою участвовало по шестьсот человек; мы потеряли пятнадцать человек убитыми на месте, и еще тридцать два было ранено, - считая вышеупомянутые нос и локоть. У противника было шестьсот человек, включая женщин и детей, и мы уничтожили их всех до одного, не оставив в живых даже младенца, чтобы оплакивать погибшую мать. Несомненно, это самая великая, самая замечательная победа, одержанная христианскими войсками Соединенных Штатов за всю их историю. Так как же было принято сообщение о кой? Все газеты этого города с населением в четыре миллиона тринадцать тысяч человек напечатали это великолепное известие в пятницу утром под великолепными заголовками. Но ни в одной из редакционных статей не было упомянуто о нем ни единым словом. То же самое известие снова было напечатано в ту же пятницу во всех вечерних газетах, - и снова их передовые молчали о нашей неслыханной победе. Дополнительные статистические данные и прочие факты появились во всех утренних газетах, - и по-прежнему в передовицах ни восторга по их поводу, ни вообще какого-либо упоминания о них. Эти же добавления появились в вечерних газетах (в ту же субботу), - и снова ни малейшего на них отклика. В столбцах, отведенных под письма в редакцию, ни в пятницу, ни в субботу, ни в утренних, ни в вечерних газетах не встретилось ни единого упоминания о "битве". Обычно в этом разделе бушуют страсти читателя-гражданина; он не пропустит ни одного события, будь оно крупным или мелким, без того, чтобы не излить там свою хвалу или порицание, свою радость или возмущение. Но, как я уже сказал, эти два дня читатель хранил то же непроницаемое молчание, что и редакции газет. Насколько мне удалось установить, только один человек из всех восьмидесяти миллионов позволил себе публично высказаться по поводу столь знаменательного события - это был президент Соединенных Штатов. Всю пятницу он молчал столь же усердно, как и остальные. Но в субботу он почувствовал, что долг повелевает ему как-то откликнуться на это событие; он взял перо и исполнил свой долг. Если я знаю президента Рузвельта, - а я убежден, что знаю его, - это высказывание стоило ему большего стыда и страдания, чем любое другое, произнесенное его устами или выходившее из-под его пера. Я его отнюдь не порицаю. На его месте и я, подчиняясь служебному долгу, был бы вынужден написать то же самое. Этого требовал обычай, давняя традиция, отступить от которой он не мог. Иного выхода у него не было. Вот что он написал: Вашингтон, 10 марта Вуду. Манила. Поздравляю вас, а также офицеров и солдат, находящихся под вашей командой, с блестящей военной операцией, во время которой вы и они столь достойно поддержали честь американского флага. (Подпись): Теодор Рузвельт Все это заявление - простая дань традиции. В нем нет ни одного искреннего слова. Президент превосходно понимал, что загнать шестьсот беспомощных и безоружных дикарей в кратер, как крыс в крысоловку, а затем в течение полутора дней методически их истреблять с безопасных позиций на высотах - это еще не значит совершить блестящую военную операцию; и что это деяние не стало бы блестящей военной операцией, даже если бы христианская Америка в лице оплачиваемых ею солдат поражала бы несчастных моро вместо пуль библиями и "Золотой заповедью"{173}. Он превосходно понимал, что наши одетые в мундир убийцы не поддержали чести американского флага, а наоборот - в который уже раз на протяжении восьми лет войны на Филиппинах обесчестили его. На следующий день, в воскресенье (это было вчера), телеграф принес дополнительные известия - еще более великолепные, делающие еще большую честь нашему флагу; и кричащие заголовки возвещают: ВО ВРЕМЯ БОЙНИ В КРАТЕРЕ ПОГИБЛО МНОГО ЖЕНЩИН. "Бойня" - хорошее слово; в самом полном словаре не найдешь лучшего. Следующая строка, тоже набранная жирным шрифтом, гласит: ЖЕНЩИНЫ И ДЕТИ СМЕШАЛИСЬ С ТОЛПОЙ В КРАТЕРЕ И ПОГИБЛИ ВМЕСТЕ С ОСТАЛЬНЫМИ. Речь идет всего только о нагих дикарях, и все же становится как-то грустно, когда взгляд падает на слово "дети", - ведь оно всегда было символом невинности и беспомощности, и благодаря его бессмертной красноречивости цвет кожи, вера, национальность куда-то исчезают, и мы помним одно: это дети, всего лишь дети. И если они плачут от испуга, если с ними случилась беда - необоримая жалость сжимает наши сердца. Перед нашими глазами встает картина. Мы видим крохотные фигурки. Мы видим искаженные ужасом личики. Мы видим слезы. Мы видим слабые ручонки, с мольбой цепляющиеся за мать... Но видим мы не тех детей, о которых говорим: на их месте мы представляем себе малышей, которых мы знаем и любим. Следующий заголовок, словно солнце в зените, пылает яркими лучами американо-христианской славы: ЧИСЛО УБИТЫХ ДОСТИГЛО УЖЕ 900. Никогда еще я так не гордился американским флагом! Следующий заголовок сообщает, какие надежные позиции занимали наши солдаты. Он гласит: В ЯРОСТНОЙ БИТВЕ НА ВЕРШИНЕ ГОРЫ ДАХО НЕВОЗМОЖНО ОТЛИЧИТЬ МУЖЧИН ОТ ЖЕНЩИН. Нагие дикари были так далеко внизу, на дне кратера-западни, что наши солдаты не могли отличить женскую грудь от маленьких мужских сосков; они были так далеко, что солдаты не могли отличить еле ковыляющего двухлетнего карапуза от темнокожего великана. Это, несомненно, наименее опасная битва, в которой когда-либо принимали участие солдаты-христиане любой национальности. Следующий заголовок сообщает: БОЙ ИДЕТ ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ. Следовательно, нашим солдатам потребовалось не полтора дня, а четыре. Это был долгий упоительный пикник, во время которого можно было сидеть сложа руки, постреливать "Золотой заповедью" в людей, мечущихся по кратеру, и мысленно сочинять письма восхищенным родным с описанием славных подвигов. Моро сражались за свою свободу тоже четыре дня, но для них это было печальное время. Каждый день они видели, как гибнут двести двадцать пять человек их соплеменников, так что ночью им было о чем горевать и кого оплакивать, причем вряд ли они утешались мыслью, что в свою очередь успели убить четверых своих врагов, а еще нескольких ранить в локти и в нос, - это им, наверное, не было известно. Последний заголовок сообщает: ЛЕЙТЕНАНТ ДЖОНСОН, СБРОШЕННЫЙ ВЗРЫВОМ СО СКАЛЫ, ОТВАЖНО ВОЗГЛАВЛЯЕТ АТАКУ. Лейтенант Джонсон просто заполняет телеграммы, начиная с самой первой. Он и его рана пронизывают их своим блеском, словно искра, пробегающая огненной змейкой по уже обуглившемуся листку бумаги. На ум невольно приходит один из недавних фарсов Гиллета{175} "Слишком много Джонсона". Судя по всему, Джонсон оказался единственным из наших раненых, чьей раной можно было хоть как-то козырнуть. Она наделала больше шуму в мире, чем любое другое событие такого же рода, с тех самых пор, как Шалтай-Болтай{175} упал со стены и разбился. Трудно сказать, что вызывает больший экстаз в официальных депешах - восхитительная рана Джонсона или девятьсот безжалостных убийств. Восторги, которые по цене полтора доллара за слово изливает Белому дому армейский штаб, находящийся в другом полушарии, зажгли ответный восторг в груди президента. Оказывается, бессмертно раненный лейтенант принимал под командой подполковника Теодора Рузвельта участие в битве при Сан-Хуан-Хилл - этом двойнике Ватерлоо{175}, - когда полковник - ныне генерал-майор - Леонард Вуд отправился в тыл за пилюлями и пропустил сражение. Президент питает слабость ко всем, кто был участником этого кровавого столкновения двух военных солнечных систем, и поэтому он, не тратя времени, послал раненому герою телеграмму: "Как вы себя чувствуете?" И получил ответ: "Благодарю, прекрасно". Историческое событие! Оно станет достоянием потомства. Джонсон был ранен в плечо осколком. Осколком гранаты - поскольку было сообщено, что причиной всему был взрыв гранаты, который и сбросил Джонсона со скалы. У моро в кратере пушек не было, следовательно Джонсона со скалы сбросил взрыв нашей собственной гранаты. Таким образом, достоянием истории стал тот факт, что единственный наш офицер, получивший достойную упоминания рану, стал жертвой своих же соратников, а не врага. Если бы мы поместили наших солдат вне радиуса действия наших пушек, весьма вероятно, что мы вышли бы из самой поразительной битвы во всей истории без единой царапины. Среда, 14 марта 1906 г. Зловещий паралич прессы не проходит. В "Письмах читателей" мелькнули - в весьма незначительном количестве - гневные упреки по адресу президента, так странно назвавшего эту трусливую резню "блестящей военной операцией" и похвалившего наших мясников за то, что они "достойно поддержали честь флага". Но все передовые об этой военной операции дружно молчат. Надеюсь, что молчание это не будет нарушено. По-моему, оно столь же красноречиво, сокрушительно и действенно, как самые негодующие слова. Когда человек засыпает среди шума, он спит спокойно, но стоит шуму прекратиться - и тишина его будит. Эта тишина длится уже пять дней. И конечно же - она будит сонную нацию. И конечно - нация задумывается над тем, что это означает. Такого пятидневного молчания вслед за потрясающим событием свет не видывал с тех пор, как родилась ежедневная пресса. Вчера на обеде без дам, в честь отъезда Джорджа Харви{176} в Европу, говорилось только о блестящей военной операции, и не было сказано ничего, что президент, или генерал-майор Вуд, или попорченный Джонсон могли бы счесть комплиментом или хвалой, достойной занесения в историю нашей страны. Харви сказал, что, по его мнению, негодование и стыд, вызванные этим эпизодом, будут все глубже въедаться в сердце нации, все сильнее воспаляться там и не останутся без последствий. По его мнению, это погубит республиканскую партию и президента Рузвельта. Я не верю, что это предсказание сбудется, ибо пророчества, обещающие что-либо нужное, желательное, хорошее, достойное, никогда не сбываются. Сбывшиеся пророчества такого рода подобны справедливым войнам - их так мало, что они просто не считаются. Позавчерашняя телеграмма от счастливого генерала Вуда по-прежнему была составлена в самых радужных тонах. В ней по-прежнему с гордостью описывались подробности того, что именовалось "ожесточенной рукопашной схваткой". Генерал Вуд, по-видимому, не подозревает, что он, как говорится, выдал себя с головой. Ведь если бы дело действительно дошло до ожесточенной рукопашной схватки, то девятьсот дерущихся врукопашную бойцов, да к тому же дерущихся ожесточенно, непременно должны были бы убить более пятнадцати наших солдат, прежде чем погибли бы сами - до последнего мужчины, женщины и ребенка. Ну так вот: тон вчерашней телеграммы чуть-чуть изменился, - словно генерал Вуд собирается умерить свои восторги и начать оправдываться и объяснять. Он заявляет, что берет на себя всю ответственность за сражение. Следовательно, он почувствовал, что за царящим здесь молчанием скрывается потребность кого-то обвинить. Он утверждает, что "во время сражения не имело места преднамеренное истребление женщин и детей, но что многие из них были убиты, так как моро прикрывались ими во время рукопашной". Такое объяснение лучше, чем ничего; гораздо лучше. Однако, раз сражение велось главным образом врукопашную, к концу четырехдневной бойни должна была наступить минута, когда в живых остался только один туземец. У нас там было шестьсот человек; мы потеряли только пятнадцать; почему же наши шестьсот солдат убили этого последнего моро - может быть, женщину, может быть, ребенка? Генерал Вуд, несомненно, убедится, что объяснение - задача для него непосильная. Он, несомненно, убедится, что человеку, исполненному соответствующего духа и располагающему соответствующими воинскими силами, куда легче истребить девятьсот невооруженных дикарей, чем объяснить, почему он так беспощадно довел эту работу до конца. Вслед за этим генерал Вуд, сам того не замечая, порадовал нас неожиданной вспышкой юмора, откуда следует, что ему полезно было бы редактировать свои донесения: "Многие моро притворялись мертвыми и коварно убивали американских санитаров, которые оказывали помощь раненым". Странная картина! Санитары стараются оказать помощь раненым дикарям! Но с какой целью? Дикари были все истреблены. С самого начала предполагалось истребить их всех до одного. Так какой же смысл оказывать временную помощь человеку, которого вслед за тем уничтожат? Депеши называют эту бойню "битвой". На каком основании? В ней не было ни малейшего сходства с битвой. В любой битве приходится пять раненых на одного убитого. Когда эта так называемая битва окончилась, на поле боя должно было лежать не меньше двухсот раненых дикарей. Куда они делись? Ведь в живых не осталось ни одного моро! Вывод ясен: мы завершили свои четырехдневные труды и подчистили все недоделки, хладнокровно прикончив этих беспомощных людей. Радость президента по поводу этого выдающегося события приводит мне на память ликование одного из его предшественников. Когда в 1901 году пришло известие, что полковник Фанстон нашел горное убежище филиппинского патриота Агинальдо и взял его в плен с помощью особого военного искусства, которое научило его подделывать документы, лгать, переодевать своих солдат-мародеров в форму врага, выдавать себя и их за друзей Агинальдо, дружески пожимать руку офицерам Агинальдо, чтобы рассеять их подозрения, и тут же стрелять в них, - когда телеграмма, возвещавшая об этой "блестящей военной операции", достигла Белого дома, то, по словам газет, смиреннейший, кротчайший и добрейший из людей - президент Мак-Кинли{178} - не мог совладать с охватившей его восторженной радостью и вынужден был дать ей выход в движениях, напоминавших пляску. 20 марта 1906 г. [МИСТЕР РОКФЕЛЛЕР{179} И БИБЛИЯ] Теологические изыскания мастера Джона Рокфеллера-младшего - одна из крупнейших американских потех. Каждое воскресенье молодой Рокфеллер толкует какой-нибудь библейский текст в своей школе. Назавтра агентство Асошиэйтед Пресс и газеты сообщают об этом, и вся страна начинает смеяться. Американцы смеются, но не знают, в своей недогадливости и простоте, что смеются они над собой. Да, над собой. Молодому Рокфеллеру, вероятно, лет тридцать пять. Он некрасив, скромен, лишен чувства юмора, искренне доброжелателен и зауряден во всех отношениях. Если бы он предъявил лишь свои скромные умственные способности без миллионов отца, его толкование библии осталось бы никому не известным. Но его отец считается самым богатым человеком на свете, и потому теологические кувыркания Рокфеллера-сына считаются интересными и содержательными. Полагают, что старший Рокфеллер стоит миллиард долларов. Налоги он платит с двух с половиной миллионов. Он - убежденный христианин, христианин-самоучка и уже много лет состоит адмиралом воскресной школы в Кливленде, в штате Огайо. Уже много лет он там выступает с беседами и объясняет слушателям воскресной школы, как он раздобыл свои доллары. И все эти годы они слушают как зачарованные и делят свое преклонение между богом и мистером Рокфеллером - с перевесом в пользу последнего. И эти беседы отца передаются по всей нашей стране и читаются с не меньшим восторгом, чем теологические изыскания сына. Я уже говорил, что американцы смеются над тем, как молодой Рокфеллер комментирует библию. Между тем им надлежало бы знать, что так же толкуют им библию с каждой церковной кафедры и так толковали многим поколениям до них. Было бы тщетно искать там хоть одну новую мысль (если вообще позволительно искать мысль у теологов). Метод молодого Рокфеллера повсеместно принят церковниками. Церковь столетиями промышляет извлечением изящной морали из неприглядной действительности. Рассуждения Рокфеллера - это лохмотья одежды, давно уже сношенной церковью. Все они из того же замшелого реквизита, возраст которого - сотни и сотни лет. Молодой Джон никогда не исследовал библию, он знакомился с ней с одной-единственной целью: подогнать ее текст к тем суждениям, которые он когда-то усвоил из вторых рук. По свежести и оригинальности мысли его проповеди на уровне проповедей всех других богословов, начиная от папы римского и вплоть до него самого. Американцы смеются, слушая глубокомысленные рассуждения молодого Рокфеллера о характере и поступках библейского Иосифа, но разве американская церковь не истолковывает поступки и личность Иосифа столь же нелепо и вздорно? Американцам пора бы понять, что, когда они смеются над молодым Джоном, они смеются над самими собой. Им следовало бы вспомнить, что младший Рокфеллер не первым подмалевывает библейского Иосифа. Той же кистью и теми же красками его, словно на смех, малюют уже века. Я много лет знаю молодого Рокфеллера, ценю его и считаю, что настоящее место для него - это церковная кафедра. Сияние его интеллекта образовало бы нимб над его головой, что было бы очень кстати. Впрочем, боюсь, что ему придется покориться судьбе и занять место отца в качестве главы грандиозной "Стандард Ойл Корпорейшн". К числу самых очаровательных теологических достижений молодого Рокфеллера принадлежит оглашенный им три года назад комментарий к увещанию Христа, с которым тот обратился к юноше, тяготившемуся богатством и желавшему спасти свою душу. "Продай имение свое и раздай нищим", - сказал Христос юноше. Молодой Джон Рокфеллер так комментировал этот текст. "Если что-либо преграждает тебе путь к спасению души - сделай все, чтобы устранить эту преграду. Если это деньги - расстанься с ними, отдай беднякам. Если это имущество - продай его до последнего лоскута и выручку отдай беднякам. Если это воинское честолюбие - покинь военную службу. Если это страсть к человеку или вещи, или занятию - отрешись от них, чтобы полностью отдаться делу спасения души". Какой мы должны сделать вывод? Видимо, тот, что миллионы Рокфеллера-старшего и Рокфеллера-сына столь незначащий факт, что не могут рассматриваться как преграда к спасению души. И значит, увещание Христа к ним не относится. Одна газета в Нью-Йорке направила репортеров к шести или семи нью-йоркским священникам, чтобы узнать их мнение по этому поводу. За вычетом одного, все одобрили ход мысли молодого Рокфеллера. Просто не знаю, что бы мы стали делать без наших священников. Легче было бы, кажется, обойтись без солнца на небе, я уже не говорю о луне! Три года тому назад я отправился с молодым Джоном в его воскресную школу и там произнес речь (не на богословскую тему, это было бы дурнотонно - а я всегда предпочту хороший вкус благочестию). Выяснилось, что каждый, кто выступает там с речью, тем самым становится одним из попечителей школы. И я тоже был удостоен этого звания. На днях я получил извещение, что послезавтра вечером в церкви назначено собрание попечителей школы и что меня приглашают прийти на собрание и быть одним из ораторов. Если я занят, не угодно ли будет изложить свою речь на бумаге; она будет оглашена. Я был занят по горло другими делами и потому извинился и изложил свою речь на бумаге. "14 марта 1906 г. Мистеру Эдуарду М. Футу, председателю собрания. Уважаемый друг и коллега. Я искренне желал бы лично присутствовать на собрании попечителей воскресной школы мистера Рокфеллера-младшего (среди коих за услуги, оказанные школе, числюсь и я), но, подумав, решил не идти. Все дело в Иосифе. Эта история с Иосифом может возникнуть в любую минуту, и тогда быть беде, потому что мистер Рокфеллер и я расходимся по этой проблеме. Тому уже восемь лет, как я изучил всю историю Иосифа самым тщательным образом (в свете 47-й главы Книги Бытия{181} в Библии) и напечатал на эту тему в "Норс Америкен Ревью" специальный этюд, вошедший в дальнейшем в XXII том моих сочинений. Я был уверен, что разделался с Иосифом, что тема исчерпана, и занялся другими делами. Каково же было мое изумление и горе, когда я узнал из газет, что мистер Рокфеллер решил снова заняться Иосифом, как видно, не зная, что заниматься этим вовсе не следует, поскольку все, что касается Иосифа, мною разрешено и исчерпано раз навсегда. То, что мистер Рокфеллер говорит нам об Иосифе, свидетельствует, что он в Иосифе не разбирается. Он не читал напечатанной мною статьи, и его оценка Иосифа не совпадает с моей. Ничего подобного не было бы, если б он статью прочитал. Он считает Иосифа невинным агнцем, - а это не так. Иосиф был... впрочем, почитайте мою статью, и вы точно узнаете, кем он был и кем не был. На протяжении столетий проблема Иосифа оставалась одной из самых запутанных, но я разобрался в ней, поскольку, в отличие от всех остальных богословов, сужу об Иосифе на основании установленных фактов. Они же, стремясь к заранее намеченной цели, его обеляют. Иные факты закрашивают совсем и на их месте малюют другие. Их писания походят на банковские отчеты, какие выпускает правление банка, зная, что крах неминуем, и силясь обмануть ревизоров. Банкиры пытаются скрыть задолженность банка и вписывают активы, которых у них нет. Не думайте, что я фантазирую. Вот, что писал в позапрошлое воскресенье высокоученый и сведущий доктор Силвермен на страницах газеты "Таймс": "Крестьяне, землепашцы и скотоводы, жизнь которых зависит от урожая плодов земных, жестоко пострадали от недорода. Чтобы они не погибли от голода, Иосиф переселил сельских жителей в города от границы и до границы Египта (Книга Бытия, глава 47-я) и дал им пищу. Пока у них были деньги, он брал с них в уплату деньги; когда деньги иссякли, он стал брать в залог скот - лошадей, овечьи стада и ослов; когда же скота не хватило, - тогда и их землю. И власти сами кормили лошадей, овечьи стада и другой мелкий скот, который иначе подох бы. В дальнейшем земля была возвращена прежним владельцам (ох, так ли? - М.Т.). Им дали семян, чтобы вновь засеять поля, им дали столько скота, лошадей и овец, сколько им было надобно, и от них взяли за это только пятую часть урожая и приплода скота, которую они и отдали в уплату властям. Действия Иосифа показали, что он был гуманным человеком и государственным мужем. Они произвели очень сильное впечатление на фараона и на советников фараона, и нет ничего удивительного, что Иосиф стал после этого вице-королем Египта. Иосиф разбил на голову спекулянтов и ростовщиков, которые грабили при неурожае бедный народ, обрекая его на нищету и голодную смерть. Он взял у нуждающихся их землю и скот как залог, а потом вернул им обратно (ох, так ли?! - М.Т.). За пишу, которую он им предоставил, он брал с них по средним рыночным ценам. Если бы мудрый Иосиф не озаботился устройством общественных складов, люди потеряли бы все, что имели, страна обнищала бы и много тысяч погибло, как это уже бывало не раз во времена недорода". Таков банковский отчет доктора Силвермена, изящно составленный, с золоченым бордюром, адресованный ревизорам. А вот что сказано в библии (курсив мой): "И не было хлеба по всей земле: потому что голод весьма усилился, и изнурены были от голода земля Египетская и земля Ханаанская. Иосиф собрал все серебро, какое было в земле Египетской и в земле Ханаанской за хлеб, который покупали, и внес Иосиф серебро в дом фараонов. И серебро истощилось в земле Египетской и в земле Ханаанской. Все египтяне пришли к Иосифу и говорили: дай нам хлеба; зачем нам умирать пред тобою, потому что серебро вышло у нас? Иосиф сказал: пригоняйте скот ваш, и я буду давать вам за скот ваш, если серебро вышло у вас. И пригоняли они к Иосифу скот свой; и давал им Иосиф хлеб за лошадей и за стада мелкого скота, и за стада крупного скота, и за ослов; и снабжал их хлебом в тот год за весь скот их. И прошел этот год; и пришли к нему на другой год и сказали ему: не скроем от господина нашего, что серебро истощилось и стада скота нашего у господина нашего; ничего не осталось у нас перед господином нашим, кроме тел наших и земель наших. Для чего нам погибать в глазах твоих, и нам и землям нашим? Купи нас и земли наши за хлеб; и мы с землями нашими будем рабами фараону, а ты дай нам семян, чтобы нам быть живыми и не умереть и чтобы не опустела земля. И купил Иосиф всю землю Египетскую для фараона, потому что продали Египтяне каждый свое поле, ибо голод одолевал их. И досталась земля фараону. И народ сделал он рабами от одного конца Египта до другого. Только земли жрецов не купил, ибо жрецам от фараона положен был участок, и они питались своим участком, который дал им фараон; посему и не продали земли своей. И сказал Иосиф народу: вот я купил теперь для фараона вас и землю вашу; вот вам семена и засевайте землю. Когда будет жатва, давайте пятую часть фараону; а четыре части останутся вам на засеяние полей, на пропитание вам и тем, кто в домах ваших, и на пропитание детям вашим. Они сказали: ты спас нам жизнь; да обретем милость в очах господина нашего, и да будем рабами фараону. И поставил Иосиф в закон земле Египетской, даже до сего дня: пятую часть давать фараону, исключая только земли жрецов, которая не принадлежала фараону". Я не нахожу здесь ни единого слова о каком-то "залоге". Это - новинка, поскольку речь идет о действиях Иосифа. Недурная новинка, я бы даже сказал, утешительная новинка! Но где же для нее основания? Я их не вижу. Где сказано, что Иосиф давал ссуду этим несчастным крестьянам "под залог" их земель и скота? Я вижу, что он захватил у них землю до последнего акра и всю скотину до последней овцы. А где сказано, что Иосиф кормил злосчастных бедняг "по средним рыночным ценам"? Я вижу, что он обобрал их до нитки, до последней пяди земли, до последней овечьей шерстинки, а потом "по средним рыночным ценам" приобрел их права и свободу в обмен на краюху хлеба и цепи рабства. Я вас спрашиваю, есть ли вообще "средняя рыночная цена" или какая бы то ни было другая цена в золоте, государственных бумагах, брильянтах на драгоценнейшее достояние человека, его свободу, без которой его жизнь лишается всякого смысла? Иосиф поступил великодушно с попами - в этом я ему не могу отказать. Великодушно и политично. И они не забыли этого. Нет, благодарю вас, благодарю вас от всей души, но чувствую, что мне лучше остаться дома. Потому что я щепетилен, гуманен, вспыльчив, и я не вынесу, если молодой мистер Рокфеллер, которого я глубоко почитаю, поднявшись на кафедру, примется подмалевывать Иосифа. Примите мои наилучшие пожелания. Марк Твен, попечитель воскресной школы". 23 марта 1906 г. [НЕКОТОРЫЕ ЛЮБОПЫТНЫЕ АДРЕСА] Много лет тому назад миссис Клеменс любопытства ради коллекционировала странные и оригинальные адреса, которые украшали письма, присланные мне незнакомыми людьми из самых глухих уголков земного шара. Один из таких адресов создал доктор Джон Браун{185}, а письмо это, вероятно, было первым, которое он мне написал после того, как мы вернулись на родину из Европы в августе или сентябре 1874 года. По-видимому, доктор писал наш адрес по памяти, так как он превратил его в следующее забавное крошево: МИСТЕРУ С.Л.КЛЕМЕНСУ. (МАРКУ ТВЕНУ) ХАРТФОРД, ШТАТ НЬЮ-ЙОРК. ВБЛИЗИ БОСТОНА, В СОЕДИНЕННЫХ ШТАТАХ Дальнейшему просто трудно поверить, хотя это факт. Нью-йоркский почтамт, где любой состоящий там на жалованье идиот мог бы сразу сказать, кому и в какой именно Хартфорд адресовано письмо, взял да и отправил его в крохотное селение, затерянное в глуши обширного штата Нью-Йорк! И все почему? Да потому, что это забытое богом и людьми селение именовалось Хартфорд! Оттуда оно вернулось на нью-йоркский почтамт. Вернулось без сопроводительной надписи: "попробуйте Хартфорд в Коннектикуте", хотя тамошний почтмейстер отлично знал, что отправитель письма имел в виду именно этот город. Тогда нью-йоркский почтамт вскрыл письмо, узнал из него адрес доктора Джона, а затем вложил его в новый конверт и отослал в Эдинбург. После этого доктор Джон узнал мой адрес у издателя Мэзиса и послал мне свое письмо вторично. Он приложил к нему старый конверт - тот, который испытал вышеперечисленные приключения, - и гнев его против нашей почтовой системы был подобен ярости ангела. Насколько я могу судить, он впервые за всю свою жизнь позволил себе почти желчный, почти оскорбительный тон. Почта Великобритании, писал он, хвалится тем, что, как бы ловко ни был зашифрован истинный адрес на конверте, она все равно разыщет адресата, в то время как... тут доктор Джон напустился на нашу почтовую систему, которая, по его мнению, была создана для того, чтобы по мере сил и возможностей мешать письму достичь места своего назначения. Доктор Джон имел полное право так ругать нашу почту в ту эпоху. Но эпоха эта длилась недолго. Если не ошибаюсь, генеральным почтмейстером тогда был Кэй. Он был новой метлой и некоторое время мел всем на удивление. Он ввел несколько железных правил, которые превратили переписку нации в хаос. Ему не пришло в голову - разумные мысли редко приходили ему в голову, - что среди нас есть несколько миллионов человек, которые не часто пишут письма, не имеют ни малейшего представления о почтовых правилах и непременно напутают в адресе, если в нем можно будет что-нибудь напутать; ему не пришло также в голову, что обязанность правительства - сделать все возможное, чтобы письма этих простаков попали по адресу, а не изобретать новые способы, как помешать этому. Кэй вдруг выпустил несколько чугунных правил - одно из них гласило, что письмо должно доставляться в место, указанное на конверте, и что на этом все усилия найти адресата кончаются; разыскивать его не следует. Если в указанном месте его не окажется, письмо должно быть возвращено отправителю. Письмо доктора Джонса предоставляло почтамту широкий выбор - впрочем, не такой уж широкий. Переслать его следовало в город Хартфорд. Этот Хартфорд должен был находиться неподалеку от Бостона; а также - в штате Нью-Йорк. Письмо отправили в Хартфорд, расположенный дальше от Бостона, чем другие города того же наименования, но зато находившийся в штате Нью-Йорк, - и кончилось все это плачевно. Другое правило, введенное Кэем, требовало, чтобы после названия города - например, "Нью-Йорк" или "Чикаго", или "Филадельфия", или "Сан-Франциско", или "Бостон" - ставилось название штата, иначе письмо направлялось в отдел недоставленных писем. Кроме того, нельзя было написать просто "Нью-Йорк, штат Нью-Йорк", а требовалось добавить еще слово "город", иначе письмо отправлялось в отдел недоставленных писем. За первые тридцать дней после введения этого оригинального правила в отдел недоставленных писем из одного только нью-йоркского почтамта поступило примерно сто шестьдесят тысяч тонн писем. В отделе недоставленных писем они не поместились, и их начали складывать на улице. На улицах внутри города места не хватило, так что из злосчастных писем вокруг города был возведен вал. Если бы это проделали во время Гражданской войны, то мы могли бы не опасаться, что армия южан войдет в Вашингтон, и были бы избавлены от многих страхов и тревог. Южане никогда не сумели бы ни перебраться через этот бруствер, ни прорыть в нем туннель, ни взорвать его. Мистера Кэя вскоре удалось образумить. Затем мне было доставлено письмо, вложенное в новый конверт. Это письмо написал мне деревенский священник, не то из Богемии, не то из Галиции, смело адресовав его: МАРКУ ТВЕНУ. ГДЕ-ТО Письмо пропутешествовало через несколько европейских стран, встречая на своем пути самое теплое гостеприимство и дружескую помощь; с обеих сторон его покрывала кольчуга из штемпелей - всего мы насчитали их девятнадцать. И одним из них был штемпель нью-йоркского почтамта. В Нью-Йорке, на расстоянии трех с половиной часов пути от моего дома, почтовое гостеприимство иссякло. Там письмо вскрыли, узнали адрес священника и незамедлительно вернули ему его послание, как и в случае с доктором Джоном Брауном. Среди любопытных адресов в коллекции миссис Клеменс было письмо из Австралии, на конверте которого стояло: МАРКУ ТВЕНУ. БОГ ЗНАЕТ ГДЕ. Этот адрес был замечен многими газетами на пути странствия письма и, без сомнения, подсказал какому-то незнакомцу в далекой стране другой, не менее любопытный, а именно: МАРКУ ТВЕНУ КУДА-ТО (МОЖНО ЧЕРЕЗ САТАНУ) Доверие моего корреспондента не было обмануто. Сатана любезно переслал письмо по назначению. Сегодня утром был получен еще один подобный экспонат. Это письмо пришло из Франции - от английской девочки - и адресовано: МАРКУ ТВЕНУ. ЧЕРЕЗ ПРЕЗИДЕНТА РУЗВЕЛЬТА. БЕЛЫЙ ДОМ, ВАШИНГТОН. АМЕРИКА, США. Оно нигде не задержалось, и на вашингтонском штемпеле стоит вчерашнее число. В дневнике, который много лет тому назад некоторое время вела миссис Клеменс, я нахожу частые упоминания о миссис Гарриет Бичер-Стоу{188} - нашей соседке по Хартфорду, где наши дома даже не были отделены забором. В хорошую погоду она гуляла по нашему саду и двору, как по своим собственным. Ее рассудок уже сильно ослабел, и она вызывала глубокую жалость. Весь день она бродила по городу под присмотром дюжей ирландки. В хорошую погоду двери всех домов обычно бывали открыты настежь. Миссис Стоу входила куда ей заблагорассудится, и так как она всегда носила мягкие туфли и постоянно пребывала в детски-веселом настроении, то непременно старалась кого-нибудь напугать, что доставляло ей неизъяснимое удовольствие. Она тихонечко подходила сзади к человеку, погруженному в размышления, и испускала боевой клич, от которого ее жертва только что не выпрыгивала из собственной одежды. Но иногда у нее бывало другое настроение. Порой в нашей гостиной раздавалась тихая музыка - миссис Стоу пела за роялем старинные грустные песни, и трогательно это было необычайно. Ее муж, старый профессор Стоу, был удивительно колоритной фигурой. Он носил шляпу с широкими обвисшими полями. Это был человек крупного сложения, очень строгий и суровый на вид. Его густая седая борода доходила чуть ли не до пояса. Из-за какой-то болезни нос его сильно распух, стал бугристым и очень напоминал кочан цветной капусты. Наша маленькая Сюзи, впервые встретясь с ним на соседней улице, в полном изумлении кинулась к матери и объявила: "Санта-Клаус вырвался на волю!" 26-27 марта 1906 г. [КАК Я ПОМОГ ХИГБИ ПОЛУЧИТЬ РАБОТУ] Утром пришло письмо от моего старинного сотоварища по серебряным приискам Кэлвина X. Хигби. Я не видел его уже сорок четыре года и не получал от него никаких вестей. Я вывел в свое время Хигби в моей повести "Налегке". Там рассказано, как мы с ним открыли богатую жилу в руднике "Вольный Запад" в Авроре, - или Эсмеральде, как мы тогда называли этот поселок, - но вместо того, чтобы закрепить за собою заявку, проработав на ней десять дней, как того требовал старательский кодекс, Хигби пошел бог весть куда искать мифическое месторождение цемента, а я отправился за десять миль по Уокер-Ривер пользовать капитана Джона Ная от приступа суставного ревматизма, или овечьей вертячки, или чего-то еще в этом роде. Мы вернулись в Эсмеральду как раз в ту минуту, когда наше богатство перешло в руки новых заявщиков. Вот письмо, которое я получил. Поскольку, когда оно появится в свет, и Хигби и я уже будем в могиле, я позволю себе привести его здесь со всеми особенностями орфографии и стиля, потому что они составляют для меня неотъемлемую часть облика моего друга. Хигби - честная, открытая душа. Он простосердечен и безыскусствен, как его орфография и стиль. Он не просит извинить его за ошибки в письме; и в таком извинении нет надобности. Его ошибки показывают, что в образовании у него есть пробелы, и еще показывают, что он не скрывает этого. "Гринвилл, округ Плюмас, Калифорния. 15 марта, 1906. Сэмюелу Л. Клеменсу, Нью-Йорк-Сити, штат Нью-Йорк. Многоуважаемый сэр, уже два или три раза ко мне обращаются с просьбой, чтобы я написал о маем знакомствии с вами, в начали шистидесятых годов в Неваде, и я решил это сделать и вот уже несколько лет записываю разный случаи, какие приходят на памить. Меня смущаит, что я не припомню точно, когда вы появились в Авроре и еще я не помню, когда вы, поели того, как посилились в Неваде, первый раз пришли через Сьерру в Калифорнию и еще не помнити ли вы точно, когда это было, что вы пошли ухажевать за больным где то возле Уокер-Ривер и мы потиряли наши заявки. Не подумайти, пожалуйста, что я хочу присвоить часть вашей славы. Я просто хочу напомнить некоторый случаи, которые вы упустили привисти в ваших рассказах и книгах, какии мне довелось прочитать. То, что я напишу, я пошлю вам, вы посмотрити, вычеркнити то, что вам покажется нижилательным и вставити, что сами сочтети нужным. Несколько лет тому назад мой домик сгорел, сгорели и все бумаги. Вот почиму я прошу напомнить мне все эти числа. Последний два-три года я хвараю, заработка нет и приходитца туго. Не буду скрывать от вас, что задумал писать с расчетом немножко подзаработать и конечно для миня очинь важно будит ваше искриннее мнение о том, что я напишу, и ваш совет, можно ли будит это пичатать. Я прилагаю копию письма из "Геральда", которое я получил, когда запросил, нужна ли им такая статья. Надеюсь, что вы ответити мне как только выбирится свободное время. Остаюсь уважающий вас К.X.Хигби". "Кэлвину Хигби, Гринвилл, Калифорния. Нью-Йорк, 6 марта 1906 г. Уважаемый сэр, мы будим очинь рады, если вы нам пришлети ваши воспоминания о Марке Твене и если они окажутся интиресными, - а мы полагаем, что они должны быть весьма интиресны - мы готовы щедро заплатить вам за право их напичатать. Точную сумму мне назвать сейчас трудно, пока я не познакомился с рукописью. Как только вы ее нам придставити, равно как и право согласовать ее с мистером Клеменсом, я буду счастлив низамидлитильно сообщить вам о решении редакции и размере вашего гонорара. Впрочем, если вы имеети в виду какую нибудь опридиленную сумму в качистве гонорара за вашу статью, прошу вас поставить меня об этом в известность. С совиршенным почтением редактор воскресного издания "Нью-Йорк геральд" Дж.Р.Майнер". Я тут же ответил Хигби и просил его разрешить мне быть его литературным агентом. Лопатой он орудует лучше меня - я сейчас расскажу об этом, - но когда нужно снять шкуру с издателя, здесь ему со мной не сравняться. В приложенной копии редакционного письма Хигби внес поправки в орфографию джентльмена из "Геральда" и приблизил ее к своей собственной. Он сделал это крепко, основательно и без предрассудков. На мой взгляд, письмо только выиграло. Надо сказать, что уже шестьдесят лет, а быть может и больше, письмо без орфографических ошибок вызывает у меня отвращение. Главным образом потому, что единственное что я умел по-настоящему делать, когда был мальчишкой, - это писать грамотно. Преимущество, которое мне это давало, было пустым и ничтожным, и я рано привык относиться к нему равнодушно. Равнодушно же потому, что умение писать без ошибок - божий дар в чистом виде, - не требует труда и усилий. Когда что-нибудь достается в результате труда и усилий, этим гордишься как своим достижением. Когда же вам дано что-нибудь милостию божьей, то заслуга исключительно принадлежит ангелам, и у них, надо думать, вызывает приличное случаю удовлетворение и гордость, - ну а вы в стороне, ни при чем. Хигби был первым, кто воспользовался моим гениальным и безошибочным способом поступать на работу. За протекшие с тех пор сорок лет я не раз подвергал этот способ строгой проверке. Насколько мне известно, он выдержал все испытания. Я мало чем так горжусь, как этим изобретением и тем, что, основывая его на свойствах людской природы, я оказался, очевидно, достаточно тонким психологом. Мы с Хигби жили тогда в хижине у подошвы большой горы. Наша хижина не была излишне просторной; втроем (считая и печку) мы еле в ней помещались. Она не была и уютной - с восьми вечера и до восьми утра ртуть в нашем термометре успевала совершить очень длинное нисхождение. Мы искали серебро на холме, в полумиле от нашего обиталища, в компании с Бобом Хаулендом и Хорэсом Филипсом. Каждое утро, захватив с собой завтрак, мы отправлялись туда и трудились до вечера, подрывая породу, надеясь, отчаиваясь, снова надеясь и медленно, но верно проедая свои последние деньги. Наступил день, когда деньги кончились, серебра между тем по-прежнему не было видно, и нам стало ясно, что придется добывать средства к жизни каким-нибудь другим способом. Мне удалось получить место поблизости, на обогатительной фабрике. Я должен был просеивать песок с помощью лопаты с длинной рукоятью. Должен сказать, что я никогда не питал склонности к подобным лопатам. Я не мог научиться взмахивать этой лопатой как следует; в пяти случаях из десяти, - песок вовсе не достигал грохота: он сыпался мне на голову и потом вниз, за шиворот. Это была отвратительная работа, но за нее платили десять долларов в неделю, не считая хозяйских харчей. Последнее я упоминаю не зря, так как дело не ограничивалось ветчиной, бобами, кофе, хлебом и патокой; каждый божий день нам давали компот из сушеных яблок, как если бы на неделе было семь воскресений. Но эта роскошная жизнь, эта вакханалия чувственных наслаждений быстро пришла к концу, и тому были две причины, каждая из которых в отдельности была совершенно достаточной. Я считал, что работа мне не по силам; хозяева со своей стороны считали нецелесообразным платить мне за то, что я сыплю себе за шиворот песок. Я был уволен как раз в тот момент, когда решил просить об отставке. Если бы на моем месте был Хигби, обе стороны были бы довольны друг другом. Хигби был мускулистый гигант. Лопата с длинной рукоятью была для него все равно, что для императора скипетр. Он махал бы этой лопатой двенадцать часов подряд, не ускоряя дыхания, - вы не обнаружили бы у него учащенного пульса. Пока что Хигби сидел без работы и даже чуть приуныл. - Ах, если бы мне только получить место на "Пионере"! - твердил он с тоскою в голосе. Я спросил: - Кем ты хочешь быть на "Пионере"? - Да хоть бы чернорабочим. Они платят там пять долларов в день. Я сказал: - Если это все, что тебе нужно, я готов услужить. Хигби был поражен. - Ты хочешь сказать, - вскричал он, - что ты мог бы устроить мне это место, что ты знаешь тамошнего десятника? И все время молчал?! - Нет, - сказал я, - я не знаю тамошнего десятника. - Кого же ты знаешь? - спросил он. - Как ты собираешься добыть мне работу? - Для меня это сущие пустяки, - сказал я. - Если ты сделаешь в точности, как я тебя научу, у тебя сегодня же будет работа. - Я сделаю в точности, как ты мне скажешь, - сказал Хигби. - что бы там ни было. - Хорошо, - сказал я. - Ты сейчас пойдешь на "Пионер" и заявишь, что хочешь получить место чернорабочего. Ты скажешь, что тебе