франков, и этот мошенник еще ужасался и уверял, что теперь пойдет по миру он и вся его семья. Вдобавок он еще объявил, что если так, то серебряные часы, которые я покупаю, будут стоить не двадцать пять, а пятьдесят франков, то есть столько, сколько он собирался заплатить за прелестную брошку-корзиночку. По такому счету мне причиталось четыре тысячи четыреста франков. "А Станко?" - подумал я. Мой доход был обременен большим долгом. И тем не менее мне оставалось только произнести свое "entendu" [решено (франц.)]. Жан-Пьер отпер железный сейф, под моим скорбным прощальным взглядом упрятал туда свою добычу и выложил на стол кредитные билеты - четыре тысячных и четыре сотенных. Я покачал головой. - Не будете ли вы добры дать мне купюры помельче, - сказал я, пододвигая к нему тысячные кредитки. - Браво, браво! - воскликнул он. - Я хотел испытать твое чувство такта. Ты не хочешь пускать пыль в глаза, когда пойдешь за покупками. Мне это нравится. Да ты мне и вообще-то нравишься, - продолжал он, разменивая тысячные билеты на сотенные с добавлением нескольких золотых монет и кучки серебряных, - я бы никогда не пошел на такую преступно расточительную сделку, если бы ты не внушил мне доверия. Сам видишь, что я хочу поддерживать с тобой связь. Из тебя, безусловно, может выйти толк. Ты весь какой-то солнечный. Кстати, как тебя зовут? - Арман. - Ну, Арман, приходи опять и докажи этим, что ты умеешь быть благодарным. Вот твои часы. А цепочку к ним я тебе дарю. (Она ломаного гроша не стоила). До свидания, мой мальчик! Не забывай меня. Пока мы тут обделывали дело, я, можно сказать, в тебя влюбился. - Вам прекрасно удалось совладать со своим чувством. - Ничуть не удалось. Так мы расстались. Я поехал в омнибусе до бульвара Османа и в одном из ответвлявшихся от него переулков разыскал обувной магазин, где и приобрел себе пару отличных башмаков солидного вида и в то же время красиво облегающих ногу, в которых я остался, заметив продавцу, что на старые больше и смотреть не хочу. Рядом, в универсальном магазине "Весна", бродя из отделения в отделение, я накупил разных необходимых мелочей: три или четыре воротничка, галстук, шелковую рубашку, мягкую фетровую шляпу вместо своей шапки, которую я просто засунул в карман куртки, зонт в футляре, превращавшем его в трость - он мне страшно понравился, - замшевые перчатки и бумажник из кожи ящерицы. Затем я прошел в отдел готового платья, где недолго думая приобрел очень приятный костюм из мягкой и теплой шерстяной материи, точно на меня сшитый; в сочетании с крахмальным воротничком и синим галстуком в белый горошек он был мне очень к лицу. Костюм мне тоже не захотелось снимать, я попросил выслать мне мою старую оболочку и шутки ради оставил адрес: "Пьер Жан-Пьер, номер девяносто два, улица Небесной Лестницы". Я превосходно себя чувствовал, выходя из "Весны" в этом новом обличье, с тростью и пакетом, перевязанным красным шнурочком, в руках, обтянутых замшевыми перчатками, с мыслью о женщине, которая носит в душе мой безликий образ и расспрашивает обо мне теперь, как мне казалось, более достойном ее расспросов. Конечно же, она порадовалась бы вместе со мной тому, что отныне мой изящный вид лучше соответствует нашим отношениям! Но за всеми этими хлопотами день уже стал клониться к вечеру, и я почувствовал голод. В одном из трактиров средней руки я заказал себе отнюдь не пиршественный, но сытный обед: рыбный суп, хороший бифштекс с гарниром, сыр, фрукты и две кружки пива. Утолив голод, я решил часок-другой провести так, как проводили время те, на кого я с завистью смотрел вчера из окна омнибуса: а именно - посидеть под навесом кафе на Итальянском бульваре, любуясь на суету и сутолоку парижской улицы. Так я и сделал. Усевшись за столиком поближе к теплу жаровни, я закинул ногу за ногу, закурил и, попивая ликер, стал смотреть то перед собой на шумливое, пестрое шествие жизни, то вниз на свою ногу в красивом, с иголочки, башмаке, которой я небрежно помахивал в воздухе. Так я сидел с добрый час и, вероятно, просидел бы и дольше, если бы под моим столиком и вокруг него не столпилось слишком много "ползунов", подбирающих отбросы. Я потихоньку сунул франк оборванному старику и десять су какому-то мальчишке в лохмотьях, которые подняли с полу мои окурки. Они были вне себя от радости, но это привлекло к моему столику такое количество их собратьев, что я, поскольку одному человеку все равно невозможно насытить всех алчущих, вынужден был обратиться в бегство. Тем не менее я должен признаться, что возможность оказать людям посильное вспомоществование, о котором я думал еще накануне вечером, сыграла известную роль в моей тяге к подобному времяпрепровождению. Вообще же, покуда я там сидел, меня главным образом одолевали финансовые заботы, не выходившие у меня из головы и позднее, уже за другими занятиями. Как быть со Станко? Передо мной был нелегкий выбор, ибо мне предстояло либо признаться ему, что я оказался слишком неловким и ребячливым, чтобы получить за свой товар цену, хотя бы приблизительно равную той, которую он так уверенно назначил, и, расписавшись в этой постыдной неудаче, вручить ему тысячу пятьсот франков, либо, выгоднейшим для него образом отстаивая свою честь, наврать, что я выторговал сумму, близкую к той, на которую он рассчитывал, и отдать ему вдвое больше денег, но в таком случае у меня на руках осталось бы нечто весьма жалкое и смахивающее на то, что Жан-Пьер имел наглость по началу предложить мне. На что решиться? В глубине души я уже чувствовал, что моя гордость, или, вернее, тщеславие, возьмет верх над корыстью. Что касается моего времяпрепровождения после кафе, то за весьма умеренную входную плату я получил возможность полюбоваться великолепнейшей панорамой, где на фоне кругового ландшафта виднелись объятые пламенем деревни и поле битвы под Аустерлицем, кишевшее русскими, австрийскими и французскими войсками; панорама была выполнена так хорошо, что невозможно было провести границу между нарисованным в дальней перспективе и подлинным на переднем плане, где валялось брошенное оружие, ранцы и куклы, изображавшие павших воинов. Император Наполеон, окруженный свитой, стоя на холме, наблюдал в подзорную трубу за ходом сражения. Взволнованный этим зрелищем, я решил посетить еще одно - паноптикум, где на каждом шагу, объятый радостным испугом, ты сталкиваешься с монархами, отважными контрабандистами, великими мастерами искусств и знаменитыми женоубийцами, да так, что, кажется, вот-вот они с тобой заговорят. Аббат Лист с длинными седыми волосами и натуральнейшей бородавкой на щеке сидел там за роялем, одной ногой нажимая педаль, воздев взоры к небу и восковыми руками касаясь клавиш; а рядом с ним генерал Базен подносил к виску револьвер, но курка так и не спускал. Захватывающие впечатления для юного ума, но моя способность восприятия, несмотря на Листа и Лессепса, еще не истощилась. Настал вечер, суля новые и новые впечатления. Париж, как вчера, осветился пестрыми, то угасающими, то вновь вспыхивающими огнями реклам, и я, еще пошатавшись по улицам, зашел часа на полтора в варьете, где морские львы жонглировали зажженными керосиновыми лампами; фокусник толок в ступке чьи-то золотые часы, а потом в целости и сохранности вытаскивал их из заднего кармана ни в чем не повинного зрителя в одном из последних рядов партера; бледная как полотно певица в черных перчатках до локтя замогильным голосом бросала в лицо зрителям мрачные непристойности, и какой-то господин мастерски занимался чревовещанием. Я, впрочем, не дождался конца этой роскошной программы, так как хотел еще выпить где-нибудь чашку шоколада, а домой мне надо было поспеть прежде, чем наш дортуар наполнится народом. По авеню Оперы и улице Пирамид я вернулся на ставшую мне уже родной Сент-Оноре и, не доходя до отеля, снял перчатки, так как подумал, что вместе с обновленным туалетом они придадут мне слишком уж вызывающий вид. Впрочем, пока я поднимался до четвертого этажа в лифте, все время переполненном, никто не обратил на меня внимания. Зато Станко вытаращил глаза, когда я, пройдя еще один пролет пешком, предстал перед ним в тусклом свете дортуарной лампочки. - Norn d'un chien! [Черт возьми! (франц.)] - воскликнул он. - Вот это так вырядился! Видно, здорово обстряпал дельце! - Недурно, - отвечал я, раздеваясь и подходя к его койке. - Очень недурно, Станко, хотя и не совсем так, как мы надеялись. Этот тип все же оказался не из худших; он довольно обходителен, если, конечно, сумеешь к нему подойти и держать ухо востро. До девяти тысяч я доторговался. А теперь разрешите мне выполнить свое обязательство. - И, став на край нижней койки обутыми в щегольские ботинки ногами, я вынул из своего новенького, битком набитого бумажника три тысячи франков, пересчитал их и положил ему на байковое одеяло. - Мошенник! - воскликнул он. - Ты с него получил двенадцать тысяч. - Клянусь вам, Станко... Он расхохотался. - Не горячись, голубок! Я знаю, что ты не заработал ни двенадцати, ни даже девяти тысяч франков, а от силы пять. Я хоть и лежу еще в постели, но жар у меня прошел, а в такие минуты человек от слабости становится добрым. Поэтому я тебе сознаюсь, что я и сам не выжал бы у него больше четырех, в лучшем случае пяти тысяч. На вот, получай тысячу обратно. Мы оба люди добропорядочные, так ведь? Я в восторге от нас с тобой. Embrassons-nous! Et bonne nuit! [Поцелуемся! Спокойной ночи! (франц.)] 9 Право же, ничего нет легче, как быть лифтером. Тут и учиться-то почти ничему не надо, а так как я очень нравился себе в новой ливрее, и не только себе, а, судя по некоторым взглядам, и моей великосветской клиентуре, и к тому же ощущал прилив бодрости от существования под новым именем, то поначалу я искренне радовался своей работе. Впрочем, сама по себе пустячная, эта служба, если выполнять ее с краткими перерывами от семи утра почти до полуночи, становится изрядно утомительной, и после такого дня человек влезает на верхнюю койку сломленный морально и физически. Шестнадцать часов подряд, за вычетом тех скудно отмеренных минут, когда персонал гостиницы завтракает, обедает и ужинает, кстати сказать, из рук вон плохо, в тесном помещении между залом ресторана и кухней; кстати сказать, малыш Боб, к сожалению, был совершенно прав, пища, которую нам давали, настраивала на ворчливый лад и состояла из всевозможных неаппетитно приготовленных остатков. Мне лично эти сомнительные рагу и фрикассе, к которым подавалось немного кислого petit vin du pays [местного вина (франц.)], всегда казались жизнеопасными; должен прямо заметить, что более безрадостно мне приходилось питаться только в тюрьме. Итак, проводя шестнадцать часов на ногах, в пропитанной духами тесной кабине, вертя ручку, то и дело взглядывая на доску с выскакивающими на ней по звонку номерами этажей, впуская и выпуская пассажиров, ежеминутно останавливая машину при подъеме и при спуске, я только удивлялся дурацкому нетерпению постояльцев, которые непрерывно трезвонили из вестибюля, не понимая, что я не могу в мгновенье ока слететь к ним с четвертого этажа, если на каждой площадке мне приходится выходить, чтобы с учтивым поклоном и любезнейшей улыбкой впустить торопящихся вниз пассажиров. Я непрерывно улыбался, говорил: "M'sieur et dame" [господин и мадам (франц.)] и "Watch your step" [осторожнее (англ.)], что было уж вовсе бессмысленно, так как к концу первого же дня я научился останавливать лифт точно вровень с площадкой или по крайней мере мгновенно его выравнивать. Пожилых дам я учтиво поддерживал под локоть, словно выход из лифта был невесть каким трудным делом, и нередко получал в награду слегка сконфуженный, а иногда и меланхолически-кокетливый взгляд, которым отцветшая жизнь поощряет учтивую молодость. Другие, напротив, подавляли в себе чувство невольного восхищения или даже не подавляли, так как их сердца давно очерствели и, кроме классового высокомерия, в них ни для чего не оставалось места. Иногда я оказывал те же услуги молодым женщинам; они слегка краснели и бормотали благодарность за внимание, что несколько разнообразило мою унылую работу. Но думал я лишь об одной, и беглое заигрывание с другими было только репетицией желанной встречи с нею. Я ждал ту, которая зримо жила в моих мыслях и в своих носила мой незримый образ; я говорю о владелице шкатулки, дарительнице башмаков, зонта-трости и выходного костюма, ту, с которой меня связывала сладостная тайна. И я знал, что недолго буду ждать ее, если только она внезапно не уехала из гостиницы. И правда, на следующий день под вечер, часов в пять, когда Есташ со своей подъемной машиной тоже находился внизу, она появилась в вестибюле, с вуалью поверх шляпы, такой, какою я уже однажды ее видел. Мы оба, мой невзрачный коллега и я, стояли перед раскрытыми дверьми своих лифтов; напротив нас она замедлила шаг и, увидев меня, широко раскрыла глаза, даже чуть покачнулась, не зная, какой лифт ей выбрать. Ее, несомненно, потянуло к моему, но так как Есташ уже отступил от двери и сделал пригласительный жест, то она, вероятно подумав, что теперь его очередь везти пассажиров, вошла в кабину, еще раз широко раскрыв глаза, глянула на меня через плечо и унеслась ввысь. Больше ничего в тот раз не произошло, если не считать, что при новой встрече внизу с Есташем я узнал от него ее имя - мадам Гупфле из Страсбурга. "Impudemment riche, tu sais" [безбожно богата (франц.)], - добавил Есташ. Но я осадил его холодным: "Tant mieux pour elle" [тем лучше для нее (франц.)]. На другой день, в тот же самый час, когда остальных лифтов на месте не было и только я еще стоял, дожидаясь пассажиров, она снова прошла через вертящуюся дверь, на сей раз в норковом полудлинном пальто и в берете из того же прекрасного меха; она, верно, ездила по магазинам, так как в руках у нее было несколько небольших, элегантного вида пакетов, а одну какую-то коробку она прижимала к себе локтем. Завидя меня, она удовлетворенно кивнула, улыбкой ответила на мой возглас: "Мадам!" - сопровожденный учтивым поклоном и скорее походивший на приглашение к танцу, шагнула и оказалась вместе со мной в ярко освещенной комнатке, тут же взмывшей кверху. В эту секунду послышался звонок с четвертого этажа. - Deuxieme, n'est-ce pas, Madame? [На второй, не так ли, мадам? (франц.)] - осведомился я, ибо она не дала мне никаких указаний. - Mais oui, deuxieme, - подтвердила она. - Comment savez-vous? [Да, на второй. Откуда вы знаете? (франц.)] - Je le sais, tout simplement [знаю, да и все (франц.)]. - А! Новый Арман, если не ошибаюсь? - К вашим услугам, мадам. - Ну что ж, это приятная замена. - Trop aimable, Madame [вы слишком любезны, мадам (франц.)]. У нее был мягкий, нервно вибрирующий альт. Но не успел я это подумать, как она заговорила о моем голосе. - Мне хочется похвалить вас за приятный голос. Слова консисториального советника Шато! - Je serais infiniment content, Madame, - отвечал я, - si ma voix n'offensait pas votre oreille! [Я бесконечно рад, мадам, если мой голос не оскорбляет вашего уха! (франц.)] Сверху опять позвонили. Мы были на втором этаже. Она вдруг добавила: - C'est en effet une oreillie musicale et sensible. Du reste, l'oui'e n'est pas le seui de mes sens qui est susceptible. [И это ухо музыкальное и чувствительное. Впрочем, слух - это не единственное из моих чувств, которое обладает восприимчивостью (франц.)] Удивительная женщина! Я поддержал ее под локоть, словно ей грозила какая-то опасность, и сказал: - Разрешите, мадам, освободить вас наконец от этого груза и донести его до вашей комнаты! С этими словами я стал брать у нее из рук один пакет за другим и, бросив свой лифт на произвол судьбы, пошел за ней по коридору. Мы сделали не больше двадцати шагов. Она открыла двадцать третий номер по левой руке и вошла впереди меня в спальню, откуда распахнутая дверь вела в гостиную. Это была роскошная спальня с паркетным полом, устланным персидским ковром, с мебелью вишневого дерева, сверкающим туалетным прибором, с широкой металлической кроватью, покрытой стеганым атласным одеялом, и серой бархатной качалкой. На эту качалку и на стеклянную доску маленького столика я положил пакеты; мадам в это время снимала берет и расстегивала шубку. - Моя камеристка не знает, что я пришла, ее комната этажом выше. Не будете ли вы и дальше так любезны и не поможете ли мне снять пальто? - С величайшим удовольствием, - отвечал я, принимаясь за дело. Покуда я снимал с ее плеч подбитый шелком мех, еще хранивший тепло ее тела, она повернула ко мне голову с пышными каштановыми волосами и волнистой седой прядью, задорно выбивавшейся на лоб и казавшейся еще светлее по сравнению с копной темных волос, широко раскрыла глаза, потом мечтательно зажмурила их - и вот что она сказала: - Ты раздеваешь меня, отважный холоп? Невероятная женщина, и как это было сказано! Ошарашенный, я все же сумел собраться с духом для ответа: - Если бы богу было угодно, мадам, и если бы время позволило, я с наслаждением продолжал бы это прелестное занятие. - У тебя нет времени для меня? - Увы, мадам, в настоящую минуту нет. Лифт стоит на втором этаже с открытой дверью. Его требуют снизу и сверху, да и здесь перед ним, наверно, собралось уж немало народа. Я потеряю место, если тотчас же не вернусь к своим обязанностям... - Но у тебя нашлось бы время для меня, будь у тебя время? - Да, и бесконечно много, мадам! - Когда у тебя будет время для меня? - настойчиво спросила она. Глаза ее широко открылись, приняли хмельное выражение, и она вплотную подошла ко мне в своем серо-голубом, облегающем фигуру английском костюме. - В одиннадцать моя работа кончается, - тихо сказал я. - Я буду тебя ждать, - так же тихо ответила она. - Вот тебе залог! - И прежде чем я успел опомниться, моя голова оказалась между ее ладоней, а рот ее прижался к моему для поцелуя, такого проникновенного, такого глубокого, что он доподлинно стал связующим нас залогом. Наверно, я был несколько бледен, когда положил на качалку ее жакет, который все еще держал в руках, и направился к двери. У лифта, действительно в полном недоумении, стояли три человека, перед которыми я поспешил извиниться не только за свое отсутствие, но и за то, что, прежде чем везти их вниз, мне пришлось подняться с ними на четвертый этаж, откуда вызывали лифт и где уже никого не оказалось. Внизу мне наговорили немало грубостей за учиненный мной беспорядок, но я тотчас пресек их, объяснив, что одна дама внезапно почувствовала приступ слабости и мне пришлось проводить ее до ее номера. Мадам Гупфле - и слабость? Женщина прыти необыкновенной! Правда, что этой прыти немало способствовали существенная разница в возрасте и мое подчиненное положение, которое она охарактеризовала так необычно и высокомерно. "Отважный холоп", - назвала она меня. Особа с несомненной поэтической жилкой! "Ты раздеваешь меня, отважный холоп?" Неотвязное слово, оно весь вечер не шло у меня из головы, все те шесть часов, которые надо было прожить, прежде чем у меня "будет время для нее". Оно немножко уязвило меня, это слово, но, с другой стороны, преисполнило гордости - я гордился отвагой, которой, собственно, не обладал, но которую она навязала, можно даже сказать, продиктовала мне. Так или иначе, но сейчас у меня ее было в избытке. Она вдохнула в меня отвагу - и прежде всего через тот связующий залог. В семь часов я вез ее вниз к обеду. Она вошла ко мне в кабину, где уже было несколько пассажиров в вечерних туалетах, спускавшихся в ресторан из верхних этажей, в восхитительном платье из белого шелка с коротким шлейфом, с кружевами и вышитой туникой, перетянутой в талии черным бархатным поясом; на шее у нее было колье из молочно-белых мерцающих и безупречно ровных жемчужин, которое на ее счастье - и на горе часовых дел мастера Жан-Пьера - не лежало в шкатулке. Я был поражен ее высокомерным невниманием ко мне - и это после столь проникновенного поцелуя! И тотчас же отомстил ей, поддержав за локоть не ее, а разряженную и похожую на призрак старуху. Мне почудилось, что она смеется над моей милосердной галантностью. В котором часу вернулась она в свою комнату, я так и не узнал. Но время близилось к одиннадцати, к часу, когда продолжала работать уже только одна подъемная машина, а два других лифтера получали свободу. Сегодня я был одним из этих двух. Чтобы после дневных трудов освежиться для этого нежнейшего из всех свиданий, я прошел сначала в нашу умывальню и затем спустился по лестнице во второй этаж, коридор которого, устланный заглушавшими шаг красными дорожками, в это время уже был погружен в тишину и спокойствие. Я счел нужным постучаться в дверь гостиной мадам Гупфле под номером двадцать пять, но мне никто не ответил. Тогда я открыл дверь двадцать третьего номера, ее спальни, вошел в маленькую прихожую, легонько стукнул во внутреннюю дверь и приложил к ней ухо. В ответ послышалось вопросительное и даже слегка удивленное "entrez" [войдите (франц.)]. Я воспользовался разрешением, пропустив мимо ушей его удивленный оттенок. Комната покоилась в красноватом полумраке, освещенная только лампочкой на ночном столике. Мой быстро оценивший положение взгляд обнаружил ее отважную обитательницу (я с удовольствием и по праву переношу на нее эпитет, который она приложила ко мне) в кровати под пурпурным шелковым одеялом, в роскошной кровати, стоявшей изголовьем к стене, неподалеку от плотно занавешенного окна. Да, там лежала моя путешественница, закинув руки за голову, в батистовом ночном одеянии, с короткими рукавами и глубоким вырезом, вокруг которого пенились кружева. На ночь она заплела косы и венком изящно и непринужденно уложила их вокруг головы. Седая вьющаяся прядь была откинута с ее лба, уже тронутого морщинками. Едва успев затворить за собой дверь, я услышал, как защелкнулся замок, соединенный с кроватью автоматическим устройством. Она широко раскрыла золотистые глаза, на одно мгновенье, как обычно. Но налет какой-то нервозной лживости еще лежал на ее лице, когда она воскликнула: - Как? Это еще что такое? Слуга, поденщик, мальчишка из простонародья врывается ко мне в час, когда я уже легла спать? - Это было ваше желание, мадам, - отвечал я, подходя к ее ложу. - Мое желание? Да неужто? Ты говоришь - "желание", вместо того чтобы сказать "приказ", который дама отдала слуге, мальчику-лифтеру, и в невероятной своей дерзости, в своем бесстыдстве подразумеваешь под этим "вожделение", "влечение пламенное и страстное", да, именно такой смысл бесцеремонно и безоглядно вкладываешь ты в это слово, потому что ты молод и красив, так молод, так красив, так нахален... "Желание!" Но слушай, предмет моих желаний, мечта моя, миньон в ливрее, сладостный илот, скажи, отважишься ли ты, при всей своей дерзости, хоть немного разделить со мной это желание? Она потянула меня за руку, и я поневоле опустился на металлическую кромку кровати; чтобы сохранить равновесие, мне пришлось опереться о спинку, так что я оказался склоненным над ее наготой, едва прикрытой тончайшим батистом и кружевами. На меня пахнуло душистым теплом. Слегка уязвленный (не могу не признаться в этом) ее настойчивым подчеркиванием моего низкого положения - зачем это было ей нужно и чего она этим хотела добиться? - я молча нагнулся еще ниже и прижал свои губы к ее губам, и она ответила мне поцелуем, еще более проникновенным, чем тот, предвечерний. Стоит ли говорить, что я отозвался на него. Сняв мою руку с опоры, она сунула ее за вырез своей сорочки, под груди, они пришлись мне как раз по руке, и стала водить ею так, что мучительно восстало, и от нее это не укрылось, мое мужское естество. Растроганная, она сострадательно, радостно и нежно проворковала: - О милая юность, насколько же ты лучше того тела, которому выпало счастье разжечь тебя!. И обеими руками с неимоверной быстротой стала расстегивать крючки и пуговицы на моей куртке. - Прочь, прочь, зачем это, и вот это тоже, - слетали с ее губ торопливые слова. - Снимай, сбрасывай, сбрасывай, я хочу тебя видеть, хочу видеть бога! Да не мешкай же! Comment, а ce propos, quand l'heure nous appelle, n'etes-vous pas encore pret pour la chapelle? Deshabillez-vous vite! Je compte les instants! La parure de noce! [Как, в этот миг, когда время уже призывает нас в церковь, вы еще не готовы? Раздевайтесь скорее! Я считаю мгновенья! Свадебный наряд! (франц.)] Так я называю твои божественные члены, мне не терпелось взглянуть на них с первой же минуты. Ах, вот оно! Ах, как хорошо! Священная грудь, плечи, какая сладостная рука! Ну, снимай же, наконец, все, снимай... О, ля-ля, вот такую galanterie [любовную связь (франц.)] я понимаю! Иди ко мне, мой bien-aime [возлюбленный (франц.)]. Ко мне, ко мне... Никогда я не встречал женщины, так владеющей словом. То, что она восклицала, было песней, музыкой, и она продолжала непрерывно говорить, пока я оставался с ней. Такая уж у нее была манера - все облекать в слова. В своих объятиях она сжимала питомца и предпочтенного ученика суровой Розы. Он дарил ее счастьем и слышал из ее уст подтвержденье этому. - О сладчайший! О ты, ангел любви, исчадье страсти! А-а-а, дьявол, ладный мальчик, как ты это делаешь! Мой муж ни на что не способен, совсем, совсем ни на что! О, будь благословен! Ты меня убиваешь! Мне нечем дышать от счастья, мое сердце разрывается, я умру от твоей любви! - Она укусила меня в губы, в шею. - Говори мне "ты", - вдруг простонала она уже в последних содроганиях. - Называй меня на "ты", не церемонься, унижай меня! J'adore d'etre humiliee! Je l'adore! Oh, je t'adore, petit esclave stupide qui me deshonore... [Я обожаю униженье! Обожаю! О, и тебя обожаю, глупый маленький раб, обесчестивший меня... (франц.)] Она изошла. Я тоже. Я отдал ей все! Наслаждаясь сам, по-честному расплатился с ней. Но разве мог я не сердиться на то, что в последний миг она бормотала об унижении, называла меня глупым маленьким рабом? Мы лежали, еще сплетенные, еще в тесном объятье. Но задетый этим "qui me deshonore", я не отвечал на ее благодарные поцелуи. Прильнув ртом к моему телу, она еле слышно шептала: - Скажи мне "ты", живо! Я еще не слышала твоего "ты". Мы здесь лежим и любимся, а ведь ты простой слуга. Какое чудное бесчестье! Меня зовут Диана. Но ты, ты должен называть меня шлюхой. Скажи совсем отчетливо: милая моя шлюха! - Милая Диана! - Нет, скажи "шлюха". Дай мне упиться, услышав от тебя это слово. Я высвободился из ее рук. Мы лежали рядом, и наши сердца еще продолжали усиленно биться. Я сказал: - Нет, Диана, таких слов ты от меня не услышишь. И не жди. Должен тебе сознаться, мне очень горько, что ты в моей любви видишь унижение... - Не в твоей, - воскликнула она, притягивая меня к себе. - В моей! В моей любви к вам, ничтожные мальчишки! Ах, дурачок, ты этого не понимаешь. Она схватила мою голову и несколько раз, в своего рода любовном отчаянии, стукнула ею о свою. - Имей в виду, что я писательница, интеллектуальная женщина, Диана Филибер. Гупфле - мой муж, c'est du dernier ridicule [это смешно до крайности (франц.)]; я печаталась под своей девичьей фамилией - Филибер, sous se nom de plume [под этим псевдонимом (франц.)]. Конечно, ты никогда не слыхал - да и откуда - этого имени, того, что стоит на многих книгах; я пишу романы, понимаешь, психологические романы, pleins d'esprit, et des volumes de vers passionnes... [Полные остроумия, и тома страстных стихов (франц.)] Да, мой бедняжка, твоя Диана женщина d'une intelligence extreme [интеллекта необыкновенного (франц.)]. Но интеллект... ах, бог ты мой, - и она еще сильнее стукнула мою голову о свою, - ну откуда тебе это понять! Интеллект томится по антидуховному, осязаемо красивому dans sa stupidite [в своей глупости (франц.)], влюбляется до безумия, до самоотрицания и самоотречения, влюбляется в красоту, в божественную глупость, падает ниц перед нею, молится на нее в сладострастном порыве самозабвения и самоуничижения, пьянеет от счастья, когда его оскорбляют. - Ну, милое мое дитя, - я все-таки решился прервать ее, - за такого уж простака ты меня все же не считай, пусть я не читал твоих романов и стихов... Она не дала мне договорить, придя в восторг, для меня отнюдь не желательный. - Ты назвал меня "милое мое дитя"? - крикнула она, бурно меня обнимая и зарываясь ртом в мою шею. - Ах, как это хорошо! Еще лучше, чем "милая шлюха"! Это блаженство во сто крат большее, чем то, которое ты, кудесник любви, заставил меня пережить! Голый маленький лифтер лежит со мной в постели и называет меня "милое дитя", меня, Диану Филибер! C'est exquis... ca me transporte! Armand, cheri [Это необыкновенно... это меня захватывает! Арман, любимый (франц.)], я не хотела тебя огорчить. Не хотела сказать, что ты как-то особенно глуп. Красота всегда глупа, потому что она просто бытие, то есть то, что нуждается в возвышении через интеллект. Дай мне посмотреть на тебя, на всего тебя, господи, до чего же ты красив! Грудь, сладостная нежной и чистой суровостью! Стройные руки! Ребра какие прелестные! Впалые бедра, и ах, ах, ноги, как у Гермеса... - Ну что ты несешь, Диана. Как раз наоборот, меня твоя красота... - Вздор! Это вы себе внушили. Мы, женщины, должны быть счастливы, что вам так нравится наш набор округлостей. Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты - это вы, молодые, совсем еще юные мужчины, с ногами, как у Гермеса. А знаешь ты, кто такой Гермес? - Должен тебе признаться, что в настоящую минуту... - Celeste! [О небо! (франц.)] Диана Филибер отдается человеку, никогда не слыхавшему о Гермесе! Какое сладостное унижение для интеллекта! Сейчас, бедняжка ты мой, я тебе объясню, кто такой Гермес, Это юркий бог воров. Я смешался и покраснел. На секунду у меня мелькнуло смутное подозрение, но я взглянул на нее - и оно рассеялось. Да и слова, которые она, прижимаясь губами к моему локтю, то шептала, то, взволнованно возвышая голос, произносила нараспев, меня вполне успокоили. - Веришь ли, любимый, что с тех пор, как я научилась чувствовать, я любила только тебя, тебя одного. Ну, не тебя, конечно, но идею такого, как ты, сладостный миг, который в тебе воплотился. Можешь считать это извращенностью, но мне противен мужчина в летах, с бородой и волосатой грудью, зрелый, быть может, даже значительный человек. Affreux! [Ужасно! (франц.)] Какая гадость! Значительна я сама, и я считаю извращением de me coucher avec un homme penseur [лечь с мыслящим мужчиной (франц.)]. Только вас, мальчишек, я и любила всю жизнь. Девочкой в тринадцать лет я до умопомрачения влюблялась в своих сверстников. С годами, конечно, для меня слегка менялся их возрастной ценз, но за пределы восемнадцати лет мои устремления, моя любовь ни разу не перешагнули. Тебе сколько лет? - Двадцать, - отвечал я. - Ты выглядишь моложе. Для меня ты уже чуть-чуть староват. - Я? Для тебя староват? - Ладно, ладно, такой, какой ты есть, ты мое блаженство! Сейчас я тебе скажу... Может быть, эта страсть объясняется тем, что я никогда не была матерью, матерью сына. Я бы его боготворила, будь он не вовсе дурен собой, но где уж там - сын Гупфле... Может быть, эта моя страсть - неутоленное материнство, тоска по сыну... Ты говоришь, извращенность? А вы-то, вы-то? Что для вас наши груди, которые вас вскормили, наше лоно, которое вас породило! Разве вы не жаждете снова стать грудными младенцами? Разве не мать вы так непозволительно любите в женщине? Извращенность? Любовь - извращенное, насквозь извращенное чувство, и другой она быть не может. Хоть зондом прощупай ее, и везде, везде ты только извращение и обнаружишь... Но грустно, конечно, до боли грустно женщине любить мужчину лишь в юноше, в мальчике. C'est un amour tragique, irraisonnable [это любовь трагическая и безрассудная (франц.)], любовь непризнанная, непрактическая, Для жизни она не годится и для брака тоже. За красоту замуж не выйдешь. Я вышла за Гупфле, богача-фабриканта, чтобы писать под защитой его богатства, писать книги qui sont enormement intelligents [невероятно интеллектуальные (франц.)]. Мой муж ни на что не способен, я уж тебе сказала, во всяком случае со мной. Il me trompe [он меня обманывает (франц.)], как говорится, с одной актрисой. Может быть, с ней ему что-нибудь удается, впрочем сомневаюсь. Да мне это и безразлично, все эти истории - мужчина и женщина, брак и измена - мне они безразличны. Я живу только своей так называемой извращенностью, любовью, она для меня основа того, что я есть; я живу восторгом и горечью убеждения, что среди всего необъятного мира природы нет ничего, по прелести равного юной мужественности; превыше всего для меня любовь к вам, к тебе, мой кумир, чью красоту я целую, покорно смиряясь с духом. Я целую твои жадные губы, сомкнувшиеся над белыми зубами, которые ты обнажаешь в улыбке. Целую нежные звезды на твоей груди и золотистые волоски в темном проеме подмышек. Но скажи, откуда у тебя этот бронзовый оттенок кожи? Ведь глаза у тебя синие и волосы белокурые. Ты сводишь меня с ума. О да, сводишь с ума! La fleur de ta jeunesse remplit mon coeur age d'une eternelle ivresse [цветенье твоей юности навек опьянило мое немолодое сердце (франц.)]. Душе не отрезветь! Сгустится смерти ночь, но мне и в смертный час страстей не превозмочь! И мы, mon bien-aime, уснем с тобою оба свинцовым вечным сном под черной крышкой гроба. Но юношей краса из мира не уйдет, и тот же стон сердец пронзит небесный свод. - Что ты такое говоришь? - Как? Тебя удивляет, что я воспеваю в стихах то, чем ты так страстно восхищаешься? Tu ne connais pas done le vers alexandrin - ni le dieu voleur, toimeme si divin! [Ты ведь никогда не слыхал александрийских стихов - и не знал бога воров, хоть ты и сам божествен! (франц.)] Сконфузившись, как маленький мальчик, я покачал головой. Она была вне себя от умиления, и должен сознаться, что все эти хвалы и славословия, вылившиеся в стихи, под конец сильно меня возбудили. И хотя жертва, которую я принес первому нашему объятию, полностью меня опустошила, Диана убедилась, что я снова готов к любви, убедилась с характерным для нее смешением растроганности и восторга. Мы снова слились воедино. И что же? Отказалась она от того, что называла самоотрицанием духа, от этой болтовни об унижении? Нет! - Арман, - зашептала она мне на ухо, - будь строже со мной. Ведь я твоя раба! Обойдись со мной как с последней девкой. Я не заслуживаю другого обхождения, для меня это будет блаженством! Я ее не слушал. Мы опять впали в истому. Но она и в истоме что-то измышляла. - Послушай, Арман. - Что тебе? - Накажи меня! Я хочу сказать, выпори меня как следует. Меня, Диану Филибер. Право же, я этого стою и буду тебе только благодарна. Вон твои подтяжки, возьми их, любовь моя, переверни меня и отстегай до крови. - И не подумаю. За кого ты меня считаешь? Я не из таких любовников... - Ах, как жаль! Высокопоставленная дама внушает тебе почтение? Тут мне снова пришла мысль, однажды уже у меня мелькнувшая. Я сказал: - Послушай лучше ты, Диана? Я сейчас тебе кое-что открою, и, может быть, это тебя вознаградит за то, в чем я, просто в силу своих вкусов, вынужден тебе отказать. Скажи, когда ты, приехав сюда, распаковала или велела распаковать свой чемодан, самый большой, ты не обнаружила никакой пропажи? - Пропажи? Нет. Ах, да, да! Откуда ты знаешь? - Пропала шкатулка? - Шкатулка, да! С драгоценностями? Но как ты мог узнать? - Я ее взял. - Взял? Когда? - На таможне мы стояли рядом. Ты занялась разговором, а я взял ее. - Ты ее украл? Ты - вор? Mias ca c'est supreme! [Но это изумительно! (франц.)] Я лежу в постели с вором! C'est une humiliation nierveilleuse, tout a fait excitante, un reve d'humiliation! [Это чудесное унижение, такое возбуждающее, мечта, а не унижение! (франц.)] Не только холоп, но еще и вор вдобавок! - Я знал, что тебя это обрадует. Но тогда-то я ведь этого не думал, и я обязан попросить у тебя прощения. Не мог же я предвидеть, что мы будем любить друг друга. Я бы, конечно, избавил тебя от страха и огорчения лишиться дивных топазов, бриллиантовой цепочки и всего остального. - Страх? Огорчение? Милый! Жюльетта, моя камеристка, наверно, с полчаса искала шкатулку. Но я? Да я и двух минут не огорчалась из-за этой ерунды. Что мне эти украшения? Ты их украл, любимый, значит они твои. Оставь их себе. А что ты мог с ними сделать? Ах, да мне все равно. Мой муж, завтра он за мной приедет, набит деньгами! Его фабрика, да будет тебе известно, делает унитазы. А этот товар, как ты сам понимаешь, нужен каждому. Страсбургские унитазы фирмы Гупфле - спрос на них огромный, их экспортируют во все концы света. Он осыпает меня драгоценностями - из-за нечистой совести, конечно - и купит мне куда более красивые вещи, чем те, что ты украл. Ах, насколько же мне вор дороже уворованного! Гермес! Ты Гермес! Хоть ты и не знаешь, кто он такой! Арман? - Что ты хочешь сказать? - У меня замечательная идея. - Что за идея? - Арман, ты должен меня обокрасть. Сейчас, на моих глазах! То есть нет, я закрою глаза и притворюсь, что сплю. Но украдкой буду наблюдать, как ты крадешь. Вставай, не надо одеваться, и иди воровать, бог воров. Ты стащил еще далеко не все, что я взяла с собой, а я на эти несколько дней до приезда мужа ничего не сдала на хранение. Там, в угловом шкафчике, на верхней полке справа, лежит ключ от комода. А в комоде, под бельем, ты найдешь уйму всякой всячины. И деньги тоже. Иди, иди воровать, ступай неслышно, как кошка! Ведь не откажешь же ты своей Диане в таком удовольствии! - Но, милое дитя, - я называю тебя так, потому что тебе это приятно, - милое дитя! Это было бы уж очень не gentlemanlike [по-джентльменски (англ.)] после всего, что произошло между нами. - Глупый! Это же будет воплощенная мечта моей любви! - Но завтра явится monsieur Гупфле! Что он скажет... - Мой муж? А что ему говорить? Я расскажу ему между прочим, с самым спокойным видом, что в дороге меня обворовали. Такие вещи случаются. Богатая женщина может себе позволить быть немного рассеянной. Что пропало, то пропало, и вора искать уже поздно. Нет уж, будь покоен, с мужем я как-нибудь договорюсь. - Но, дорогая моя Диана, у тебя на глазах... - Ах, ты не понимаешь, какая прелесть мой замысел! Хорошо, я не буду на тебя смотреть. Я тушу свет. И правда, она выключила лампочку под красным абажуром, и нас окутал мрак. - Я не стану на тебя смотреть, я хочу только слышать, как паркет будет поскрипывать у тебя под ногами, слышать твое дыхание, когда ты откроешь комод, и то, как добыча тихонько звякнет у тебя в руках. Иди, бережно высвободись из моих объятий, крадись, найди и возьми! Это апофеоз моей любви... Я повиновался. Осторожно встал с постели и взял все, что оказалось под рукой, впрочем, это было нетрудно сделать: в вазочке на ночном столике лежали кольца, а чуть подальше на стеклянную доску стола, возле кресла, было брошено жемчужное ожерелье, которое она надевала к обеду. Несмотря на полную темноту, я тотчас же нашел в угловом шкафчике ключ от комода, почти неслышно открыл верхний ящик и, сунув руку под белье, нащупал драгоценности: подвески, браслеты, аграфы и несколько кредитных билетов. Все это я добропорядочно снес к ней на кровать, но она прошептала: - Что ты делаешь, дурачок? Это ведь добыча возлюбленного-вора. Сунь эти вещи к себе в карман, оденься и удирай, как положено вору. Живо, живо беги отсюда! Я все слышала, слышала, как ты дышишь, совершая кражу, и сейчас я позвоню в полицию. Или не стоит этого делать? Как по-твоему? Ну, как ты там? Уже готов? Надел уже свою ливрею со всей любовно-воровской добычей? Надеюсь, ты не стащил мой крючок для ботинок, нет, вот он здесь... Прощай, Арман! Не забывай свою Диану, ибо в ней ты пребудешь вечно. Пройдут века. Когда le temps t'a detruit, ce coeur te gardera dans ton moment benit [время разрушит тебя, это сердце сохранит твой образ в самый благословенный миг (франц.)]. Когда сокроет склеп мой прах и твой, Armand, tu vivras dans mes vers et dans mes beaux romans [Арман, ты будешь жить в моих стихах, в моих романах (франц.)]. Ты будешь жить в строках - толпе не говори! - горящих пылом губ... твоих! Adieu, cheri [прощай, любимый (франц.)]. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1 Надеюсь, читатель поймет и даже одобрит, что я не только посвятил этому необычному эпизоду целую главу, но и не без торжественности закончил ею вторую часть моей исповеди. Подобное событие, конечно, навсегда остается в памяти, и потому страстные мольбы героини этой ночи помнить о ней были совершенно излишни. Такую, в полном смысле слова, оригинальную женщину, как Диана Гупфле, и такую странную встречу не забываешь. Этим я хочу сказать, что ситуация, в которой читателю довелось нас увидеть, как таковая не повторялась в моей жизни. Конечно, путешествующие в одиночестве дамы, да еще дамы на возрасте, отнюдь не всегда приходят в негодование, обнаружив ночью у себя в спальне молодого человека, и не всегда в таких случаях единственным их импульсом бывает - звать на помощь. Но если я впоследствии и оказывался в подобных положениях (а я в них оказывался), то по значительности и своеобразию они все же многим уступали той встрече, и я, даже рискуя расхолодить интерес читателя к дальнейшей моей исповеди, должен сознаться, что в будущем, как бы высоко я ни поднимался по общественной лестнице, никто уже не разговаривал со мной александрийским стихом. За любовно-воровскую добычу, оказавшуюся в моих руках благодаря причуде поэтессы, я получил шесть тысяч франков от мсье Жан-Пьера, который без устали хлопал меня по плечу. Но так как Гермес изъял из комода Дианы еще и четыре тысячефранковых билета, спрятанных под бельем, то вместе с тем, что у меня уже было, я стал обладателем капитала в 12350 франков. Разумеется, я постарался недолго носить его в карманах и, оставив себе сотни две или три франков на мелкие расходы, в первую же свободную минуту снес свои деньги в "Лионский кредит", где мне открыли текущий счет на имя Армана Круля. Читатель, надо думать, сочтет похвальным такое мое поведение. Ведь нет ничего легче, как представить себе молодого вертопраха, который, получив благодаря искусительным проискам фортуны в свое распоряжение довольно значительные средства, ушел бы с неоплачиваемой работы, снял уютную холостяцкую квартирку и пожил бы на славу - благо Париж щедро дарит своих гостей всеми видами удовольствий, - пока в срок - увы, вполне обозримый - не исчерпались бы его ресурсы. Я ни о чем подобном не думал, а если и думал, то с благонравной решительностью спешил отогнать от себя эту мысль. К чему привело бы осуществление таковой? Куда бы я делся, растратив раньше или позже, в зависимости от моей житейской прыти, все, что у меня имелось за душой? Мне слишком памятны были слова крестного Шиммельпристера (с которым я время от времени обменивался коротенькими открытками) о прямых и окольных путях к прекрасному будущему, открытых перед тем, кто служит в большом отеле. Посему, не желая оказаться неблагодарным и пренебречь тем, что мне предоставили его интернациональные связи, я быстро справился с искушением. Впрочем, по правде говоря, я хотя и твердо держался этой своей "исходной точки", но совсем, или, вернее, почти совсем, не помышлял о "прямом пути" и в мечтах не видел себя ни метрдотелем, ни портье, ни даже главноуправляющим гостиницы. Зато тем более влекли меня "окольные дорожки", и я только помнил, что мне надо остерегаться, как бы доверчиво не принять первый попавшийся тупичок за такую ведущую к счастью тропинку. Итак, даже сделавшись обладателем чековой книжки, я продолжал оставаться лифтером в отеле "Сент-Джемс". И, право же, была известная прелесть в том, чтобы на фоне тайного материального благополучия разыгрывать эту роль: ведь таким образом и моя эффектная ливрея становилась не более как "костюмом", одним из тех, в которые меня обряжал крестный Шиммельпристер. Мое сокровенное богатство - ибо таковым представлялись мне точно во сне свалившиеся на меня деньги - делало и самую ливрею и службу, которую я нес в этой ливрее, своего рода мороком, лишним подтверждением моей способности быть "оборотнем". И если в дальнейшем я с потрясающим успехом выдавал себя за нечто большее, чем я был, то в ту пору мне приходилось выдавать себя за меньшее, и я даже затрудняюсь сказать, какая игра меня больше веселила и завлекала своей волшебной сказочностью. Конечно, в этом доме, столь изобильном и щедром для богатых гостей, на мою долю доставались плохая пища и жесткое ложе, но по крайней мере то и другое я имел даром, и потому, еще не получая жалованья, мог не трогать своих денег и даже понемногу приумножать их благодаря тем пустякам, которые мне и моим коллегам-лифтерам перепадали от проезжающих в виде pourboires [чаевых (франц.)], или, как я бы предпочел сказать, douceurs [сладостей (франц.)]. Желая быть вполне точным, скажу, что мне, как правило, давали несколько больше и с более любезной миной, чем остальным - франк, два или три, иногда пять, а в случаях исключительной, стыдливо скрываемой тароватости - даже десять франков, в чем, конечно, сказывалось чутье к благородному материалу; и характерно, что в моих простоватых товарищах это даже не вызывало чувства зависти или недоброжелательства. Это делали дамы, отъезжающие или долго здесь живущие, и даже мужчины, подстрекаемые к тому своими благоверными. Мне вспоминаются супружеские сценки, которых я не должен был замечать и, разумеется, делал вид, что не замечаю, подталкивание локтем спутника, шепот вроде: "Mais donnez done quelque chose a ce garcon, give him something, he is nice" [дайте же что-нибудь этому мальчику (франц.), дайте ему что-нибудь, он очень мил (англ.)]. После чего почтенный супруг, бормоча что-то в ответ, хотя и вытаскивал свое портмоне, но должен был в дополнение еще выслушать; "Non c'est ridicule, that's not enough, don't be so stingy" [это просто смешно (франц.), этого мало, не скаредничай (англ.)]. Это приносило мне доход от двенадцати до пятнадцати франков в неделю - весьма приятное добавление к той более чем скудной сумме, которую администрация выдавала нам два раза в месяц, когда мы имели право уходить со двора. Иногда мы уходили вместе со Станко; он давно уже выздоровел и вернулся на свой пост изготовителя всевозможных лакомых блюд для буфета, торгующего холодными закусками. Он хорошо ко мне относился, да и я к нему неплохо, и не без удовольствия посещал вместе с ним кафе и разные увеселительные заведения, хотя и не считал, что такой компаньон служит мне к украшению. Из-за его пристрастия к ярким тонам и крупным клеткам вид его в партикулярном платье был очень уж вызывающе экзотичен; куда более приятное впечатление он производил в белом рабочем халате и высоком поварском колпаке. Это было так, и здесь уж ничего не поделаешь. Рабочему люду не к чему "выряжаться" по образцу буржуа-горожанина. Он этого делать не умеет и от такого наряда становится только непригляднее. Я не раз слышал, как в этом смысле высказывался крестный Шиммельпристер, и вид Станко всякий раз напоминал мне его слова. "Какая жалость, - говаривал он, - что народ унижает себя претензиями на изящество, равняясь по нормам, распространившимся в мире благодаря влиянию буржуазии. Праздничный наряд крестьянской женщины, несомненно, больше к лицу дородной служанке, нежели шляпа с перьями и шлейф, нацепив которые, она пытается по воскресеньям разыгрывать изящную даму, так же как цеховое платье больше пристало рабочему, нежели пиджачный костюм. Но поскольку канули в вечность времена, когда сословия таким живописным образом блюли собственное достоинство, то лучше бы уж в обществе, не знающем сословных различий, где нет ни дам, ни служанок, ни изящных джентльменов, ни топорных парней, все одевались одинаково". Золотые слова - и вполне в моем духе! Я и сам, думалось мне, ничего бы не имел против такого костюма: рубашка, штаны, пояс - и все. Мне бы он был к лицу, да и Станко выглядел бы в нем лучше, чем в своем псевдоизящном наряде. Да и вообще человеку идет все, кроме абсурдного, глупого и полупочтенного. Но это только заметка на полях, небольшое a propos [между прочим (франц.)]. Итак, мы со Станко время от времени посещали кабаре, кафе на вольном воздухе, иногда даже кафе "Мадрид", где во время театрального разъезда царит большое оживление, наблюдать за которым весьма поучительно. Но однажды мы забрели на гада-представление в цирк Студебеккера, уже с месяц гастролировавший в Париже. О нем-то я и хочу сказать здесь несколько слов, ибо с моей стороны было бы непростительным упущением лишь бегло и бесцветно упомянуть об этом столь красочном вечере. Знаменитый цирк раскинул широкий круг своего шатра на сквере Сен-Жак, неподалеку от театра Сары Бернар и набережной Сены. Толпа сюда стеклась огромная, ибо сегодня ей, видимо, предлагалось нечто превосходившее все то, что обычно предлагается на этом поприще отважного и высокодисциплинированного haut-gout [высокого вкуса (франц.)]. И правда, как возбуждает наши чувства, нервы, сладострастные инстинкты эта непрерывная смена номеров в быстро разворачивающейся программе, номеров, основанных на сальто-мортале, но граничащих с невозможным и тем не менее выполняемых с веселой улыбкой и воздушными поцелуями; ведь все эти артисты, в бесконечной своей смелости, грациозно играют со смертью и увечьем под гром низкопробной музыки, которая, соответствуя чисто физическому характеру всего представления, не соответствует его высокому совершенству и тем не менее заставляет нас холодеть от ужаса, возвещая приближение того немыслимого, что все же совершается на наших глазах. Быстрым кивком (в цирке поклоны не приняты) артист благодарит за овацию толпу, заполняющую обширный амфитеатр, совсем особую публику - своеобразное смешение жадной до зрелищ черни и грубовато-изысканных любителей конского спорта. В ложах - кавалерийские офицеры в заломленных набекрень фуражках; гладко выбритые молодые бездельники с моноклем в глазу, с гвоздиками и хризантемами в петлицах широких желтых пальто; кокотки вперемежку с любопытными дамами из аристократических предместий, за стульями которых сидят знатоки-кавалеры в серых сюртуках и таких же цилиндрах, с биноклями, по-спортивному болтающимися на груди, словно на скачках в Лонгшане. И ко всему этому дурманящая, возбуждающая толпу плотски ощутимая жизнь арены - роскошные, яркие костюмы, ослепительная мишура, насквозь пропитавший цирк острый запах конюшен, нагие тела - мужские и женские. Все вкусы удовлетворены, все вожделения раззадорены обнаженными грудями и спинами, понятной каждому красотой, буйной прелестью человеческого тела, совершающего подвиги в угоду грозно жаждущей этих подвигов толпе. Наездницы из пушты, с дикими телодвижениями, под хриплые выкрики вскакивающие на бешено несущихся, косящих глазом неоседланных коней, сводят с ума толпу страшным искусством вольтижировки. Гимнасты в подчеркивающих стройность фигуры туго облегающих трико телесного цвета, могучие безволосые руки атлетов, на которые женщины смотрят со странно холодным выражением лица, и прелестные мальчики. Труппа прыгунов и эквилибристов в спортивных костюмах, ничего общего не имеющих с фантастическими одеяниями других циркачей, произвела на меня очень приятное впечатление еще и тем, что прежде, нежели приступить к очередному головоломному упражнению, они как бы потихоньку совещались между собой. Лучший из них и, по-видимому, любимец всей труппы был мальчик лет пятнадцати; подброшенный трамплином, он делал в воздухе два с половиной сальто-мортале, а затем, даже не пошатнувшись, опускался на плечи своего старшего брата, что, впрочем, удалось ему только на третий раз. Дважды он пролетал мимо и падал. И надо сказать, что то, как он улыбался и покачивал головой на свою неловкость, производило не менее очаровательное впечатление, чем иронически галантный жест, которым брат призывал его вернуться на трамплин. Возможно, что все это была игра, ибо когда в третий раз, сделав сальто-мортале, он стал ему на плечи, уже действительно не покачнувшись, толпа разразилась тем более громкими аплодисментами и криками браво, перешедшими в бурную овацию, после негромкого "me voila" [вот и я (франц.)], с которым он протянул к ней руки. Но, конечно, в момент этой преднамеренной или наполовину случайной неудачи опасность переломить себе позвоночник была больше, нежели при его триумфальном прыжке. Что за люди эти артисты! Да и люди ли они? Клоуны, например, эти говорящие на тарабарском языке странные шутовские создания с красными ручками, маленькими ножками в мягких туфлях, с рыжим вихром под конусообразной войлочной шляпой, которые ходят на руках, вечно на что-то натыкаются, падают, бессмысленно мечутся по арене, стараясь помочь всем и каждому, и заставляют публику покатываться со смеху при виде их до ужаса неудачных попыток подражать своим более положительным коллегами, скажем, в хождении по проволоке. Люди ли они, эти малорослые и безвозрастные сыны глупости, над которыми так потешались мы со Станко (я, правда, не без меланхолического восхищения), с их мучнисто-белыми, до абсурда размалеванными лицами - треугольные брови, вертикальные черточки под красными глазами, носы, не существующие в природе, уголки рта, задранные кверху в идиотической улыбке, - словом, маски, находящиеся в немыслимом противоречии с великолепием костюмов, иногда, например, черно-атласных, затканных серебряными мотыльками, - не костюм, а мечта. Разве они люди, мужчины, человеческие особи, имеющие свое место в социальном и природном мире? Я полагаю, что пустая сентиментальность утверждать, будто они "тоже люди", с человеческими чувствами, да еще, пожалуй, с женами и детьми. Нет, я только оказываю им честь, защищая их против гуманной пошлости и говоря: они - не люди, они - отщепенцы, чудища, над которыми смеются до колик в животе, удалившиеся от жизни схимники абсурда, кривляющиеся гибриды человека и дурацкого искусства. Для заурядности все должно быть "человеческим". Иные еще считают себя невесть какими сердцеведами, усматривая человека под такой личиной. Была ли "человеком" Андромаха - "La fille de l'air" [дочь воздуха (франц.)], как она называлась в длинной бумажной программке? Еще и сегодня она - моя мечта, и хотя Андромаха и ее сфера бесконечно далеки от шутовства, я именно ее имел в виду, распространяясь здесь о клоунах. Она была звездой цирка, гвоздем программы и работала на трапеции под куполом, не зная себе равных. Причем - и это было сенсационное нововведение, неслыханное в истории цирка, - работала без сетки вместе со своим партнером, очень умелым акробатом, хотя его умение ничего общего не имело с ее виртуозным искусством; он, собственно, только подавал ей руку и подготавливал все необходимое для ее сверхотважных и выполняемых с удивительным совершенством эволюции в воздушном пространстве между двумя сильно раскачанными трапециями. Сколько ей было лет? Двадцать? А может быть, больше? Или меньше? Кто знает! Черты лица у нее были строгие и благородные. И, как ни странно, их не только не безобразила, но, напротив, делала еще чище и обаятельнее резиновая шапочка, которую она, перед тем как приступить к работе, надевала на свои стянутые в пышный узел каштановые волосы, так как без этого они бы неминуемо рассыпались во время ее воздушной страды. Ростом чуть выше среднего, она была одета в нечто вроде облегающего панциря, с опушкой из мелких белых перьев и с крылышками на плечах, вероятно, в подтверждение ее титула "Дочь воздуха". Словно они могли помочь ей в полете! Грудь у нее была маленькая, таз узкий, мускулатура рук, само собой разумеется, более выпуклая, чем то обычно бывает у женщин, цепкие кисти, правда, не очень большие и все же не вовсе исключавшие подозрения, что она - прости меня господи! - переодетый юноша. Но нет, женские формы груди были несомненны, так же как и бедер, несмотря на всю их поджарость. Она почти не улыбалась. Ее прекрасные губы были приоткрыты, и ноздри греческого, чуть загнутого книзу носа слегка раздувались. Она презирала какое бы то ни было заигрывание с публикой. И после tour de force [ловкого трюка (франц.)], отдыхая на деревянной перекладине трапеции и держась одной рукой за проволоку, другой делала лишь едва заметный приветственный жест. При этом ее суровые глаза безучастно смотрели прямо перед собой из-под ровных, не нахмуренных, но недвижных бровей. Я молился на нее. Она встала на трапеции, с силой оттолкнулась, потом отделилась от нее и, пролетев мимо своего партнера к другой трапеции, пущенной ей навстречу, схватила своими не мужскими и не женскими руками ее округлую перекладину, вытянувшись в струну, проделала на ней так называемую мертвую петлю, удающуюся лишь немногим из воздушных гимнастов, и, набрав инерцию для обратного полета, вновь пронеслась по воздуху мимо партнера, к только что оставленной ею трапеции, успев на лету еще проделать сальто-мортале под самым куполом, ухватила ее, подтянулась - при этом мускулы осязаемо напряглись на ее руках - и села на перекладину, приветственно вытянув руку, все с тем же невидящим взглядом. Это было неправдоподобно, несвершаемо, и тем не менее она это свершила. У тех, кто ее видел, дыхание занялось от восторга и холодок подкатил к сердцу. Толпа не разразилась бурными рукоплесканиями, она молитвенно благоговела перед нею, так же как и я; благоговела в мертвой тишине, вызванной тем, что музыка смолкала каждый раз, когда эта женщина проделывала опаснейшие свои трюки. Что жизнь здесь зависела от скрупулезно точного расчета, понятно само собой. С точностью до малой доли секунды должна была подлететь к ней оставленная партнером трапеция и ни на ноту не изменить положения, когда она, после своего гигантского броска и сальто-мортале, возвращалась на нее. Если бы эта перекладина не оказалась на месте, если бы ее дивные руки схватились за пустоту, она низверглась бы, вероятно, вниз головой из своей стихии - воздуха - на низменную землю, которая для нее означала смерть. При мысли об этих с абсолютной непреложностью рассчитанных условиях мороз продирал по коже. Но я еще раз спрашиваю, было ли в Андромахе что-то человеческое? Проявлялось ли в ней оно вне манежа, независимо от ее граничившего со сверхъестественным профессионального умения? Представить ее себе женой, матерью - просто нелепица; жена, мать или вообще кто-нибудь из людей не висит вниз головой на трапеции, не раскачивается на ней, чуть ли не перекувыркиваясь вверх ногами, чтобы внезапно от нее отделиться, перелететь по воздуху к партнеру, который схватывает ее за руки, раскачивает в воздухе и после сильнейшего толчка отпускает, для того, чтобы она, проделав свое пресловутое воздушное сальто, возвратилась на другую трапецию. Такова была ее манера общения с мужчиной; да иную нельзя было себе и вообразить, ибо сразу становилось ясно, что это суровое тело отдает своему фантастическому искусству те силы, которые другие отдают любви. Она не была женщиной, но не была и мужчиной, а следовательно, не была человеком. Она была суровым ангелом отваги с приоткрытым ртом, с трепещущими ноздрями, неприступной амазонкой воздушного пространства, высоко вознесенной над толпой, которая, застыв в немом благоговении, телесно уже не алкала ее. Андромаха! Когда этот номер давно уже кончился и другие артисты заступили ее место, она все еще стояла у меня перед глазами, и я испытывал возвышенную боль. Шталмейстеры и униформисты выстроились шпалерой, и на арену с двенадцатью вороными жеребцами выступил директор цирка Студебеккер - элегантный седоусый господин спортивного склада в вечернем костюме с ленточкой Почетного легиона в петлице, держа в руке хлыст и, как говорили, подаренный ему шахом персидским шамберьер с инкрустированной рукояткой, которым он щелкал просто на диво. Его блестящие, как зеркало, лакированные туфли зарывались в песок арены, когда он что-то нашептывал то одному, то другому из своих великолепных питомцев с белой уздой на гордой голове, которые под четкие звуки музыки проделывали разные па, преклоняли колена, крутились и наконец, встав на задние ноги, могучим кольцом окружили своего повелителя, державшего хлыст в высоко поднятой руке. Прекрасное зрелище, но я думал об Андромахе. "Великолепные звери! Однако между зверем и ангелом, - размышлял я, - стоит человек. Конечно, ближе к зверю, эту оговорку сделать необходимо. И только она - та, на которую я молился, вся - плоть, но плоть просветленная, надчеловеческая - стоит отдельно от людей, подле ангелов". После этого номера арену обнесли решеткой и выкатили клетку со львами; чувство трусливой безопасности должно было сообщить еще большую остроту зрелищу, обещанному толпе. Наконец укротитель, мсье Мустафа, мужчина с золотыми серьгами в ушах, обнаженный до пояса, в красных шароварах и в красной же феске, вошел через поспешно открытую и столь же поспешно захлопнутую за ним решетчатую дверь в клетку, где его ожидали пять львов. Едкий запах крупных хищников, исходивший от них, мешался с запахом конюшни. Они отпрянули от Мустафы, но, повинуясь повелительным окрикам, нехотя и мешкотно взобрались на пять расставленных кругом табуретов, отвратительно сморщив носы, зафыркали и стали на него замахиваться лапами, возможно, не без дружелюбия, но сдобренного яростью, ибо они знали, что сейчас, наперекор своей природе, будут вынуждены прыгать через обручи, под конец даже через горящие. Два из них потрясли воздух громовым рыком, от которого в лесных дебрях трепещет и бежит все живое. Укротитель ответил на него выстрелом в воздух из револьвера, и они, фыркая, смирились, уразумев, что их естественное грозное рычание ничто перед этим звонким щелчком. Мустафа для пущей важности закурил сигарету, на что они тоже взирали с глубокой досадой, и, проговорив какое-то имя - Ахилл или Нерон, - тихим голосом, но крайне решительно потребовал, чтобы первый из них приступил к представлению. Одна за другой, нехотя, соскакивали царственные кошки со своих табуретов, чтобы продемонстрировать публике прыжок - туда и назад - через высоко поднятый укротителем обруч и под конец, как я уже говорил, через пылающее смоляное кольцо. Хорошо или плохо, а они прыгали через огонь, и это им было нетрудно, но оскорбительно. Ворча, возвращались львы на свои табуреты, что уже само по себе было обидно, и как завороженные смотрели на человека в красных штанах, который все время легонько поводил головой, чтобы встретить своими томными глазами зеленый от страха и какой-то преданной ненависти взгляд каждого зверя в отдельности. Он круто оборачивался, почуяв беспокойство у себя за спиной, и наводил порядок одним только, словно удивленным, взглядом да тихо, но твердо произнесенным именем. Всякий чувствовал, в сколь неучтивой и вовсе неподобающей компании пребывает там, внутри клетки, укротитель, и это было тем щекочущим нервы ощущением, за которое платил деньги зритель, в полной безопасности сидевший по другую ее сторону. Каждый сознавал, что револьвер Мустафе не поможет, если эти пятеро гигантов вдруг пробудятся от наваждения - быть кротко покорными - и начнут рвать его на куски. Мне казалось, что стоит ему как-нибудь пораниться, а им завидеть его кровь, и это неминуемо случится. Я понял еще и то, что полуобнаженным он входил к ним в угоду черни, чтобы потешить ее трусливое любопытство видом тела, по которому - кто знает, может ведь и такое случиться, - они вдруг ударят своими страшными лапами. Но так как я все время думал об Андромахе, то вдруг почувствовал искушение (отчасти же мне это показалось правдоподобным) представить ее себе возлюбленной Мустафы. Ревность кинжалом вонзилась в мое сердце; при одной этой мысли у меня буквально перехватило дыхание, и я поторопился подавить свое фантастическое измышление. Товарищи по игре со смертью, но не любовники, нет, нет, это бы для них добром не кончилось! Львы, прознав о его прелюбодействе, отказали бы ему в повиновении. А она упустила бы трапецию - я был уверен, если б ангел отваги вдруг унизился до того, чтобы стать женщиной, упустила бы - и постыдно мертвой рухнула на землю. Что же нам еще показывали до и после того в цирке Студебеккера? Очень много, пропасть всяких гимнастических чудес. Но, право же, ни к чему все это припоминать. Знаю только, что я время от времени искоса поглядывал на Станко, который, как и все вокруг, впал в расслабленно-блаженное состояние от вида этой ослепительной ловкости, этого нескончаемого красочного каскада обольстительных, опьяняющих трюков и лиц. Но не так чувствовал себя я, не такова была моя манера воспринимать окружающее. Правда, ничто не ускользало от моего внимания, я пытливо воспринимал каждую деталь, и это было самозабвенное созерцание, но в то же время - как бы это выразить - и какое-то строптивое: я гордо выпрямлялся, моя душа - опять не знаю как тут выразиться - вырабатывала противоядие этим штурмующим ее впечатлениям, какая-то злоба - это, конечно, не то слово, но почти то - овладела мной от напряженного восприятия всех этих трюков, фокусов, подвигов. Толпа вокруг меня волновалась и распалялась сладострастием, я же чувствовал себя в какой-то мере сторонним ей, словно человек, причастный к тому, что здесь происходило, словно профессионал. Не цирковой профессионал, причастный, конечно, не к этой сальто-мортальной профессии, но в более общем смысле - утешитель человечества, доставляющий радость ближним. Поэтому-то я и ощущал себя разобщенным с толпой, которая была не более как самозабвенной жертвой очарования, далекой от мысли помериться с ним силами. Она только упивалась зрелищем, а упоение - пассивное состояние, которым не может довольствоваться тот, кто рожден действовать, проявлять себя. Такие мысли, разумеется, никогда не приходили в голову моему соседу, простодушному Станко, и уже потому наши приятельские отношения не могли укрепиться. Когда мы бродили по улицам, он ничего не замечал, а я, как с птичьего полета, видел великолепие этого города, его нескончаемые перспективы, невероятное благородство и роскошь очертаний, и мне невольно вспоминалось расслабленно счастливое: "Magnifique! Magnifique!" [Великолепно! Великолепно! (франц.)] - моего бедного отца, едва только он заговаривал о Париже. Впрочем, вслух я своего восхищения не высказывал, и потому Станко вряд ли сознавал разность нашей душевной чувствительности. А ведь ему следовало бы мало-помалу замечать, что наша дружба не становится крепче, что настоящей доверительности между нами не возникает и что объясняется это прежде всего моей врожденной замкнутостью, скрытностью, настойчивой внутренней потребностью в одиночестве, в дистанции, о чем я уже говорил однажды; и тут уж я при всем желании ничего не мог изменить: такова была основная предпосылка моей натуры. Иначе и быть не могло. Смутное чувство, не столько гордое, сколько, напротив, продиктованное смиренным приятием судьбы, что ты не такой, как все, неизбежно создает вокруг тебя пустоту, ледяную ограду, о которую, может быть, тебе самому не на радость, разбиваются все посягательства на дружбу и приятельские отношения. Так было и со Станко. Он с открытой душой приблизился ко мне, но вскоре убедился, что я хотя и отношусь к нему терпимо, но платить ему той же монетой не в состоянии. Так, однажды, когда мы сидели в бистро за стаканом вина, он поведал мне, что до своего приезда в Париж отбывал у себя на родине годичное тюремное заключение за какую-то кражу со взломом, причем "засыпался" он не по своей вине, а вследствие неловкости и глупости сообщника. Я с живейшим участием отнесся к его рассказу, и никакого отпечатка на мое к нему отношение это неожиданное признание не наложило. Но в следующий раз он пошел дальше, и я понял, что его откровенность вызвана известным расчетом. Это мне, по правде говоря, уже не понравилось. Он видел во мне удачливого пролазу, с которым стоит поработать на пару, и по своей убогости не разобравшись в том, что я вряд ли рожден быть его сотоварищем, сделал мне предложение относительно какой-то виллы в Нейи, которую он высмотрел и где мы вдвоем с легкостью и почти без всякого риска могли обстряпать неплохое дельце. Увидев, что я отношусь к его предложению с уклончивым безразличием, он вышел из себя и раздраженно спросил, чего ради мне вздумалось корчить из себя недотрогу, ведь ему хорошо известно, что я собой представляю. Так как я всегда с презрением относился к людям, воображавшим, что они меня раскусили, то ограничился пожатием плеч и заметил, что, помимо всего, просто не желаю этим заниматься. В ответ на что он обозвал меня то ли дураком, то ли идиотом. И хотя это недоразумение между нами не привело к немедленному разрыву, но наши отношения день ото дня становились все холоднее и под конец сами собой распались, так что мы, отнюдь не сделавшись врагами, перестали вместе проводить свободные вечера. 2 Всю зиму я прослужил лифтером, и, несмотря на доброе отношение часто сменяющихся постояльцев гостиницы, эта работа уже стала порядком докучать мне. У меня были основания опасаться, что обо мне просто-напросто позабыли и я до конца своих дней буду водить подъемную машину. То, что я слышал от Станко, меня не утешало, а заставляло еще больше тревожиться. Он, со своей стороны, усиленно хлопотал о переводе на главную кухню, с двумя большими печами и четырьмя плитами, мечтая со временем достичь там положения если не шефа, то хотя бы вице-шефа, который принимает заказы от кельнеров и передает их целому отряду поваров. Впрочем, он и сам полагал, что на такую карьеру особенно рассчитывать не приходится, так как здесь стараются выжать все соки из человека на том месте, на которое он однажды попал. Мне Станко тоже пророчил, что я до скончания века буду служить на той же должности и видеть жизнь гостиницы только из кабины лифта. Это меня и страшило. Я чувствовал себя узником шахты, где вверх и вниз сновала моя машина, узником, которому никогда не удастся, или разве только случайно, взглянуть на дивную картину файф-о-клока в большом зале, когда там звучит приглушенная музыка, декламаторы и танцовщицы в греческих туниках развлекают избранных гостей, которые за изящно сервированными столиками вкушают золотистый напиток, пети-фур и маленькие изысканные сандвичи, чуть слышно всплескивают руками, чтобы стряхнуть крошки с пальцев, и на устланной коврами царственной лестнице, что ведет к утопающей в цветах площадке, среди пальм, вздымающихся из украшенных барельефами мраморных ваз, приветствуют друг друга, заводят знакомства, с таинственной улыбкой авгуров обмениваются шутками и весело смеются. Как мне хотелось работать там или, еще того лучше, подавать чай дамам в комнате для бриджа и обеды в большом зале, куда я спускал на лифте мужчин во фраках, сопровождающих своих осыпанных бриллиантами жен. Одним словом, я стал беспокоен. Мне необходимо было расширить рамки своего существования, получить больше возможностей общения с высшим светом. И что же? Благосклонная судьба даровала мне эту радость. Мое желание освободиться от вечного "вверх и вниз" и в новом облачении начать новую деятельность, открывающую передо мной более широкие горизонты, сбылось; на пасху я вступил в должность кельнера. Сейчас расскажу, как все это произошло. Наш метрдотель, некий мсье Махачек, в неизменно блестящей, свежей манишке, с достоинством носивший по залу свой шарообразный живот, был личностью весьма заметной. Гладко выбритые жиры его лунного лика излучали сияние. Великолепнейшим движением руки - вверх и вдаль - этот властелин столов приглашал вошедших гостей занять места, а манера его одним только уголком рта выговаривать кельнерам за какую-нибудь оплошность или ошибку была столь же сдержанна, сколь и язвительна. Итак, однажды утром, видимо получив указание от дирекции, он велел мне явиться к нему в маленький кабинетик, примыкавший к роскошному залу. - Круль? - спросил он. - По имени Арман? Voyons, voyons [посмотрим, посмотрим (франц.)], я слышал о вас не столь уж плохие отзывы и довольно правильные, как мне теперь кажется, по крайней мере на первый взгляд. Впрочем, с первого взгляда можно и ошибиться. Вы, наверно, сами понимаете, что обязанности, которые вы до сих пор выполняли, - детская игра. В качестве лифтера вы, конечно, не можете проявить свои способности, даже если они у вас имеются. Vous consentez? [Вы согласны? (франц.)] Здесь, в ресторане, из вас можно будет что-нибудь сделать, si c'est faisable [если удастся (франц.)]. Чувствуете ли вы в себе призвание к изящной сервировке, известный талант, а вовсе не исключительный и блистательный дар, как вы стараетесь меня уверить, - это уже самореклама, хотя, с другой стороны, courage [храбрость (франц.)] - свойство весьма полезное; так, значит, - известный талант к изящной сервировке и предупредительному обхождению с такой клиентурой, как наша? Что? Прирожденное дарование? Можно позавидовать, сколько у вас, по вашему мнению, прирожденных дарований. Впрочем, повторяю, здоровая самонадеянность - вещь полезная. Кое-какое знание языков у вас, кажется, имеется? Я не сказал, глубокое знание, как вы изволите выражаться, а лишь самое необходимое. Но это все вопросы второстепенные. Надеюсь, вы отдаете себе отчет, что начинать вам придется снизу. Ваши обязанности на первых порах будут состоять в том, чтобы сбрасывать остатки с тарелок, перед тем как отправить их в судомойню. За такого рода деятельность мы вам положим сорок франков в месяц - оклад, судя по выражению вашего лица, даже слишком высокий. Вообще говоря, не принято улыбаться в разговоре со мной до того, как я сам не улыбнусь: это я должен подать знак к улыбке. Bon! [Хорошо! (франц.)] Белую куртку для работы вам выдадут. В состоянии ли вы будете приобрести кельнерский фрак, если вас со временем привлекут к работе в зале? По нашим правилам, эта покупка производится за свой счет. _Безусловно_, в состоянии! Тем лучше. Я вижу, для вас затруднений не существует. Необходимое белье и фрачные рубашки у вас тоже имеются? Вы что, из состоятельной семьи? Более или менее? A la bonne heure [в добрый час (франц.)]. Я полагаю, Круль, что через некоторое время мы сможем повысить вам оклад до пятидесяти или даже шестидесяти франков. Адрес портного, который шьет фраки нашим кельнерам, вы получите в бюро. К работе можете приступить хоть завтра. Нам нужны люди, а на место лифтера имеются сотни претендентов. A bientot, mon garcon [до скорого свиданья, мой мальчик (франц.)]. Сейчас уже середина месяца. В конце его вы получите двадцать пять франков, так как я, думаю, что для начала мы вам положим шестьсот франков годовых. На этот раз ваша улыбка допустима, потому что я опередил вас. Вот и все. Можете идти. Так говорил со мной Махачек. Нельзя не признать, что следствием этого многозначительного разговора на первых порах явилось известное снижение моего жизненного уровня. Я снес свою ливрею обратно на склад и взамен получил только белую куртку, к которой мне пришлось незамедлительно прикупить пару брюк, так как я ни в коем случае не хотел занашивать на работе брюки от своего парадного костюма. Эта работа - то есть предварительная очистка использованной посуды, заключавшаяся в том, что я сбрасывал остатки в большой чан, - была довольно неприятна по сравнению с моим прежним, как-никак, более благородным занятием и по началу вызывала во мне брезгливое отвращение. В мои обязанности входила и помощь судомойкам. Подвязавшись белым фартуком, я нередко участвовал в вытирании посуды, после того как она уже прошла разнообразные стадии мытья. Таким образом, я как бы стоял в самом начале и в самом конце этого восстановительного процесса. Делать bonne mine [довольное лицо (франц.)] по отношению к неподобающей работе и держаться на равной ноге с теми, кому она вполне подобает, нетрудно, если ты все время твердишь себе: "Это временно". Я же был так глубоко проникнут органически свойственным человеку (несмотря на все домыслы о равенстве) ощущением неравенства и естественной предпочтенности, так уверен в движущей силе этого фактора, иными словами, до такой степени убежден, что долго меня не продержат на должности, которую сперва заставили занять из чисто формальных соображений, что в первую же свободную минуту после разговора с мсье Махачеком заказал себе костюм кельнера по образцу "Сент-Джемс" в специальном ателье, находившемся вблизи от нашего отеля. Это потребовало капиталовложения в семьдесят пять франков - стоимость, обусловленная между отелем и фирмой, которую люди неимущие постепенно выплачивали из своего жалованья, я же, само собой разумеется, заплатил наличными. Моя новая форма выглядела необыкновенно красиво на тех, кто умел ее носить: черные брюки и темно-синий фрак с бархатной оторочкой на воротнике, с золотыми пуговицами и с такими же пуговицами, только меньшего размера, на открытом жилете. Я всей душой радовался своему приобретению, повесил его в шкаф вместе с парадным костюмом и поспешил еще купить полагавшийся к нему белый галстук и эмалевые запонки для рубашки. Так вот и вышло, что когда после пяти недель возни с грязной посудой один из двух обер-кельнеров, то есть помощников господина Махачека, носивших черные фраки и черные же галстуки, сказал, что в зале требуется моя помощь и мне следует поскорее обзавестись костюмом, то я отвечал, что у меня все давно приготовлено и я в любую минуту могу быть к их услугам. Итак, на следующий же день я в полной парадной форме дебютировал в зале, в этом огромном чертоге, торжественном, как храм, чертоге с каннелированными колоннами, золотые капители которых поддерживали потолок, с пышными красными драпри на окнах, с красноватым светом бра и бесконечным множеством столиков, покрытых белоснежными скатертями и украшенных орхидеями, вокруг которых стояли белые лакированные стулья, обитые красным бархатом; столики сияли белизной салфеток, сложенных веером или пирамидкой, серебряными приборами и бокалами из тончайшего хрусталя, несшими почетный караул вокруг сверкающих ведерок или легких корзиночек с торчащими из них горлышками бутылок (вина подавались облеченными специальными полномочиями кельнерами с цепью на шее и в маленьком фартучке). Задолго до того как начали появляться к завтраку первые гости, я уже был на месте, расставлял приборы, раскладывал меню и не упускал случая, в особенности когда отсутствовал ведавший определенным количеством столиков старший кельнер, к которому я был приставлен, с подчеркнутой радостью приветствовать гостей, пододвигать стулья дамам, вручать им карточки, наливать воду, словом, независимо от моей личной симпатии или антипатии, деликатно напоминать им о своем присутствии. Но мои права и возможности в этом смысле были, увы, ограничены. Заказы принимал не я и не я приносил блюда из кухни; моим делом было только убирать грязную посуду после entremets [легкого блюда (франц.)], а перед десертом при помощи щетки и плоского совочка сметать со стола крошки. Другие, более высокие обязанности были препоручены моему superieur [старшему (франц.)] - человеку уже немолодому, с сонной физиономией, в котором я тотчас же узнал того кельнера, что сидел со мной за столом в первое утро и оставил мне свои сигареты. Он тоже вспомнил меня и, воскликнув: "Mais oui, c'est toi!" [Ну да, это ты! (франц.)], - сделал какой-то отстраняющий жест, ставший, как выяснилось впоследствии, характерным для его отношения ко мне. С самого начала он не столько командовал и руководил мной, сколько старался оттереть меня от работы, так как отлично видел, что клиенты, и в первую очередь дамы - старые и молодые, подзывают меня, а не его, чтобы спросить какую-нибудь приправу - английскую горчицу, уорчестерский соус, томатный кетчуп, то есть то, что в большинстве случаев являлось только предлогом подозвать меня, с удовольствием выслушать мое: "Parfaitement, madame, tout de suite, madame" [отлично, мадам, сию минуту, мадам (франц.)], наградить меня ласковым: "Merci, Armand" [благодарю, Арман (франц.)] и тут же, без всяких видимых оснований, скользнуть по мне прозиявшим взглядом. Через несколько дней, когда я хлопотал около подсобного столика, помогая Гектору снимать с кости филе камбалы, он вдруг сказал: - Они-то, конечно, хотели бы, чтобы ты им подавал приправу, au lieu de moi. Toute la canaille friande! [Вместо меня. Этакие сластолюбивые паршивки! (франц.)] Влюблены в тебя как кошки. Конечно, ты меня скоро выживешь и получишь эти столы. Ты ведь здешний аттракцион - et tu n'as pas l'air de l'ignorer [и по тебе видно, что ты это знаешь (франц.)]. Бонзы это уже смекнули и на все лады тебя выдвигают. Слышал ты - ну да, конечно, слышал, - как мсье Кордонье сказал шведской чете, с которой ты так мило разговаривал: "Joli petit charmeur, n'est-ce pas?" Tu iras loin, mon cher, mes meilleurs voeux, ma benediction ["Он очень хорош, этот чародей, правда?" Ты далеко пойдешь, голубчик, - прими мои лучшие пожелания и мое благословение (франц.)]. - Ты преувеличиваешь, Гектор, - отвечал я. - Мне надо еще многому от тебя научиться, прежде чем тебя оттеснять, если бы это вообще входило в мои намерения. Но тут я сказал не полную правду. Ибо на следующий день в обеденное время, когда мсье Махачек, пододвинув ко мне свой живот, остановился подле меня таким манером, что наши лица оказались обращенными в разные стороны, и шепнул мне уголком рта: - Недурно, Арман! Вы работаете недурно! Советую повнимательнее приглядываться к тому, как подает Гектор, если, конечно, в ваши интересы входит этому научиться. Я ответил, тоже вполголоса: - Очень вам благодарен, таите, но я уже сейчас могу самостоятельно обслуживать клиентуру, и лучше, чем он. Я этому обучен, прошу прощенья, от природы. Не смею вас просить устроить мне пробу, Но когда вам угодно будет это сделать, вы убедитесь, что я говорю правду. - Blagueur! [Шутник! (франц.)] - сказал он с коротким смешком, от которого его живот колыхнулся; при этом Махачек еще глянул на какую-то даму в зеленом платье с искусно зачесанными кверху белокурыми волосами, подмигнул ей одним глазом, мотнул головой в мою сторону и удалился своими мелкими, подчеркнуто эластичными шагами, на прощанье еще раз колыхнув животом. Вскоре я с несколькими из моих коллег стал еще дважды в день обслуживать клиентов нижнего кафе. Затем на меня возложили обязанность там же сервировать вечерний чай. Так как Гектора тем временем приставили к другой группе столов в большом зале, а мне достались те, которые я сначала обслуживал как помощник, то работать мне приходилось, можно сказать, сверх сил, и вечерами после тяжкого и многообразного дневного труда, когда я подавал кофе, ликеры, соду-виски и липовую настойку, я себя чувствовал до такой степени усталым, что сердечность моего общения с клиентами как-то сникала, обаятельная упругость движений грозила размякнуть, а улыбка мало-помалу превращалась в болезненную и застывшую гримасу. Но после ночного сна моя жизнеспособная натура вновь обретала радостную свежесть, и я неустанно бегал между малым залом ресторана, буфетной и кухней, торопясь разнести гостям, которые не требовали подачи в номер и не любили завтракать в постели, чай, овсяную кашу, засахаренные фрукты, печеную рыбу и блинчики с вареньем. Покончив с этим, я мчался в зал, чтобы вместе с приданным мне в помощь олухом накрыть свои шесть столов ко второму завтраку, то есть расстелить скатерти поверх сукна и расставить приборы. А с двенадцати часов я уже не выпускал из рук записной книжки, принимая заказы от начинавших стекаться гостей. Я прекрасно постиг искусство мягким, сдержанно скромным голосом, как и подобает кельнеру, давать советы колеблющимся и ставить на стол кушанья с таким внимательным, заботливым видом, словно я оказываю услугу близкому и дорогому мне человеку. Согнувшись и держа одну руку за спиной - традиционная поза вышколенного кельнера, - я ставил на стол блюда, успевая между делом одной только правой рукой разложить в изящных и продуманных комбинациях для тех, кто любит такие услуги, ножи и вилки, и не раз замечал, что мои клиенты, и в первую очередь клиентки, с приятным удивлением смотрят на эту руку, столь не похожую на руку простолюдина. Поэтому ничего не было удивительного в том, что меня, как выражался Гектор, "выдвигали", учитывая благосклонность к моей особе пресыщенной клиентуры этого заведения. Меня, так сказать, с головой выдали их благосклонности, предоставив мне самому усиливать ее льстивой услужливостью или же умерять скромной сдержанностью. Для того чтобы не замутить воссоздаваемого в этих воспоминаниях представления о моем характере, я должен пояснить к своей чести, что никогда в жизни не извлекал тщеславного и жестокого удовольствия из страданий тех, в ком моя особа возбуждала желания, которые я, в силу присущей мне житейской мудрости, отказывался удовлетворить. Страсть, объектом которой мы становимся, не будучи сами ею затронуты, может внушить натурам, несхожим с моей, холодность и пренебрежение, ведущие к попранию чужих чувств. Но у меня все было по-другому. Я относился к таким чувствам с неизменным уважением, сознавая свою невольную вину, заботливо щадил тех, кого они поразили, старался их умиротворить, внушить разумную покорность. В подтверждение сказанного хочу привести два примера из того периода, о котором идет речь: случай с маленькой Элинор Твентимэн из Бирмингама и с лордом Килмарноком, отпрыском знатной шотландской семьи, - ибо обе эти драмы разыгрались одновременно и каждая на свой лад явилась для меня большим соблазном прежде времени свернуть с прямого пути на одну из тех боковых дорожек, о которых говорил мой крестный Шиммельпристер и которые, разумеется, требовали самого тщательного обследования и дознания, куда они ведут и где обрываются. Семейство Твентимэн - отец, мать и дочь, а также сопровождающая их камеристка - уже больше месяца занимало апартаменты в "Сент-Джемсе", что уже само по себе свидетельствовало об их завидном материальном положении. Это подтверждалось и подчеркивалось еще и роскошными бриллиантами, в которых миссис Твентимэн появлялась к обеду. Увы, об этих бриллиантах оставалось только сожалеть, ибо их носительница была безрадостная женщина, безрадостная для тех, кто глядел на нее, да, вероятно, и для себя самой, так как она, надо думать благодаря деловому усердию своего супруга, поднялась из мелкобуржуазной среды на высоты, воздух которых заставлял ее цепенеть и внутренне сжиматься. Куда больше благодушия исходило от красной физиономии ее мужа, но и его жизнерадостность быстро выдыхалась из-за глухоты, затруднявшей ему общение с внешним миром, о чем красноречиво свидетельствовало вечно вслушивающееся выражение его водянисто-голубых глаз. Он прикладывал к уху черную слуховую трубку, когда супруга намеревалась что-то сказать ему - это, впрочем, случалось очень редко - или когда я советовал ему, какое блюдо выбрать. Их дочь Элинор, девушка лет семнадцати или восемнадцати, сидевшая напротив него за одним из моих столиков, время от времени, повинуясь его кивку, вставала, подходила к отцу и вела с ним через трубку не слишком затяжной разговор. Он явно был нежным отцом, и это располагало в его пользу. Что касается миссис Твентимэн, то я, конечно, не собираюсь отрицать в ней материнские чувства, но они выражались не столько в теплых словах и взглядах, сколько в неустанном критическом наблюдении за дочерью. Для этой цели она часто подносила к глазам черепаховый лорнет и, найдя какой-нибудь изъян в прическе Элинор или в ее манере держаться, немедленно одергивала дочь: неприлично скатывать хлебные шарики, неприлично так обгрызать куриную ножку, неприлично с любопытством оглядываться по сторонам и так далее. Такой контроль, свидетельствовавший о воспитательной заботе, наверно, был в тягость мисс Твентимэн, но после моего, в свою очередь, тягостного опыта с нею я вынужден признать его вполне оправданным. Это было белокурое создание, хорошенькая козочка с самой трогательной шейкой на свете, что я всякий раз отмечал, когда она вечером выходила к столу в открытом шелковом платьице. А так как я всю жизнь питал слабость к ярко выраженному англосаксонскому типу, то с удовольствием смотрел на нее во время обеда и файф-о-клока, когда Твентимэны поначалу садились за один из моих столиков. Я был внимателен к моей козочке, окружал ее заботой, как преданный брат: накладывал ей мяса на тарелку, приносил вторую порцию десерта, наливал гренадин, до которого она была большая охотница, после обеда бережно укутывал ее тонкие белые плечики вышитой шалью и, видимо, переусердствовав, нечаянно ранил это чувствительное сердечко. Я не учел особого магнетизма, который, хотел я того или не хотел, исходил от меня, воздействуя на любое не окончательно отупевшее существо, и продолжал бы исходить, я беру на себя смелость это утверждать, даже когда моя "бренная оболочка", как это называется, на склоне лет - то есть смазливая физиономия - стала бы менее привлекательной, ибо магнетизм - проявление глубоко скрытых сил, другими словами - обаяния. Короче говоря, мне вскоре пришлось убедиться, что малютка по уши в меня влюбилась, и, конечно, то же самое выследил озабоченный лорнет миссис Твентимэн; мне это подтвердило шипенье, которое я однажды расслышал за своей спиной во время второго завтрака: - Eleanor! If you don't stop staring at that boy, I'll send you up to your room and you'll have to eat alone till we leave [Элинор! Если ты не перестанешь пялить глаза на этого мальчишку, я отошлю тебя в твою комнату и ты будешь есть одна до самого нашего отъезда (англ.)]. Увы, козочка плохо владела собой, вернее, ей просто не приходило в голову делать секрет из того, что на нее нашло. Ее голубые глаза все время следили за мной восторженно и томно, а когда они встречались с моими, она, вспыхнув до корней волос, опускала взгляд в тарелку, но тотчас же с усилием поднимала свое пылающее личико, словно не могла не смотреть на меня. Бдительность матери не заслуживала порицания, наверно она уже не раз имела случай убедиться, что это дитя благоприличных бирмингамцев тяготеет к необузданности чувств, к наивно-дикарской вере в право, более того, в долг человека открыто предаваться страсти. Разумеется, я нисколько не заигрывал с нею, напротив, щадя ее, даже не без известной наставительности, всячески старался стушеваться, никогда не выходил за рамки чисто служебной предупредительности и всей душой одобрил жестокое для Элинор и, без сомнения, придуманное матерью мероприятие: в начале второй недели Твентимэны ушли с моего стола и перебрались в противоположный конец залы, где их обслуживал Гектор. Но моя дикая козочка и тут не растерялась. Однажды, в восемь часов утра, она явилась ко мне вниз к petit dejeuner [первому завтраку (франц.)], тогда как до сих пор всегда завтракала в номере вместе с родителями. Войдя, она сразу изменилась в лице, разыскала меня своими покрасневшими глазами и немедленно - в этот час в зале было еще почти пусто - уселась за один из моих столиков. - Good morning, Miss Twentyman. Did you have a good rest? [Доброе утро, мисс Твентимэн. Хорошо ли вы спали? (англ.)] - Very little rest, Armand, very little [я спала очень мало, очень мало, Арман (англ.)], - пролепетала она. Я сделал огорченное лицо и сказал: - Но в таком случае, может быть, разумнее было полежать еще немного и выпить чаю в постели; я сейчас подам вам завтрак, но, право же, наверху вам было бы спокойнее. Ведь так приятно и уютно, лежа в постели... И что же она ответила мне, эта девочка? - No, I prefer to suffer [нет, я предпочитаю страдать (англ.)]. - But you are making me suffer, too [но вы и меня заставляете страдать (англ.)], - тихонько ответил я, указывая ей на карточке лучшее наше варенье. - Oh, Armand, then we suffer together! [О Арман, тогда будем страдать вместе! (англ.)] - проговорила она, подняв на меня утомленные бессонницей и полные слез глаза. Чем это могло кончиться? Я от души желал, чтобы она уехала, но они по-прежнему жили в "Сент-Джемсе", да и вполне понятно, неужели бы мистер Твентимэн стал сокращать свое пребывание из-за любовной прихоти дочки, о которой ему, вероятно, уже прокричали в черную трубку. И мисс Твентимэн аккуратно являлась каждое утро, пока ее родители еще спали, а они спали до десяти, так что, если бы мать зашла к ней, Элинор смело могла сказать, что горничная уже убрала посуду после ее завтрака; словом, я хлебнул с ней немало горя, стараясь прежде всего спасти ее репутацию и хоть как-нибудь скрыть от окружающих ее сомнительное поведение: попытки пожать мне руку и прочие шалые, легкомысленные выходки. Я уверял ее, что родители рано или поздно нападут на след и обнаружат тайну ее завтраков, но она оставалась глуха к моим предостережениям. Нет, нет, миссис Твентимэн всего крепче спит по утрам. И насколько же она, Элинор, больше любит ее спящую, чем бодрствующую, когда та по пятам ходит за дочкой! Мама ее не любит, только вечно выслеживает через лорнетку. Папа, тот в ней души не чает, но не принимает всерьез ее сердечных горестей, тогда как мама, хоть и досаждает ей, но все-таки лучше разбирается в ее душе: - For I love you [потому что я люблю вас (англ.)]. Я сделал вид, что не слышу последних слов. Но, вернувшись с завтраком для Элинор, стал потихоньку ее уговаривать. - Мисс Элинор, то, что вы сейчас сказали относительно "любви", просто самовнушение, pure nonsense [просто чепуха (англ.)]. Ваш папа совершенно прав, что не принимает этого всерьез, но, с другой стороны, права и ваша мама, не игнорируя этого nonsense и категорически вам его запрещая. Вы тоже не должны принимать это так уж всерьез, на свою и на мою беду. Прошу вас, найдите в себе хоть искорку юмористического отношения ко всей этой истории. Я-то отношусь к ней без всякого юмора, куда там! Но вам надо выработать в себе именно такое отношение. К чему все это приведет? Ведь это же противоестественно! Вы, дочь мистера Твентимэна, человека, достигшего богатства и высокого положения, остановились на какой-то срок в "Сент-Джемсе", где я, простой кельнер, вас обслуживаю. Ведь я всего только кельнер, мисс Элинор, низшее звено нашего общественного строя, к которому я отношусь с благоговейным уважением, вы же бунтуете против него, ведете себя неестественно. Вам следовало бы вовсе не замечать меня, как того по праву требует от вас ваша матушка, а вы, пока мирный сон удерживает родителей от того, чтобы встать на защиту общественного правопорядка, прокрадываетесь сюда и толкуете мне о "love" [любви (англ.)]. Ведь это же запретная "love". Я не смею отвечать на нее и обязан подавлять в себе радость оттого, что вы отметили меня среди прочих. Мне можно отметить вас среди прочих и держать это в тайне. Но то, что вы, дочь миссис и мистера Твентимэн, заглядываетесь на меня, - никуда не годится и противно самой природе. Это один только обман зрения! Главным образом он объясняется этим фраком с бархатной отделкой и золотыми пуговицами, который лишний раз свидетельствует о моем низком социальном положении. Уверяю вас, что без этого фрака я никакого интереса не представляю. Такая "love", как ваша, вдруг находит на человека во время путешествия, а потом он уезжает - вы тоже скоро уедете - и еще до первой станции забывает о ней. Предоставьте мне вспоминать о нашей здешней встрече, тогда она останется незабвенной, но не будет отягощать ваше сознание. Мог ли я больше сделать для нее? И разве мои слова не были проникнуты истинно мужской заботой? Но она в ответ только плакала, так что я бывал рад-радешенек, если столы вокруг пустовали, упрекала меня в жестокости, слышать ничего не хотела об естественном правопорядке и противоестественной влюбленности и каждое утро упрямо твердила, что если бы нам удалось остаться наедине для слова и дела, то все бы уж как-нибудь устроилось и мы были бы счастливы, при условии, конечно, что я ее хоть немножко люблю, - а я этого не отрицал и уж, во всяком случае, не отрицал благодарности за ее чувства ко мне. Но как устроить такое rendez-vous [свиданье (франц.)], как остаться наедине для "слова и дела"? Этого она тоже не знала, но тем не менее продолжала настаивать и требовала, чтобы я изыскал такую возможность. Одним словом, я хлебнул с ней немало горя. И надо же было, чтобы в это самое время разыгралась еще история с лордом Килмарноком! Испытание, пожалуй, куда более трудное, ибо здесь я столкнулся уже не с озорной влюбленностью маленькой упрямицы, а с личностью, чьи чувства немало весили на весах человеческих, так что я не мог советовать ему юмористически отнестись к ним или сам над ними подсмеиваться. Не знаю, как другие, но я этого не мог. Лорд, проживавший у нас уже две недели и неизменно садившийся за один из моих столиков, был человек лет пятидесяти с небольшим, весьма аристократической внешности: среднего роста, стройный, необыкновенно аккуратно одетый, с еще густыми седеющими волосами, тщательно расчесанными на пробор, и с закрученными кверху тоже полуседыми усами над удивительно красивым ртом. Зато его толстый нос, что называется "картошкой", отнюдь не отличался аристократизмом и как-то тяжело выступал вперед, образовывая сплошную линию с несколько косо очерченными бровями и серо-зелеными глазами, казалось, с трудом открывавшимися. Но если это и производило неприятное впечатление, то оно вытеснялось необыкновенно гладко, до последней мягкости выбритыми щеками и подбородком, слегка блестевшими от крема, которым лорд натирался после бритья. Платок свой он душил какой-то никогда мне больше не встречавшейся фиалковой водой, естественно и прелестно пахнувшей весенней свежестью. Когда он входил в зал, в нем замечалась странная застенчивость, не вязавшаяся с важной и аристократической внешностью, но, по крайней мере в моих глазах, ничуть ей не вредившая. Столько достоинства было в этом человеке, что такая его манера держаться заставляла разве что предполагать в нем какую-то странность, которая, по его ощущению, должна была привлекать к нему назойливое внимание. Голос у него был очень мягкий, и я старался еще мягче отвечать ему, лишь много позднее, осознав, что это было нехорошо с моей стороны. Дымка меланхолической приветливости окружала этого, видимо, много выстрадавшего человека. Я не мог быть к нему жестокосердым. Я был очень приветлив, обслуживая его. Но ему это пошло во вред. Правда, он почти не смотрел на меня, и в то время как я подавал на стол, наши беседы ограничивались лишь краткими замечаниями о погоде или меню; он берег и свои взгляды, скупился на них, словно опасаясь, что они поставят его в неловкое положение. С неделю на