не плакала, впервые за долгие месяцы на душе у нее полегчало. Чезаре проводил Этту до автобуса; переходя улицу, предложил изредка встречаться - ведь у них так много общего. - Я живу совсем как монашка, - сказала Этта. Он приподнял шляпу: - Побольше бодрости, сеньора, coraggio. - И она улыбкой поблагодарила его за участие. Но в тот вечер ужас одинокой - без Армандо - жизни нахлынул на нее с новой силой. Она вспомнила Лрмандо еще не мужем, а ухажером и устыдилась, что рассказала о нем Чезаре. Этта поклялась себе молиться еще больше и покаяться во всех грехах, дабы вымолить для Армандо в Чистилище прощение Господне. Чезаре появился спустя неделю, в воскресенье днем. Он записал ее имя в блокнот и с помощью приятеля из электрической компании узнал, что она живет на виа Номентана. Открыв дверь на его стук, Этта удивилась, даже побледнела, хотя он почтительно мялся на пороге. Он объяснил, что узнал ее адрес случайно, а расспрашивать она не стала. Чезаре принес букетик фиалок, Этта смущенно приняла их и поставила в воду. - Вы выглядите получше, сеньора. - Но я все еще в трауре, - печально улыбнулась она. - Moderazione, во всем нужна мера, - сказал он назидательно, теребя мясистое ухо. - Вы женщина еще молодая и весьма привлекательная. Так признайтесь себе в этом. Уверенность в себе никогда не помешает. Этта приготовила кофе, и Чезаре настоял, что сходит за пирожными. За столом Чезаре снова сказал, что, вероятно, уедет в Америку, если ничего лучшего не подвернется. И, помолчав, добавил, что с мертвыми расплатился сполна. - Я был верен ее памяти, но пора подумать и о себе. Пришло время вернуться к жизни. Это так естественно. Живым надо жить. Она, опустив глаза, отпила кофе. Чезаре поставил на стол чашку и поднялся. Надел плащ, поблагодарил Этту. Застегивая плащ, пообещал зайти еще, когда окажется неподалеку. Он бывает в этих краях у друга, тоже журналиста. - Не забудьте, я еще в трауре, - сказала Этта. Он почтительно взглянул на нее: - Как можно забыть, сеньора? Кто посмеет забыть, пока в трауре ваше сердце? Ей стало неловко. - Но вы же знаете мою историю. - Она словно решила объяснить все заново. - Знаю, - отозвался он. - Знаю, что нас обоих предали. Они умерли, а мы страдаем. Моя жена вкусила запретный плод, а у меня от него отрыжка. - Они тоже страдают. И если Армандо суждено страдать, то пускай не из-за меня. Пускай он чувствует, что я все еще жена ему. - Глаза Этты снова наполнились слезами. - Он умер, сеньора. Вы не жена ему больше, - сказал Чезаре. - Без мужа нет жены - разумеется, если не рассчитывать на Святого Духа. - Он сказал это очень сухо, а потом тихо добавил: - Вам нужно совсем другое: он мертв, а вы полны сил. Очнитесь. - Сил физических, но не душевных. - И физических, и душевных. В смерти нет любви. Она вспыхнула и взволнованно заговорила: - Но есть любовь к умершим. Пусть он чувствует, что я искупаю мой грех, когда он искупает свой. И я останусь чиста, чтобы он попал в рай. Пускай он знает об этом. Чезаре кивнул и ушел, но после его ухода Этту не покидало беспокойство. Она тревожилась непонятно отчего и на следующий день пробыла на могиле Армандо дольше обычного. Пообещала себе больше с Чезаре не видеться. Но прошло несколько недель, и она затосковала. Журналист пришел однажды вечером почти месяц спустя; Этта встала на пороге, явно не собираясь впускать его в дом. Она заранее решила так поступить, если он объявится. Но Чезаре почтительно снял шляпу и предложил немного погулять. Предложение выглядело вполне невинным, и она согласилась. Они пошли по виз Номентана: Этта на высоченных каблуках, Чезаре - в маленького размера ботинках из блестящей черной кожи, он курил на ходу и болтал без умолку. Были первые декабрьские дни, еще осенние, а не зимние. Последние листья цеплялись за ветви редких деревьев; в воздухе висела влажная дымка. Поначалу Чезаре говорил о политике, но на обратном пути, после кофе на виа Венти Сеттембре, он вернулся к прежней теме - а она-то надеялась избежать таких разговоров. Чезаре внезапно утратил обычную уравновешенность, заговорил быстро и сбивчиво. Он размахивал руками, его голос почти срывался от напряжения, а темные глаза тревожно блуждали. Этта испугалась, но была бессильна остановить Чезаре. - Сеньора, - говорил он. - Где бы ни был ваш муж, вы ему своей епитимьей не поможете. Лучше помогите по-другому: вернитесь к нормальной жизни. Иначе ему придется искупать вдвойне - и свою собственную вину, и несправедливое бремя, которое возложили на него вы тем, что не хотите жить. - Но я искупаю свои грехи, я не наказываю его. - Она тоже разволновалась и не могла говорить дальше; решила было дойти до дому молча и захлопнуть перед Чезаре дверь, но вдруг поняла, что торопливо объясняет: - Если мы станем близки, это будет прелюбодеянием. Мы предадим умерших. - Что вы все с ног на голову ставите? Чезаре остановился под деревом, он почти подпрыгивал на каждом слове. - Это они, они нас предали! Простите, сеньора, но моя жена была свиньей. И ваш муж был свиньей. И скорбим-то мы оттого, что ненавидим их. Умейте взглянуть правде в глаза. - Довольно, - простонала она, ускоряя шаг. - Довольно, я не хочу вас слушать. - Этта, - пылко воскликнул Чезаре, догоняя ее. - Дослушайте, а потом я проглочу язык. Запомните только одно. Верни Всевышний покойного Армандо на землю, он сегодня же уляжется в постель со своей сестрицей. Этта заплакала. И, плача, пошла дальше; она знала, что Чезаре прав. Он, казалось, высказал все, что хотел, и, тяжело дыша, бережно довел ее под руку до дома. У подъезда Этта остановилась, она не знала, как бы проститься порешительней, чтобы разом положить всему конец, но Чезаре сам незамедлительно ушел, приподняв на прощанье шляпу. Этта терзалась и мучилась больше недели. Ей безумно хотелось близости с Чезаре. Ее плоть вдруг вспыхнула огнем. Ее преследовали чувственные сны. Голый Армандо лежал в постели с Лаурой, и в этой же постели она сама сливалась воедино с Чезаре. Но наяву она боролась с собой: молилась, каялась в самых похотливых мечтаниях и проводила долгие часы на могиле Армандо, чтобы успокоиться. Чезаре постучал к ней однажды вечером и хотел овладеть ею сразу, но она в ужасе - боясь осквернить супружеское ложе - пошла за ним, к нему домой. После, несмотря на стыд и вину, продолжала ходить на могилу Армандо, хотя гораздо реже; приходя к Чезаре, она не рассказывала, что была на кладбище. А он и не спрашивал; ни о своей жене, ни об Армандо он больше не упоминал. Сначала она была сама не своя. Ей казалось - она изменяет мужу, но она повторяла снова и снова: мужа нет, он умер, мужа нет, я одинока - и постепенно начала в это верить. Мужа нет, осталась лишь память о нем. Она не изменяет мужу. Она одинокая женщина, и у нее есть любовник, вдовец, нежный и преданный человек. Как-то ночью, в постели, она спросила Чезаре, возможно ли им пожениться, но он ответил, что узы любви важнее супружеских. Уж им-то доподлинно известно, как супружество губит любовь. Через два месяца Этта поняла, что беременна, и поспешила к Чезаре. Было утро, журналист встретил ее еще в пижаме и спокойно сказал: - Что ж, дело житейское. - Это твой ребенок. - Я его признаю, - ответил Чезаре, и Этта ушла домой, взволнованная и счастливая. Назавтра в обычный час она пришла к Чезаре, но прежде побывала на кладбище и рассказала Армандо, что наконец-то у нее будет ребенок; Чезаре она не застала. - Съехал, - домохозяйка презрительно махнула рукой, - куда - неизвестно. Хотя Этта исстрадалась, потеряв Чезаре, она винила себя, считала заклятой грешницей, даже ребенок во чреве не мог спасти ее от этих мыслей; но на кладбище, к могиле Армандо, она не ходила больше никогда. СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕНЕЦ Перевод Л. Беспаловой Ганс-отец слег - умирал на больничной койке. Разные врачи давали разные советы, ставили разные диагнозы. Поговаривали о диагностической операции, но опасались, что он ее не переживет. А один врач нашел у него рак. - Сердца, - с горечью сказал старик. - А что, и такое бывает. Молодой Ганс, Альберт - он преподавал биологию в средней школе, - после уроков не находил себе места от горя и слонялся по улицам. Против рака средств нет - что тут сделаешь? Он столько ходил, что у него едва не прохудились подметки. И чуть что вскипал: его выводили из себя и война, и атомная бомба, и загрязнение окружающей среды, и смерть, и, конечно же, сказывалось нервное напряжение - его тревожила болезнь отца. Он ничего не мог сделать для отца, и это сводило его с ума. За всю свою жизнь он ничего не сделал для отца. Его коллега, учительница английского, с которой он разок переспал, старящаяся на глазах девушка, посоветовала ему: - Альберт, если доктора не могут разобраться, обратись к врачевателям. Одни знают одно, другие - другое; никто не знает всего. Человеческий организм - это нечто непредсказуемое. И хотя Альберт в ответ на ее слова невесело засмеялся, они запали ему в душу. Если специалисты расходятся во мнениях, к какому мнению тебе присоединиться? Если ты сделал все, что можно, что еще остается делать? Как-то раз, долго прошатавшись в одиночестве по улицам после уроков, он, удрученный заботами, недовольный собой, - неужели нельзя было найти какой-нибудь выход? - уже собирался спуститься в метро где-то в районе Бронкса, но тут к нему пристала толстая деваха с голыми мясистыми ручищами: она совала ему замусоленную рекламку, но учителю не хотелось ее брать. Видик у нее был тот еще, явно недоразвитая, это в лучшем случае. Лет пятнадцати, так он определил бы, но выглядит на все тридцать, а по умственному развитию ей небось лет десять, не больше. Кожа у нее лоснилась, оплывшее лицо было покрыто испариной, небольшой ротик разинут, как видно навечно, на большом, каком-то несфокусированном лице широко расставлены глаза - то ли водянисто-зеленые, то ли карие, а может быть, один зеленый, а другой карий - он затруднился бы точно определить. Она, похоже ничуть не смущаясь тем, что он ее разглядывает, тихо булькотела. Волосы, заплетенные в две толстые косы, падали ей на грудь; на ней были растоптанные суконные шлепанцы, лопавшиеся по всем швам, с отстающей подметкой, выцветшая длинная юбка красного цвета, открывавшая массивные лодыжки, и застегнутая на все пуговицы, хотя на дворе стоял жаркий сентябрь, коричневая кофта плотной вязки, еле сходившаяся на могучем бюсте. Учителя подмывало пройти мимо протянутой к нему пухлой детской руки. Вместо этого он взял рекламу. Что это - обыкновенное любопытство: стоит научиться читать, и читаешь все подряд? Милосердный порыв? Альберт увидел текст и на идиш, и на иврите, но прочел английский: "Выздоравливаем больных. Спасаем умирающих. Приготавливаем серебряных венцов". - Что же это за серебряный венец? Деваха невнятно закудахтала. Удрученный, он отвел глаза. А когда снова обратил на нее взгляд, она пустилась наутек. Он изучил рекламку. "Приготавливаем серебряных венцов". В рекламке сообщалось имя и адрес не кого-нибудь, а раввина: Джонас Лифшиц жил поблизости. Серебряный ве- нец заинтриговал Альберта. Он не мог взять в толк, как венец может спасти умирающего, но у него возникло ощущение, что он обязан все узнать. И хотя поначалу он противился этой мысли, он решил посетить раввина, и у него даже чуть отлегло от души. Учитель поспешил дальше и через несколько кварталов дошел до дома под обозначенным на рекламке номером - захудалой синагоги, помещавшейся в магазине. "Конгрегация Теодора Герцля" {Теодор Герцль (1860-1904) - венгерский журналист, основатель сионистского движения.} - оповещали буквы, неровно выведенные белой масляной краской на зеркальном стекле. Имя раввина, золотыми буквами поменьше, было А. Маркус. Над дверью слева от магазина номер дома снова повторялся, на этот раз вырезанными из жести цифрами, а под табличкой, где не значилось никакого имени, помещавшейся под мезузой {Коробка или трубка с библейскими текстами, прикрепляется при входе.}, торчала карточка, на которой карандашом было написано: "Раввин Джонас Лифшиц. В отставке. Советует. Задавайте звону". Звонок, когда Альберт, собравшись с духом, позвонил, сколько он ни нажимал, никак не отозвался, и Альберт с замирающим сердцем повернул дверную ручку. Дверь мягко отворилась, и он нерешительно поднялся по тесной, плохо освещенной деревянной лестнице. Обуреваемый сомнениями, вглядываясь в мрак, он прошел один марш и уже подумывал повернуть назад, но на площадке второго этажа, сделав над собой усилие, громко постучал в дверь. - Есть кто-нибудь? Он забарабанил сильней: злился на себя - зачем пришел, зачем рвется войти, скажи ему кто-нибудь такое час назад, он бы не поверил. Дверь приоткрылась, в щель выглянуло большое, кое-как слепленное лицо. Недоразвитая деваха подмигнула ему выпученным глазом и, шкворча, как яичница на сковородке, попятилась назад, захлопнув дверь перед его носом. Учитель, поразмыслив - слава Богу, недолго, - распахнул дверь: не то бы опоздал, не увидел, как деваха, при ее-то толщине, промчалась, колотясь о стены, и скрылась в комнате в самом конце длинного узкого коридора. Альберт, поборов смущение, а может быть и страх, нерешительно ступил в коридор, дав себе зарок тут же уйти, но не ушел - не преодолел любопытство и заглянул в первую по коридору комнату: ее освещали лишь тонкие, как нити, ручейки света, пробивавшиеся сквозь опущенные зеленые бумажные шторы. Шторы походили на выгоревшие карты древнего мира. Седобородый старик в ермолке, веко над его левым глазом вспухло, спал крепким сном в продавленном кресле, уронив на колени книгу. Откуда-то разило затхлостью, но может быть, что и от кресла. Альберт уставился на старика, и тот чуть не сразу проснулся. Толстенький томик свалился со стуком на пол, но старик не стал его поднимать, загнал ногой под кресло. - Ну и на чем же мы остановились? - приветливо, чуть с задышкой спросил старик. Учитель снял шляпу, но, вспомнив, к кому пришел, снова надел. Он назвал себя. - Я ищу раввина Джонаса Лифшица. Ваша... э... девочка впустила меня. - Раввин Лифшиц это я, а это моя дочка Рифкеле. Она далека от совершенства, хотя Господь сотворил ее по образу и подобию своему, а если он не совершенен, то кто же совершенен? А что это значит, говорить не нужно. Опухшее веко приспустилось и подмигнуло, по всей видимости непроизвольно. - И что это значит? - спросил Альберт. - Что по-своему и она совершенна. - Как бы там ни было, она впустила меня, и я здесь. - Ну и что же вы себе думаете? - О чем? - Что вы себе думаете, о чем мы имели разговор - о серебряном венце? Разговаривая, раввин бегал глазами по сторонам, беспокойно сучил пальцами. Пройдоха, решил учитель. С ним надо держать ухо востро. - Я пришел навести справки о венце, который вы рекламируете, - сказал он, - но, по правде говоря, у нас с вами не было разговора ни о венце, ни о чем другом. Когда я вошел, вы крепко спали. - ... Вы же понимаете, возраст, - со смешком сказал раввин. - Это было сказано не в укор вам. А чтобы внести ясность: я человек вам посторонний. - Какой же вы мне посторонний, если мы оба верим в Бога? Альберт не стал с ним спорить. Раввин поднял шторы, и предзакатные лучи залили просторную с высоким потолком комнату, где как попало стояло полдюжины, если не больше, жестких складных стульев, а кроме них лишь продавленная кушетка. Интересно, что он здесь делает? Занимается групповой терапией? Ведет душеспасительные беседы, как полагается раввину? Учитель с новой силой напустился на себя: зачем пришел сюда? На стене висело овальное зеркало в узорчатой раме из больших и малых кружков позолоченного металла, и ни одной картины. Несмотря на пустые стулья, а может быть и благодаря им, комната казалась голой. Учитель заметил, что брюки у раввина без пяти минут рваные. На нем были мятый поношенный черный пиджак и пожелтевшая белая рубашка без галстука. В его слезящихся серо-голубых глазах жила тревога. Лицо у раввина Лифшица было смуглое, под глазами темнели бурые мешки, от него несло старостью. Откуда и запах. Походил ли он на свою дочь, сказать трудно: Рифкеле походила только на себе подобных. - Ну садитесь, - с легким вздохом сказал старый раввин. - На диван не садитесь, садитесь на стул. - На какой именно? - Ой, вы же и шутник. - С рассеянной улыбкой раввин показал на два кухонных стула, на один из них сел сам. Протянул тощую сигарету. - Я бросил курить, - объяснил учитель. - Я тоже. - Старик спрятал сигареты. - Ну и кто у вас больной? - осведомился он. Альберта покоробил этот вопрос, ему вспомнилась рекламка, которую раздавала деваха: "Выздоравливаем больных, спасаем умирающих". - Я не стану ходить вокруг да около: мой отец лежит в больнице, он тяжко болен. Точнее говоря, при смерти. Раввин озабоченно кивнул, нашарил в кармане очки, протер их большим нечистым платком, надел, зацепив дужку сначала за одно мясистое ухо, потом за другое. - Я так понимаю, что мы будем делать для него венец? - Там посмотрим. Но пришел я к вам, чтобы разузнать про венец. - И что такое вы хотите разузнавать? - Буду откровенен. - Учитель высморкался, не спеша вытер нос. - По складу ума я прирожденный эмпирик, объективист, мистика, можно сказать, мне чужда. Я не верю во врачевателей, и пришел я к вам, по правде говоря, потому, что хочу сделать все возможное, чтобы вернуть отцу здоровье. Иначе говоря, я хочу испробовать все, все без исключения. - И вы любите вашего отца? - заквохтал раввин - он расчувствовался, глаза его заволоклись. - Мое отношение к отцу и без слов ясно. Сейчас меня преимущественно заботит, как действует венец. Не могли бы вы изложить мне, по возможности точнее, механизм воздействия? К примеру, на кого его надевают? На отца? На вас? Или надеть его придется мне? Другими словами, как он функционирует? И, если вы не возражаете, также, на какие законы или логические обоснования он опирается? Для меня это terra incognita {Неизвестная земля (лат.).}, но я бы рискнул, если бы сумел хоть как-то оправдать для себя такое решение. Не могли бы вы мне показать, скажем, образчик венца, если у вас сейчас имеется в наличии таковой? Раввин - мысли его явно где-то витали - вскинулся, передумал ковырять в носу. - Венец, что такое венец? - спросил он сначала надменно и повторил уже более мягко: - Венец - это венец, что еще тут скажешь? О венцах говорят в Мишне {Часть Талмуда, в которой собраны законы, передававшиеся до III в. н. э. изустно.}, в Притчах {Книга Притчей Соломоновых.}, в Кабале {Мистическое толкование Писания раввинами древности.}, священные свитки Торы {Древнееврейское название Пятикнижия. На чехле, прикрывающем Тору, бывает выткан или нарисован венец.} часто защищают венцы. Но этот венец - совсем другой венец, и вы сами это поймете, когда от него будет действие. Это чудо. Мы не имеем образчика. Венец надо делать лично для вашего отца. Тогда ему вернется здоровье. Мы имеем два вида венцов - дешевле и дороже. - Не откажите объяснить, что предположительно излечивает болезнь, - сказал Альберт. - Основан ли венец на тех же принципах, что и симпатическая магия? Мой вопрос не означает, что я передумал. Просто меня интересуют всевозможные природные явления. Предполагается, что венец оттягивает болезнь наподобие припарки, или у него иной принцип действия? - Венец - это не лекарство, венец - это здоровье вашего отца. Мы преподносим венец Богу, а Бог возвращает здоровье вашего отца. Но для этого мы сначала изготавливаем венец, как надо изготавливать венцов, - и я буду работать с моим помощником, он ювелир, сейчас уходил от дел. Он со мной сделал, я знаю, уже тысячу венцов. Верьте мне, он понимает серебро, как никто не понимает серебро: знает точно, сколько надо унций на смотря какой размер вы хотите. Потом я благословляю венец. Без благословения по всем правилам, слово в слово, вы не будете иметь пользы от венца. Ничего не буду говорить, вы сами понимаете почему. Мы кончаем венец, здоровье вашего отца вернется. Это я вам обещаю. А теперь я вам буду читать из мистической книги. - Из Кабалы? - почтительно спросил учитель. - Навроде Кабалы. Раввин поднялся, подошел к креслу, тяжело опустился на четвереньки, извлек из-под кресла толстенький томик в выгоревшем малиновом переплете - названия на нем не было. Раввин приложился губами к книге, скороговоркой прочел молитву. - Я ее запрятал, - объяснил он, - когда вы вошли. А что делать - гои врываются в твой дом среди дня, возьмут себе все что хотят, и еще спасибо, если не возьмут твою жизнь. - Я уже упоминал, что меня впустила ваша дочь, - сконфузился Альберт. - Вы мне раз сказали, и я уже понял. И тут учитель спросил: - Предположим, я не верю в Бога? Венец подействует, если заказчик сомневается? - Он сомневается, а кто не сомневается? Мы сомневаемся в Боге, Бог сомневается в нас. При нашей ненормальной жизни это только нормально. Пусть у вас будут сомнения, это не страшно, лишь бы вы любили своего папу. - Это звучит как парадокс. - Ну и что такого плохого в парадоксе? - У папы не самый легкий характер, у меня, кстати, тоже, но он много для меня сделал, и мне хотелось бы взамен сделать что-нибудь для него. - Богу угоден благодарный сын. Если вы любите папу, ваша любовь идет в венец, и ваш папа поправляется. Вы понимаете иврит? - К сожалению, нет. Раввин перелистал несколько страниц толстенького томика, пробежал одну из них, прочел вслух пару фраз на иврите, потом перевел их на английский: - "Венец - плод Божьей благодати. Благодать Божья в любви к творениям Своим". Эти слова я буду читать семь раз над серебряным венцом. Это и будет самое важное благословение. - Отлично. Но нельзя ли остановиться поподробней на тех двух ценах, о которых вы только что упомянули? - Цена будет такая, какое лечение вам хочется - быстрое или как? - Я хочу, чтобы излечение наступило незамедлительно, иначе наша сделка вообще не имеет смысла. - Альберт весь кипел, но держал себя в руках. - Если вы ставите под сомнение искренность моих намерений, напомню, я вам уже говорил, что рассматриваю возможность обратиться и к такому методу, хоть это и означает, что мне придется поступиться моими убеждениями. Я старался самым тщательнейшим образом объяснить вам все мои за и против. - А я что говорю - нет? Тут учитель заметил в дверях Рифкеле - она уплетала хлеб, густо, но неровно намазанный маслом. Рифкеле с некоторым удивлением взирала на Альберта, словно видела его впервые. - Shpeter {Потом (идиш).}, Рифкеле, - нетерпеливо сказал раввин. Девочка запихнула ломоть в рот и, грузно топоча, побежала по коридору. - Так или иначе, но нельзя ли остановиться поподробнее на тех двух ценах? - спросил Альберт, раздосадованный перерывом в разговоре. Стоило Рифкеле появиться, и на него, точно воины с копьями наперевес, наступили сомнения. - Мы имеем двух разных венцов, - сказал раввин. - Один вам будет обходиться в четыреста один, другой в девятьсот восемьдесят шесть. - Долларов, так надо понимать? Это просто неслыханно. - Венец будет из чистого серебра. Заказчик платит нам серебряных долларов. Ну а мы даем их в расплавку: на большой венец идет больше долларов, на средний - меньше. - А на маленький? - Маленьких венцов не имеем. Какая польза от маленького венца? - Не мне судить, но вы, по всей видимости, исходите из предположения, что чем больше венец, тем он лучше. Скажите мне, пожалуйста, какими преимуществами обладает венец за девятьсот восемьдесят шесть долларов перед венцом за четыреста один доллар? Обеспечивает ли большой венец пациенту более быстрое выздоровление? Ускоряет ли величина венца его действие? Раввин - он чесал пятерней в жидкой бороденке - подтвердил. - Предполагаются ли добавочные расходы? - Расходы? - Кроме и сверх вышеупомянутой цены? - Цена есть цена, поверх нее мы ничего не берем. Мы берем эту цену за серебро, за работу и за благословение. - А теперь, если допустить, что я решусь заключить с вами сделку, не будете ли вы любезны просветить меня, где бы я мог раздобыть четыреста один серебряный доллар? Или, если я остановил бы свой выбор на изделии за девятьсот восемьдесят шесть долларов, где мне разжиться такой уймой серебряных монет? Предполагаю, что сейчас такого количества серебра не держит в наличности ни один банк Бронкса. Бронкс - это вам уже давно не дикий запад, рабби Лифшиц. И что гораздо более существенно, насколько я могу судить, серебряные доллары уже давно чеканят не из чистого серебра? - Не из чистого, так не из чистого, мы будем покупать серебро оптом. Вы будете давать мне наличные, я буду заказывать серебро у оптовика - вам же лучше, не надо идти в банк. Вы будете иметь столько же серебра, но в брусочках, я буду вешать его при ваших глазах. - И еще один вопрос. Не согласитесь ли вы, чтобы я уплатил вам чеком? Я мог бы выдать его сразу, едва приму окончательное решение. - Э, если б я мог, мистер Ганс, - сказал раввин, нервно ероша бороденку рукой в набухших венах, - но когда вы имеете такого тяжелого больного, лучше получать наличные, чтобы приступать к работе не промедляя. Чек могут возвратить, или он потеряется в банке, и тогда венец не будет иметь действия. Альберт не спросил почему: он подозревал, что дело не в неоплаченных и не в затерявшихся чеках. Скорее всего кое-кто из заказчиков по зрелом размышлении давал приказ банку отменить оплату чека. Пока учитель обдумывал, что ему делать - стоит или не стоит согласиться? и какие соображения перевешивают: рациональные или сентиментальные? - старый раввин сидел в кресле, торопливо бегая глазами по страницам мистического томика, губы его беззвучно спешили вслед за глазами. Наконец Альберт поднялся. - Сегодня вечером я приму окончательное решение по этому вопросу. Если я сочту возможным прибегнуть к венцу и связать себя обязательствами, я доставлю вам деньги завтра же после рабочего дня. - Чтобы вы у меня были здоровы! - сказал раввин. Снял очки, вытер один, потом другой глаз платком. "Пустил слезу или притворяется?" - подумал учитель. Когда Альберт закрыл за собой парадную дверь, он скорее был склонен испытать венец, и у него было легко, едва ли не радостно на душе. Но всю ночь он проворочался, и к утру в его настроении произошел полный переворот. Его обуяли тоска и раздражение, от злости кидало то в жар, то в холод. Бросить деньги на ветер, иначе это не назовешь. Я попал в руки ловкого мошенника, тут не может быть двух мнений, но почему-то готов идти у него на поводу. Может быть, подсознание велит мне плыть по течению и заказать венец. А там посмотреть, что из этого выйдет - то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет. Ничего путного наверняка не выйдет, но, что бы ни было, совесть моя чиста. И все же когда учитель на следующий день посетил раввина Лифшица в той же самой загроможденной пустыми стульями комнате, хоть у него и лежала в бумажнике необходимая сумма, он с тяжелым сердцем готовился расстаться с нею. - Куда идут венцы после того, как их пустят в дело и пациент выздоровеет? - задал он раввину коварный вопрос. - Я очень рад, что вы меня об этом спрашивали, - не растерялся раввин - он опустил распухшее веко. - Венцов мы отдаем в расплавку, а серебро отдаем бедным. Mizvah {Буквально: заповедь (идиш). Здесь - доброе, угодное Богу дело.} для одного - это и mizvah для другого. - Как, как - бедным? - Бедных людей, мистер Ганс, всегда хватает. Им тоже бывает нужно венцов для больных - для жены, я знаю, для ребенка. Ну а где они будут брать серебро? - Я понимаю, вы говорите о повторном использовании серебра, но разве нельзя вторично применить венец, как есть? А я говорю вот о чем: выжидаете ли вы какое-то время, прежде чем пустить венец в переплавку? Что, если умирающий выздоровеет, а по прошествии какого-то времени снова серьезно заболеет? - Для новой болезни надо делать новый венец. Завтра мир не такой, как сегодня, хотя Бог слушает нас теми же ушами. - Вот что, рабби Лифшиц, - прервал его Альберт. - Не стану скрывать, я постепенно склоняюсь к тому, чтобы заказать венец, но мне было бы во всех отношениях легче принять решение, если б вы дали мне мельком глянуть на один из них - это займет секунд пять, не больше, - на венец, который вы в данный момент изготовляете для другого заказчика. - И много вы будете видеть за пять секунд? - Достаточно. Я по виду предмета определю, смогу ли я поверить в его действенность, стоит ли он хлопот и отнюдь не малых сумм, которые я в него вложу. - Мистер Ганс, - ответил раввин. - Витрины имеют магазины, у нас не магазин. И вы покупаете у меня не новую модель "шевроле". Ваш папа прямо сейчас умирает в больнице. Вы любите его, вы хотите заказать мне венец, чтобы он стал здоровый? Учитель дал волю гневу: - Не валяйте дурака, рабби, вы об этом уже спрашивали. Я бы вас попросил не уводить меня в сторону. Вы играете на моем чувстве вины перед папой, чтобы отвлечь от вполне основательных сомнений, которые вызывает у меня ваше не внушающее особого доверия предприятие. Напрасный труд. Они испепеляли друг друга глазами. У раввина тряслась бороденка. Альберт скрипел зубами. В соседней комнате взвыла Рифкеле. Раввин возбужденно засопел, но тут же смягчился. - Вы будете видеть венец, - вздохнул он. - Извините, я погорячился. Извинения были приняты. - Ну а теперь, пожалуйста, скажите мне, чем болен ваш папа? - Никто толком не знает, - сказал Альберт. - Однажды он лег в постель, повернулся лицом к стене и сказал: "Я заболел". Сначала у него подозревали лейкемию, но анализами этот диагноз не подтвердился. - Ну а с врачами вы поговорили? - С какими только врачами я не говорил. Просто чудо, что у меня язык не отнялся. Все до одного невежды, - сказал учитель срывающимся голосом. - Так или иначе, только никто не знает, что с ним. У него предполагают и редкую болезнь крови, и чуть ли не карциному неких эндокринных желез. Словом, чего только у него не находят, и притом всегда с осложнениями типа болезни Паркинсона, а то и Аддисона, рассеянного склероза или чего-то в этом роде, иногда одну болезнь, а иногда целый букет. Словом, сплошная загадка, темна вода во облацах. - Значит, вам надо делать совсем особенный венец, - сказал раввин. Учитель вскипел: - Что значит - особенный? И в какую цену такой венец обойдется мне? - Он обойдется вам в ту же цену, - отрезал раввин. - Но и фасон будет другой, и благословение другое. Когда такое темное дело, нужен совсем особенный венец, и венец побольше. - И как он действует? - Как два вихря, когда они летят по небу навстречу друг другу. Белый вихрь и синий вихрь. Синий говорит: "Я не только синий, а внутри я еще и лиловый, и огненный". И тогда белый улетает. А что ему остается делать? - Если вы сумеете изготовить такой венец за ту же цену, я не против. Раввин Лифшиц опустил зеленые шторы на обоих окнах, закрыл дверь - в комнате стало темно. - Садитесь, - раздался в кромешной тьме его голос. - Я буду вам показывать венец. - Я и так сижу. - Ну так и сидите, где сидите, только поворачивайтесь к той стене, где зеркало. - Но зачем такая темень? - Вы будете видеть свет. Раввин чиркнул спичкой, спичка вспыхнула, и тени свечей и стульев заплясали на полу между пустыми стульями. - Теперь посмотрите в зеркало. - Смотрю. - И что вы там видите? - Ничего. - А вы глазами смотрите. Серебряный канделябр, сначала с тремя, потом с пятью, а там и с семью хилыми горящими свечами, подобно призрачным пальцам с охваченными огнем кончиками, возник в овальном зеркале. В лицо Альберту пахнуло жаром, на минуту он опешил. Но тут же вспомнил розыгрыши, которыми увлекался в детстве, и подумал: не на того напали. Иллюзионистских трюков вроде этого я в детстве навидался. Раз так, только меня здесь и видели. Тайны - это еще куда ни шло, но магические фокусы и раввины-фокусники - это уже слишком. Канделябр исчез, но свет от него остался, и теперь в зеркале возникло сумрачное лицо раввина, его глаза, обращенные на Альберта. Он быстро посмотрел вокруг - уж не стоит ли кто за его спиной, но нет, никого. Куда спрятался раввин, учитель не мог понять; однако из освещенного зеркала на него глядело морщинистое осунувшееся лицо старика, его грустные глаза, властные, пытливые, усталые, а может быть, даже испуганные, словно они столько всего повидали на своем веку, что ничего не хотят больше видеть, но нет - все равно смотрят. Что это такое - слайды или домодельный фильм? Альберт поискал, откуда проецировали изображение, однако не обнаружил источника света ни на потолке, ни на стенах, не обнаружил также ни одного предмета, ничего, что могло бы отразиться в зеркале. Глаза раввина сияли, точно облака, пронизанные солнечными лучами. На синем небе вставала луна. Учитель не решался шелохнуться, боялся, а вдруг он обездвижел. И се - узрел на голове раввина сияющий венец. Сначала он возник пред ним витками переливчатого тюрбана, потом засветился, оборотившись - подобно причудливых очертаний звезде в ночном небе - серебряным венцом, где затейливо переплелись полоски, треугольники, полукруги, полумесяцы, шпили, башенки, деревья, остроконечные пики; казалось, буря забросила их ввысь и, завертев вихрем, скрутила так, что они сцепились - не расцепить - в единое мерцающее изваяние, где чего только нет. Венец редкостной красоты - весьма впечатляющее зрелище, подумал Альберт - показался в призрачном зеркале на каких-то пять секунд, потом отражение в стекле постепенно потемнело, потухло. Подняли шторы. Свет единственной висевшей под потолком лампочки в матовом стеклянном тюльпане резко залил комнату. Наступил вечер. Старый раввин при последнем издыхании сидел на продавленной кушетке. - Ну, вы видели? - Видел нечто. - Вы верите в венец, что вы видели? - Что видел, верю. Так или иначе, я его беру. Раввин непонимающе уставился на него. - То есть я согласен заказать венец, - не сразу сказал Альберт: ему пришлось откашляться. - Какого размера? - Какого размера венец, который я видел? - Обоих размеров. Обоих размеров имеют один фасон, но на девятьсот восемьдесят шесть долларов нужно больше серебра, ну и больше благословения. - Но вы же сказали, что ввиду особого характера болезни моего отца ему требуется совершенно особый венец и сверх того особое благословение! Раввин кивнул: - И они тоже приготавливаются двух размеров и за четыреста один доллар, и за девятьсот восемьдесят шесть долларов. Учитель какую-то долю секунды колебался. - Пусть будет большой, - сказал он твердо. Вынул бумажник, отсчитал пятнадцать новеньких купюр: девять по сотне, четыре двадцатки, пятерку и один доллар - итого девятьсот восемьдесят шесть долларов. Раввин вздел очки, торопливо пересчитал деньги, с хрустом перегибая пальцами каждую купюру, словно проверял, не слиплись ли они. Сложил жесткие бумажки пачечкой и сунул в карман брюк. - Вы не могли бы выдать мне расписку? - Я бы дал вам расписку, почему не дать, - веско сказал раввин, - но за венцов расписки выдавать нельзя. Венцы и дела - это две большие разницы. - Почему нельзя, если за них берут деньги? - Бог не разрешает. Мой отец не давал расписки, а до него мой дед тоже не давал расписки. - Как же я докажу, что уплатил деньги, если что-нибудь сорвется? - Вы имеете мое слово - ничего не сорвется. - Ну а если вдруг произойдет что-нибудь непредусмотренное, - не отступался Альберт, - вы вернете мне деньги? - Вот ваши деньги, - сказал раввин и протянул учителю сложенные купюры. - Ну что вы, - поспешил сказать Альберт. - Вы не могли бы мне сказать, когда будет готов венец? - Завтра вечером, в канун субботы самое позднее. - Так скоро? - Ваш папа умирает или нет? - Это верно, но венец, если судить по его виду, представляется мне изделием отнюдь не простым в изготовлении: ведь сколько разнородных предметов надо соединить. - Мы будем спешить. - Мне бы не хотелось, чтобы спешка в какой-то мере, скажем так, ослабила действие венца или, коли на то пошло, в какой-то мере ухудшила бы его качество по сравнению с тем образцом, который я видел в зеркале, словом, где бы там я его ни видел. Веко у раввина опустилось и тут же, как видно непроизвольно, поднялось. - Мистер Ганс, всех моих венцов, венцов первого класса. Пусть вас не беспокоят этих опасений. Потом они пожали друг другу руки. Альберт, все еще обуреваемый сомнениями, вышел в коридор. Он чувствовал, что в тайная тайных не доверяет раввину; и подозревал, что раввин Лифшиц об этом догадывается и в тайная тайных не доверяет ему. Рифкеле, пыхтя, как корова под быком, проводила его до двери и отлично с этим справилась. В метро Альберт убедил себя, что отнесет эти расходы по линии приобретения опыта и посмотрит, что из этого выйдет. За учение надо платить, иначе его не получишь. Перед его мысленным взором вставал венец, ведь он же видел его на голове раввина, но тут ему вроде бы вспомнилось, что, когда он смотрел на плутоватое лицо раввина в зеркале, утолщенное веко его правого глаза медленно опустилось - раввин явно подмигнул ему. Действительно ли так запечатлелось в его памяти, или он мысленно отнес назад то, что видел уже перед уходом? И что хотел сказать раввин, подмигнув ему? Что он не только обдуривает его, но еще и издевается над ним? Учителю снова стало не по себе, ему ясно вспомнилось: когда он смотрел в рыбьи раввиновы глаза в зеркале, едва они загорелись провидческим огнем, ему необоримо захотелось спать, и дальше он помнил только, что перед ним, как на экране телевизора, показался старикан в этом его - тоже мне! - магическом венце. Альберт вскочил, заорал: - Это магия, гипноз! Паршивый фокусник загипнотизировал меня! Никакого серебряного венца он мне не демонстрировал, венец мне померещился, меня облапошили! Он рвал и метал: второго такого подлеца, лицемера и нахала, как раввин Лифшиц, не найти. От представления о целебном венце, пусть даже он поверил в него всего лишь на миг, не осталось камня на камне, и сейчас он думал только об одном: он своими руками выбросил девятьсот восемьдесят шесть долларов кошке под хвост. Сопровождаемый взглядами троих любопытствующих пассажиров, Альберт на следующей же остановке выскочил из вагона, кинулся вверх по лестнице, перебежал дорогу и потом долго остывал: ему пришлось целых двадцать две минуты расхаживать взад-вперед по станции, пока, громыхая, не подошел следующий поезд и не увез его обратно к дому раввина. И хотя он молотил в дверь обоими кулаками, пинал ее ногами и "задавал звону", пока не намозолил палец, звонок молчал, в деревянном - ящик ящиком - доме и в обшарпанной синагоге нигде не зажегся свет, не раздалось ни единого звука - дом внушительно, основательно молчал, напоминая гигантское чуть похилившееся надгробье на просторном кладбище; и в конце концов учитель, так никого и не разбудив, далеко за полночь отправился восвояси. Наутро, едва проснувшись, он стал честить на все корки раввина и собственную глупость - это же надо было связаться с врачевателем. И поделом ему, как он мог хоть на минуту поступиться своими убеждениями? Неужели нельзя было найти менее обременительный способ помочь умирающему? Альберт уже подумывал обратиться в полицию, но у него не было расписки, и ему не хотелось выглядеть в глазах полицейских полным идиотом. В первый раз за шесть лет своей преподавательской деятельности его подмывало сказаться больным, а потом вскочить в такси и вынудить раввина вернуть деньги. Мысль эта будоражила его. С другой стороны, а что, если раввин Лифшиц и впрямь занят работой, изготовляет со своим помощником венец, за который, скажем, после того как он купит серебро и заплатит отошедшему от дел ювелиру, получит, скажем, сто долларов чистой прибыли - не так уж и много: ведь серебряный венец и впрямь существует и раввин искренно, свято верит, что венец заставит отцовскую болезнь отступить. И как Альберт ни был издерган подозрениями, он все же сознавал, что пока не стоит обращаться к полиции: венец обещали изготовить лишь - ну да, старик так и сказал - в канун субботы, а значит, у него еще есть время до заката солнца. Если до заката солнца венец будет готов, я не смогу предъявить раввину никаких претензий, пусть даже венец окажется сущей дрянью. Значит, надо подождать. Нет, но каким надо быть дураком, чтобы выложить девятьсот восемьдесят шесть долларов, когда вполне можно было заплатить четыреста один доллар. Одна эта ошибка встала мне в пятьсот восемьдесят пять долларов. Альберт, кое-как отбыв уроки, примчался на такси к дому раввина и попытался разбудить его, до того дошел, что стоял на улице и вопиял перед пустыми окнами; но то ли никого не было дома, то ли оба прятались - раввин пластался под продавленной кушеткой, Рифкеле безуспешно затискивала свою тушу под ванну. Альберт решил во что бы то ни стало их дождаться. Старику недолго осталось отсиживаться дома: вскоре ему придется отправиться в синагогу - как-никак завтра суббота. Он поговорит с ним, пригрозит, чтобы не думал финтить. Но вот и солнце зашло; землю окутали сумерки, и хотя в небе засияли осенние звезды и осколок луны, в доме не зажгли света, не подняли штор; и раввин Лифшиц все не появлялся. В маленькой синагоге замелькали огни - там зажгли свечи. Но тут Альберту пришло в голову - и как же он досадовал на себя! - а что, если раввин сейчас молится; что, если он уже давно в синагоге? Учитель вошел в длинный ярко освещенный зал. На складных светлого дерева стульях, расставленных как попало по комнате, сидели человек десять - читали молитвы по потрепанным молитвенникам. Раввин, тот самый А. Маркус, немолодой, с тонким голоском и рыжеватой бородкой, толокся у ковчега спиной к общине. Альберт, преодолевая смущение, вошел, обвел взглядом присутствующих, все глаза обратились на него. Старого раввина среди них не было. Обманутый в своих ожиданиях учитель подался к выходу. Человек, сидящий у двери, тронул его за рукав: - Не уходите, помолитесь с нами. - Спасибо. Очень бы хотел остаться, но я ищу друга. - Ищите, ищите, глядишь, и найдете. Альберт укрылся под роняющим листья каштаном через улицу от синагоги и стал ждать. Он набрался терпения, решил - если надо, прождет хоть до утра. В начале десятого в синагоге потух свет, вскоре последний молящийся ушел. С ключом в руке появился рыжебородый раввин - запереть дверь магазина. - Извините за беспокойство, рабби, - подошел к нему Альберт, - но вы, наверно, знаете раввина Джонаса Лифшица - он живет наверху со своей дочерью Рифкеле, если, конечно, она ему дочь? - Раньше он молился с нами, - сказал раввин с легкой усмешкой, - но с тех пор, как ушел на покой, предпочитает ходить в большую синагогу, не синагогу - дворец, на Мошулу-парквей. - Вы не можете сказать, он скоро вернется? - Наверно, через час, не раньше. Уже суббота, ему придется идти пешком. - А вы... э... вы случайно ничего не знаете о серебряных венцах, которые он изготовляет? - Что за серебряные венцы? - Помогать больным, умирающим. - Нет, - сказал раввин, запер синагогу, сунул ключ в карман и поспешил прочь. Учитель - он ел себя поедом - проторчал под каштаном до начала первого, и, хотя ежеминутно давал себе слово все бросить, уйти домой, не мог побороть досаду и злость, такие прочные - не вырвешь - корни они пустили в его душе. Уже где-то около часа тени заметались, и учитель увидел, как к нему улицей, выложенной, точно мозаикой, тенями, идут двое. Первым в новом кафтане и щегольской шляпе шел усталой, тяжелой походкой старый раввин. За ним не шла - приплясывала Рифкеле в кокетливом желтом мини-платье, открывавшем ляжки-тумбы над мосластыми коленями; время от времени она останавливалась, хлопала себя по ушам. Длинная белая шаль упала с левого плеча и, чудом удержавшись на правом, косо повисла, только что не волочась по земле. - Вырядились на мои денежки! - У-у-у! - протянула Рифкеле и, подняв ручищи, шлепнула себя по ушам: слушать себя она не хотела. Они втащились по тесной лестнице, учитель плелся за ними по пятам. - Я хочу посмотреть на мой венец, - уже в гостиной сказал он побледневшему, обомлевшему раввину. - Венец, - заносчиво сказал раввин, - уже готов. Идите домой, ждите, вашему папе скоро будет лучше. - Перед уходом я позвонил в больницу - никакого улучшения не наблюдается. - Улучшения? Он хочет улучшение так скоро, когда даже доктора не понимают, какая болезнь у вашего папы? Не спешите, венцу нужно давать еще время. Даже Богу нелегко понимать наших болезней. - Я хочу посмотреть на вещь, за которую заплатил деньги. - Я вам ее уже показывал, вы сначала посмотрели, потом заказывали. - Вы же мне показали отражение, факсимильное воспроизведение, словом, что-то в этом роде. Я требую, чтобы мне продемонстрировали в подлиннике вещь, за которую я как-никак выложил без малого тысячу монет. - Послушайте, мистер Ганс, - невозмутимо продолжал раввин, - одни вещи нас допускают видеть, их Он позволяет нам видеть. Иногда я думаю: зря Он это позволяет. Другие вещи нас не допускают видеть - еще Моисей это знал, и первая - это лик Божий, а вторая - это подлинный венец, который Он сам сделал и благословил. Чудо - это чудо и никому до него касаться нельзя. - Но вы же видите венец? - Не глазами. - Ни одному вашему слову не верю, вы просто надувала, жалкий фокусник. - Венец - это подлинный венец. Если вы держите его за фокус, так кто в этом виноват - только люди, которые нож к горлу приставляют, чтоб им показывали венец, вот мы и стараемся, показываем им, что это такое приблизительно будет. Ну а тем, кто верит, им фокусов не нужно. Рифкеле, - спохватился раввин, - принеси папе его книжку с письмами. Рифкеле не сразу вышла из комнаты - она явно побаивалась, прятала глаза; минут через десять она возвратилась, спустив предварительно воду в уборной, в немыслимой, до полу, фланелевой рубашке и принесла большую тетрадь, между ее рассыпавшихся от ветхости пожелтевших страниц лежали старые письма. - Отзывы, - сказал раввин. Перелистав одну за другой несколько рассыпавшихся страниц, он дрожащей рукой вынул письмо и прочел его вслух осипшим от волнения голосом: - "Дорогой рабби Лифшиц, после чудодейственного исцеления моей мамы, миссис Макс Коэн, последовавшего недавно, я имею лишь одно желание - покрыть поцелуями ваши босые ноги. Ваш венец делает чудеса, я буду рекомендовать его всем моим друзьям. Навеки ваша (миссис) Эстер Полатник". - Учительница, преподает в колледже. "Дорогой рабби Лифшиц, ваш венец (ценой в девятьсот восемьдесят шесть долларов) полностью и всецело излечил моего отца от рака поджелудочной железы с метастазами в легких, когда ему уже ничего не помогало. Я никогда не верил в чудеса, но теперь я буду меньше поддаваться сомнениям. Не знаю, как благодарить вас и Бога. С самыми искренними пожеланиями Даниэль Шварц". - Юрист, - сказал раввин. Он протянул Альберту тетрадь: - Глядите своими глазами, мистер Ганс, сколько тут писем - сотни и сотни. Но Альберт отпихнул тетрадь. - Если мне на что и хочется поглядеть, рабби Лифшиц, то никак не на тетрадь с никчемными рекомендациями. Я хочу поглядеть на серебряный венец для моего отца. - Это невозможно. Я уже объяснял вам, почему это невозможно делать. Слово Господне - для нас закон. - Если вы ссылаетесь на закон, я ставлю вопрос так: или вы в течение пяти минут покажете мне венец, или завтра же утром окружному прокурору Бронкса станет известно о вашей деятельности. - У-у-у, - выпевала Рифкеле, колотя себя по ушам. - Заткнись! - вырвалось у Альберта. - Имейте уважение! - возопил раввин. - Grubber Yung {Невежа (идиш).}. - Я вчиню иск, и прокурор прикроет вашу надувательскую лавочку, если вы сейчас же не вернете мне девятьсот восемьдесят шесть долларов, которые вы у меня выманили. Раввин затоптался на месте. - Хорошенькое дело так говорить о служителе Божьем. - Вор, он вор и есть. Рифкеле давилась слезами, верещала. - Ша, - хрипло шепнул Альберту раввин, ломая нечистые руки. - Вы же будете пугать соседей. Слушайте сюда, мистер Ганс, вы вашими глазами видели, какой из себя бывает подлинный венец. Вы имеете мое слово, что я делал исключение для вас одного из всех моих заказчиков. Я показывал вам венец из-за вашего папы, чтобы вы заказывали мне венец, и тогда ваш папа не будет умирать. Не надо поставить чуду палку в колеса. - Чудо, - взвыл Альберт. - Мошенничество, надувательство, фокусы плюс эта идиотка в роли зазывалы и гипнотические зеркала. Вы меня околдовали, облапошили. - Имейте жалость, - молил раввин, он, шатаясь, пробирался между пустыми стульями. - Имейте милость к старику. Не забывайте о моей бедной дочери. Не забывайте о вашем папе - ведь он вас любит. - Да этот сукин сын меня на дух не переносит, чтоб он сдох. В оглушительной, как взрыв, тишине у Рифкеле от испуга вожжей побежали слюни. - Ой-ей! - завопил раввин и с безумными глазами наставил палец на Бога в небесах. - Убийца, - в ужасе вопил он. Отец и дочь, стеная, бросились друг к другу в объятья, а Альберт - боль обручем с шипами сдавила ему голову - сбежал по гулкой лестнице. Через час Ганс-старший закрыл глаза и испустил дух. ГОВОРЯЩАЯ ЛОШАДЬ Перевод Н. Васильевой Вопрос: Человек ли я, спрятанный в лошади, или лошадь, говорящая человеческим голосом? Допустим, меня просветят рентгеном, и что обнаружат - проступающий из черноты бледный скелет человека, стиснутого в лошадиной утробе, или всего-навсего лошадь с хитроумным говорящим устройством? Если я и вправду человек, то Ионе во чреве кита было гораздо лучше - хотя бы не так тесно. К тому же он знал, кто он и как туда попал. Мне же остается только теряться в догадках о себе. И уж во всяком случае, через три дня и три ночи кит приплыл в Ниневию, Иона подхватил чемоданчик и был таков. А что делать Абрамовичу, он годами не может вырваться из трюма или, вернее сказать, из узды, в которой его держат; ведь он не пророк, даже вовсе наоборот. Его выставляют на потеху зевакам вместе с прочими диковинными уродцами в балагане, хотя с недавних .пор по воле Гольдберга он выступает на арене под большим шатром вместе со своим глухонемым хозяином, самим Гольдбергом, да простит его Всевышний. Я здесь давно, это единственное, в чем у меня нет сомнений, но вот какую шутку сыграла со мной судьба, понять не могу. Одним словом, кто я - лошадь по кличке Абрамович или Абрамович, запрятанный в лошади? Поди догадайся. Как ни стараюсь понять, все напрасно, а тут еще Гольдберг мешает. За что мне такое наказание, видно, я провинился в чем-то, согрешил в помыслах или делах или не исполнил какой-то свой долг в жизни? Так легко совершать ошибки и не знать, кого за них винить. Я строю предположения, ловлю проблески истины, теряюсь в догадках, но доказать ничегошеньки не могу. Когда Абрамович, запертый в стойле, беспокойно бьет копытами по выщербленным доскам пола и жует жесткую желтую солому, набитую в мешок, его порой посещают разные мысли, скорее похожие на некие смутные воспоминания; в них молодые лошади несутся во весь опор, весело резвятся или тесной гурьбой пасутся на зеленых лугах. Бывают у него и другие видения, а может быть, его тревожат 'воспоминания. Как знать, где истина? Я пробовал расспрашивать Гольдберга, но с ним лучше не связываться. Когда ему задаешь вопрос, он густо багровеет от ярости, просто из себя выходит. Я могу его понять - он уже давно глухонемой. Гольдберг не выносит, когда к нему лезут в душу, суют нос в его дела, и сюрпризов он не любит, разве те, что сам подстраивает. Короче говоря, вопросы выводят его из себя. Спросишь его о чем-нибудь, и он сразу же свирепеет. Меня Гольдберг редко удостаивает словом, только когда бывает в настроении, а такое случается нечасто - у него не хватает терпения на разговоры. Последнее время он просто ужасен, то и дело пускает в ход свою бамбуковую трость - хрясь по крестцу! У меня вдоволь овса, соломы и воды, изредка он даже шутит со мной, чтобы снять напряжение, когда я дохожу до точки, но если я не сразу схватываю, что от меня хотят, или своими высказываниями действую ему на нервы, мне чаще достаются угрозы, и тогда я корчусь от жгучей боли. Страдаю я не только от ударов трости, свистящей точно хлыст. Часто Гольдберг терзает меня и угрозами наказания - от них острая боль пронзает все тело. Честно говоря, легче сносить удары, чем выслушивать угрозы, - боль стихает быстро, а страх наказания изматывает душу. Но самые ужасные терзания, во всяком случае для меня, когда не знаешь то, что должен знать. И все-таки это не мешает нам общаться друг с другом. Гольдберг пользуется азбукой Морзе, стучит своей тяжелой костяшкой по моей голове - тук-тук-тук. Дрожь пробегает по всему моему телу, до самого хвоста. Так он отдает мне приказания или грозит, сколько ударов я получу за ослушание. Помню, как первый раз он простучал: НИКАКИХ ВОПРОСОВ. ПОНЯЛ? Я закивал головой, мол, конечно, понял, и тут же зазвенел колокольчик, свисавший на ремешке из-под лошадиной челки. Так я узнал, что на мне колокольчик. ГОВОРИ, выстучал он по моей голове, сообщив, какой придумал номер. - Ты - говорящая лошадь. - Да, хозяин. - Что на это скажешь? Я с удивлением прислушался к звуку своего голоса, вырывавшегося из лошадиного горла, как из трубы. Мне не удается восстановить, как все случилось, и я начинаю вспоминать с самого начала. Я веду поистине сражения с собственной памятью, чтобы выудить из нее самые первые воспоминания. Но не спрашивайте почему, скорей всего я упал и ушибся головой или, может быть, как-то иначе покалечился. Мой хозяин - глухонемой Гольдберг, он читает по моим губам. Однажды под хмельком он разговорился и выстучал мне, что давным-давно, еще до того, как мы поступили в цирк, я возил на себе товары по ярмаркам и базарам. А я привык думать, что здесь родился. - Ненастной, снежной, паскудной ночью, - простучал он морзянкой по моему лысому черепу. - Что было потом? Он оборвал разговор. И я пожалел, что спросил. Я стараюсь воскресить в памяти ту ночь, о которой он упомянул, и некие туманные образы всплывают у меня в голове. Вполне возможно, все это пригрезилось мне, пока я мирно жевал солому. Грезить приятнее, чем вспоминать. Чаще всего передо мной возникает одна и та же сцена - два человека, вернее, они то лошади, то всадники, и я не знаю, кто же из них я. Так или иначе, встречаются двое неизвестных, один другого о чем-то спрашивает, и тут между ними начинается схватка. Они то стараются сразить противника мечом, то с пронзительным ржанием рвут друг друга зубами, и вот уже ничего не разобрать в этой кутерьме. Всадники ли это или лошади, но один из них непременно стройный юноша, похожий на поэта, а второй - толстяк с огромной черной короной на голове. Они сходятся в каменном мешке колодца ненастной, снежной, паскудной ночью. Один водрузил на себя треснувшую металлическую корону весом в целую тонну, ему тяжело, его движения замедленны, но удары точны; на втором незнакомце - рваная цветная кепка. Ночь напролет бьются они в сумраке скользкого каменного колодца. Вопрос: Что же делать? Ответ: Не задавать проклятых вопросов, черт бы их побрал. Наутро один из нас просыпается от страшной боли, такое ощущение, будто на шее зияет рана, и голова гудит. Абрамович вроде бы припоминает, что его свалил тяжелый удар, хотя и не может в этом поклясться, к тому же в глубине сознания брезжит странный диалог, в котором ответы стоят прежде вопросов. - Я спустился по лестнице. - Как ты сюда попал? - Старший и младший. - Который из них кто? Абрамович подозревает, что в той истории, которая ему привиделась, Гольдберг сильным ударом оглушил его и засунул в лошадь, поскольку для циркового номера требовалась говорящая лошадь, а взять ее было негде. Мне хотелось бы знать наверняка. НЕ СМЕЙ ЗАДАВАТЬ ВОПРОСЫ. Таким уж он уродился, грубым деревенщиной, хотя и пожалеть может, если на него находит тоска или начинается запой. Тогда он выстукивает мне неприличные анекдоты. Никто не видел его в компании друзей. Ни он, ни я никогда не говорили о своих семьях. Когда Гольдберг смеется, по его щекам текут слезы. Гольдбергу есть от чего впадать в тоску, ведь он способен произносить только нечленораздельные звуки - ги-и, гу-у, га-а, го-о. Директор цирка, он же штальмейстер, заглянув к хозяину пропустить стаканчик, смущенно опускает глаза, слушая его мычание. Обращаясь к тем, кто не знает морзянки, Гольдберг гримасничает, свирепо таращит глаза и скалит зубы. У него есть свои тайны. В чулане, где чучело пони, на стене висит позеленевший трезубец. Иногда Гольдберг со старым свечным огарком спускается в подвал, а выходит оттуда с новой горящей свечкой, хотя у нас электричество. Он никогда не жалуется на судьбу, но порой им овладевает беспокойство, и он в волнении хрустит пальцами. Женщины, похоже, его не интересуют, но он следит, чтобы при случае Абрамович не остался без кобылы. Что скрывать, природа берет свое, но Абрамович не получает особого удовольствия, поскольку кобыле нет дела до его ухаживаний, ей безразлично, умеет он говорить или нет. Самое неприятное, что Гольдберг аплодирует, когда Абрамович взбирается на кобылу. Страшно унизительно. Когда мы перебираемся на зимние квартиры, хозяин раз в неделю прихорашивается и отправляется в город. Он надевает костюм из тонкого сукна, закалывает галстук булавкой с бриллиантом, натягивает желтые перчатки и любуется собой в большом зеркале. Он размахивает тростью, делая вид, что фехтует, нападает на свое отражение в зеркале, крутит трость вокруг пальца. Абрамовичу он не сообщает, когда уходит и куда. Но возвращается, как правило, грустный, а то и просто в тоске, видно, не слишком весело провел время. Если в такой момент попасться ему под руку, он может вытянуть хорошенько раз-другой по спине своей чудовищной тростью. Или еще хуже - начнет грозить. Ничего страшного, конечно, но кому приятно? Обыкновенно же Гольдберг сидит дома и смотрит телевизор, он помешан на астрономии, и когда по учебному каналу бывают уроки астрономии, он все вечера просиживает перед телевизором и не отрываясь смотрит на изображения звезд, квазаров, бесконечной вселенной. Еще он любит читать "Дейли ньюс" и, просмотрев номер, рвет газету на части. Иногда из-под старых шляп в чулане он извлекает книгу и углубляется в нее. И сразу же начинает или смеяться, или плакать. Порой в этой толстой книжке он вычитывает нечто такое, от чего приходит в необычайное волнение, то взгляд его блуждает, по губам течет слюна, и, ворочая толстым языком, он силится что-то сказать, но Абрамович слышит только ги-и, гу-у, га-а, го-о. Звуки всегда одни и те же, хотя означать они могут что угодно. Иногда у Гольдберга получается гул, гун, гик, гонк в разных сочетаниях, чаще гул и гонк, что, как кажется Абрамовичу, значит Гольдберг. В таком состоянии он, случалось, бил Абрамовича в живот тяжелым ботинком. О-ох. Его смех похож на ржание, а возможно, так просто слышится моему лошадиному уху. И хотя он и смеется-то изредка, мне от этого не легче, в моей ситуации ничего не меняется. То есть я по-прежнему думаю - господи, мне же в этой лошади сидеть и сидеть. Я все-таки склоняюсь к мысли, что я человек, хотя кое-какие сомнения на этот счет у меня остались. Что же до всего остального, то Гольдберг низкорослый, коренастый человечек, с толстой шеей, густыми черными бровями, торчащими, как усики, его большие ступни тонут в бесформенных ботинках. Он моет ноги в раковине на кухне и вешает сушить свои желтые носки на отмытые добела перегородки моего стойла. Тьфу. Он любит показывать карточные фокусы. Зимой они уезжают на юг и живут в захламленном одноэтажном домике с пристроенной конюшней, куда Гольдберг может попасть из кухни, если спустится на несколько ступенек. Абрамовича снаружи заводят в стойло по настилу, и воротца захлопываются за ним, ударяя его по заду. Чтобы он не расхаживал где вздумается, конюшня отделена от дома решетчатыми воротцами, они как раз Абрамовичу по шею. Хуже всего, что стойло рядом с туалетом и вода в неисправном бачке шумит всю ночь. С глухонемым невесело, только и радости, когда Гольдберг вносит в номер маленькие новшества. Абрамович с удовольствием репетирует, хотя Гольдберг почти не меняет текст, только переставляет вопросы и ответы. Все же лучше, чем ничего. Порой, когда Абрамовичу становится невмоготу от разговоров с самим собой, от вопросов, на которые не добиться ответа, он жалуется, кричит, поносит хозяина грязными словами, храпит, вопит, издает пронзительное ржание. В отчаянии Абрамович поднимается на дыбы, мечется в стойле, пускается вскачь, но что толку скакать, если ты в неволе, а Гольдберг не может или, вернее, не хочет услышать жалобы, мольбы, протесты. Вопрос: Скажи мне, если я приговорен, то на какой срок? Ответ:... Изредка Гольдберг вроде бы проникается сочувствием к Абрамовичу и начинает заботиться о нем - расчесывает и чистит скребком, даже трется своей лохматой головой о морду лошади. Он смотрит, вкусна ли у него еда и хорошо ли освобождается желудок. Но если Абрамович, расчувствовавшись, теряет осторожность и задает вопрос, то Гольдберг, прочитав его по губам Абрамовича, бьет его по носу. Или грозится ударить. Что ничуть не лучше. Мне известно о Гольдберге только то, что когда-то он был комиком и акробатом. Выступал в номере со слепым ассистентом, отпускал разные шуточки, а потом впал в меланхолию. Вот и все, что он рассказал мне о себе, пользуясь азбукой- Морзе. Я, забывшись, спросил, что было дальше, и получил удар по носу. Лишь однажды, когда он был подшофе и принес мне ведро воды, я быстро задал вопрос, на который он машинально ответил. - Откуда я у тебя, хозяин? Ты купил меня у кого-то? Или, может быть, приобрел на аукционе? Я НАШЕЛ ТЕБЯ В КАПУСТЕ. Однажды он выстучал по моему черепу: - В начале было Слово. - Какое слово? Удар по носу. НИКАКИХ ВОПРОСОВ. - Нельзя ли поосторожнее с моей раной или что там у меня на голове. - "Заткнись, а то без зубов останешься. Гольдбергу, размышлял я про себя, прочитать бы тот рассказ, который я однажды услышал по его транзисторному приемнику. О бедном русском ямщике, который ехал на санях сквозь снежную метель. Его сын, прекрасный способный молодой человек, заболел воспалением легких и умер, а бедному ямщику не с кем поделиться своим горем. Никому нет дела до чужих несчастий, так устроен свет. Едва ямщик вымолвит слово, как седоки грубо обрывают его. В конце концов он изливает свое горе костлявой лошаденке в конюшне, а та жует солому и слушает, как старик, обливаясь слезами, рассказывает ей о своем сыне, которого накануне похоронил. Вот если бы с тобой, Гольдберг, случилось такое, ты бы жалел меня, кем бы я ни был. - Ты когда-нибудь выпустишь меня на волю, хозяин? Я С ТЕБЯ ШКУРУ ЗАЖИВО СДЕРУ, ЧЕРТОВА КЛЯЧА. Мы выступаем вместе в одном номере. Гольдберг дал ему название "Спроси что полегче", иронический намек в мой адрес. В балагане посетители обычно глазели на бородатых женщин, толстяков, круглых как шар, мальчика-змею и прочие чудеса, а над говорящим Абрамовичем смеялись до упаду. Помнится, один чудак даже заглянул ему в пасть, выясняя, кто там прячется. Уж не гомункулус ли? Другие объясняли все чревовещанием, хотя лошадь сказала им, что Гольдберг глухонемой. Зато в цирке номер шел под гром аплодисментов. Репортеры умоляли разрешить им проинтервьюировать Абрамовича, и он уже подумывал, не рассказать ли все, как есть, но Гольдберг не позволил бы ему говорить. - Он так раздуется от важности, - произнес за него Абрамович, - что на него не налезут прошлогодние шляпы. Перед представлением хозяин облачается в клоунский красно-белый костюм в горошек и островерхую клоунскую шапку, берет у штальмейстера гибкий хлыст, который наводит на Абрамовича неописуемый ужас, хотя Гольдберг и уверяет, что бояться нечего, это всего лишь цирковая бутафория. Ни один дрессировщик не обходится без хлыста. Зрителям нравится, как он щелкает. На голову Абрамовича хозяин прикрепляет метелку для смахивания пыли вверх перьями, что делает его похожим на понурого единорога. Оркестрик из пяти музыкантов проигрывает бравурную увертюру к "Вильгельму Телю". Звучит тут, Гольдберг щелкает хлыстом, Абрамович с повисшей метелкой на голове делает круг по залитому огнями манежу и, остановившись перед Гольдбергом в клоунском наряде, бьет левым копытом по усыпанному опилками настилу. Начинается номер. Когда Гольдберг раскрывает накрашенный рот и мычит, его багровое лицо становится пунцовым от натуги, а печальные глаза под черными бровями вылезают из орбит, он с муками выдавливает из себя чудовищные звуки, демонстрируя верх красноречия: - Ги-и гу-у га-а го-о? Абрамович, выдержав паузу, звонко отчеканивает ответ. Ответ: Чтобы попасть на другую сторону. Всеобщий вздох изумления, гул голосов, зрители озадачены, и на мгновение воцаряется напряженная тишина. Но вот раздается барабанный бой, Гольдберг щелкает длинным хлыстом, Абрамович снова переводит идиотское мычание хозяина в членораздельную фразу и не обманывает ожидания публики. На самом же деле он всего лишь произносит вопрос, ответ на который только что прозвучал. Вопрос: Почему цыпленок переходит улицу? Вот теперь зрители смеются. Да еще как смеются! Они тузят друг друга от восторга. Можно подумать, они впервые в жизни услышали эту затасканную загадку, это жалкое подобие шутки. И разумеется, они смеялись над вопросом, а не над ответом. Это Гольдберг все придумал. Он иначе не может. Только так и работает. Обычно в этот момент Абрамовичу становилось грустно, он понимал, что всех смешила не старая детская игра, а участие в ней говорящей лошади. Вот почему они покатывались со смеху. - Идиотский вопросик. - Ничего, сойдет, - сказал Гольдберг. - Позволь мне иногда задавать свои вопросы. А ЧТО ТАКОЕ МЕРИН, ЗНАЕШЬ? Я промолчал. Это игра для двоих. В ответ на первые аплодисменты артисты низко кланяются. Абрамович мелкой трусцой пробегает по кругу, высоко подняв голову с плюмажем. Но тут Гольдберг вновь щелкает толстым хлыстом, лошадь резво выходит на середину манежа, и номер продолжается. Детские вопросы и ответы все так же по-дурацки переставляются местами. После каждого вопроса Абрамович делает круг по манежу под приветственный рев зрителей. Ответ: Чтобы не потерять штаны. Вопрос: Зачем пожарному красные подтяжки? Ответ: Колумб. Вопрос: Какой автобус первым пересек Атлантику? Ответ: Газета. Вопрос: Что такое - черное, белое и красное? Мы произносили еще дюжину фраз в таком духе, в заключение Гольдберг щелкал своим нелепым хлыстом, я дважды пробегал галопом по манежу, и мы раскланивались. Гольдберг похлопывает меня по разгоряченным бокам, мы покидаем манеж под оглушительные аплодисменты публики и крики "браво", Гольдберг возвращается в свой фургончик, а я - в конюшню, пристроенную к нему, здесь до завтрашнего дня каждый из нас сам по себе. Многие зрители ходили в цирк на все представления и покатывались со смеху от наших загадок, хотя знали их с детства. Так день за днем проходит сезон, и все тянется по-старому, если не считать парочки глупых загадок про слонов, которые Гольдберг для разнообразия вставил в номер. Ответ: От игры в шарики. Вопрос: Почему у слонов морщины на коленях? Ответ: Чтобы упаковывать грязное белье. Вопрос: Зачем слонам такие длинные чемоданы? Ни Гольдберг, ни я не считаем эти шутки особенно удачными, но такая уж сейчас мода. По-моему, мы прекрасно обошлись бы и без них. И вообще, ничего не нужно, кроме свободной говорящей лошади. Однажды Абрамович решил, что сам придумает ответ и вопрос, это же проще простого. На вечернем представлении, когда номер уже подходил к концу, он произнес заготовленные фразы: Ответ: Чтобы поздороваться со своим приятелем-цыпленком. Вопрос: Зачем желтая утка переходит улицу? На мгновение наступила растерянная тишина, а потом раздался рев восторга. Зрители как безумные молотили себя кулаками, кидали вверх соломенные канотье. Но Гольдберг, оторопев от неожиданности, свирепо уставился на лошадь. Его красное лицо побагровело. Когда он щелкнул хлыстом, раздался такой звук, какой бывает, когда на реке ломается лед. Придя в ужас от собственной дерзости, Абрамович, оскалив зубы, поднялся на дыбы и невольно сделал вперед несколько шагов. Решив, что это новый эффектный финал, зрители бурно зааплодировали. Гнев Гольдберга утих, и, опустив хлыст, он сделал вид, что смеется. Под несмолкаемые овации он ласково улыбался Абрамовичу, словно единственному дитяте, которого он и пальцем не тронет, но Абрамович всем нутром чувствовал, что хозяин вне себя от ярости. - Не забывай, КТО ЕСТЬ КТО, полоумная кляча, - выстучал Гольдберг по носу Абрамовича, повернувшись спиной к публике. Он заставил Абрамовича пробежать еще круг, а потом, сделав акробатический прыжок, вскочил на него и бешеным галопом умчался с манежа. Позже он простучал своей жесткой костяшкой по черепу лошади, что если она отколет еще что-нибудь в этом роде, он, Гольдберг, сам отведет Абрамовича на мыловарню. ТАМ ТЕБЯ НА МЫЛО ПУСТЯТ... А что останется, скормят собакам. - Я же пошутил, хозяин, - оправдывался Абрамович. - Ты мог сказать ответ, но не твое дело задавать вопрос. Не в силах сдержать накопившуюся обиду, говорящая лошадь возразила: - Я сделала это, чтобы почувствовать себя свободной. При этих словах Гольдберг, размахнувшись своей страшной тростью, с силой хлестнул лошадь по шее. У Абрамовича перехватило дыхание, он пошатнулся, но кровь не выступила. - Сжалься, хозяин, - взмолился он, - не бей по старой ране. Гольдберг не спеша отошел, помахивая тростью. - Ты, мешок с потрохами, еще раз взбрыкнешь, и у меня будет куртка из лошадиной шкуры с меховым воротником, гул, гун, гик, гонк. - В углах его рта пузырилась слюна. Яснее не скажешь. Иногда мне чудится, что я бесплотен, как сама мысль, но нет, куда там, стою в вонючем стойле, копыта увязают в желтом навозе. Я совсем старик, сам себе противен и, перемалывая зубами жесткую солому в пенящуюся жвачку, чувствую, как неприятно пахнет изо рта. А в это время Гольдберг курит сигару, уставившись в телевизор. Он не жалеет для меня корма, конечно, если считать, что солома годится в пищу, но целую неделю не убирался в стойле. Такому типу ничего не стоит и на лошадь верхом сесть. Каждый день утром и вечером они выходят на манеж, Гольдберг пребывает в прекрасном расположении духа, тысячи зрителей надрывают себе от смеха животы, а Абрамовичу снится, что наконец-то он на воле. Странные это были сны, если вообще их можно назвать снами. Он не ведает, что они значат и откуда приходят к нему. Может быть, это дают о себе знать тайные мысли о свободе или неосознанное презрение к самому себе? Тешишь себя фантазиями о несбыточном? Но так или иначе, кто знает, что может сниться говорящей лошади? Гольдберг виду не подает, что проведал, какие чудеса творятся с его лошадью, но, как подозревает Абрамович, он наверняка многое знает, только умело скрывает, и, очнувшись на куче навоза и грязной соломы от своих опасных видений, лошадь прислушивается к сонному бормотанию глухонемого хозяина. Абрамовичу снится, а может быть мечтается, как бы он жил, если бы выпала ему другая судьба и был бы он лошадью, которая не умеет разговаривать, не умеет размышлять, а живет себе, довольствуясь уделом бессловесной твари. Вот она везет по проселочной дороге тележку, груженную золотистыми яблоками. По обеим сторонам дороги белые березы, а за ними простираются бескрайние зеленые луга в ковре полевых цветов. Будь он такой лошадью, его, верно, выпускали бы пастись на этих лугах. Снились ему и другие сны, захватывающие, полные событий, он видел себя скаковой лошадью на бегах, вот он в шорах несется во весь опор, только комья грязи отлетают от копыт, обходит всех, рывок у самого финиша, и он приходит первым; разумеется, жокеем у него не Гольдберг. Жокея вообще нет, свалился по дороге. Можно, конечно, и не быть скаковой лошадью, если исходить из реального положения вещей. Пусть Абрамович остается говорящей лошадью, но выступает он не в цирке, а в театре, каждый вечер выходит на сцену и декламирует стихи. Зал полон, все охают и ахают, что за чудесные стихи читает эта удивительная лошадь. Иногда он воображает себя совершенно свободным "человеком" неопределенной наружности, с неясными чертами лица, врачом или адвокатом, бескорыстно помогающим бедным. Неплохо было бы вот так, с пользой, прожить жизнь. Но даже в моих снах, называйте их как угодно, меня преследует Гольдберг. Он как бы говорит моим голосом: Во-первых, ты не какая-нибудь бессловесная кляча, а говорящая лошадь и больше никто. Уверяю тебя, Абрамович, я не против того, что ты умеешь говорить, но я не позволю тебе нести всякий вздор и нарушать правила. Теперь о скаковой лошади. Посмотри-ка на себя хорошенько - ты же весь осел на задние ноги, обрюзг, дряблый живот отвис, потемневшая шкура задубела и не блестит, сколько тебя ни чеши и ни скреби, две пары волосатых, толстых, кривых ног да пара подслеповатых косых глаз. Так что выкинь из головы всю эту чушь, если не хочешь выставить себя на посмешище. Что же до стихов, то кто станет слушать, как лошадь читает стихи? Разве что птицы. Наконец, о последнем сне или как это там называется, в общем, тебе не дает покоя то, что ты якобы можешь стать врачом или адвокатом. И думать об этом забудь, ты живешь не в том мире. Лошадь остается лошадью, хотя бы она и умела говорить. И не равняй себя с людьми. Понимаешь, что я имею в виду? Уж если родился лошадью, значит, так тебе на роду написано. И мой тебе совет, брось умничать, Абрамович. Не старайся знать все, так и спятить можно. Никто всего не знает; мир иначе устроен. Соблюдай правила игры. Не раскачивай лодку. Не делай из меня дурака, я поумнее тебя. Это у меня от природы. Нам волей-неволей приходится быть тем, кем мы появились на свет, хотя это и жестоко по отношению к нам обоим. Но таков порядок вещей. Все идет по определенным законам, даже если кое-кому и трудно с этим смириться. Закон есть закон, и не тебе менять то, что не тобой заведено. Такова связь вещей. Все мы связаны между собой, Абрамович, никуда от этого не деться. Если тебе так будет легче, признаюсь, я без тебя не проживу, но и тебе не позволю обойтись без меня. Мне нужно зарабатывать на хлеб насущный, ты, говорящая лошадь, принадлежишь мне, я на тебе делаю деньги, но ведь я же и забочусь о тебе, кормлю и пою. Я не раз говорил, но ты не хочешь слушать, подлинная свобода в том, чтобы осознать это и не тратить силы на борьбу с правилами; ввяжешься в это, жизнь пройдет впустую. Ты всего-навсего говорящая лошадь, но таких лошадей, уверяю тебя, по пальцам можно пересчитать. И будь у тебя, Абрамович, побольше умишка, ты бы жил припеваючи, а не терзал себя. Не порть наш номер, если хочешь себе добра. Что же касается твоего желтого дерьма, то если ты будешь вести себя как положено и не болтать лишнего, то завтра у тебя уберут, а я сам вымою тебя из шланга теплой водой. Поверь мне, нет ничего лучше чистоты. Так он издевался надо мной во сне, хотя мне уже кажется, что я почти не сплю последнее время. На короткие расстояния из одного городка в другой цирк переезжает в своих фургонах. Их везут другие лошади, но меня Гольдберг бережет, и это вновь наводит на тревожные размышления. Когда мы едем далеко в большие города, нас грузят в цирковой поезд, раскрашенный белыми и красными полосами. Мое стойло в товарном вагоне по соседству с обычными, не умеющими разговаривать лошадьми, гривы у них красиво заплетены, хвосты фигурно подстрижены, они выступают в номере с наездником без седла. Мы не проявляем особого интереса друг к другу. Если они вообще способны думать, то им скорей всего кажется, что говорящая лошадь чересчур много о себе понимает. Сами они только и делают, что едят, льют и кладут кучи. Ни единым словом между собой не перемолвятся. И ни единой мысли, хорошей или дурной, не промелькнет в их головах. После больших переездов в цирке обычно бывает выходной, представления в этот день не дают, а когда мы не работаем утром и вечером, Гольдберг впадает в тоску, ходит мрачнее тучи. В такой день он с утра не расстается с бутылкой и выстукивает мне морзянкой разные колкости и, угрозы. - Абрамович, ты слишком много думаешь. Что тебе неймется? Во-первых, мысли в тебе не задерживаются, а во-вторых, в твоей голове пусто, - значит, и мысли у тебя пустые. В общем, нечего тебе задаваться. Ну-ка, скажи мне, что у тебя сейчас на уме? - Я думаю, какие новые ответы и вопросы вставить в наш номер, хозяин. - Это еще зачем? Номер и без того длинный. Если бы он знал, какие вопросы терзают меня, но не дай бог... Как только начинаешь задавать вопросы, один цепляется за другой, и конца этому нет. А вдруг я твержу один и тот же вопрос, но на разные лады? Я все хочу понять, почему мне ни о чем нельзя спрашивать эту неотесанную деревенщину. Но я раскусил Гольдберга, он боится вопросов, боится, что его разоблачат, выведут перед всеми на чистую воду. Значит, некто может призвать его к ответу за все содеянное. Как бы там ни было, у Гольдберга темное прошлое, он боится проговориться мне, хотя иной раз и намекает на что-то. Но стоит мне заикнуться о моем прошлом, как он твердит одно: забудь об этом. Думай только о будущем. О каком будущем? С другой стороны, Гольдберг может умышленно напускать туману, ведь Абрамович пытливый по натуре; и, несмотря на запреты Гольдберга, он не перестает задаваться вопросами, сопоставляет одно с другим и, наконец, понимает, - упоительная мысль! - что знает больше, чем положено лошади, даже говорящей, и следовательно, все это доказывает, что он точно не лошадь. По крайней мере, не родился ею. Итак, я в очередной раз пришел к заключению - да, я человек, спрятанный в лошади, а не лошадь, умеющая говорить в силу случайного стечения обстоятельств. Я додумался до этого давно, но потом снова нахлынули сомнения - да полно, возможно ли такое? Телом я ощущаю себя лошадью, это очевидно, но я же говорю, мыслю, мучаюсь вопросами. Словом, я - это я. Что-то подсказывает мне, что говорящих лошадей в природе не бывает, хотя Гольдберг, тыча в меня толстым пальцем, утверждает обратное. Он погряз во лжи, в этом его сущность. Однажды вечером, когда после долгой дороги они устроились на новом месте, Абрамович вдруг обнаружил, что задняя дверь стойла не заперта - хандра притупляла бдительность Гольдберга, - и, повинуясь безотчетному порыву, Абрамович, осторожно пятясь, выбрался наружу. Обогнув сзади фургон Гольдберга, он пересек ярмарочную площадь, где расположился цирк, и рысью промчался мимо двух цирковых служителей; они даже не попытались его задержать, скорей всего потому, что Абрамович крикнул .им на ходу: "Привет, мальчики! Чудесный вечер!" Когда площадь осталась позади, Абрамович, хотя и опьяненный негаданной свободой, все же усомнился, правильно ли он поступил. Он рассчитывал, что сможет переждать некоторое время в какой-нибудь рощице посреди лугов, где будет мирно пастись. Но кругом, куда ни пойди, - промышленное предместье, и сколько Абрамович ни бродил по улицам, цокая копытами, он не увидел даже небольшого парка, не то что леса. Куда денешься, если обличьем ты вылитая лошадь? Абрамович попытался укрыться в старых конюшнях в школе для верховой езды, но оттуда его выгнала сердитая женщина. Кончилось тем, что его настигли на платформе вокзала, где он ждал поезда. Ужасно глупо, он сам это понимал. Кондуктор так и не пустил его в вагон, сколько Абрамович его ни упрашивал. Прибежал начальник вокзала и приставил ему к голове пистолет. Не внемля мольбам, он не отпускал лошадь, пока не подоспел Гольдберг со своей бамбуковой тростью. Хозяин грозился высечь Абрамовича до крови и нарисовал эту картину с такой невыносимой отчетливостью, что Абрамович почувствовал, как он превращается в сплошное кровавое месиво. Через полчаса он снова был под замком в стойле, в висках стучало, на гблове запеклась кровь. Гольдберг осыпал его бранью на своем глухонемом наречье, но проклятия не трогали Абрамовича, хотя всем своим понурым видом он изображал раскаяние. От Гольдберга ему не убежать до тех пор, пока он не выберется из лошади, в которую его засадили. Однако потребуются немалые усилия, чтобы выйти на белый свет человеком. Абрамович решил действовать без лишней спешки и воззвать к общественному мнению. На осуществление задуманного уйдут месяцы, может быть, годы. Сопротивление! Саботаж, если на то пошло! Бунт! В один прекрасный вечер, когда они уже раскланялись и аплодисменты стихали, Абрамович, подняв голову, словно собираясь благодарно заржать в ответ на рукоплескания, неожиданно воскликнул, обращаясь к публике: - Помогите! Кто-нибудь, вызволите меня отсюда! Я в этой лошади, как в тюрьме! Выпустите на свободу ближнего своего! Тишина, будто дремучий лес, обступила арену. Гольдберг смотрел в сторону и не подозревал о страстном выкрике Абрамовича - потом уже ему рассказал штальмейстер, - но по удивленным и даже потрясенным лицам зрителей, а главное, по откровенно торжествующему виду Абрамовича он понял, что произошло что-то неладное. Хозяин сразу же разразился веселым смехом, словно все шло так, как было задумано, и лошадь просто позволила себе небольшую импровизацию. Зрители тоже оживились, бурно захлопали. - Зря стараешься, - выстучал морзянкой хозяин после представления. - Все равно тебе никто не поверит. - Тогда отпусти меня по своей воле, хозяин. Пожалей меня. - Что до этого, - твердо выстучал Гольдберг, - то тут уж ничего не изменишь. Мы только вместе можем и жить и зарабатывать. Тебе не на что жаловаться, Абрамович. Я забочусь о тебе лучше, чем ты сам можешь о себе позаботиться. - Может быть, и ваша правда, мистер Гольдберг, но что мне от этого, если в душе я человек, а не лошадь? Всегда багровый Гольдберг даже побледнел, когда выстукивал морзянкой свое обычное НИКАКИХ ВОПРОСОВ. - Я и не спрашиваю ни о чем, мне просто нужно сказать нечто очень важное. - Поменьше задавайся, Абрамович. Вечером хозяин отправился в город, вернулся безобразно пьяным, будто в него влили бочку бренди, и угрожал Абрамовичу трезубцем - во время гастролей он возил его с собой в чемодане. Еще одно издевательство. Между тем номер явно меняется, он уже совсем не тот, что прежде. Ни многократные предупреждения, ни пытка угрозами уже не останавливают Абрамовича, с каждым днем он позволяет себе все новые вольности. Переводя идиотское мычание Гольдберга, все эти ги-и гу-у га-а го-о, Абрамович намеренно перевирает и без того глупые вопросы и ответы. Ответ: Чтобы попасть на другую сторону. Вопрос: Зачем пожарному красные подтяжки? Ответ: От игры в шарики. Вопрос: Зачем слонам такие длинные чемоданы? Выступая на манеже, Абрамович идет на риск и вставляет в номер свои ответы и вопросы, хотя знает, что наказание неминуемо. Ответ: Говорящая лошадь. Вопрос: У кого четыре ноги и кто хочет быть свободным? На этот раз никто не засмеялся. Абрамович передразнивал Гольдберга, когда тот не мог следить за его губами. Обзывал хозяина "чуркой", "немым болваном", "глухой дубиной" и при любой возможности обращался к публике, просил, требовал, умолял о помощи. - Gevalt! {Насилие! (идиш).} Освободите меня! Я тоже человек! Это произвол! Я хочу на свободу! Когда Гольдберг отворачивался или впадал в меланхолическое безразличие ко всему, Абрамович кривлялся и на разные лады высмеивал хозяина. Он громко ржал, издеваясь над его внешностью, "речью", тупостью, заносчивостью. Иной раз, поднявшись на дыбы и выставив напоказ срамное место, он распевал песни о свободе. И тогда в отместку Гольдберг принимался нарочито неуклюже танцевать с насмешником - клоун, на лице которого намалевана мрачная ухмылка, вальсировал с лошадью. Те, кто видел номер прежде, приходили в изумление и, пораженные этими переменами, растерянно замирали, словно в предчувствии грозящей беды. - Помогите! Помогите, да помогите же мне кто-нибудь! - молил Абрамович. Но все будто окаменели. Чувствуя какой-то разлад на манеже, публика, случалось, освистывала исполнителей. Это приводило в замешательство Гольдберга, впрочем, во время выступления, облаченный в красно-белый костюм в горошек и белый клоунский колпак, он сохранял хладнокровие и никогда не пускал в ход хлыст. Надо отдать ему должное, он улыбался в ответ на оскорбления, неважно, не "слышал" он их или нет. До него доходило лишь то, что он видел. На лице Гольдберга застыла кривая ухмылка, губы подергивались. Толстые уши пылали под градом колкостей и насмешек, но он смеялся до слез в ответ на выходки и оскорбления Абрамовича, а вместе с ним смеялись и многие зрители. Абрамович приходил в ярость. После представления Гольдберг, сняв свой шутовской наряд, угрозами доводил Абрамовича почти до безумия или жестоко избивал тростью. На следующий день он отхаживал конягу стимулирующими таблетками и затирал черной краской рубцы на боках. - Чертова кляча, из-за тебя мы останемся без куска хлеба. - Я хочу быть свободным. - Чтобы быть свободным, ты должен понимать, что такое для тебя свобода. Такие, как ты, Абрамович, только на мыловарне обретают свободу. Как-то на вечернем представлении Гольдберг, у которого был очередной приступ депрессии, вяло двигался по манежу, не в силах даже громко щелкнуть хлыстом. И Абрамович решил, уж если в будущем его ждет или мыловарня, или такое, как теперь, прозябание, то стоит попробовать избежать и того, и другого. И тогда, чтобы вырваться на свободу, он устроил свой бенефис. Это был его звездный час. С отчаянием в душе он, вдохновенно развлекая публику, так и сыпал смешными загадками: Ответ: Выпрыгнуть из окна. Вопрос: Как избавиться от трости? Абрамович декламировал стихи, которые запомнил, слушая приемник Гольдберга; хозяин иной раз засыпал, не выключив его, и он работал всю ночь. От стихов Абрамович перешел к рассказам и закончил трогательной речью. Он поведал слушателям истории о несчастных лошадиных судьбах. Одну лошадь до смерти забил жестокий хозяин, когда у истощенной лошаденки не осталось сил тащить воз дров, он размозжил ей поленом голову. Другая история была о скаковой лошади, быстрой, как ветер. Никто не сомневался, что она возьмет приз на скачках в Кентукки, но в первом же забеге ее алчный хозяин поставил целое состояние на другую лошадь, а ее загубил, дав ей допинг. Героиней третьего рассказа была сказочная крылатая лошадь, она пала жертвой охотника, который застрелил ее, не поверив собственным глазам. А потом Абрамович рассказал, как прекрасный юноша, одаренный многими талантами, прогуливаясь весенним вечером, увидел нагую богиню, купающуюся в реке. Он не мог отвести от нее восхищенного взора, а красавица закричала в испуге и воззвала к небесам. Юноша пустился наутек и внезапно по конскому храпу ц топоту копыт понял, что он уже не юноша с блестящим будущим, а лошадь. В заключение Абрамович прокричал в зал: - Я тоже человек, меня засунули в лошадь! Есть среди присутствующих врач? Полное молчание. - Может быть, чародей? Снова молчание, только нервный смешок пробежал по рядам. Тогда Абрамович произнес страстную речь о всеобщей свободе. Он говорил до хрипоты и закончил, как обычно, обращением к зрителям: - Помогите мне вернуть мой истинный облик. Ведь я не тот, каким вы видите меня, я тот, кем я хочу стать. А хочу я стать тем, кто я есть на самом деле, - человеком. В конце номера многие зрители со слезами на глазах поднялись со своих мест, и оркестр сыграл "Звездное знамя". Гольдберг, дремавший на куче опилок, пока Абрамович исполнял свою сольную партию, проснулся как раз вовремя, чтобы раскланяться вместе с ним. Позднее по настоятельному совету нового директора цирка он отказался от старого названия номера "Спроси что полегче", придумав новое - "Варьете Гольдберга". И долго плакал неизвестно почему. После того как столь страстный, столь вдохновенный крик о помощи не был никем услышан, Абрамович в отчаянии бился головой о дверцы стойла, пока из ноздрей не закапала кровь в мешок с кормом. Он подумал, ну и пусть, захлебнусь кровью. Гольдберг нашел его в глубоком обмороке на грязной соломе и ароматическими солями привел в чувство. Потом он перевязал ему нос и стал по-отечески увещевать. - Вот ты и сел в лужу, - стучал он широким плоским пальцем, - но могло быть и хуже. Послушай меня, оставайся говорящей лошадью, так оно лучше. - Сделай меня или человеком, или обыкновенной лошадью, - умолял Абрамович. - Это в твоей власти, Гольдберг. - Тебе досталась чужая роль, приятель. - Почему ты всегда лжешь? - А почему ты вечно лезешь со своими вопросами? Это вообще не твоего ума дело. - Я спрашиваю, потому что существую. И хочу быть свободным. - Ну-ка ответь мне, кто свободен? - насмешливо спросил Гольдберг. - В таком случае, - сказал Абрамович, - что же делать? НЕ ЗАДАВАТЬ ВОПРОСОВ, Я ПРЕДУПРЕЖДАЛ ТЕБЯ. Он пригрозил, что ударит по носу. Опять пошла кровь. В тот же день Абрамович объявил голодовку и продержался почти неделю. Однако Гольдберг сурово предупредил, что будет кормить его искусственно, вставит толстые резиновые трубки в обе ноздри, и пришлось голодовку прекратить. При мысли об этом Абрамович просто запыхался от досады. Номер снова стад таким, как прежде, и хозяин вернул ему старое название "Спроси что полегче". Когда сезон кончился, цирк отправился на юг, Абрамовича вместе с другими лошадьми впрягли в фургоны, и он брел в облаке пыли. И все-таки мои мысли никому у меня не отнять. Как-то раз погожей осенью, сменившей долгое изнурительное лето, Гольдберг, вымыв свои большие ноги в раковине на кухне, повесил вонючие носки сушиться на перегородке в стойле Абрамовича, а потом сел перед телевизором смотреть передачу по астрономии. Чтобы лучше видеть, он поставил на цветной телевизор горящую свечу. Но по рассеянности Гольдберг забыл закрыть дверцы стойла, и Абрамович, махнув через три ступеньки, минуя захламленную кухню, проник в дом, глаза его сверкали. Наткнувшись на Гольдберга, благоговейно созерцающего вселенную на экране телевизора, он с гневным ржанием отступил назад, чтобы обрушить удар копытами на голову хозяина. Гольдберг, заметив его боковым зрением, вскочил, готовый к защите. Быстро прыгнув на стул, он, хрюкнув, ухватил Абрамовича за его большие уши и потянул, будто намереваясь приподнять его, и тут голова вместе с шеей отделилась от туловища в том месте, где был старый шрам, и осталась в руках у Гольдберга. В дыре из зловонного кровавого месива показалась бледная голова человека. Лет сорока, в мутном пенсне, с напряженным взглядом темных глаз и черными усами. Высвободив руки, он изо всех сил вцепился в толстую шею Гольдберга. Они боролись, сплетаясь в жестокой схватке, и Абрамович судорожным усилием медленно вытягивал себя из лошадиного чрева, пока не освободился до пупка. В тот же миг ослабли судорожные тиски, и Гольдберг исчез, хотя на ярко светящемся экране еще продолжался урок астрономии. Впоследствии Абрамович пытался осторожно выведать, куда он подевался, но этого не знал никто. Покинув цирк, Абрамович легким галопом пересек луг, поросший мягкой травой, и скрылся в сумраке леса, вольный кентавр.