го бездонной черной дырой, и даже когда он спал, что-то внутри не засыпало, сверлило: а что, если такое случится с тобой? Если двадцать семь лет ты трудился как проклятый (давным-давно надо было бросить), и после этого всего твоя лавка, кровное твое дело... после стольких лет - эти годы, эти тысячи консервных банок, и каждую перед тем, как убрать, протрешь; эти ящики с молоком, как пудовые гири, когда их до рассвета затаскиваешь с улицы и в стужу, и в жару; оскорбления, мелкие кражи, кредит, который ты, бедняк, предоставляешь скрепя сердце обедневшим; эти облезлые потолки и засиженные мухами полки, вздутые консервы, грязь, расширенные вены, эта каторга по шестнадцать часов в день, когда поутру просыпаешься, словно от увесистой оплеухи и чугунная голова клонит за собою книзу, сутуля тебе спину; эти часы, эта работа, эти годы - милый Бог, на что ушла моя жизнь? Кто спасет меня теперь и куда мне податься, куда? Часто одолевали его такие мысли, но месяц проходил за месяцем, и они отступали, и объявление "СДАЕТСЯ", которое бесстыдно пялилось из окна, пожухло и слетело вниз, так что откуда бы, кажется, узнать кому-то, что помещение свободно? Да вот узнали. Сегодня, когда он, можно сказать, окончательно распростился со своими страхами, его хлестнул по глазам транспарант с красной надписью: "ЗДЕСЬ БАКАЛЕЙНО-ГАСТРОНОМИЧЕСКОЕ ТОВАРИЩЕСТВО ОТКРЫВАЕТ НОВЫЙ ФИРМЕННЫЙ МАГАЗИН СТАНДАРТНЫХ ЦЕН", - и нож вошел в его сердце, и горе объяло его. Наконец Сэм поднял голову. - Пойду схожу туда к домохозяину. Сура взглянула на него из-под набрякших век. - И таки что ты скажешь? - Поговорю с ним. В другое время она сказала бы: "Сэм, тебе надо делать глупостей?" - но сейчас промолчала. Отворачиваясь, чтобы не видеть лишний раз, как полыхает в витрине новое объявление, он вошел в парадное соседнего дома. Унылый электрический свет, падая с высоты, когда он с усилием взбирался по лестнице, наваливался на него все сильней с каждым шагом. Он ступал нехотя, сам не зная, что сказать домохозяину. Дойдя до верхнего этажа, остановился: за дверью женщина сыпала по-итальянски, проклиная свою судьбу. Сэм уже поставил ногу на верхнюю ступеньку, готовый сойти вниз, как вдруг услышал рекламу кофе и догадался, что это передавали пьесу по радио. Теперь радио выключили, наступила томительная тишина. Он прислушался, но голосов внутри как будто не услышал и, не давая себе больше времени на размышления, постучал. Он немного робел и маялся ожиданием, покуда медлительные грузные шаги хозяина, он же был и парикмахер с той стороны улицы, не приблизились к двери и она - после нетерпеливой возни с замком - не отворилась. Когда парикмахер увидел на площадке Сэма, он смешался, и Сэм мгновенно понял, почему он за последние две недели ни единого разочка не зашел к нему в лавку. Правда, это не помешало парикмахеру радушно пригласить Сэма, на кухню, где его жена и незнакомый мужчина сидели за столом с полными тарелками спагетти. - Спасибо, - застенчиво сказал Сэм. - Я только что покушал. Парикмахер вышел на площадку и закрыл за собой дверь. Он бесцельно окинул взглядом лестничный марш и повернулся лицом к Сэму. В его движениях сквозила нерешительность. С тех пор как у него сын погиб на войне, он стал рассеянным, и, наблюдая, как он ходит, можно было вообразить иногда, что он влачит за собою тяжесть. - Это правда? - спросил Сэм, пересиливая неловкость. - То, что там сказано внизу на объявлении? - Сэм, - горестно начал парикмахер. Он вытер губы бумажной салфеткой, которую держал в руке, и сказал: - Сэм, вам известно, что эта мастерская, я от нее семь месяцев не вижу дохода? - Мне известно. - Я себе не могу позволить. Я поджидал, ну, винную лавку или же, например, скобяные товары, но таких предложений я не имел ни одного. Теперь в том месяце - вот предложение насчет магазина стандартных цен, после чего я жду пять недель, а вдруг что-нибудь. Принял его, что будешь делать, нужда заставила. Тени сгустились в темноте. Каким-то образом здесь присутствовал Пеллегрино, стоял с ними на верхней площадке лестницы. - Когда они въезжают? - Сэм вздохнул. - Не раньше мая. У бакалейщика не хватило сил сказать что-нибудь на это. Они смотрели друг на друга, не зная, что придумать. Парикмахер все-таки сумел выдавить из себя смешок и заявил, что Сэму от магазина не будет никакого ущерба. - Почему это? - Потому что вы держите товары других марок, и, когда покупателю нужна такая марка, он идет к вам. - Зачем ему ко мне, если у меня дороже? - Фирменный магазин соберет много новых покупателей, возможно, им понравятся те товары, которые у вас. Сэму сделалось стыдно. Он не сомневался, что парикмахер говорит чистосердечно, но выбор у него в лавке был скудный, и он не представлял себе, чтобы покупатель фирменного магазина мог соблазниться тем, что может предложить он. Придерживая Сэма за локоть, парикмахер доверительно рассказал ему про одного знакомого, который владеет мясной лавкой бок о бок с супермаркетом "Эй энд Пи" и благоденствует. Сэм честно старался поверить, что будет благоденствовать, но не мог. - Вы таки уже с ними подписали контракт? - спросил он. - Нет, в пятницу, - сказал парикмахер. - В пятницу? - Сэм загорелся безумной надеждой. - Может быть, - проговорил он, с трудом унимая волнение, - может, я вам до пятницы найду другого съемщика? - Какого съемщика? - Съемщик есть съемщик. - Какое дело он интересуется открыть? Сэм лихорадочно соображал. - Обувное, - сказал он. - Сапожник? - Нет, обувную лавку, где продается обувь. Парикмахер задумался. Наконец он сказал, что если Сэм приведет ему съемщика, то он не станет подписывать контракт с магазином стандартных цен. Сэм спускался по лестнице, и свет от лампочки наверху понемногу отпускал его плечи, но тяжесть оставалась, потому что никого не было у него на примете, кто хотел бы снять помещение. И все же двоих он до пятницы наметил. Один из них, рыжий, состоял в посредниках у оптовика-бакалейщика и в последнее время присматривал себе новые торговые заведения для вложения капитала, но когда Сэм позвонил ему, то выяснилось, что для него мог бы представлять интерес только высокоприбыльный продовольственный магазин, что в данном случае никак не решало вопроса. Второму он решился позвонить не сразу, потому что недолюбливал его. То был И. Кауфман, человек с бородавкой под левой бровью, в прошлом - торговец тканями. Кауфман удачно провернул несколько сделок по продаже недвижимости и хорошо на этом нажился. Когда-то, много лет назад, их с Сэмом лавки на Марси авеню в Вильямсбурге стояли рядом. Сэм держал его за невежу и не стеснялся высказывать свое мнение, за что Сура не раз поднимала его на смех, поскольку Кауфман, между прочим, преуспел, а Сэм что? При всем том они оставались в хороших отношениях, возможно, потому, что бакалейщик никогда не просил об одолжениях. Если Кауфман на своем "бьюике" оказывался поблизости, он обыкновенно заезжал к ним, что не нравилось Сэму, и чем дальше, тем больше, ибо Кауфман был любитель давать советы, и после этого Сура, когда он уезжал, принималась его песочить. Пересилив себя, он позвонил. Кауфман с величественным удивлением выслушал его и отвечал, хорошо, он посмотрит, что можно сделать. В пятницу утром парикмахер убрал с витрины красное объявление, чтобы не отпугнуть предполагаемого съемщика. Ближе к полудню в дверь, опираясь на трость, прошествовал Кауфман, и Сэм, который ради такого случая расстался, по настоянию Суры, со своим фартуком, стал объяснять, что свободное помещение рядом идеально подошло бы, им кажется, под обувную лавку, тем более что по соседству ни одной нет, а цену просят божескую. И так как Кауфман постоянно вкладывает деньги в разные предприятия, им подумалось, что это его, возможно, заинтересует. Пришел с той стороны улицы парикмахер, отпер дверь. Кауфман протопал в пустую мастерскую, придирчиво осмотрел, как все внутри устроено, проверил, не отстают ли половицы, оглядел сквозь забранное решеткой окно задний дворик, прикинул, сощуря глаз и шевеля губами, сколько потребуется установить стеллажей и во что это обойдется. Потом спросил у парикмахера насчет платы, и парикмахер назвал скромную цифру. Кауфман глубокомысленно покивал головой и ничего не сказал на месте ни тому, ни другому, но в лавке с негодованием напустился на Сэма за то, что по его милости потерял даром время. - Не хотелось срамить вас в присутствии гоя, - с возмущением говорил он, наливаясь кровью до самой бородавки, - но кто, по-вашему, станет в здравом уме открывать обувную лавку в этом паршивом районе? Перед уходом из него, точно зубная паста из тюбика, полезли добрые советы, а завершил он их напоследок словами: - Если здесь будет фирменный продуктовый магазин, вам крышка. Уносите отсюда ноги, пока вас не разули и не раздели догола. И убрался на своем "бьюике". Сура собралась было продолжить эту тему, но Сэм грохнул кулаком по столу, и на том дело кончилось. Вечером парикмахер снова вывесил красное объявление в витрине, потому что он подписал контракт. Лежа без сна по ночам, Сэм явственно представлял себе, что делается сейчас в мастерской, хотя ни разу к ней близко не подходил. Видел, как плотники распиливают пахучую сосновую древесину и она податливо уступает острым зубьям и превращается в полки, которые ярус за ярусом вырастают почти до потолка. А вот, с брызгами краски, засохшими на лицах, явились маляры, один долговязый, один низенький, определенно ему знакомый. Густо побелили потолки, а стены покрыли краской светлых тонов, непрактичной для продовольственного магазина, но зато ласкающей глаз. Пожаловали электрики с лампами дневного света, напрочь затмевающими тускло-желтое свечение обычных круглых лампочек, а после них монтажники стали сгружать с фургонов длинные мраморные прилавки, отливающий эмалью трехстворчатый застекленный холодильник - для маргарина, для столового масла, для масла высших сортов; сливочной белизны камеру для свежемороженых продуктов, последнюю новинку. Любуясь на все это, он оглянулся проверить, не следит ли кто-нибудь за ним, и когда, удостоверясь, что нет, повернулся обратно, то оказалось, что стекло витрины замазали белилами и больше ничего не разглядеть. Здесь он почувствовал надобность встать и закурить сигарету, его тянуло надеть брюки и тихонько спуститься в шлепанцах вниз, поглядеть, действительно ли витрина замазана краской. Опасение, что это вправду может быть так, удержало его, он улегся назад в постель, но сон по-прежнему не шел к нему, и он, вооружаем тряпочкой, трудился до тех пор, покуда не протер посередине белого стекла глазок, и расширял его, пока не стало хорошо все видно. Установка оборудования закончилась; магазин сверкал новизной, просторный, готовый принять товары, - одно удовольствие зайти. Мне бы такой, прошептал он про себя, но тут прямо в ухо ему затрещал будильник, пора было подниматься, затаскивать ящики с молоком. В восемь утра вдоль по улице подкатили три здоровенных грузовика; шесть молодых ребят в полотняных белых куртках спрыгнули вниз и за семь часов загрузили магазин до отказа. У Сэма весь этот день так сильно билось сердце, что он изредка поглаживал его ладонью, словно бы удерживая птицу, которая рвалась улететь. В день открытия в середине мая, когда в витрине магазина красовался венок из роз, сплетенный в виде подковы, Сура вечером подсчитала недельную выручку и объявила, что она сократилась на десять долларов, - не так уж страшно, сказал Сэм, и тогда она напомнила, что шестью десять - шестьдесят. Она не скрываясь плакала, твердя сквозь слезы, что надо что-то делать, и довела Сэма до того, что он выдраил каждую полку мокрой ветошью, которую она ему подавала, навощил полы и вымыл, изнутри и снаружи, окно на улицу, которое она заново убрала белой папиросной бумагой, купленной в мелочной лавочке. Потом велела позвонить оптовику, и тот по списку перечислил товары, которые идут на этой неделе со скидкой; когда их доставили, Сэм соорудил в витрине огромную - три ящика пошло - пирамиду из консервных банок. Только никто почему-то не кинулся покупать. Выручка за неделю упала на пятьдесят долларов, и Сэм подумал, если так пойдет, то ничего, жить можно, и сбавил цену на пиво, вывел жирными черными буквами на оберточной бумаге, что на пиво цены снижены, и выставил объявление в окне, и продал в этот день на целых пять ящиков больше, хотя Сура ворчала, что без толку, раз они с этого ничего не имеют - наоборот, теряют на бумажных пакетах, - а покупатели, зайдя за пивом, идут за хлебом и консервами в соседний магазин. Сэм все-таки продолжал надеяться, однако через неделю выручка сократилась уже на семьдесят два доллара, а еще через две - ровно на сотню. В фирменном магазине управляющий с двумя продавцами день-деньской с ног сбивались, но у Сэма ничего похожего на наплыв покупателей больше не наблюдалось. Потом он выяснил, что там у них имеется абсолютно все, что бывает у него, и еще многое такое, чего у него не бывает, - и страшный гнев на парикмахера охватил его. Летом, когда торговля у него обычно шла получше, торговля шла плохо; осенью - и того хуже. Такая тишина поселилась в лавке, что когда кто-нибудь открывал дверь, душа изнывала от блаженства. Долгие часы просиживали они под голой лампочкой в глубине лавки, читая и перечитывая газету, с надеждой отрываясь от нее, когда кто-нибудь на улице проходил мимо, но старательно отводя глаза, когда понятно становилось, что идут не к ним, а к соседям. Сэм теперь запирал на час позже, в двенадцать ночи, отчего сильно уставал, но зато в этот лишний час ему перепадал то доллар, а то и два от хозяек, у которых вышло все молоко или в последнюю минуту обнаружилось, что в доме нет хлеба на бутерброд ребенку в школу. Чтобы урезать расходы, он убрал один из двух светильников с витрины и один из плафонов в лавке. Он снял телефон, закупал бумажные пакеты у лоточников, брился через день и, хотя ни за что бы в том не признался, меньше ел. Вдруг в неожиданном приливе оптимизма заказал на оптовом складе восемнадцать ящиков товара и заполнил пустующие отделения на полках, броско обозначив низкие цены, - только, как говорила Сура, кому им бросаться в глаза, если никто не приходит? Люди, которых он на протяжении десяти, пятнадцати, даже двадцати лет видел каждый день, исчезли, как будто переехали жить в другой район или поумирали. Иногда, торопясь доставить на дом небольшой заказ, он встречал кого-нибудь из бывших покупателей, и тот поспешно переходил на другую сторону, а нет, так круто поворачивал назад и шел в обход квартала. Парикмахер тоже его избегал, да он и сам избегал парикмахера. Зрел втайне замысел обвешивать покупателей на развесных товарах, но не хватало духу. Явилась мысль ходить по квартирам и собирать заказы, которые он будет сам же доставлять, но потом вспомнился мистер Пеллегрино, и мысль отпала. Сура, которая всю их совместную жизнь пилила его без устали, теперь сидела в задней комнате и молчала. Когда Сэм подсчитал приход за первую неделю декабря, он понял, что надеяться больше не на что. За стеной гулял ветер, и в лавке было холодно. Он объявил, что продает ее, но желающих купить не находилось. Как-то утром Сура встала и не торопясь в кровь расцарапала себе ногтями щеки. Сэм перешел через улицу и велел, чтобы его постригли. Прежде он ходил стричься раз в месяц, но сейчас, за десять недель, волосы отросли и покрывали шею сзади, словно толстая шкура. Парикмахер их стриг с зажмуренными глазами. Потом Сэм вызвал аукциониста, и тот прибыл с двумя бойкими помощниками и красным аукционным флагом, который бился и хлопал на ледяном ветру, точно в праздник. Они не выручили и четверти тех денег, которые надо было заплатить кредиторам. Сэм с Сурой заперли помещение и уехали. До конца жизни ни разу больше не побывал он в старом районе, опасаясь, что лавка так и стоит пустая: ему жутко было заглянуть в окно. В МОГИЛУ СВЕЛИ Перевод М. Кан Маркус портняжничал издавна, с довоенной поры - легкого характера человек с копной седеющих волос, хорошими, чуткими бровями и добрыми руками, - и завел торговлю мужской одеждой в относительно пожилые годы. Достаток, как говорится, стоил ему здоровья, пришлось поэтому посадить себе в помощь, на переделку, портного в задней комнате, но с глажкой, когда работы набиралось невпроворот, он не справлялся, так что понадобилось еще нанимать гладильщика, и оттого хотя дела в лавке шли прилично, но могли бы идти и лучше. Они могли бы идти гораздо лучше, если б гладильщик, Йосип Брузак, грузный, налитой пивом, потливый поляк, работавший в исподней рубахе и войлочных шлепанцах, в штанах, съезжающих с могучих бедер и набегающих гармошкой на щиколотки, не воспылал ярой неприязнью к портному, Эмилио Визо - или это произошло в обратном порядке, Маркус точно не знал, - сухому, тощему сицилийцу с куриной грудью, который, то ли в отместку, то ли еще почему, платил поляку неистребимой злобой. Из-за их стычек страдало дело. Отчего они так враждовали, шипя и пыжась, точно драчливые петухи, и не стесняясь к тому же в выражениях, употребляя черные, неприличные слова, так что клиенты обижались, а у Маркуса от неловкости порой до дурноты мутилось в голове, было загадкой для торговца, который знал их невзгоды и видел, что по-человечески они во многом похожи. Брузак, который обитал в меблированной трущобе неподалеку от Ист-Ривер, за работой насасывался пивом и постоянно держал полдюжины бутылок в ржавой кастрюле со льдом. Маркус вначале возражал, и Йосип, неизменно уважительный к хозяину, убрав кастрюлю, стал исчезать с черного хода в пивную на углу, где пропускал свою кружку, теряя на этой процедуре такое количество драгоценного времени, что Маркусу оказалось выгоднее вернуть его назад к кастрюле. Ежедневно в обеденный перерыв Йосип доставал из стола острый маленький нож и, отрезая толстыми кусками твердокопченую чесночную колбасу, поедал ее с пухлыми ломтями белого хлеба, запивая все это пивом, а напоследок - черным кофе, который он варил на одноконфорочной газовой плитке для портновского утюга. Иногда он готовил себе жидкую похлебку с капустой, которой прованивал насквозь все помещение, но вообще ни колбаса, ни капуста его не занимали и он ходил целыми днями понурый, озабоченный, покуда, обыкновенно на третьей неделе, почтальон не приносил ему письмо из-за океана. Когда приходили письма, он, случалось, разрывал их пополам нетерпеливыми пальцами; забыв о работе, он усаживался на стул без спинки и выуживал из того же ящика, где хранилась колбаса, треснувшие очки, цепляя их за уши при помощи веревочных петель, привязанных вместо сломанных дужек. Потом читал зажатые в кулаке листки дрянной бумаги, неразборчивые польские каракули, выведенные блекло-бурыми чернилами, - слово за словом, вслух, так что Маркус, который понимал по-польски, но предпочел бы не слышать, слышал. Уже на второй фразе у гладильщика искажалось лицо, и он плакал, размазывая слезы по щекам и подбородку, и это выглядело так, словно его опрыскали средством от мух. Под конец он разражался надрывными рыданиями - ужасная картина, - после чего часами ни на что не годился, и утро шло насмарку. Маркус сколько раз подумывал, не сказать ли ему, чтобы читал свои письма дома, но у него сердце кровью обливалось от известий, которые содержались в них, и просто язык не поворачивался сделать выговор Йосипу, который, к слову сказать, был мастер в своем деле. Уж если он принимался за ворох костюмов, то машина шипела паром без передышки и вещь из-под нее выходила аккуратная, без единого пузыря или морщинки, а рукава, брючины, складки - бритвенной остроты. Что же касается известий, которые содержались в письмах, они были неизменно об одном и том же: о горестях его чахоточной жены и несчастного четырнадцатилетнего сына, которого Йосип никогда не видал, кроме как на фотографиях, - мальчика, живущего буквально хуже свиньи в хлеву, и притом хворого, так что если бы даже отец скопил ему денег на дорогу и выхлопотал визу, все равно ни один врач из службы иммиграции не пропустил бы его в Америку. Маркус не однажды совал гладильщику то костюмчик для посылки сыну, то, изредка, небольшую наличность, но не поручился бы, что до него это доходит. Его смущала непрошеная мысль, что за четырнадцать-то лет Йосип бы мог, при желании, перевезти мальчика к себе, и жену тоже, не дожидаясь, пока она дойдет до чахотки, но почему-то предпочитал вместо этого оплакивать их на расстоянии. Эмилио, портной, был тоже своего рода волк-одиночка. Обедал он каждый день за сорок центов в ресторанчике квартала за три, но торопился назад прочесть свой "Corriere". Странность его состояла в том, что он постоянно нашептывал что-то себе под нос. Что именно - разобрать никто не мог, но во всяком случае - что-то настойчивое, с присвистом, и где бы он ни стоял, оттуда несся этот свистящий шепот, то горячо убеждая, то тихонько постанывая, хотя плакать он никогда не плакал. Он шептал, пришивая пуговицу, укорачивая рукав или орудуя утюгом. Шептал по утрам, когда снимал и вешал пиджак, и продолжал шептать вечером, когда надевал черную шляпу, вправлял, скорчась, худые плечи в пиджак и покидал в одиночестве лавку. Только раз он дал понять, о чем этот шепот: как-то утром, когда хозяин, заметив, как он бледен, принес ему чашку кофе, портной в благодарность за это признался, что жена, которая на прошлой неделе вернулась, опять его оставила, - и он простер вперед костлявую растопыренную пятерню, показывая, что она сбежала от него в пятый раз. Маркус выразил ему сочувствие и с тех пор, заслышав, как в задней комнате шепчет портной, воображал себе, что к нему откуда-то, где она пропадала, возвратилась жена, клянясь, что теперь уже навсегда, но ночью, когда они лежали в постели и он обшептывал ее в темноте, поняла, до чего ей это надоело, и к утру исчезла. Нескончаемый шепот портного действовал Маркусу на нервы; он выходил из лавки послушать тишину, но все-таки продолжал держать Эмилио, потому что тот был отличный портной, сущий бес, когда брал в руки иголку, мог идеально пришить манжету за то время, пока обычный работник еще ковырялся бы, снимая мерку, - такой портной большая редкость, его поди-ка поищи. Больше года, хотя каждый производил по-своему шум в задней комнате, гладильщик и портной, казалось, не обращали друг на друга внимания; потом, в один день, словно рухнула между ними невидимая стена, они стали смертельными врагами. Маркус волею случая присутствовал в самый миг зарождения разлада: однажды днем, оставив клиента в лавке, он отлучился в мастерскую за мелком для разметки и застал там зрелище, от которого похолодел. При ярком свете послеполуденного солнца, которое заливало помещение, ослепив на секунду торговца, так что он успел подумать, не обманывают ли его глаза, они стояли, каждый в своем углу, пристально уставясь друг на друга, а между ними - живая, почти косматая - пролегла звериная ненависть. Поляк, ощерясь, сжимал в дрожащей руке тяжелый деревянный валек от гладильного катка; портной, побелев до синевы, по-кошачьи выгнув спину возле стены, высоко занес в окостенелых пальцах ножницы для раскроя. - Вы что? - закричал Маркус, когда к нему снова вернулся голос, но ни тот, ни другой не нарушил тяжелого молчания, оставаясь в том же положении, в котором он их застиг, и глядя друг на друга в упор из противоположных углов, причем портной шевелил губами, а гладильщик дышал словно пес в жаркую погоду - и что-то жуткое исходило от них, о чем Маркус до сих пор не подозревал. - Бог мой, - крикнул он, покрываясь холодной, липкой испариной, - говорите же, что у вас случилось. - Но они не отзывались ни звуком, и он гаркнул сквозь сдавленную глотку, отчего слова вырвались наружу с мучительным хрипом: - А ну-ка работать! - почти не надеясь, что ему повинуются, и когда они повиновались - Брузак грузно шагнул к своей машине, а портной взялся непослушными руками за горячий утюг, - смягчился от их покорности и, будто обращаясь к детям, сказал со слезами на глазах: - Ребятки, запомните, не надо ссориться. Потом он стоял один в затененной лавке, неподвижно глядя ни на что сквозь стекло входной двери, и мысли о них - совсем рядом, у него за спиной - уводили его в неизвестный, пугающий мир с серой травой в солнечных пятнах, полный стонов и запаха крови. У него в голове из-за них мутилось. Он опустился в кожаное кресло, моля Бога, чтобы не зашел никто из клиентов, пока не прояснится голова. Со вздохом закрыл глаза и, чувствуя, что волосы вновь зашевелились от ужаса, увидел мысленно, как эти двое кружат, гоняясь друг за другом. Один неуклюже улепетывал, а второй преследовал его по пятам за то, что тот стащил у него коробку со сломанными пуговицами. Обежав раскаленные и курящиеся пески, они вскарабкались на крутой скалистый утес и, тесно сплетенные в рукопашной, закачались на краю обрыва, покуда один не оступился на осклизлых камнях и не упал, увлекая другого за собой. Вскидывая руки, они цеплялись скрюченными пальцами за пустоту и скрылись из виду, и Маркус, свидетель этого, проводил их беззвучным воплем. Так он сидел, превозмогая дурноту, пока подобные мысли не оставили его. Когда он опять пришел в себя, память преобразила все это в некий сон. Он не хотел сознаваться, что стряслось неладное, но, зная все же, что стряслось, называл это про себя пустяком - разве не наблюдал он сто раз стычки вроде этой на фабрике, где работал по приезде в Америку? - пустяки, которые забывались начисто, а ведь какие бывали жестокие стычки. Тем не менее на другой же день, и ни дня с тех пор не пропуская, двое в задней комнате, распаленные ненавистью, затевали шумные скандалы, которые шли во вред делу; они лаялись как собаки, обливая друг друга грязной бранью, и приводили этим хозяина в такое замешательство, что как-то раз, в помрачении, он обмотал себе шею мерной лентой, которую обыкновенно носил наброшенной на плечи наподобие шарфа. Тревожно переглянувшись с клиентом, Маркус поспешил скорей снять мерку; клиент же, который любил, как правило, помедлить в лавке, обсуждая свой новый костюм, расплатился и торопливо ушел, спасаясь от непристойной перебранки, происходящей за стеной, но отчетливо слышной в переднем помещении, так что от нее некуда было укрыться. Они не только ругались и призывали друг на друга всяческие напасти - на родном языке каждый позволял себе вещи почище. Торговец слышал, как Йосип грозится по-польски, что вырвет кой-кому причинные части и засолит кровавое месиво, он догадывался, что, значит, и Эмилио бормочет примерно то же, и ему делалось тоскливо и противно. Не раз он наведывался в заднее помещение унимать их, и они слушали каждое его слово с интересом и терпением, так как он, мало того, что добряк - это было заметно по глазам, - умел хорошо говорить, и оба это ценили. И однако, какие бы он ни находил слова, все было напрасно, потому что стоило ему замолчать и отойти от них, как все начиналось сначала. В сердцах Маркус уединялся в лавке и сидел со своей печалью под ходиками с желтым циферблатом, слушая, как тикают прочь желтые минуты, пока не наступало время кончать работу - удивительно, как они еще умудрялись что-то сделать, - и идти домой. Маркуса подмывало дать им обоим пинка под зад и выгнать, но он не представлял себе, где взять других таких умелых и, по сути, дельных работников, чтобы при этом не потребовалось осыпать их золотом с головы до ног. Идея об исправлении одержала верх, и потому однажды в полдень он перехватил Эмилио, когда тот уходил обедать, зазвал его шепотом в уголок и сказал: - Послушайте, Эмилио, вы же умный человек, скажите, что вы с ним воюете? За что вы ненавидите его, а он - вас и почему вы ругаетесь такими неприличными словами? Но хоть шептаться с ним было приятно портному, который таял перед хозяином, словно воск, и любил такие маленькие знаки внимания, он только спрятал глаза и густо покраснел, а отвечать не захотел или не смог. И Маркус просидел остаток дня под часами, заткнув уши пальцами. А вечером перехватил гладильщика по дороге к выходу и сказал ему: - Прошу вас, Йосип, скажите, что он вам сделал? Зачем вам эти ссоры, Йосип, вам мало, что у вас больная жена и сын? Но Йосип, который тоже любовно относился к хозяину - он, хотя и поляк, не был антисемитом, - лишь сгреб его в медвежью охапку и, поминутно подтягивая штаны, которые съезжали вниз и затрудняли ему движения, прошелся с Маркусом в тяжеловесной польке, потом с гоготом отстранил его и удалился вприпляску, под пивными парами. Наутро, когда они снова подняли безобразный гвалт и сразу спугнули покупателя, Маркус влетел к ним в мастерскую, и оба - с серыми от натуги, измученными лицами - прекратили грызню и слушали, как хозяин слезно молит и стыдит их, причем с сугубым вниманием слушали, когда он, которому было несвойственно орать, понизил тон и стал давать им советы, маленькие наставления тихим, пристойным голосом. Он был высокого роста, совсем худой из-за своей болезни. Что оставалось на костях, истаяло еще больше за эти трудные месяцы, а голова окончательно поседела, так что теперь, стоя перед ними и стараясь урезонить их, усовестить, он напоминал по виду старца-отшельника, а может быть, и святого, и работники внимали ему с почтением и жадным интересом. Он рассказал им поучительную историю про своего дорогого папу, ныне покойного, а тогда они жили всей семьей в одной из убогих хат зачуханной деревеньки, десять душ ребятишек мал мала меньше - девять мальчиков и недоросток-девочка. Ой, в какой бедности жили - невозможно: он, случалось, жевал кору и даже траву, от которой раздувало живот; часто мальчики, не помня себя от голода, кусали друг друга, а то и сестру, за руку или за шею. - Так мой бедный папа, который ходил с длинной бородой вот досюда... - он нагнулся, приложил руку к колену, и мгновенно у Йосипа навернулись слезы, - папа говорил: "Дети, мы люди бедные и повсюду, куда бы ни подались, чужие, давайте же хотя бы жить в мире, иначе..." Но торговцу не пришлось договорить, потому что гладильщик, который плюхнулся на стул без спинки, где обыкновенно читал свои письма и тихонько поскуливал, раскачиваясь из стороны в сторону, разревелся, а портной задергал горлом с каким-то странным щелканьем и должен был отвернуться. - Обещайте, - взмолился Маркус, - что не будете больше ссориться. Йосип прорыдал, что обещает; Эмилио, со слезами на глазах, серьезно кивнул головой. Вот славно, вот это по-людски, возликовал торговец и, осенив их своим благословением, пошел прочь, но не ступил еще за порог, как воздух позади заволокло их яростью. Сутки спустя он их разгородил. Пришел плотник и поставил глухую перегородку, разделив пополам рабочее пространство гладильщика и портного, и между ними наконец-то воцарилась ошеломленная тишина. Больше того, они хранили нерушимое молчание целую неделю. Маркус, будь у него побольше силенок, наверное, подпрыгнул бы от радости и пустился в пляс. Он замечал, конечно, что гладильщик время от времени отрывается от работы и озадаченно подходит к новой двери взглянуть, по-прежнему ли на месте портной, и что портной делает то же самое, - однако дальше этого не шло. Эмилио теперь уже не шептался сам с собой, а Йосип Брузак не притрагивался к пиву, и когда из-за океана прибывало выцветшее письмо, забирал его домой и читал возле грязного окна своей темной каморки; по вечерам, хотя в комнате было электричество, он любил читать при свече. Однажды в понедельник он полез утром в ящик стола за своей чесночной колбасой и обнаружил, что она небрежно сломана надвое. Зажав в руке остроконечный ножик, он кинулся на портного, который как раз в этот миг, из-за того, что кто-то раздавил его черную шляпу, налетал на него с раскаленным утюгом. Он хватил им гладильщика по мясистой, как ляжка; руке, и на ней, завоняв паленым, открылась багровая рана; в это время Йосип ударил его в пах и с минуту не выдергивал ножик. Вопя, причитая, прибежал хозяин и, невзирая на их увечья, велел им убираться вон. Не успел он выйти, как они сошлись снова и вцепились друг другу в глотку. Маркус вбежал обратно, крича: "Нет, нет, не надо, не надо", потрясая иссохшими руками, обмирая, теряя последние силы (от рева в ушах он слышал только, как оглушительно тикают ходики), и сердце его, точно хрупкий кувшин, опрокинулось с полки и кувырк по ступеням вниз - и разбилось, распалось на черепки. Хотя глаза старого еврея, когда он рухнул на пол, остекленели, его убийцы явственно прочитали в них: Ну, что я вам говорил? Видите? ГНЕВ ГОСПОДЕНЬ Перевод М. Зинде Синагогальный служка на пенсии Глассер, человек с небольшой бородой и воспаленными глазами, жил с младшей дочерью на последнем этаже узкого кирпичного дома у перекрестка Второй авеню и Шестой улицы. Он не любил выходить из дома, не любил подниматься по лестнице и большую часть дня проводил в квартире. Он чувствовал себя старым, усталым, все его раздражало. Он понимал, что плохо распорядился жизнью, но какую именно сделал ошибку, не знал. Дубовые двери старой синагоги по соседству были наглухо заколочены, окна зашиты досками, а седобородый раввин, которого служка не выносил, уехал жить к сыну в Детройт. Пенсию Глассер получал по социальному страхованию, а дочь была единственным ребенком от недавно умершей второй жены. Двадцатишестилетняя, неспокойная, с большими грудями, девушка работала помощником счетовода на фабрике линолеума и по телефону называла себя Люси. Она была от природы некрасивой, одинокой, ее мучили разные мысли, а в юности одолевали депрессии. Телефон в квартире звонил редко. Когда синагогу закрыли, служка дважды в день стал ездить в храм на Кенал-стрит. В годовщину смерти первой жены он читал каддиш заодно по второй жене, еле удерживаясь, чтобы не прочесть заупокойную и по младшей дочери. Ее судьба беспокоила старика. Отчего человеку такое горе с дочками? Дважды овдовев, Глассер все же скрипел себе помаленьку, слава Богу. Особых запросов у него не было, посторонней помощи не требовалось. С дочерьми от первого брака - сорокалетней Хелен и тридцатисемилетней Фей - он виделся нечасто. Муж Хелен, непутевый пьянчуга, денег домой приносил мало, и Глассер время от времени подкидывал ей парочку-другую долларов. У Фей была базедова болезнь и пятеро детишек. Навещал Глассер старших дочек примерно раз в полтора месяца. Когда он приходил, они поили его чаем. К младшей, к Лусилл, он относился нежнее, и иногда казалось, что она его тоже любит. Только уж больно редко проявлялась эта любовь. А все из-за второй жены, ее воспитание - всегда была не в духе, ныла, оплакивала жизнь. Как бы там ни было, дочь почти не думала о своей судьбе - приятелей у нее было мало, разве что кто из коммивояжеров с работы пригласит куда-нибудь. Скорей всего ей так никогда и не выйти замуж. Ни один молодой человек, с длинными волосами или стриженый, не предлагал Лусилл жить с ним. Такое сожительство пришлось бы старому служке не по душе, но он решил при случае не возражать. Даже Господь в своем милосердии закрывает на подобные вещи глаза. И вообще, пути Его неисповедимы. Сейчас не муж, а потом вдруг женится. Разве не знал Глассер евреев на старой Родине, среди них даже ортодоксальных, которые годами спали со своими женами до женитьбы. В жизни всякое бывает... Но порой эти рассуждения пугали старика. Открой дверь чуть пошире, и по спальне загуляет холодный ветер. А где холодный ветер, там, говорят, и дьявол. Кто знает, мучился служка, где начинается зло? Но лучше уж холодный ветер, чем одинокая постель. Лучше уповать на свадьбу в будущем, чем оставить дочь пустым сосудом. Попадаются же люди, правда их немного, у кого судьба сложилась счастливей, чем они ожидали. Вечером, вернувшись с работы, Лусилл готовила еду, а отец после ужина приводил в порядок кухню, чтобы дочь могла спокойно позаниматься или пойти в колледж. По пятницам он исправно убирал всю квартиру, протирал окна, мыл полы. Схоронив двух жен, он привык заботиться о себе, домашние хлопоты ему не мешали. Что его тревожило, так это непритязательность младшей дочери - никакого честолюбия у человека. После школы собиралась стать секретаршей, так нет, пять лет уже прошло, а работает лишь помощником счетовода. Год назад он заявил: - И не мечтай о прибавке, пока не получишь диплома. - Никто из моих друзей в колледж не ходит. - Можно подумать, у тебя их много, друзей. - Я хочу сказать, все начинали и бросили. Глассер в конце концов убедил ее поступить на вечернее отделение, где изучали по два предмета в семестр. И хотя пошла она туда без охоты, теперь нет-нет, да и заговорит, что не прочь стать учительницей. - Придет время, я помру, - сказал как-то служка. - Профессия тебе не помешает. Оба понимали, на что он намекает - мол, недолго и в старых девах засидеться. Лусилл сделала вид, будто ей плевать, но позже через дверь он слышал, как она плакала в своей комнате. Однажды в жаркий летний день они вместе поехали подземкой в Манхеттен искупаться. Глассер был в летнем кафтане, белой рубашке с расстегнутым воротом и черной фетровой шляпе, которую носил уже двадцать лет. На ногах - черные разбитые ботинки с тупыми носами и простые белые носки. Лицо потное, красное от жары, бороденка буроватая. Лусилл надела расклешенные тесные в бедрах брючки, кружевную блузку голубого цвета с длинными рукавами, через которые просвечивали подмышки, и сабо на деревянной подошве. Черные волосы, перевязанные зеленой лентой, болтались сзади хвостиком. Отцу было неловко за ее большие груди, выпирающие бедра и полоску голого живота под блузкой, однако он помалкивал. Как бы она ни наряжалась, есть у нее недостаток похуже - замкнется и молчит. Разве что колледж поможет. Глаза сероватые, с золотыми крапинками, и фигура, когда в купальнике, вполне приличная, правда, толстовата. В вагоне с сиденья напротив к ней приглядывался студент ешибота, одетый почти как Глассер, и хотя дочка была явно польщена, лицо ее от смущения одеревенело. Ему было жалко ее и досадно. В сентябре Лусилл никак не могла собраться на занятия, все откладывала, да так и не пошла. Лето она провела почти в одиночестве. Отец и по-доброму ее уговаривал, и ругал - как об стенку горох. Однажды орал на нее целый час. Лусилл заперлась в туалете и не желала выходить, хоть он клялся, что человеку надо в уборную. На следующий день она вернулась с работы поздно, и ему самому пришлось варить к ужину яйцо. На этом все и кончилось - в колледж она не вернулась. Словно бы в компенсацию, телефон в ее комнате трезвонил теперь чаще, и она опять называла себя Люси. Она купила новые платья, мини-юбки, босоножки, что-то спортивное - все яркое, чего раньше не водилось. Пусть себе, считал служка. По вечерам он смотрел телевизор, и когда она возвращалась со свиданий, уже спал. - Ну, как прошел вечер? - спрашивал он утром. - А тебе что? - обрывала Люси. Дочь не выходила у него из головы ни днем, ни ночью, он все время мысленно упрекал ее за короткие платья: нагнется - так все ягодицы видать. Упрекал за мерзкий костюмчик - она его называла "а вам я дам". И за карандаши для бровей. И за фиолетовые тени для глаз. И за взгляды, которые она метала в него, если он ворчал. А в один прекрасный день, когда он молился в синагоге на (Сенал-стрит, Люси ушла из дому. В кухне он обнаружил записку, написанную зелеными чернилами на линованной бумаге: она хочет жить самостоятельно, но время от времени будет позванивать. На следующее утро он набрал номер ее фабрики, и мужской голос ответил, что Лусилл уволилась. Служка, конечно, расстроился, что она сбежала, однако решил, что это даже к лучшему. Только если уж она с кем живет, то дай Бог, чтобы с добропорядочным евреем. По ночам его теперь мучили жуткие сны, и он просыпался в злобе на Лусилл. Иногда, правда, будил страх. А как-то приснилось, будто старый ребе, тот, что уехал к сыну в Детройт, грозит ему кулаком. Возвращаясь однажды вечером от Хелен, он увидел на Четырнадцатой улице проститутку. Это была густо намалеванная женщина лет тридцати, и старому служке вдруг без всякой причины стало тошно. Он почувствовал, как на сердце навалилась тяжесть, он хотел что-то крикнуть Богу - не хватило сил. Минут пять он пошатывался, опираясь на трость, и не мог двинуться с места. Проститутка, глянув на его лицо, убежала. Ему бы и вообще не устоять на ногах, если бы какой-то прохожий не прислонил его к телефонной будке и не вызвал полицейскую машину, которая отвезла его домой. Дома он стал лупить в стенку комнаты, где жила Лусилл и где остались лишь кровать да стул. Он плакал и выл. Он позвонил старшей дочери и закричал в трубку о своих ужасных подозрениях. - Откуда ты взял? - спросила Хелен. - Сердцем чувствую. Знаю, и все. Хотя и рад бы не знать. - В таком случае она просто верна себе. Такая она и есть. Кому-кому, а ей я никогда не доверяла. Он бросил трубку и набрал номер Фей. - Ну что тебе сказать? Я это предвидела, - заявила Фей. - А что можно было сделать? Кому про такое расскажешь? - Что мне предпринять? - А что ты можешь? Молись Богу. Служка поспешил в синагогу и стал молиться. Господи, помоги человеку. Но домой он вернулся безутешный, злой, совсем несчастный. Он бил себя кулаком в грудь, ругал, что не воспитал дочь построже. Он злился, что она такая, какая есть, и придумывал ей всевозможные кары. На самом деле ему хотелось умолять, чтобы она вернулась домой, чтобы стала хорошей дочерью, сняла бы с его сердца камень. На следующее утро он проснулся затемно и решил ее найти. Но где человеку искать дочь, ставшую шлюхой? Пару дней он еще подождал - может, даст о себе знать, но не дождался и по совету Хелен позвонил в справочную, узнать новый телефон Люси Глассер. - Не Люси Глассер, а Люси Гласе, - ответили там. - Дайте мне этот номер. По его настоятельной просьбе в справочной кроме телефона дали и адрес на Девятой авеню, ближе к центру. Хотя сентябрь выдался теплый, Глассер надел зимнее пальто и прихватил тяжелую трость с резиновым наконечником. Что-то бормоча себе под нос, он доехал подземкой до Пятидесятой Западной и пошел пешком к Девятой авеню, к большому новому дому из желтого кирпича. Весь день он простоял напротив ее дома под дождем. Поздно вечером Люси вышла из подъезда, и он двинулся следом. Она шла быстро, легко, словно и забот никаких нет. Ему еле удавалось поспевать, но тут она остановила такси. Глассер закричал вдогонку машине - никто не обернулся. Утром он набрал ее номер, однако она не взяла трубку - словно почувствовала, что звонит отец. Так что вечером он снова поехал к ее дому и стал ждать на противоположной стороне. Он хотел было спросить у привратника номер ее квартиры, да не решился. А как спросишь? "Будьте добры, в какой квартире живет моя дочь Люси Глассер, проститутка?" Люси вышла в одиннадцать. По тому, как она была одета и намазана, он понял, что не ошибся в своих подозрениях. Она свернула на Сорок девятую улицу и направилась к Восьмой авеню. Шла она чуть развязно, с ленцой. На тротуарах стояли молчаливые мужчины, толпились крикливо одетые женщины. Было много машин, много света, но длинная улица все равно казалась темной и зловещей. Кое-где в освещенных витринах красовались картинки: парочки в бесстыдных позах. Служка застонал. На Люси был фиалковый свитер с красными блестками, юбка чуть не до пупа и черные чулки в сеточку. Она остановилась на углу, немного в стороне от кучки других девушек и стала заговаривать с прохожими. Некоторые мужчины останавливались, перебрасывались с ней парой слов и шли дальше. Один говорил дольше других - Люси напряженно слушала. Затем она забежала в аптеку, чтобы позвонить, а когда вышла, у дверей ее ждал полумертвый Глассер. Она прошла мимо. Он в сердцах окликнул ее. Люси удивленно и испуганно обернулась. Крашеное лицо с накладными ресницами и яркими губами сделалось пепельно-серым, в глазах появилась мука. - Папа, иди домой! - крикнула она в страхе. - За что ты так со мной? Что я тебе сделал? - Ничего плохого в моем ремесле нет. - Грязь, одна грязь! - Как поглядеть. Я знакомлюсь с людьми, даже с евреями. - Чтобы им не видать счастья, этим евреям. - У тебя своя жизнь, не мешай и мне жить, как хочу. - Господь тебя проклянет. Тело твое сгниет заживо. - Ты-то ведь не Господь! - с неожиданной яростью выпалила Люси. - Подстилка! - заорал старик, махая тростью. К ним подошел полицейский. Люси убежала. На вопросы служителя порядка Глассер ничего вразумительного сказать не мог. Люси исчезла. Он снова поехал к дому из желтого кирпича, но она там уже не жила. Привратник сказал, что нового адреса мисс Гласе не оставила. Служка приходил туда еще, но получал тот же ответ. Он позвонил ей, и магнитофон на телефонной станции пробубнил, что номер отключен. Глассер стал искать ее на улицах, хотя Фей и Хелен удерживали его. Он убеждал их, что не может по-другому. "Почему?" - спрашивали они. В ответ он начинал навзрыд плакать. Он бродил среди проституток по Восьмой авеню, по Девятой, по Бродвею. Иногда заглядывал в какую-нибудь замызганную гостиницу и называл ее имя. Никто про Люси не слышал. Поздним вечером в октябре он увидел ее на Третьей авеню около Двадцать третьей улицы. Хотя было холодно, она стояла без пальто, у обочины в центре квартала. На ней был толстый белый свитер и кожаная мини-юбка. Сзади на юбке болталось небольшое круглое зеркальце с металлической ручкой и хлопало ее по толстому заду, когда она двигалась. Глассер перешел авеню и молча дожидался, пока она переборет смятение. - Лусилл, - стал умолять он. - Вернись домой к своему папе. Мы ничего никому не скажем. Твоя комната тебя ждет. Люси злобно рассмеялась. Она растолстела. Когда он попытался пойти за ней, в лицо ему полетели грязные ругательства. Он перешел на противоположную сторону и замер у неосвещенного подъезда. Люси бродила вдоль квартала, заговаривая с мужчинами. Иногда кто-нибудь из них останавливался. Потом они вместе шли к темной захудалой гостинице в соседнем переулке, и через полчаса она возвращалась на Третью авеню и вставала где-нибудь около Двадцать третьей, Двадцать второй или Двадцать шестой улицы. Служка все ходит за ней и ждет на другой стороне под голыми облетевшими деревьями. Она знает, что отец здесь. Он ждет. Он считает ее клиентов. Он карает ее своим присутствием. Он призывает гнев Господень и на дочь-проститутку, и на безрассудного отца. ШЛЯПА РЕМБРАНДТА Перевод О. Варшавер Голову скульптора Рубина венчал легкомысленный белый полотняный убор - не то шляпа, не то мягкий берет без козырька; Рубин брел по лестнице, поглощенный невыразительными - а может, невыразимыми - мыслями; он поднимался из своей студии, из подвала Нью-йоркской художественной школы, в мастерскую на втором этаже, где преподавал. Искусствовед Аркин, легковозбудимый, склонный к гипертонии тридцатичетырехлетний холостяк, лет на двенадцать моложе Рубина, заметил странный головной убор скульптора через открытую дверь своего кабинета и проводил его взглядом сквозь толпу студентов и педагогов. Белая шляпа выделяла, отъединяла скульптора ото всех. Она словно высвечивала его унылую невыразительность, накопленную за долгую жизнь. Аркину вдруг, не очень-то кстати, представилась некая белая тощая животина - олениха, олень, козел? - что упорно и обреченно таращится из густой чащи. Взгляды Аркина и Рубина на миг встретились. И скульптор поспешил на занятия в мастерскую. Аркин относился к Рубину с симпатией, но друзьями они не были. Это - он знал - не его вина: очень уж скульптор замкнут. Во время разговора Рубин обычно лишь слушал, глядя в сторону, точно скрывал, о чем думает на самом деле. Его внимание к собеседнику было обманчивым, он явно думал об ином - наверняка о своей унылой жизни, если унылый взгляд выцветших, тускло-зеленых, почти серых глаз есть непременный признак унылой жизни. Порой он высказывался: чаще всего произносил избитые истины о смысле жизни и искусства; о себе он говорил совсем мало, а о работе своей - ни слова. - Рубин, вы работаете? - отважился как-то Аркин. - Разумеется. - А над чем, позвольте узнать? - Так, над одной вещью. И Аркин отступился. Однажды, услышав в факультетском кафе рассуждения искусствоведа о творчестве Джэксона Поллока {Джэксон Поллок (1912-1956) - американский живописец. В 40-х годах - глава "абстрактного экспрессионизма".}, скульптор вспылил: - Не все в искусстве разглядишь глазами! - Мне приходится своим глазам доверять, - вежливо отозвался Аркин. - Вы сами-то когда-нибудь писали? - В живописи вся моя жизнь, - ответил Аркин. Рубин умолк, преисполненный чувством превосходства. В тот вечер, после занятий, они вежливо приподняли на прощанье шляпы и криво улыбнулись друг другу. В последние годы, когда Рубина бросила жена, а у студентов вошли в моду экстравагантные одеяния и головные уборы, Рубин тоже стал носить чудные шляпы; эта, белая, была новейшим приобретением; похожую, только пожестче, надевал в Конгресс Джавахарлал Неру; нечто среднее между головным убором кантора и распухшей ермолкой или между шапочкой судьи с полотен Руо и шапочкой врача с гравюр Домье. Рубин носил ее точно корону. Возможно, она согревала его голову под холодными сводами громадной студии. Позже, когда скульптор в белой шляпе шел с занятий обратно в студию, Аркин оторвался от чтения статьи о Джакометти и вышел в забитый студентами коридор. В тот день он беспричинно восторгался всем вокруг и сказал Рубину, что восхищен его шляпой. - Хотите знать, отчего она мне так понравилась? Она похожа на шляпу Рембрандта на одном из поздних автопортретов, наиболее глубоких. Пусть эта шляпа принесет вам удачу. В первый момент Рубин, казалось, силился сказать что-то необычайное, но передумал и, пронзив Аркина пристальным взглядом, молча заспешил вниз по лестнице. На том разговор и кончился; впрочем, искусствовед продолжал радоваться удачно подмеченному сходству. Аркин перешел в художественную школу семь лет назад с должности помощника хранителя сент-луисского музея; Рубин, помнилось ему, в те времена работал по дереву; теперь же он создавал скульптурные композиции из спаянных между собой треугольных железок. А семь лет назад он обтесывал плавник - траченные водой деревяшки, - сперва работал резаком, потом перешел на небольшой, специально подточенный нож мясника, плавник в его руках обретал удивительные, причудливые формы. Доктор Левис, директор художественной школы, уговорил Рубина выставить свои скульптуры из плавника в галерее в центре города. И в день открытия выставки Аркин, работавший тогда в школе первый семестр, специально доехал на метро до центра. Автор - большой чудак, рассуждал он, может, и его произведения столь же занятны? Рубин отказался от вернисажа, и залы были почти пусты. Сам скульптор, точно боясь своих вытесанных из дерева творений, прошел в запасник в дальнем конце галереи и разглядывал там картины. Аркин не знал, надо ли ему здороваться с Рубином, но все же нашел скульптора: тот сидел на упаковочном ящике и листал фолиант с чужими офортами; Аркин молча закрыл дверь и удалялся. Со временем в прессе появились два отзыва о выставке - один плохой, другой вполне снисходительный, но скульптор, казалось, глубоко страдал оттого, что работы его на всеобщем обозрении; с тех пор он не выставлялся. И в распродажах не участвовал. Недавно Аркин заикнулся, что неплохо было бы показать публике железные треугольники, но Рубин страшно разволновался и сказал: "Не трудитесь, пустая затея". На следующий день после разговора о белой шляпе она исчезла - безвозвратно; какое-то время Рубин носил лишь шапку своих густых рыжеватых волос. Спустя еще неделю или две Аркину почудилось, что скульптор его избегает, и Аркин даже сам себе не поверил. Однако Рубин явно перестал пользоваться ближней лестницей - справа от его кабинета, - он ходил теперь на занятия по дальней лестнице; впрочем, его мастерская и в самом деле была угловой в дальнем крыле здания. Так или иначе, он не проходил больше мимо распахнутой в аркинский кабинет двери. Уверившись в этом окончательно, Аркин стал тревожиться, а порой и злиться. Я его что - оскорбил? - спрашивал себя Аркин. Если да, то чем, позвольте узнать? Всего-то вспомнил шляпу с автопортрета Рембрандта - похожа, мол, на его шапку. Разве это оскорбление? Потом он подумал: оскорбить можно лишь умышленно. А я ему только добра желаю. Но он такой робкий и, верно, застеснялся моих неумеренных восторгов при студентах; тогда моей вины тут нет. А если не так, то не знаю, на что и грешить, кроме рубинского норова. Но, может, ему нездоровилось или нашло вдруг мишигас {сумасшествие (идиш).} - как бы мне невзначай человека не обидеть, в наше время это легче легкого. Лучше уж я пережду. Но недели превращались в месяцы, а Рубин по-прежнему сторонился искусствоведа; они встречались только на факультетских собраниях, если Рубин там появлялся; изредка Аркин видел его мельком на дальней, левой лестнице или в кабинете секретаря факультета изящных искусств: Рубин изучал список требований на принадлежности для лепки. Может, у него депрессия? Нет, что-то не верится. Однажды они повстречались в туалете, и Рубин прошел мимо, не сказав ни слова. Временами Аркин испытывал ненависть к скульптору. Не любил он людей, невзлюбивших его самого. Я к этому сукину сыну с открытой душой, без злого умысла - а он оскорбляется! Что ж, око за око. Посмотрим, кто кого. Но, поостыв, Аркин продолжал беспокоиться: что же стряслось? Ведь он, Аркин, всегда прекрасно ладил с людьми. Впрочем, по обыкновению, стоило Аркину хоть на миг заподозрить, что виноват он сам, он казнился неустанно, так как был по натуре человеком мнительным. И он копался в своей памяти. Скульптор ему всегда нравился, хотя Рубин в отпет на приязнь протягивал не руку, а кончик пальца. Аркин же был неизменно приветлив, обходителен, интересовался работой скульптора, старался не задеть его достоинство, а скульптор явно тяготился собою, хотя не говорил об этом вслух. Пожалуй, не стоило Аркину заводить речь - даже заикаться - о возможности новой рубинской выставки: Рубин повел себя так, словно посягают на его жизнь. Тогда-то Аркин и вспомнил, что так и не поделился с Рубином своими впечатлениями о плавниковой выставке, даже не заговорил о ней, хотя расписался в книге посетителей. Аркину выставка не понравилась; однако он, помнится, хотел найти Рубина и похвалить пару интересных работ. Но скульптор оказался в запаснике и был поглощен чужими офортами и собственными стыдными мыслями так глубоко, что не желал или не мог даже обернуться к вошедшему; и Аркин сказал себе: может, оно и к лучшему. И выбрался из галереи. И после плавниковую выставку не упоминал. Хотел быть добрым, а оказался жестоким? Но непохоже, что Рубин избегает меня так упорно только из-за этого. Будь он огорчен или раздражен, что я никак не отзываюсь о его выставке, он тогда бы и перестал со мной говорить, чего тянуть-то? Но ведь не перестал. И держался - по собственным понятиям - вполне дружелюбно, а ведь он не притворщик. И когда я потом предложил ему устроить новую выставку, очевидно - нежеланную, он испытал муку мученическую, но на меня совсем не рассердился; зато после истории с белой шляпой стал меня избегать - чем уж я ему досадил, не знаю. Может, не шляпа всему виной. Может, просто накопились по мелочи обиды на меня? Да, скорее всего так и есть. Но все же замечание о шляпе по какой-то таинственной причине задело Рубина больше всего; ведь прежде ничто не омрачало их отношения, и отношения - худо-бедно - были вполне дружескими. И тут Аркин становился в тупик, он поневоле признавался себе, что не понимает, отчего Рубин повел себя так странно. Снова и снова искусствовед подумывал пойти к скульптору в студию и извиниться: вдруг он и вправду сказал что-то неуместное, так не со зла же! Он спросит Рубина, что его гложет; и если он, Аркин, нечаянно сказал или сотворил что-то, чего и сам не ведает, он извинится и все разъяснит. К обоюдному удовольствию. Однажды, ранней весной, он решил зайти к Рубину днем, после семинара; но один студент - бородатый гравер - прознал, что Аркину стукнуло в тот день тридцать пять, и подарил ему белую ковбойскую шляпу чудовищных размеров; отец студента, странствующий торговец, привез ее из техасского городка Уэйко. - Носите на здоровье, господин Аркин, - сказал студент. - Теперь вы такое же чучело, как все мы. Когда Аркин, в громоздкой широкополой шляпе, поднимался вместе со студентами к себе в кабинет, им повстречался Рубин - его так и передернуло при виде шляпы. Аркин расстроился; впрочем, непроизвольная гримаса скульптора подтвердила, что он оскорблен именно аркинским замечанием о его шляпе. Бородатый студент ушел, Аркин положил шляпу на письменный стол - так ему, по крайней мере, запомнилось, - но когда он пришел из туалета, шляпы на столе не было. Искусствовед обыскал весь кабинет, даже вернулся в класс, где проводил семинар, - проверить, не очутилась ли шляпа там ненароком: может, кто стащил шутки ради? Но там ее тоже не было. Аркин бросился было вниз, к Рубину в студию - поглядеть в глаза скульптору, но ему стало невыносимо страшно. А вдруг не брал Рубин шляпы? Теперь уже оба избегали друг друга. И одно время встречались редко, но вдруг - Аркин усмотрел в этом иронию судьбы - стали встречаться повсюду, даже на улицах, особенно у выставочных залов на улице Мэдисон, порой - на Пятьдесят седьмой, или в Сохо, или на порогах кинотеатров. И поспешно расходились по разным сторонам улицы, чтобы не столкнуться нос к носу. В художественной школе они отказывались состоять в одних и тех же комиссиях. Если один, войдя в туалет, видел другого, он выходил и пережидал поодаль, пока первый уйдет. В обед каждый спешил пораньше прийти в кафе, но, застав другого в очереди или уже за столиком - в одиночестве или с сослуживцами, - вошедший позже неизменно уходил обедать в другое место. Как-то, столкнувшись у входа в кафе, оба поспешно вышли. Но чаще Аркин проигрывал Рубину, ведь кафе было в подвале, возле рубинской студии. И Аркин стал питаться бутербродами, не выходя из кабинета. Добро бы только Рубин избегал его, но они оба сторонились теперь друг друга, и Аркин чувствовал, как это тягостно для обоих. Оба были бесконечно, безмерно поглощены друг другом - до одури. Стоило им внезапно столкнуться - на лестнице, зайти за угол или открыв дверь, - они тут же проверяли, чем увенчаны их головы; затем поспешно расходились в разные стороны. Аркин, если не был простужен, шапку обычно не носил; Рубин пристрастился к фуражке инженера-путейца. Искусствовед возненавидел Рубина в ответ на его ненависть, в глазах Рубина он читал нескрываемое отвращение. - Твоя работа, - бормотал Аркин. - Ты меня довел. Сам виноват. Потом наступила взаимная холодность. Они заледенели, оставив друг друга не то вне своей жизни, не то глубоко внутри. Однажды утром, опаздывая на занятия, оба летели сломя голову и столкнулись прямо под сводом школьного портала. И принялись друг на друга кричать. Лицо Рубина пылало, он кричал Аркину "убийца", а искусствовед кричал "шляпокрад". Наконец Рубин улыбнулся презрительно, Аркин - сожалеюще, и они разошлись. Аркину стало дурно, и он отменил занятия. К горлу подкатывала тошнота, затылок ломило, пришлось пойти домой и лечь в постель. Всю неделю он спал отвратительно, вздрагивал во сне, почти ничего не ел. "До чего довел меня этот ублюдок! До чего я сам себя довел? Меня втравили в это против моей воли", - думал Аркин. Все же судить о картинах ему куда легче, чем о людях. Это подметила в Аркине одна женщина много лет назад, и он негодующе отверг подобное обвинение; теперь - согласился. Он не находил ответов на свои вопросы и отчаянно боролся с угрызениями совести. Его снова пронзило, что необходимо извиниться, хотя бы потому, что Рубин этого сделать не может, а он, Аркин, может. Но вдруг ему снова станет дурно? В день своего тридцатишестилетия Аркин вспомнил об исчезнувшей ковбойской шляпе. Секретарь факультета изящных искусств обмолвилась, что Рубин не вышел на работу: он оплакивает умершую мать. И Аркина потянуло в пустую студию скульптора, в дебри каменных и железных фигур - он решил поискать свою шляпу. Допотопный шлем сварщика обнаружил, но ничего похожего на ковбойскую шляпу не нашел. Аркин провел много часов в огромной застекленной студии, внимательно разглядывая творения скульптора: спаянные железные треугольники, живописно расставленные меж обломков каменных статуй; железные цветы тянулись вверх, к свету, среди декоративных садовых фигурок, которые скульптор коллекционировал долгие годы. А занимался он, в основном, цветами: на длинных стебельках с крошечными венчиками, на коротких стебельках с махровыми соцветиями. Некоторые цветы были выполнены в мозаике и напоминали женские украшения: белые камешки и осколки разноцветного стекла в обрамлении из железных треугольников. От абстрактных форм из плавника Рубин пришел к конкретным формам - цветам; попадались и незавершенные бюсты сослуживцев, одна из скульптур смутно походила на самого Рубина в ковбойской шляпе. Было здесь чудесное карликовое деревце его работы. В дальнем углу стояли баллоны с газом и паяльная лампа, а также сварочный аппарат; вокруг - раскрытые тяжеленные ящики с железными треугольниками различной величины и толщины. Искусствовед рассматривал каждую скульптуру и начинал понимать, отчего Рубин так страшится новой выставки. В этих железных дебрях хорошо было лишь карликовое деревце. Может, Рубин боится признаться, что творец в нем угас, боится саморазоблачения? Несколько дней спустя Аркин готовился читать лекцию об автопортретах Рембрандта и, просматривая слайды, понял, что портрет, висевший, как ему помнилось, в амстердамском Королевском музее, на самом деле висит в лондонском Кенвуд Хаус. Шляпы художника и вправду были белыми, но ни на одном портрете не напоминали они шляпу Рубина. Аркин поразился. На амстердамском портрете Рембрандт был в белом тюрбане, обмотанном вокруг головы, на лондонском - в берете, какой носят художники, слегка взбитом вверх и набок. А у Рубина головной убор скорее походил на поварской колпак с картины Сэма {Голландский живописец пострембрандтовской эпохи (1699-1769).} "За обедом", чем на любую шляпу Рембрандта с больших полотен или других автопортретов, которые рассматривал Аркин на слайдах. Художник глядел со всех картин с горькой откровенностью. А глаза его в этих рукотворных зеркалах отражались по-разному: правый хранил бесстрастную и пристальную честность, левый же являл начало всех начал и глядел из неописуемой, бездонной глубины. Лицо на всех портретах было мудрым и печальным. А если не задавался Рембрандт целью написать эту печаль, значит - просто жизнь без печали немыслима. В темноте кабинета Аркин тщательно изучил картины, спроецированные на небольшой экран, и понял, что явно ошибся, сравнив шляпу Рубина с рембрандтовской. Но сам-то Рубин бесспорно знаком с этими автопортретами или даже специально просмотрел их. Так что же задело его столь глубоко? Ну, взглянул я на его белую шапку, вспомнил шляпу Рембрандта, сказал ему об этом - мог, кстати, и ошибиться, - так что ж такого? Я что в него - камень кинул? Чего он взъелся? Аркину просто необходимо было докопаться до истины. Значит, так. Допустим, я - Рубин, а он - Аркин. И у меня на голове шляпа. Вот он я - стареющий скульптор, за всю жизнь одна весьма сомнительная выставка, да и ту никто не видел. А рядом этот искусствовед Аркин, вечно что-то критикует, судит-рядит, всюду сует свой длинный нос, и сам-то неуклюжий, настроен дружески, но какой из него друг? Он и дружить-то не умеет. Кроме любви к искусству, нас не роднит ничто. И вот этот Аркин говорит, что на голове у меня шляпа Рембрандта, и желает успеха в работе; конечно, он не ведает, что творит, - а кто из нас ведает? Пускай он и в самом деле добра желает, но мне этого не вынести. Меня это попросту бесит. Он поминает Рембрандта, а собственные мои работы - дрянь, и на душе - тоска, и все это тяжким бременем давит мое сердце, и я поневоле то и дело спрашиваю себя: зачем дальше влачить жизнь, если скульптором настоящим мне не стать до конца моих дней? Меня эти мысли сразу обуревают, чуть завижу Ар-кина - неважно, говорит ли он, молчит ли, как на плавниковой выставке, - но упаси бог еще чего-нибудь скажет. И решаю я больше с ним не встречаться - никогда. Постояв перед зеркалом в туалете, Аркин бесцельно обошел все этажи художественной школы, а затем побрел вниз, в студию Рубина. Постучал в дверь. Никто не ответил. Он нажал ручку и, заглянув в студию, окликнул Рубина. За окнами нависала ночь. Студия освещалась множеством пыльных лампочек, но самого Рубина не было. Был только лес скульптур. Аркин прошелся среди железных цветов и обломков каменных статуй: хотел проверить - не ошибся ли. И почувствовал, что прав. Он рассматривал карликовое деревце, когда дверь открылась и появился ошеломленный Рубин в фуражке инженера-путейца. - Прекрасная работа, - выдавил Аркин, кивнув на деревце. - Лучшая здесь, на мой взгляд. Рубин, красный от мгновенно вспыхнувшей злобы, уставился на Аркина; на его впалых щеках в последнее время отросли рыжеватые бакенбарды, а глаза в этот миг были не сероватыми, а отчетливо зелеными. Он возбужденно зашевелил губами, но ничего не сказал. - Рубин, простите меня, я пришел сказать, что перепутал шляпы. Я тогда ошибся. - Ошиблись, черт подери. - Простите, нескладно получилось. И простите, что все зашло так далеко. - Далеко, черт подери... И Рубин заплакал, хотя пытался сдержаться изо всех сил. Плакал молча, его плечи тряслись, а слезы сочились меж грубых узловатых пальцев, закрывавших лицо. Аркин быстро ушел. Они перестали избегать друг друга; встречаясь, хоть и нечасто, мирно беседовали. Однажды Аркин, войдя в туалет, застал Рубина в той самой белой шляпе, которая якобы походила на шляпу Рембрандта: Рубин внимательно разглядывал себя в зеркале. Шляпа сидела на нем как венец крушения и надежды. АНГЕЛ ЛЕВИН Перевод Л. Беспаловой На портного Манишевица на пятьдесят первом году жизни посыпались одна за другой всевозможные невзгоды и беды. Человек изрядного достатка, он за ночь потерял все, что имел: в его мастерской начался пожар, огонь перекинулся на железный контейнер с моющей жидкостью, и мастерская сгорела дотла. Хотя Манишевиц был застрахован, но при пожаре пострадали два клиента, они потребовали возмещения убытков по суду, и их иски поглотили все его сбережения до последнего гроша. Чуть не одновременно его сына - и такого способного мальчика! - убили на войне, а дочь - и хоть бы слово сказала - вышла замуж за какого-то прощелыгу и будто сквозь землю провалилась, только ее и видели. Вот тут Манишевица стали мучить боли в спине, он даже гладить - а другой работы он не нашел - и то мог часа два в день, не больше, потому что долго стоять на ногах был не в силах: боль в спине становилась все нестерпимее. Фанни, жена и мать каких мало, подрабатывала на дому стиркой, шитьем, но вскоре начала чахнуть на глазах. Стала задыхаться, а потом захворала всерьез и слегла. Доктор - он раньше шил у Манишевица и теперь из жалости лечил их - не сразу поставил диагноз, но потом все-таки определил, что у нее склероз артерий в прогрессирующей стадии. Отвел Манишевица в сторону, предписал Фанни полный покой и, понизив голос, дал понять, что надежды почти нет. Манишевиц сносил все испытания едва ли не стоически; у него, похоже, не укладывалось в голове, что они выпали на его долю, а не постигли, скажем, какого-то знакомого или дальнего родственника; уже одно обилие несчастий было необъяснимо. И к тому же нелепо и несправедливо, а так как он всегда был человеком набожным, отчасти даже кощунственно. Вера в это поддерживала Манишевица во всех его невзгодах. Когда бремя страданий становилось непереносимым, он садился в кресло, закрывал запавшие глаза и молился: - Боженька, любимый, ну что я такого сделал, за что Ты меня так наказываешь? Тут же понимал тщетность своих вопросов, оставлял пени и смиренно молил Бога помочь ему: - Сделай так, чтобы Фанни опять была здоровая, а я сам не мучился болью на каждом шагу. Только сегодня, завтра уже будет поздно. Да что Тебе говорить - или Ты не знаешь? И Манишевиц плакал. * * * В убогой квартирке Манишевица, куда он перебрался после разорившего его пожара, из мебели только и было что пара-тройка жидких стульев, стол и кровать; находилась квартира в одном из самых бедных кварталов города. Состояла она из трех комнат: тесной, кое-как обклеенной обоями гостиной, кухни с деревянным ледником - горе, а не кухня - и спальни побольше - там на продавленной подержанной кровати лежала, ловя ртом воздух, Фанни. В спальне было теплее, чем в остальной квартире, и Манишевиц, излив Богу душу, при свете двух тусклых лампочек на потолке располагался здесь с еврейской газетой. Не сказать, чтобы читал - мысли его витали далеко; но как бы там ни было, его глаза отдыхали на печатных строках, и, когда он давал себе труд вникнуть - одно слово тут, другое там, помогало ему, пусть ненадолго, забыть о своих невзгодах. И вскоре он не без удивления обнаружил, что живо проглядывает новости в поисках интересных для себя сообщений. Спроси его, что именно он ожидает прочесть, он бы не ответил, но чуть погодя осознал, к своему глубокому удивлению, что надеется найти что-нибудь про себя. Манишевиц отложил газету, поднял глаза: у него создалось впечатление, что в квартиру вошли, хотя дверь вроде бы не стукнула. Он посмотрел вокруг - в комнате было удивительно тихо, Фанни, раз в кои-то веки, не металась во сне. Он забеспокоился, долго смотрел на нее, пока не убедился, что она дышит; потом - мысль о необъявившемся госте не оставляла его - заковылял в гостиную, где его ждало потрясение - и какое: за столом сидел негр и читал газету, сложенную вдвое, чтобы было удобнее держать в одной руке. - Что вам нужно? - спросил оробевший Манишевиц. Негр отложил газету, кротко поднял глаза на Манишевица: - Здравствуйте! Держался он неуверенно, словно попал к Манишевицу по ошибке. Крупного сложения, костистый, головастый, в твердом котелке - при виде Манишевица он и не подумал его снять. Глаза негра глядели печально, зато губы под щеточкой усов пытались улыбнуться; больше ничего располагающего в нем не обнаружилось. Манишевиц заметил, что обшлага у него совершенно обтерханы, темный костюм сидит мешковато. Ножищи несообразно громадные. Оправившись от испуга, Манишевиц смекнул, что забыл запереть дверь и к нему зашел инспектор патронажной службы министерства социального обеспечения, ведь он недавно подал прошение о пособии, а кое-кто из них приходил иногда по вечерам. И только тогда, стараясь не стушеваться - уж очень неопределенно негр улыбался ему, - опустился на стул напротив. Бывший портной, хоть и сидел весь зажавшись, терпеливо ожидал, когда инспектор вынет блокнот с карандашом и начнет опрос, но вскоре понял, что он пришел не за тем. - Кто вы такой? - собравшись с духом, спросил наконец Манишевиц. - Если мне позволено, насколько это нам вообще дано, назвать себя, я ношу имя Александр Левин. Манишевиц, как ни был расстроен, не удержался от улыбки. - Вы говорите - Левин? - вежливо осведомился он. Негр кивнул: - Совершенно точно. Манишевиц решил подыграть ему. - И может быть, вы еще и еврей? - сказал он. - Всю мою жизнь я был евреем и другого удела не желал. Портной усомнился. Он слыхал о чернокожих евреях, но никогда ни одного не встречал. И оттого ему было не по себе. По зрелом размышлении его поразило, что Левин употребил прошедшее время, и он недоверчиво спросил: - И что же, теперь вы уже больше не еврей? Тут Левин снял шляпу, обнажив черные волосы, разделенные очень белым пробором, но сразу же надел ее опять. И ответил: - Недавно меня перевоплотили в ангела. В качестве такового я предлагаю вам свою скромную помощь, если предлагать ее в моей компетенции и моих силах, из самых лучших побуждений. - Он виновато опустил глаза. - Тут не избежать дополнительных объяснений: я тот, кем мне даровано быть, но в настоящее время полное воплощение - еще дело будущего. - Ну и из каких же вы ангелов? - серьезно спросил Манишевиц. - Я bona fide ангел Божий в пределах предоставленных мне полномочий, - ответил Левин, - просьба не путать с членами других сект, орденов и организаций, развернувших свою деятельность здесь, на земле, под этим же названием. Манишевиц был в полном смятении. Чего-то вроде он ожидал, но никак не этого! И если Левин таки ангел, Он что, смеется над верным слугой, который с детства, можно сказать, не выходил из синагоги и всегда покорен был словам Его? Желая испытать Левина, он спросил: - И где же тогда ваши крылья? Негр покраснел насколько мог. Лицо у него переменилось - вот почему Манишевиц догадался. - При неких обстоятельствах мы лишаемся привилегий и прерогатив по возвращении на землю, какие бы цели мы ни преследовали и кому бы ни пытались оказать помощь. - Ну и как же вы сюда попали? - сразил его вопросом Манишевиц. - Меня перенесли. Но портного продолжали мучить сомнения. - Раз вы еврей, скажите благословение на хлеб, - попросил он. Левин трубно прочел молитву на иврите. И хотя знакомые слова тронули Манишевица, ему все не верилось, что перед ним ангел. - Раз вы ангел, - не без раздражения сказал он, - дайте мне доказательства. Левин облизнул губы. - Откровенно говоря, творить истинные чудеса, да и неистинные тоже, не в моих полномочиях в силу того, что в настоящий момент я прохожу испытательный срок. Как долго меня в нем продержат и даже в чем он будет содержаться, не стану скрывать, зависит от исхода. Манишевиц ломал голову над тем, как бы вынудить Левина безоговорочно открыть ему, кто он на самом деле, но тут негр снова заговорил: - Мне дали понять, что вашей жене и вам самому требуется помощь для поправления здоровья? Портного преследовало ощущение, что его разыгрывают. Скажите, ну разве такой из себя должен быть еврейский ангел? - задавался он вопросом. Такому я верить не могу. И напоследок спросил: - Ну, пускай себе Господь решил послать ко мне ангела, так почему Он послал черного? Почему не белого, у Него что, мало белых? - Подошла моя очередь, - объяснил Левин. Но Манишевиц не отступался: - Что вы мне говорите, вы самозванец. Левин не спеша встал со стула, глаза у него были огорченные, тревожные. - Мистер Манишевиц, - сказал он мертвенным голосом, - если вы соблаговолите пожелать, чтоб я оказал вам помощь в ближайшем будущем, а возможно и раньше, вы сможете найти меня, - он кинул взгляд на свои ногти, - в Гарлеме. И был таков. * * * Назавтра спину чуть отпустило, и Манишевицу удалось часа четыре простоять у гладильной доски. Послезавтра он продержался шесть часов; на третий день - опять четыре. Фанни немного посидела в кровати, попросила халвы - пососать. Но на четвертый день спину опять ломило, тянуло и Фанни снова лежала в лежку и хватала посиневшими губами воздух. Разочарованию Манишевица не было предела - боль, страдания мучили его с прежней силой. Он рассчитывал на передышку подольше, хотя бы такую, чтобы немножко забыть о себе и своих невзгодах. День за днем, час за часом, минута за минутой страдания не оставляли его, он не помнил ничего, кроме страданий, и вопрошал, за что же ему выпала такая доля, ополчался на нее, ну и, хоть не переставал любить Бога, и на Него. За что так сурово наказываешь, Got-tenyu {Боженька (идиш).}? Если Твой слуга провинился, согрешил против Тебя (от себя ведь не уйдешь) и Ты хочешь проучить его, мало ли в чем его провинность - в слабости, а может, и в гордыне, которым он поддался в благополучные годы, тогда о чем речь, любого на выбор несчастья, одного на выбор из несчастий за глаза хватило бы, чтобы его наказать. Но потерять все сразу: и обоих детей, и средства к существованию, и Фаннино, и свое здоровье - не слишком ли много Ты навалил на одного человека, он ведь и так еле жив. Кто, в конце концов, такой Манишевиц, за что на его долю отпущено столько мучений? Портной. Никакой не талант. И страдания ему, можно сказать, не пойдут впрок. Они никуда и ни к чему не приведут, кроме новых страданий. Его мучения не помогут ему ни заработать на хлеб, ни замазать трещины в стене, ни поднять посреди ночи на воздух кухонный стул; лишь наваливаются на него в бессонницу, да так тяжко, что он, может, не раз криком кричал, но сам себя не слышал: у него столько несчастий, что сквозь них и крику не пробиться. В таком состоянии он не склонен был думать о мистере Александре Левине, но когда боль на время отступала, чуть утихала, он порой задавался вопросом: не дал ли он маху, отклонив предложение мистера Левина? В черного еврея, да еще в придачу и ангела, поверить трудно, а что, если его все-таки послали поддержать Манишевица, а Манишевиц был слеп и по слепоте своей его не узрел? Одна мысль об этом была Манишевицу как нож острый. Вот почему портной, истерзанный бесконечными спорами с самим собой и неотступными сомнениями, решил отправиться на поиски самозваного ангела в Гарлем. Ему пришлось нелегко, потому что как туда доехать, он не удосужился узнать, а поездок не переносил. Он добрался на метро до Сто шестнадцатой улицы. Оттуда начались его блуждания по окутанному тьмой миру. Миру этому не было конца, и освещение в нем ничего не освещало. Повсюду затаились тени, порой они колыхались. Манишевиц, опираясь на палку, ковылял все дальше и дальше мимо жилых домов, где не горел свет, и, не зная, как приступиться к поискам, бесцельно заглядывал в окна магазинов. В магазинах толпились люди - все до одного черные. Манишевиц в жизни не видел ничего подобного. Когда он совсем вымотался, пал духом и понял, что дальше идти не может, он остановился перед портняжной мастерской. Вошел в мастерскую, и от знакомой обстановки у него защемило сердце. Портной, старый отощалый негр с копной курчавых седых волос, сидел по-турецки на столе, латал брюки от фрачной пары, располосованные сзади бритвой. - Извиняюсь, - сказал Манишевиц, любуясь, как проворно летает прижатая наперстком игла в руке портного, - вдруг вы знаете такого Александра Левина? Портной, а Манишевицу показалось, что он встретил его неприязненно, почесал в затылке. - Не-а, сроду не слыхал про такого. - Александра Левина, - повторил Манишевиц. Негр покачал головой: - Не-а, не слыхал. Уже на выходе Манишевиц сказал, о чем запамятовал: - Он вроде бы ангел. - А, этот, - закудахтал портной. - В бардаке сшивается, во-он где, - показал костлявым пальцем где и снова занялся штанами. Манишевиц, не дожидаясь, пока погаснет красный свет, пересек улицу и лишь чудом не угодил под машину. Через квартал, в шестом магазине от угла, помещалось кабаре, над ним сверкала-переливалась надпись "У Беллы". Войти вовнутрь Манишевиц постыдился - стал разглядывать зал сквозь освещенную огнями витрину, и когда танец закончился и пары пошли к своим местам, за столиком сбоку в самом конце зала обнаружил Левина. Левин сидел один, зажав в углу рта сигарету, в руках у него была замызганная колода карт - он раскладывал пасьянс, - и Манишевицу стало его жалко: Левин очень опустился. На его продавленном котелке сбоку красовалось грязное пятно. Мешковатый костюм еще больше обносился - спал он, что ли, в нем. Его башмаки, обшлага брюк были зашлепаны грязью, лицо обросло непролазной щетиной шоколадного цвета. Манишевиц, как ни велико было его разочарование, уже собрался войти, но тут грудастая негритянка в сильно вырезанном малиновом платье подошла к столу Левина и - ну сколько можно смеяться и сколько можно иметь зубов, и все ведь белые, - как оторвет шимми. Левин поглядел Манишевицу прямо в глаза, вид у него был затравленный, но портной не мог ни пошевелиться, ни хотя бы подать знак - он оцепенел. А Белла все виляла бедрами, и Левин встал, глаза у него загорелись. Белла тесно обхватила Левина, его руки сомкнулись на ее неуемном заду, и они прошлись по залу в танго, а буйные посетители громко хлопали в ладоши. Танцуя, Белла прямо-таки отрывала Левина от пола - его башмачищи болтались в воздухе. Они пронеслись мимо витрины, за которой стоял белый как мел Манишевиц. Левин лукаво подмигнул портному, и тот отправился восвояси. * * * Фанни была на пороге смерти. Запавшим ртом она шамкала про детство, тяготы супружества, смерть детей, а все равно не хотела умирать - плакала. Манишевиц не слушал ее, но у кого нет ушей и тот бы услышал. Та еще радость. К ним на верхотуру, пыхтя, забрался резкий, но добродушный небритый доктор (дело было в воскресенье) и, кинув беглый взгляд на больную, покачал головой. Проживет еще день, от силы два. И хоть и жалел их, тут же ушел, чтобы не терзаться: уж очень тяжело было глядеть на Манишевица - беды валились на него одна за другой, боль не отпускала его ни на минуту. Видно, доктору не миновать пристраивать Манишевица в дом призрения. Манишевиц пошел в синагогу, говорил там с Богом, но Бог куда-то отлучился. Портной поискал в сердце своем, но не нашел там надежды. Умрет Фанни, и кто он будет? - живой мертвец. Прикинул, не покончить ли с собой, хоть и знал, что не покончит. А все равно прикинуть не мешало. Прикидываю, значит, существую. Он бранил Бога: кто Ты такой - камень, метла, пустота? ну разве можно такого любить? Рванул рубаху, терзал голую грудь, проклинал себя: зачем верил. Днем он задремал в кресле, ему приснился Левин. Левин стоял перед тусклым зеркалом, охорашивал облезлые переливчатые, не по росту мелкие крылья. - Раз так, - пробормотал, окончательно просыпаясь, Манишевиц, - может быть, он и ангел, почему нет? Упросил соседку поглядывать на Фанни и иногда смачивать ей губы, натянул проносившееся пальто, схватил палку, кинул несколько центов в автомат метро, получил жетон и поехал в Гарлем. На такой поступок - идти искать, нисколько в него не веря, черного чародея, чтобы он вернул его жену к жизни калеки, - Манишевиц решился только потому, что дошел в горе до края. И пусть у него нет другого пути, зато он пойдет назначенным ему путем. Он доковылял до "У Беллы", но оказалось, что там сменился хозяин. Пока Манишевиц переводил дух, он разглядел, что сейчас здесь синагога. Ближе к витрине тянулись ряды пустых деревянных скамеек. Дальше помещался ковчег, его нетесаного дерева створки украшали яркие разводы из блесток; ковчег стоял на амвоне, где лежал развернутый священный свиток, - свешивающаяся на цепочке лампочка роняла на него тусклый свет. Вокруг амвона так, словно они прилипли к нему да и к свитку тоже, сидели, касаясь свитка кончиками пальцев, четверо негров в ермолках. Вскоре они стали читать священную книгу, и до Манишевица сквозь зеркальное стекло витрины донесся их заунывный распев. Один был старик с седой бородой. Один пучеглазый. Один горбатый. Четвертый - мальчик лет тринадцати, не старше. Они согласно раскачивали головами. Растроганный до глубины души знакомой с детства и юности картиной, Манишевиц вошел и молча остановился у порога. - Neshoma, - сказал пучеглаз, тыча в книгу пальцем-обрубком. - Что это значит? - Душа. Это слово значит душа, - сказал мальчик. Он был в очках. - Валяй читай дальше, как там что толкуется, - сказал старик. - Нам толкования ни к чему, - сказал горбун. - Души - они есть бесплотное осуществление. Только и всего. Вот откуда берется душа. Бесплотность берется из осуществления, и обои, и причинно и по-всякому иному, берутся из души. Ничего выше быть не может. - Поднимай выше. - Выше крыши. - Погоди-ка, - сказал пучеглаз. - Я что-то никак не раскумекаю, что это за штука такая бесплотное осуществление. И как так вышло, что бесплотность и осуществление друг с дружкой связались? - обратился он к горбуну. - Тут и объяснять нечего. Потому что это неосуществленная бесплотность. Ближе их и быть нельзя, они все равно как сердце с печенкой у нас внутри - да что там, еще ближе. - Теперь ты дело говоришь, - сказал старик. - Да ты же слова перевернул местами - только и всего. - Неосуществленное осуществление оно и есть primum mobile {Первая причина, основная движущая сила (лат.).}, и от него все пошло - и ты, и я, и все и вся. - И как же это так получилось? Только ты мне по-простому скажи, не путай. - А все от духа пошло, - сказал старик. - И дух носился поверх воды. И это было хорошо. Так сказано в Библии. Полью из духа Моего на всякую плоть {Искаженное: "Изолью от духа Моего на всякую плоть". Книга Пророка Иоиля, 2:28.}. - Слышь. А как вышло, что из духа вышло осуществление, если он всю дорогу, как есть, дух? - Господь един все сотворил. - Свят! Свят! Да славится имя Твое! - А этот дух, у него цвет или, скажем, масть есть? - спросил пучеглаз, а сам и бровью не повел. - Скажешь тоже. Дух, он и есть дух. - Как же тогда вышло, что мы цветные? - ликующе вперился в него пучеглаз. - А мы-то тут при чем? - Ты мне все одно объясни. - Дух Божий почиет на всем, - ответил мальчик. - И на зеленых листьях, и на желтых цветах. И на золоте рыбок, и на синеве неба. Вот как вышло, что мы вышли цветные. - Аминь. - Восхвалим Господа и употребим не всуе имя Его! - Вострубите в рога {Искаженное: "Вострубите рогом в Гиве, трубою в Раме". Книга Пророка Осии, 5:8.}, пока не треснет небо. Они замолчали, уставились на следующее слово. Манишевиц приблизился к ним. - Извиняюсь, - сказал он. - Я ищу Александра Левина. Вы его знаете или нет? - Да это же ангел, - сказал мальчик. - А, вон кого ему надо, - скривился пучеглаз. - Вы его "У Беллы" застанете, через улицу напротив, - сказал горбун. Манишевиц сказал, что ему очень жалко, но он никак не может еще побыть с ними, поблагодарил их и заковылял через улицу. Спустилась ночь. Фонари не горели, и он едва нашел дорогу. Но "У Беллы" наяривали блюзы, да как - просто чудо, что дом не рухнул. Сквозь витрину Манишевиц разглядел все те же танцующие пары и стал искать среди них Левина. Левин сидел сбоку за Беллиным столиком и, похоже, болтал без умолку. Перед ним стояла почти опорожненная литровая бутылка виски. На Левине было все новое - яркий, клетчатый костюм, жемчужно-серый котелок, двухцветные башмачищи на пуговках, а во рту сигара. К ужасу портного, прежде такое степенное лицо Левина носило неизгладимые следы пьянства. Придвинувшись к Белле, Левин щекотал ей мизинцем мочку уха и что-то нашептывал, она заходилась хриплым смехом. И тискала его коленку. Манишевиц собрался с духом и распахнул дверь - встретили его не слишком радушно. - Мест нет. - Пшел, белая харя. - Тебя тут только не хватало, Янкель, погань жидовская. Но он пошел прямо к столику Левина, и толпа расступилась перед ним. - Мистер Левин, - сказал он срывающимся голосом, - Манишевиц таки пришел. Левин вперился в него помутневшими глазами. - Выкладывай, что у тебя, парень. Манишевица трясло. Спина невыносимо ныла. Больные ноги сводила судорога. Он огляделся по сторонам - у всех вокруг выросли уши. - Очень извиняюсь, мне бы надо поговорить с вами глаз на глаз. - С пьяных глаз только и говорить что глаз на глаз. Белла зашлась визгливым смехом: - Ой, ты меня уморишь! Манишевиц вконец расстроился, подумал - не уйти ли, но тут Левин обратился к нему: - Ппрошу объяснить, что пбудило вас обратиться к вашему пкорному слуге? Портной облизнул потрескавшиеся губы. - Вы еврей. Что да, то да. Левин вскочил, ноздри у него раздувались. - Вам есть что добавить? Язык у Манишевица отяжелел - не повернуть. - Творите счас, в противном случае ппрошу впредь не приходить. Слезы застилали глаза портного. Где это видано так испытывать человека? Что ж ему теперь, сказать, что он верит, будто этот пьяный негр - ангел? Молчание мало-помалу сгущалось. В памяти Манишевица всплывали воспоминания юности, а в голове у него шарики заходили за ролики: верю - не верю, да, нет, да, нет. Стрелка останавливалась на "да", между "да" и "нет", на "нет", да нет, это же "да". Он вздохнул. Стрелка двигалась себе и двигалась, ей что, а выбирать ему. - Я так думаю, вы - ангел, от самого Бога посланный, - сказал Манишевиц пресекшимся голосом, думая: если ты что сказал, так уже сказал. Если ты во что веришь, так надо и сказать. Если ты веришь, так ты уже веришь. Поднялся шум-гам. Все разом заговорили, но тут заиграла музыка, и пары пустились в пляс. Белла, заскучав, взяла карты, сдала себе. У Левина хлынули слезы. - Как же вы меня унизили! Манишевиц просил прощения. - Подождите, мне надо привести себя в порядок. - Левин удалился в туалет и вышел оттуда одетый по-прежнему. Когда они уходили, никто с ними не попрощался. До квартиры Манишевица доехали на метро. Когда они поднимались по лестнице, Манишевиц показал палкой на дверь своей квартиры. - По этому вопросу меры приняты, - сказал Левин. - А вы бы смылись, пока я взмою. Все так быстро кончилось, что Манишевиц был разочарован, тем не менее любопытство не оставляло его, и он проследовал по пятам за ангелом до самой крыши, хотя до нее было еще три марша. Добрался, а дверь заперта. Хорошо еще, там окошко разбито - через него поглядел. Послышался чудной звук, будто захлопали крылья, а когда Манишевиц высунулся, чтоб посмотреть получше, он увидел - ей-ей, - как темная фигура, распахнув огромные черные крыла, уносится ввысь. Порыв ветра погнал вниз перышко. Манишевиц обомлел, оно на глазах побелело, но оказалось, это падал снег. Он кинулся вниз, домой. А там Фанни уже шуровала вовсю - вытерла пыль под кроватью, смахнула паутину со стен. - Фанни, я тебя обрадую, - сказал Манишевиц. - Веришь ли, евреи есть везде. ЖИВЫМ НАДО ЖИТЬ Перевод О. Варшавер Мужчину она вспомнила. Он приходил сюда в прошлом году, в этот же день. Сейчас он стоял у соседней могилы, порой оглядывался, а Этта, перебирая четки, молилась за упокой души своего мужа Армандо. Порой, когда становилось совсем невмоготу, Этта просила Бога, чтобы Армандо потеснился и она смогла лечь в землю рядом с ним. Было второе ноября, день поминовения; не успела она прийти на римское кладбище Кампо-Верано и положить букет на могилу, как стал накрапывать дождь. Вовек не видать Армандо такой могилы, если бы не щедрость дядюшки, врача из Перуджи. И лежал бы сейчас ее Армандо Бог весть где, уж разумеется, не в такой чудесной могилке; впрочем, кремировать его Этта все равно бы не позволила, хотя сам он, помнится, частенько просил об этом. Этта зарабатывала в драпировочной мастерской жалкие гроши, страховки Армандо не оставил... Как ярко, как пронзительно горят среди ноябрьской хмари в пожухлой траве огромные желтые цветы! Этта залилась слезами. Таким слезам она радовалась: хоть и знобит, но на сердце становится легче. Этте было тридцать лет, она носила глубокий траур. Худенькая, бледная, лицо заострилось, влажные карие глаза покраснели и глубоко запали. Армандо трагически погиб год с лишним назад, и с тех пор она приходила молиться на могилу едва ли не каждый день перед поздним римским закатом. Этта преданно хранила память об Армандо в опустошенной, разоренной душе. Дважды в неделю бывала у духовника, по воскресеньям ходила к причастию. Ставила свечи в память об Армандо в церкви Богоматери Скорбящей, раз в месяц заказывала заупокойную мессу, даже чаще, если случались лишние деньги. По вечерам возвращалась в нетопленую квартиру: она продолжала жить здесь оттого, что когда-то здесь жил он; войдя в дом, вспоминала Армандо - каким он был десять лет назад, а не в гробу. Она совсем извелась и почти ничего не ела. Когда она закончила молитву, еще сеял дождь. Этта сунула четки в сумочку и раскрыла черный зонт. Мужчина в темно-зеленой шляпе и узком плаще отошел от соседней могилы и, остановившись в нескольких шагах от Этты, закурил, пряча сигарету в маленьких ладонях. Стоило Этте отвернуться от могилы, он приветственно дотронулся до своей шляпы. Небольшого роста, темноглазый, тонкоусый. И, несмотря на мясистые уши, вполне привлекательный мужчина. - Ваш муж? - спросил он почтительно, выдохнув одновременно табачный дым; сигарету он прикрывал ладонью от дождевых капель. - Да, муж. Он кивнул на соседнюю могилу, от которой отошел: - Моя жена. Я был на работе, она спешила к любовнику и на площади Болоньи попала под такси - насмерть. - Он говорил без горечи, очень сдержанно, но взгляд его тревожно блуждал. Этта увидела, что мужчина поднимает воротник плаща - он уже изрядно промок, - и нерешительно предложила ему дойти до автобусной остановки под ее зонтиком. - Чезаре Монтальдо, - тихо представился он, взял из ее рук зонт - торжественно и печально - и поднял его повыше, чтобы закрыть обоих. - Этта Олива. На высоких каблуках она оказалась почти на полголовы выше спутника. Они медленно шли к кладбищенским воротам по аллее среди мокрых кипарисов. Этта пыталась скрыть, сколь потрясена она рассказом Чезаре - даже посочувствовать вслух ей было тяжко. - Скорбеть об утратах непросто, - сказал Чезаре. - Знай об этом все люди, смертей было бы меньше. Она вздохнула и улыбнулась в ответ. Напротив автобусной остановки было кафе со столиками под натянутым тентом. Чезаре предложил кофе или мороженого. Этта поблагодарила и собралась было отказаться, но он глядел так печально и серьезно, что она согласилась. Переходя улицу, Чезаре слегка поддерживал ее за локоть, а другой рукой крепко сжимал рукоятку зонта. Этта сказала, что замерзла, и они вошли внутрь. Себе он взял кофе, Этта заказала кусок торта и теперь ковыряла его вилкой. Он снова закурил, а между затяжками рассказывал о себе. Говорил негромко и красиво. Сообщил, что он - независимый журналист. Прежде работал в какой-то скучной государственной конторе, но бросил - очень уж опротивело, хотя мог и директором стать. "Королем в королевстве скуки". Теперь он подумывал, не уехать ли в Америку. Брат звал погостить несколько месяцев у него в Бостоне и тогда уж решить: ехать ли навсегда. Брат предполагал, что Чезаре сможет эмигрировать через Канаду. А он колебался, не мог расстаться со своей нынешней жизнью. Сдерживало также, что он не сможет ходить на могилу жены. "Вы же знаете, как трудно порвать с тем, кого когда-то любил". Этта нашарила в сумочке носовой платок и промокнула глаза. - Расскажите теперь вы, - предложил он сочувственно. И к своему удивлению, она вдруг разоткровенничалась. Она часто рассказывала свою историю священникам, но никому больше - даже подругам. И вот она делится с вовсе незнакомым человеком, и отчего-то ей кажется, что он поймет. Да и пожалей она потом о своей откровенности - не страшно, ведь они больше никогда не увидятся. Когда она призналась, что сама вымолила у Бога мужниной смерти, Чезаре оставил кофе и стал слушать, не выпуская изо рта сигарету. Армандо, рассказывала Этта, влюбился в свою двоюродную сестру, приехавшую из Перуджи в Рим летом на сезонную работу. Отец девушки попросил ее приютить, и Армандо с Эттой, взвесив все за и против, согласились. Она будет платить за квартиру, и на эти деньги они купят подержанный телевизор: уж очень им хотелось смотреть по четвергам популярную в Риме телевикторину "Оставь или удвой", смотреть у себя дома, а не ждать униженно приглашения от противных соседей. Сестрица приехала, звали ее Лаура Анзальдо. Смазливая, крепко сбитая девушка восемнадцати лет с густыми каштановыми волосами и большими глазищами. Спала она на тахте в гостиной, с Эттой ладила, помогала готовить и мыть посуду. Этте девчонка нравилась, пока Армандо в нее по уши не влюбился. Тогда Этта попыталась выгнать Лауру, но Армандо пригрозил бросить Этту, если она не оставит девчонку в покое. Однажды, вернувшись с работы, Этта застала их голыми на супружеской постели. Она кричала и плакала. Обзывала Лауру вонючей шлюхой и клялась, что убьет ее, если та немедленно не уберется. Армандо каялся. Обещал отправить девицу обратно в Перуджу и, действительно, на следующий день проводил ее на вокзал и посадил на поезд. Но разлуки не вынес. Стал раздражительным и несчастным. Однажды вечером, в субботу, он во всем признался Этте и даже сходил потом к причастию, впервые за десять лет, но не успокоился - наоборот, он желал эту девушку все сильнее и сильнее. Через неделю он сказал Этте, что едет за своей двоюродной сестрой, что привезет ее обратно в Рим. - Попробуй приведи сюда эту шлюху! - закричала Этта. - Я буду молиться, чтоб ты сюда живым не вернулся! - Что ж, начинай, - сказал Армандо. - Молись. Он ушел, а она принялась молиться об его смерти. В тот вечер Армандо отправился за Лаурой вместе с приятелем. У приятеля был грузовик, и ему надо было съездить в Ассизи. Сговорились, что на обратном пути он снова заедет в Перуджу за Армандо и Лаурой и привезет их в Рим. Выехали в сумерки, но вскоре стало совсем темно. Сначала Армандо вел машину, но потом его сморило, и он забрался спать в фургон. После жаркого сентябрьского дня в горах было туманно, и грузовик налетел на огромный камень. Их сильно тряхнуло, и сонный Армандо выкатился из незакрытого фургона, ударился о дорогу головой и покатился вниз по склону. Докатился он уже мертвым. Когда Этта обо всем узнала, она потеряла сознание, заговорить смогла лишь на третий день. И стала молить Господа, чтобы Он дал умереть и ей. И молит об этом по сей день. Этта повернулась спиной к другим - пустым - столикам и дала волю тихим слезам. Помолчав, Чезаре погасил окурок. - Успокойтесь, сеньора, calma. Пожелай Господь, чтобы ваш муж жил, - он и сегодня был бы жив-здоров. Молитвы ничего не значат. Мне думается, это просто совпадение. Да и не стоит так уж верить в Бога - только себя мучить. - Молитва есть молитва, - сказала она. - Я за свою поплатилась. Чезаре сжал губы. - Кому тут судить? Все сложнее, чем мы думаем. Я вот не молился о смерти жены, но, признаюсь, вполне мог желать ей смерти. Так чем я лучше вас? - Но я-то молилась - значит, согрешила. А на вас греха нет. Молитва совсем не то, что простые мысли. - Это, сеньора, как посмотреть. - Будь Армандо жив, - сказала она, помолчав, - ему бы через месяц исполнилось двадцать девять. А я на год старше. Но мне теперь жить незачем. Жду своего часа. Чезаре покачал головой, он выглядел растроганным и заказал для нее кофе. Хотя Этта уже