тной клинике врачей-специалистов, делящих между собой расходы и прибыль. Клиника занимала четырнадцать комнат в двадцатиэтажном здании, построенном (или так во всяком случае запомнилось Мартину) из мрамора, золота и рубинов. Приемная, вся тяготеющая к огромному камину, напоминала гостиную какого-нибудь нефтяного магната, но отнюдь не была местом отдохновения. Молодая женщина у входа спросила у Мартина его адрес и на что он жалуется. Сверкающий пуговицами юный паж подлетел с его запиской к сестре, которая помчалась во внутренние апартаменты. До появления Ангуса Мартину пришлось посидеть четверть часа в меньшей, более богатой и еще более угнетающей приемной. За это время он настолько проникся благоговейным трепетом, что согласился бы на любую операцию, какую раунсфилдским хирургам заблагорассудилось бы ему предложить. Ангус Дьюер был достаточно важен в университете и в Зенитской Городской Больнице, но теперь его самоуверенность в десять раз возросла. Он принял Мартина приветливо; он предложил ему пойти в кафе таким тоном, точно и в самом деле был почти готов пойти с ним в кафе; но рядом с ним Мартин чувствовал себя молодым, неотесанным, бездарным. Ангус покорил его, проговорив задумчиво: - Эрвинг Уотерс? Из Дигаммы? Боюсь, что я такого не помню. Ах, да, как же - один из тех медных лбов, что составляют проклятие каждой профессии. Когда Мартин обрисовал в общих чертах свой конфликт в Наутилусе, Ангус предложил: - Поступай к нам патологом. Наш через две-три недели уходит. Ты отлично справишься с работой. Сколько ты получаешь - три с половиной тысячи в год? Здесь, полагаю, я мог бы устроить тебя для начала на четыре с половиной, а со временем ты стал бы у нас пайщиком и участвовал бы в прибылях. Дай мне знать, если надумаешь. Раунсфилд просил меня подыскать человека. С такой возможностью в запасе и с нежностью к Ангусу Мартин вернулся в Наутилус к открытой войне. Когда приехал мэр Пью, он не уволил Мартина, но поставил над ним полномочного директора, друга Пиккербо, доктора Биссекса, футбольного тренера и санитарного директора из Магфорд-колледжа. Доктор Биссекс первым делом уволил Руфуса Окфорда, потратив на это пять минут, вышел, прочитал доклад в ХАМЛе, затем ввалился опять в Отдел и предложил Мартину подать в отставку. - Как бы не так! - сказал Мартин. - Будьте честны, Биссекс. Если вы хотите меня вышибить - вышибайте, но действуйте напрямик. В отставку я не подам, а когда вы меня прогоните, я, пожалуй, подам в суд, и, может быть, мне удастся пролить некоторый свет на вас, на нашего почтенного мэра и на Фрэнка Джордана, чтобы вам тут больше не давали разваливать работу. - Что вы, доктор, что за выражения! Я вас, конечно, не гоню, - сказал Биссекс тоном педагога, привыкшего разговаривать с трудными студентами и с нерадивыми футболистами. - Оставайтесь у нас сколько вам будет угодно. Только в целях экономии я сокращаю вам жалованье до восьмисот долларов в год! - Прекрасно, сокращайте, и будьте вы прокляты, - сказал Мартин. Это прозвучало чрезвычайно эффектно и оригинально, но показалось далеко не столь великолепным, когда Леора и Мартин подсчитали, что, связанные договором с домохозяином, они при самой мелочной экономии не могут прожить меньше чем на тысячу в год. Избавленный от ответственности, Мартин начал составлять собственную фракцию в целях спасения Отдела. Были завербованы раввин Ровин, патер Костелло, Окфорд, решивший остаться в городе и перейти на частную практику, секретарь Совета Профсоюзов, один банкир, считавший Тредголда слишком легкомысленным, и дантист школьной амбулатории - превосходный малый. - С такими союзниками можно кое-чего добиться! - захлебываясь, говорил он Леоре. - Я не намерен уступать. Я не позволю превратить ОНЗ в ХАМЛ. Биссекс такой же пустобрех, как и Пиккербо, только без его энергии и честности. С ним я расправлюсь! Я не чиновник по натуре, но мне уже рисовался в мечтах новый ОНЗ, не газообразный, а твердый, который действительно спасал бы детишек и предотвращал эпидемии. Я не отступлю! Вот увидишь! Его сторонники подняли на ноги Торговый клуб и одно время были уверены, что их поддержит старший репортер "Пограничника", "как только ему удастся вдохнуть в шефа мужество полезть в драку". Но воинственность Мартина подрывало чувство стыда. У него постоянно не хватало денег на оплату счетов, а он не привык уламывать обозленных бакалейщиков, получать письма с назойливыми напоминаниями о долге, спорить, стоя в дверях, с обнаглевшими кредиторами. Ему, который несколько дней тому назад был видным должностным лицом, приходилось терпеть, когда ему кричали: "Ладно! Нечего там! Платите немедленно, или я иду за полисменом!" Когда стыд перерос в ужас, доктор Биссекс неожиданно сократил ему жалованье еще на двести долларов. Мартин ураганом ворвался в кабинет мэра, чтобы потребовать объяснений, и увидел сидевшего с мистером Пью Фрэнка Кс.Джордана. Было ясно, что они оба знают о вторичном сокращении жалованья и считают это превеселой штукой. Мартин собрал свою фракцию. - Я подам в суд! - бесновался он. - Прекрасно, - сказал патер Костелло, а раввин Ровин добавил: - Дженкинс, адвокат-радикал, поведет ваше дело безвозмездно. Но мудрый банкир остановил их: - Вам не с чем идти в суд, пока вы не уволены без уважительной причины. По закону Биссекс вправе сокращать вам жалованье сколько ему угодно. Городское уложение предусматривает твердый оклад только для директора и санитарных инспекторов - больше ни для кого. Вам не на что жаловаться. С мелодраматическим жестом Мартин возразил: - Вы скажете, мне не на что жаловаться, когда у меня на глазах разваливают Отдел? - Не на что, раз городу это все равно. - Хорошо! Но мне-то не все равно! Умру с голоду, а в отставку не пойду. - Вы умрете с голоду, если не подадите в отставку, а с вами и ваша жена. Мой план такой, - продолжал банкир, - вы займетесь здесь в городе частной практикой; я дам вам средства на оборудование кабинета и на прочее, а когда придет время - через пять, через десять лет, - мы все опять сплотимся и поставим вас полномочным директором. - Десять лет ждать... в Наутилусе? Не могу! Я выдохся. Я полный банкрот - в тридцать два года! Подам в отставку. Пущусь снова странствовать, - сказал Мартин. - Я знаю, что полюблю Чикаго, - сказала Леора. Он написал Ангусу Дьюеру. Его зачислили патологом в клинику Раунсфилда. Только Ангус написал, что "в настоящее время они не имеют возможности платить ему четыре с половиной тысячи в год, но две с половиной тысячи дадут охотно". Мартин согласился. Когда в газетах Наутилуса появилось сообщение, что Мартин подал в отставку, добрые граждане пересмеивались: "Подал в отставку? Как бы не так! Его попросту выгнали взашей". Одна из газет поместила невинную заметку: "Никто из нас, грешных, не свободен от некоторой доли лицемерия, но когда должностное лицо строит из себя святого, погрязая на деле во всяческих пороках, и пытается прикрыть свое грубое невежество и полную свою несостоятельность, ударяясь в политические интриги, да еще принимает позу оскорбленной невинности, когда выясняется, что и политик-то он никудышный, - тогда даже самый продувной среди нас, старых мошенников, готов возопить и требовать расправы". Пиккербо написал Мартину из Вашингтона: "С великим сожалением узнал я, что вы оставили свой пост. Не могу выразить вам, как я разочарован - после всех трудов, которые я понес, вводя вас в работу и знакомя с моими идеалами. Биссекс сообщил мне, что по причине кризиса в городских финансах он вынужден был временно сократить вам оклад. Но, право, лично я скорее стал бы работать в ОНЗе безвозмездно и зарабатывал бы на хлеб, нанявшись куда-нибудь ночным сторожем, нежели отказался бы от борьбы за все благородное и созидательное. Мне очень горько. Я питал к вам искреннюю симпатию, и ваше отступничество, ваше возвращение к частной практике ради одной лишь коммерческой выгоды, ваше решение продаться за очень, полагаю, высокое жалованье явилось для меня величайшим ударом изо всех, какие выпадали мне на долю за последнее время". Подъезжая к Чикаго, Мартин думал вслух: - Никогда б не поверил, что могу потерпеть такое гнусное поражение. Больше не заманишь меня в лабораторию или в охрану народного здоровья. Кончено! Буду только зарабатывать деньги. Клиника Раунсфилда, надо полагать, просто золоченая ловушка для дураков - запугивают несчастных миллионеров до того, что они идут на все мыслимые и немыслимые обследования и операции, какие может предложить медицинская коммерция. Надеюсь, что так! Чего мне ждать? Буду до конца своей жизни врачом-коммерсантом, членом торговой ассоциации. Надеюсь, на это у меня достанет ума! Все умные люди - бандиты. Они честны со своими друзьями, но всех остальных презирают. И как не презирать, когда толпа презирает тех, кто не грабит? У Ангуса Дьюера достало ума понять это с самого начала, еще в университете. Он, вероятно, владеет в совершенстве хирургической техникой, но ему известно, что человек получает только то, что сумел заграбастать. Подумать, сколько лет понадобилось мне, чтобы понять простую вещь, которая была ему ясна всегда! Знаешь, что я сделаю? Я буду держаться за клинику Раунсфилда, пока не стану зарабатывать, скажем, тридцать тысяч в год, а тогда я приглашу Окфорда и открою собственную клинику, где буду сам и терапевтом и полным хозяином всего предприятия, и буду выжимать из больных все деньги, какие удастся. Прекрасно, если людям только того и надо, - поменьше лечения, побольше ковров, - что ж, пусть платят за ковры! Никогда б не поверил, что так обанкрочусь: сделаться коммерсантом и не желать ничего другого! Да, я не желаю быть ничем другим, поверь мне! Я дошел до точки! 25 Потом в течение года, каждый день которого был длиннее бессонной ночи, хотя весь этот год пронесся без событий, без весны и осени, без волнений, Мартин был добросовестным механиком самой солидной, самой светлой и чистой и самой унылой медицинской фабрики - клиники Раунсфилда. Ему не на что было жаловаться. Правда, в клинике, пожалуй, слишком много просвечивали рентгеном искалеченных светской жизнью женщин, которым больше пользы принесли бы роды и мытье полов, чем изящные маленькие рентгенограммы; и, может быть, слишком кровожадно хмурились на каждую миндалину; но, конечно, не было на свете фабрики столь хорошо оборудованной и столь лестно дорогой, и ни одна другая не могла бы так быстро прогонять свое человеческое сырье через столько процессов обработки. Мартин Эроусмит, некогда смотревший свысока на всяких Пиккербо и Винтеров, питал к Раунсфилду и Ангусу Дьюеру и другим искусным, вылощенным специалистам клиники только уважение человека бедного и необеспеченного к ловкому и богатому. В Ангусе Мартина восхищали твердое знание цели и постоянство в привычках. Ангус ежедневно плавал в бассейне или брал урок фехтования; он плавал легко, а фехтовал, как демон, с каменным лицом. Спать ложился не позже половины двенадцатого; никогда не пил больше чем раз в день; и никогда не читал и не говорил ничего такого, что не служило бы к вящему преуспеянию блестящего молодого хирурга. Его подчиненные знали, что доктор Дьюер непременно явится минута в минуту, безукоризненно одетый, абсолютно трезвый, очень спокойный и убийственно холодный по отношению ко всякой сестре, которая допустит оплошность или понадеется на улыбку. Мартин без страха отдался бы в руки невозмутимого, но рьяного изымателя миндалин, подчинился бы Ангусу для вскрытия брюшины и Раунсфилду для любой операции в мозгу - при условии, что сам он был бы вполне уверен в необходимости хирургического вмешательства, но он никак не мог возвыситься до процветающей в клинике лирической веры, что каждая часть тела, без которой человек может как-нибудь обойтись, должна быть немедленно удалена. Этот год, проведенный в Чикаго, был отравлен тем, что весь свой рабочий день Мартин не жил. Шевеля проворными руками и одной десятой мозга, он делал анализ крови и мочи, проверку на Вассермана, изредка вскрытие, и все это время был мертвецом в белом кафельном гробу. Утопая в словоблудии Пиккербо и сплетнях Уитсильвании, он жил, он боролся с окружающим. Теперь бороться было не с чем. Отработав свои часы, он почти что жил. Вдвоем с Леорой они открыли мир книжных и художественных магазинов, и театров, и концертов. Они читали романы, читали историю и путешествия; на обедах у Раунсфилда или Ангуса они разговаривали с журналистами, инженерами, банкирами, купцами. Смотрели русскую пьесу, слушали Мишу Эльмана, читали готлибовского любимца - Рабле. Мартин научился флиртовать не по-мальчишески, Леора впервые в жизни побывала у парикмахера и маникюрши и стала брать уроки французского языка. Она звала когда-то Мартина "гонителем лжи", "искателем истины". Теперь они решили, обсуждая этот вопрос в тесной квартирке из двух с половиной комнат, что большинство людей, именующих себя искателями истины, - людей, которые походя болтают об истине, точно она какой-то осязательный предмет, существующий сам по себе, как дом, или хлеб, или соль, - что эти люди стремятся не столько найти истину, сколько облегчить свой умственный зуд. В романах эти искатели выпытывали "тайну жизни" в лабораториях, где, по-видимому, не было ни реактивов, ни бунзеновоких горелок; или они отправлялись, неся большие затраты, претерпевая тяжелые неудобства из-за духоты в поездах и непрошенных змей, в обители гималайских отшельников и узнавали от антисанитарных мудрецов, что Дух становится способен на всякого рода возвышенные деяния, если человек тридцать или сорок лет будет есть рис и созерцать свой пуп. На эти высокие материи Мартин отвечал: "Ерунда!" Он настаивал, что нет никакой Истины, а есть только много истин; что Истина не яркокрылая птица, которую надо выследить в горах и поймать за хвост, а скептическое отношение к жизни. Он настаивал: самое большее, на что может рассчитывать человек, это что он благодаря упорству или удаче будет делать такую работу, которая доставит ему радость, и сумеет в своей области глубже вникнуть в факты, чем любой рядовой работник. Эта механистическая философия не давала ему убеждения, что сам он должным образом прогрессирует. Когда он пробовал ровняться на раунсфилдских специалистов или на их коллег, он еще больше приходил в уныние, чем в свое время из-за надменной отповеди доктора Гесселинка из Гронингена. На торжественных завтраках в клинике он встречал хирургов из Лондона, Нью-Йорка, Бостона; людей, обладающих лимузинами и положением в обществе и оскорбительной веселостью специалиста, которого всюду приглашают, - или еще более оскорбительным спокойствием человека, которому забавны стоящие ниже его; встречал мастеров хирургической техники, читающих доклады на медицинских конференциях, администраторов и начальников, не боящихся делать операцию на глазах у сотни врачей, или давать подчиненным вежливые, но категорические приказания; генералов от медицины, не знающих, что такое сомневаться в себе; великих жрецов и целителей; людей зрелых, и мудрых, и внимательных, и ласково обходительных. В их августейшем присутствии Макс Готлиб казался старым маньяком, Густав Сонделиус - скоморохом, а город Наутилус - недостойным страстной борьбы. Подавленный их лощеной учтивостью, Мартин чувствовал себя лакеем. В долгие часы все возрастающей откровенности я прозрения он обсуждал с Леорой вопрос: "Что такое Мартин Эроусмит и куда он идет?" - и признавался, что знакомство с прославленными хирургами разрушает его былую веру в свое превосходство над людьми. Леора его утешала: - Я нашла чудесное определение для твоих треклятых прославленных хирургов. Не правда ли, они вежливы, и чванны, и делано улыбаются? Ну так вот! Помнишь, ты сказал мне, что профессор Готлиб называет таких господ "людьми скучного веселья"? Мартин подхватил эту фразу; они вместе ее пропели и сделали из нее хлесткую озорную песню: Люди скучного веселья! Люди скучного веселья! К черту, к черту всех чинуш! Провались они совсем, Люди скучного веселья, Люди с приторной улыбкой, Заправилы-богачи! К черту скучное веселье! К черту их надменный взгляд! К черту сладкие улыбки! По мере того как Мартин развивался скачками из уитсильванского мальчика в зрелого человека, развивались и отношения между ним и Леорой: обоюдная приверженность юноши и девушки, готовых на всякие превратности, переходила в прочное постоянное чувство. Между ними установилось то взаимное понимание, которое знакомо только мужьям и женам, редким мужьям и женам, когда они, несмотря на все различия, представляют собою нерасторжимые части одного целого, как глаз и рука. Но это их срастание не означало, что они жили всегда в розовом блаженстве. Потому что Мартин глубоко любил Леору и был в ней неколебимо уверен и потому что гнев и горячая, страстная несправедливость суть проявления доверия - Мартин бывал с Леорой так раздражителен и придирчив, как не позволил бы себе быть ни с одной другою женщиной, ни с одной прелестной Орхидеей. Разругавшись с женой, он иногда удалялся, гордо закинув голову, не удостаивая Леору слова, и на долгие часы оставлял ее одну, наслаждаясь сознанием, что причиняет ей боль, что она сидит одна, ждет, может быть плачет. Потому что он любил ее, как жену и друга, он досадовал, видя ее менее выхоленной, менее светской, чем женщины, которых он встречал у Ангуса Дьюера. Миссис Раунсфилд была почтенной старой курицей - рядом с ней Леора казалась яркой и восхитительной. Но миссис Дьюер была янтарь и лед. Молодая женщина из богатой семьи, она изысканно одевалась, говорила с той непревзойденной насмешливой протяжностью, в которой чувствуется выучка, была честолюбива и прекрасно обходилась без ума и без сердца. Она на деле была тем, чем воображала себя миссис Эрвинг Уотерс. В простодушном великолепии наутилусской Группы миссис Клэй Тредголд баловала Леору и только смеялась, когда у нее не хватало пряжки на туфле или когда она грешила против грамматики, но вылощенная миссис Дьюер привыкла издеваться над чужой небрежностью самой вежливой, необидной и несомненной издевкой. Случилось, что, когда они возвращались от Дьюеров в такси, Мартин вдруг вспылил: - Неужели ты так ничему и не научишься? Помню, в Наутилусе мы как-то остановились на проселочной дороге и беседовали до... эх, черт, чуть не до зари, и ты решила взять себя в руки. А поглядеть сейчас - все по-старому... Боже праведный, сегодня ты даже не дала себе труда заметить, что у тебя нос в саже! Миссис Дьюер заметила, будьте покойны! Почему ты такая неряха? Почему не последишь за собой хоть немного? Почему ты не можешь сделать небольшое усилие и хоть что-нибудь сказать? Сидишь за обедом и только... только пышешь здоровьем! Неужели ты не хочешь мне помочь? Миссис Дьюер, вероятно, поможет Ангусу сделаться президентом Американской ассоциации врачей - лет этак через двадцать, а я у тебя к тому времени вернусь в Дакоту помощником Гесселинка! Леора нежилась рядом с ним в непривычной роскоши такси. Но тут она выпрямилась, и, когда заговорила, не слышно было в ее голосе той беззаботной независимости, с какой она обычно смотрела на жизнь. - Прости меня, дорогой. Я сегодня после завтрака нарочно пошла и сделала массаж лица, чтобы выглядеть покрасивей - ради тебя; и потом я думала, что тебе нравится, когда я разговариваю, и я достала свою книжечку о современной живописи (помнишь, я недавно купила?) и основательно ее проштудировала, но сегодня мне, как назло, все не удавалось перевести разговор на современную живопись... Притянув ее голову к своему плечу, Мартин чуть не расплакался: - Моя бедная, моя запуганная девочка! Как она старается быть взрослой среди этих охотников за долларами! Когда прошла первая одурь от белого кафеля и умопомрачительной налаженности клиники Раунсфилда, Мартину захотелось доработать свое исследование по стрептолизину, внести в него некоторые уточнения. Узнав о том, Ангус Дьюер закинул удочку: - Послушай, Мартин, меня радует, что ты не забросил свою науку, но я на твоем месте, пожалуй, не стал бы тратить слишком много сил на удовлетворение голого любопытства. Доктор Раунсфилд говорил об этом на днях. Занимайся исследованиями сколько тебе угодно - мы это только приветствуем, но нам хотелось бы, чтоб ты взялся за что-нибудь практическое. Ты мог бы, например, составить сводку анализов крови по сотне-другой случаев аппендицита и опубликовать - это было бы конкретно. И ты мог бы ввернуть упоминание о клинике, что способствовало бы нашей репутации, - и, между прочим, мы могли бы тогда повысить тебе оклад до трех тысяч в год. Это великодушие отбило у Мартина охоту к какой бы то ни было научной работе. "Ангус прав. Он собственно хотел сказать одно: как ученый, я конченный человек. Так оно и есть. Больше и нечего мне браться за самостоятельные исследования". Когда Мартин поработал у Раунсфилда около года, появилась, наконец, в "Инфекционных заболеваниях" его статья о стрептолизине. Он преподнес оттиски Раунсфилду и Ангусу. Они наговорили комплиментов, ясно показавших, что статья ими не читана, и опять предложили составить сводку анализов крови. Мартин послал оттиск и Максу Готлибу, в Мак-Герковский Институт Биологии. Готлиб ему написал своим убористым, паутинным почерком: "Дорогой Мартин! Я с большим удовольствием прочитал вашу статью. Кривые отношения выработки гемолизина к давности культуры очень показательны. Я переговорил о вас с Табзом. Когда вы приедете к нам, ко мне? Здесь вас уже ждут ваша лаборатория и препаратор. Я меньше всего хотел бы вдаваться в мистику, но, когда я увидел изящно выгравированный штамп вашей клиники с именем какого-то Раунсфилда, я почувствовал, что вы, наверно, устали изображать из себя добропорядочного гражданина и готовы вернуться к работе. Мы все и доктор Табз будем очень рады, если вы перейдете к нам. Искренне ваш М.Готлиб". - Я всей душой полюблю Нью-Йорк, - сказала Леора. 26 Дом Мак-Герка. Отвесная стена, тридцать голых этажей стекла и камня, где-то на узком треугольнике, откуда Нью-Йорк правит четвертью мира. Первое знакомство с Нью-Йорком не ошеломило Мартина; после года в чикагской "Петле" [самый населенный и шумный район Чикаго, ограниченный берегом озера Мичиган и петлей железных дорог] Манхэттен показался лениво-спокойным. Но, увидев с надземной железной дороги небоскреб Вулворта, он пришел в неистовый восторг. Архитектура до сих пор для Мартина не существовала; здания были для него ящиками побольше или поменьше, содержащими одни более, другие менее интересные предметы. Самое горячее, что ему случалось сказать насчет архитектуры, было: "Вот славный домик с верандой, недурно бы в нем пожить". Теперь же он думал: "Хорошо бы видеть эту башню изо дня в день... видеть, как проносятся за нею облака и ветры и всякая штуковина... Какое-то чувствуешь удовлетворение". Он шел по Сидер-стрит в грохоте грузовиков, кичащихся товарами со всего света; пройдя в бронзовые двери Дома Мак-Герка, пошел по коридору с ярко-терракотовыми стенами; на фресках толпились перуанские индейцы, пираты пенили Вест-Индские моря, поезда везли под охраной золото, высилась твердыня Картахены. В том конце коридора, что выходил на Сидер-стрит (один этот коридор - особая частная улица в целый квартал длиною), помещался Андо-Антильский банк (председателем правления - Росе Мак-Герк), в раззолоченном святилище которого рыжие янки-экспортеры переводили чеки на Кито и счетоводы без передышки лаяли по-испански на грузных женщин. У того конца, что выходил на Либерти-стрит, вывеска гласила: "Пассажирская контора пароходства Мак-Герка. Рейсы в Вест-Индию и Южную Америку еженедельно". Рожденный среди прерий, никогда надолго не отрывавшийся от вида кукурузных полей, Мартин сразу перенесся в экзотические страны, к необыкновенным приключениям. На одном из лифтов за бронзовой решеткой значилось: "Экспресс в Институт-Мак-Герка". Мартин гордо вошел, чувствуя себя уже членом этого союза праведников. Кабинка быстро летела вверх, и перед глазами Мартина только мелькали на полсекунды матовые стеклянные двери с наименованиями рудничных компаний, лесопромышленных компаний, центрально-американских железнодорожных компаний. Институт Мак-Герка, может быть единственный среди всех научно-исследовательских институтов мира, помещается в одном здании с деловыми конторами. Он занимает двадцать девятый и тридцатый этаж Дома Мак-Герка, а крыша дома отведена под виварий института и под кафельные дорожки, по которым (над миром стенографисток, и счетоводов, и серьезных джентльменов, жаждущих продать аргентинским богатеям самые лучшие костюмы), разгуливают ученые, восторженно грезя осмосом в Spirogyra [род пресноводных водорослей]. Позже Мартин заметил, что приемная института была меньше, но еще холодней и учтивей - с белой своей панелью и стульями "чиппендел", - чем приемная клиники Раунсфилда; но в этот день он не замечал комнаты, не слышал резкого стаккато секретарши, сознавая только одно: сейчас он увидит Макса Готлиба, впервые за пять лет. Жадно раскрыв глаза, он остановился в дверях лаборатории. У Готлиба были те же смуглые втянутые щеки, что и раньше, тот же орлиный твердый нос, горячие глаза глядели так же взыскательно, но волосы его поседели, складки у рта углубились, и Мартин едва не расплакался, увидев, с каким трудом он поднялся. Старик долго глядел на Мартина с высоты своего роста; положив руку ему на плечо, но сказал только: - Ага! Это хорошо... Ваша лаборатория - дальше по коридору, третья дверь... Но я возражаю против одного пункта в хорошей статье, которую вы мне прислали. Вы говорите: "Равномерность исчезновения стрептолизина позволяет думать, что можно найти математическую формулу..." - Но, в самом деле, можно, сэр! - Тогда почему же вы ее не вывели? - Да, право... не знаю. Оказался плохим математиком. - Так не надо было печатать, пока не совладали с математикой! - Я... Скажите, доктор Готлиб, вы в самом деле думаете, что у меня достаточно знаний для работы здесь, у вас? Я страшно хочу добиться успеха. - Успеха? Я где-то слышал это слово. Оно английское? Ах, да, маленькие школьники употребляли его в Уиннемакоком университете. Оно означает - сдать экзамены. Но здесь не надо сдавать никаких экзаменов... Мартин, скажем начистоту. Вы кое-что смыслите, в лабораторной технике; вы наслышаны о разных бациллах; химик вы неважный, а математик... пфуй!.. совсем скверный! Но вы любознательны и у вас есть упорство. Вы не принимаете готовых правил. Поэтому я думаю, что из вас выйдет или очень хороший ученый, или очень плохой. Если достаточно плохой, вы станете популярны среди богатых дам, которые правят городом Нью-Йорком, и сможете читать лекции для заработка, или даже, если сумеете войти в доверие к нужным людям, вас могут назначить ректором колледжа. Словом, так или иначе, это будет интересно. Полчаса спустя они люто спорили: Мартин утверждал, что весь мир должен прекратить войны, и торговлю, и писанье романов, и дружно пойти в лаборатории наблюдать новые явления, а Готлиб возражал, что в науке и так слишком много развелось верхоглядов, что необходимо только одно - математический анализ (и часто опровержение) ранее наблюденных явлений. Это звучало воинственно, и все время у Мартина было блаженное чувство, что наконец-то он дома. Лаборатория, где они разговаривали (Готлиб шагал из угла в угол, скрутив руки в причудливый узел за узкой спиной; Мартин то присаживался на высокие табуреты, то соскакивал, с них), ничем не была замечательна - водопровод, стол, занумерованные пробирки в стойке, микроскоп, несколько тетрадей и таблиц pH; в глубине комнаты, на простом кухонном столе - ряд причудливых колб, соединенных стеклянными и резиновыми трубками, - и все-таки время от времени Мартин посреди какой-нибудь тирады обводил эту комнату почтительным взором. Готлиб прервал спор: - Какую работу вы думаете здесь начать? - Да я, сэр, хотел бы вам помогать... если смогу. Вы, должно быть, разрабатываете разные вопросы, связанные с синтезом антител? - Да, мне кажется, я смогу подвести иммун-реакции под закон действия масс. Но вы не должны мне помогать. Вы должны вести собственную работу. Чем вы хотите заняться? Это вам не клиника, где друг за дружкой с утра до вечера идут пациенты. - Я хочу найти гемолизин, в отношении которого имеется антитело. Для стрептолизина не имеется. Я хотел бы поработать со стафилолизином. Вы не возражаете? - Мне безразлично, что вы делаете, лишь бы вы не воровали из ледника моих стафилококковых культур и лишь бы у вас все время был таинственный вид, чтобы доктор Табз, наш директор, думал, что вы заняты чем-то очень важным. So! Имею внести только одно предложение: когда вы увязнете в какой-нибудь проблеме, так у меня стоит в кабинете прекрасное собрание детективных романов. Но нет. Я должен быть серьезным хоть на этот раз, когда вы только приехали, - да? Может быть, я чудак, Мартин. Многие меня ненавидят. Подкапываются под меня... о, вы думаете, это мое воображение, но увидите сами! Я делаю ошибки. Но одно я всегда сохраняю в чистоте: религию ученого. Быть ученым - это не просто особый вид работы, не так, что человек просто может выбирать: быть ли ему ученым, или стать путешественником, коммивояжером, врачом, королем, фермером. Это сплетение очень смутных эмоций, как мистицизм или потребность писать стихи; оно делает свою жертву резко отличной от нормального порядочного человека. Нормальный человек мало беспокоится о том, что он делает, лишь бы работа позволяла есть, спать и любить. Ученый же глубоко религиозен - так религиозен, что не желает принимать полуистины, потому что они оскорбительны для его веры. Он хочет, чтобы все было подчинено неумолимым законам. Он в равной мере против капиталистов, которые думают, что их глупое загребанье денег есть система, и против либералов, которые думают, что человек - не из тех животных, которые борются. Он смотрит на американского бизнесмена и европейского аристократа - и одинаково презирает их трескотню. Презирает! Все как есть. Он ненавидит проповедников, рассказывающих басни, но не слишком расположен и к антропологам или историкам, которые могут только строить догадки и все-таки смеют называть себя учеными! О да, он человек, которого, конечно, должны ненавидеть все хорошие, добрые люди! Смешных целителей верой он ставит на одну доску с врачами, которые норовят подхватить нашу науку, когда она еще не проверена, и носятся, воображая, что лечат людей, а на деле только топчутся и своими сапожищами путают следы; и пуще человека-свиньи, пуще идиота, который и слыхом не слыхал о науке, ненавидит он псевдоученого, ученого-гадателя - вроде этих психоаналитиков; и пуще, чем этих смешных толкователей снов, он ненавидит людей, которые имеют доступ в светлое царство, такое, как биология, но не знают ничего сверх учебника да научились читать популярные лекции олухам! Он единственный подлинный революционер, истинный ученый, потому что он один знает, как малы его знания. Он должен быть бессердечен. Он живет в холодном, чистом воздухе. Но странная вещь: на деле, в личной жизни, он не холоден и не бессердечен - куда менее холоден, чем профессиональные оптимисты. Миром всегда управляли филантропы: врачи, во чтобы то ни стало применяющие терапевтические методы, в которых ничего не смыслят; солдаты, которые ищут, от чего бы им защитить родину; проповедники, которые мечтают, чтобы все принудительно слушали их проповеди; добрые фабриканты, которые любят своих рабочих; красноречивые государственные деятели и сердобольные писатели, - а посмотреть, какой ад устроили они на земле! Может быть, теперь настала пора для ученого, который работает, ищет и не горланит повсюду о том, как он любит всех и каждого! Но опять-таки, помните всегда, что не всякий, кто работает в науке, - ученый. Лишь очень немногие! Остальные - секретари, пресс-агенты, прихлебатели! Быть ученым - это все равно как быть Гете: с этим рождаются. Иногда мне кажется, что у вас есть немного вот этого, врожденного. Если оно у вас есть, тогда нужно делать одно... нет, две вещи нужно делать: работать вдвое упорней, чем вы можете, и не давать людям использовать вас. Я постараюсь оградить вас от Успеха. Вот и все, что я могу. So... Я хочу, Мартин, чтоб вы здесь были очень счастливы. И да благословит вас Кох! Пять упоительных минут Мартин провел в отведенной ему лаборатории - небольшой, но хорошо оборудованной: стол самой правильной высоты, удобная раковина с педалями. Когда он закрыл дверь и дал душе своей вырваться на волю и заполнить это тесное помещение собственной своею сущностью, он почувствовал себя в надежном убежище. Никакие Пиккербо, ни Раунсфилды не ворвутся сюда и не уволокут его прочь разглагольствовать, и обхаживать, и показывать себя слугою общества; он свободен, он может заняться работой, а не рассылкой пакетов и диктовкой бойких писем, которую люди именуют работой. Он глянул в широкое окно над своим рабочим столом и увидел прямо перед собою небоскреб Вулворта - гляди вдосталь! Запертый здесь для радости точного знания, он все же не будет отгорожен от потока жизни. На севере у него не только Вулворт, но и дом Зингера, надменно великолепное здание Сити-Инвестинг. На западе стоят на якоре высокие пароходы, толкутся буксиры, проходит мимо весь мир. Внизу, под отвесом стены, горит в лихорадке улица. Мартин внезапно полюбил человечество, как любил пристойные чистые ряды пробирок, и произнес молитву ученого: - Боже, дай мне незатуманенное зрение и избавь от поспешности. Боже, дай мне покой и нещадную злобу ко всему показному, к показной работе, к работе расхлябанной и незаконченной. Боже, дай мне неугомонность, чтобы я не спал и не слушал похвалы, пока не увижу, что выводы из моих наблюдений сходятся с результатами моих расчетов, или пока в смиренной радости не открою и не разоблачу свою ошибку. Боже, дай мне сил не верить в бога! Всю дорогу в скромную свою гостиницу на одной из Тридцатых улиц он шел пешком, и всю дорогу прохожие глазели на него - на тонкого, бледного, черноглазого, сияющего молодого человека, который пробивался сквозь толпу чуть не бегом, ничего не видя и все-таки видя в тумане все: высокомерные здания, грязные улицы, безудержное движение, искателей счастья, дураков, миловидных женщин, роскошные магазины, ветреное небо. В такт шагам звучало в ушах: "Я нашел свою работу, я нашел свою работу!" Леора его ждала - Леора, которой назначено было судьбой вечно ждать его в скрипучих качалках по дешевым номерам. Когда он влетел в комнату, она улыбнулась, и все ее тонкое, нежное тело как будто засветилось. Не успел он заговорить, как она вскричала: - Ах, Рыжик, я так рада! Он шагал по комнате, увлекшись панегириками Максу Готлибу, Мак-Герковскому институту, и Нью-Йорку, и прелестям стафилолизина, но она мягко перебила его: - Дорогой мой, сколько ты будешь получать? Он осекся. - Черт! Забыл спросить! - Ну-ну! - Пойми! Это тебе не клиника Раунсфилда! Я терпеть не могу этих сычей, которые только и думают, что о деньгах... - Знаю, Рыжик. Мне, честное слово, все равно. Я просто хотела знать, какую квартиру мы можем себе позволить - я бы тотчас стала подыскивать. Ну, ладно. Значит, доктор Готлиб сказал... Только через три часа, в восемь вечера, они пошли обедать. В городе чудес Мартин вскоре перестал замечать и город и его чудеса, видел только положенную дорогу: квартира, метро, институт, облюбованный недорогой ресторанчик, несколько улиц с прачечными, гастрономическими магазинами, кинотеатрами. Но в этот вечер весь город был - волшебный туман. Они обедали в Бревурте, о котором Мартину говорил Густав Сонделиус. Шел тысяча девятьсот шестнадцатый год, когда страну еще не сделали здоровой и трезвой, и Бревурт блистал французскими мундирами, икрой, длинными галстуками, Нюи-Сент-Жорж, художниками-иллюстраторами, Гран-Марнье, офицерами британской разведочной службы и биржевыми маклерами, и разговором, и выдержанным коньяком Мартеля. - Тут милая, сумасбродная публика, - сказал Мартин. - Ты понимаешь? Мы можем не наводить на себя респектабельность. За нами не следит ни Эрвинг Уотерс, ни Ангус! Не будет развратом спросить бутылку шампанского? Наутро он проснулся с тревожной мыслью, не кроется ли здесь какой-нибудь подвох, как в Наутилусе и в Чикаго. Но когда он принялся за работу, ему стало казаться, что он в идеальном мире. Институт бесперебойно обеспечивал ему все материалы и все условия, каких он только мог пожелать: животных, термостаты, стеклянную посуду, культуры, среды. У Мартина был безупречно вышколенный препаратор - "гарсон", как их называли в институте. И ему действительно предоставили свободу; действительно поощряли к самостоятельной работе; он действительно попал в общество людей, у которых в мыслях были не рифмованные плакаты, не двухтысячные чеки за хирургическую операцию, а коллоиды, и споруляции, и электроны, и управляющий ими закон и энергия. В первый день работы к Мартину зашел познакомиться заведующий отделом физиологии доктор Риплтон Холаберд. Хотя это имя примелькалось Мартину на страницах физиологических журналов, Холаберд показался ему слишком молодым и красивым для заведующего отделом: высокий, сухощавый, обходительный человек с аккуратными усами. Мартин прошел школу Клифа Клосона; до тех пор пока он не услышал быстрое приветствие доктора Холаберда, он не представлял себе, что голос мужчины может звучать чарующе, не будучи женственным. Холаберд провел его по обоим этажам института, и Мартин узрел все чудеса, какие грезились ему во сне. Институт Мак-Герка был, правда, меньше институтов Рокфеллера, Пастера, Мак-Кормика и Листера, но не уступал им оборудованием. Мартин увидел комнаты для стерилизации стекла и для изготовления сред, увидел стеклодувную мастерскую, комнату для спектроскопа и полярископа и камеру сгорания с железобетонными стенами. Он увидел музей патологии и бактериология, расширению которого ему тут же захотелось посодействовать. Был тут также и издательский отдел, выпускающий Труды института и "Американский Журнал Географической Патологии", редактируемый директором, доктором Табзом; были фотолаборатория, великолепная библиотека, аквариум для отдела гидробиологии и был (идея доктора Табза) ряд лабораторий, предоставляемых в пользование иностранным гостям. Сейчас в них работали один бельгийский биолог и некий биохимик из Португалии, а однажды, с трепетом услышал Мартин, в одной из них работал Густав Сонделиус. Потом Мартину показали центрифугу системы Беркли-Сондерса. Центрифуга работает по принципу сепаратора для сливок. Она осаждает из жидкости плавающие в ней твердые частицы - как, например, бактерии из раствора. Большинство центрифуг запускаются от руки или же струей воды и величиной не превосходят миску для смешивания коктейлей, но сие благородное сооружение, имевшее четыре фута в поперечнике, было снабжено электрическим приводом, его центральная чаша вделана была в стальную плиту, закрепленную рычагами, как люк подводной лодки, и все вместе было установлено на бетонном столбе. - В мире существуют только три такие центрифуги, - пояснял Холаберд, - их сконструировал в Англии Беркли-Сондерс. Нормальная скорость, даже для хорошей центрифуги, как вы знаете, тысячи четыре оборотов в минуту. А эта делает двадцать тысяч в минуту - самая быстрая в мире. Неплохо? - Бог ты мой! Вам тут дают для работы материал что надо! (Мартин, в самом деле, под благим влиянием Холаберда сказал: "Бог ты мой!", а не: "Черт возьми!") - Да, Мак-Герк и Табз - самые щедрые люди в научном мире. Я думаю, вам здесь будет очень приятно работать, доктор. - Конечно, еще бы! И... ей-богу, очень мило с вашей стороны, что вы мне тут все показываете. - Разве вы не видите, как я рад случаю проявить свои познания? Нет более приятной и более спокойной формы эгоизма, чем изображать собою чичероне. Но нам еще осталось посмотреть самое доподлинное чудо института, доктор. Сюда, вниз. Доподлинное чудо института не имело никакой видимой связи с наукой. Это был зал, где завтракали сотрудники и где при случае представителям науки давали обеды под председательством хозяйки, миссис Мак-Герк. Мартин ахнул и так и застыл с запрокинутой головой, когда взгляд его пробежал от сияющего паркета к черно-золотому потолку. Зал был очень высок, в два света. Над помостом, где завтракали директор и семь руководителей отделов, лепилась по высокой стене резная галерея для музыкантов. Дубовую обшивку стен разнообразили портреты первосвященников науки в пунцовых мантиях и большая фреска кисти Максфилда Парриша, а над всем реяла электрическая люстра на сто рожков. - Чч-ерт!.. Бог ты мой! - проговорил Мартин. - Я и не подозревал, что возможна такая комната! Холаберд проявил великодушие. Он не улыбнулся. - Зал, пожалуй, даже слишком великолепен. Это любимое творение Капитолы. Капитолой зовут миссис Росс Мак-Герк, жену основателя института; она удивительно милая женщина, но очень уж любит Движения и Ассоциации. Терри Уикет, один из здешних химиков, окрестил этот зал "Небесной империей". Но все-таки он поднимает настроение, когда приходишь сюда позавтракать, усталый и измученный. А теперь зайдем к директору. Он просил меня привести вас к нему. После вавилонской роскоши зала Мартин ожидал, что кабинет доктора А.де-Уитт Табза будет некиим подобием римских бань; но если не считать рабочего стола с пробирками в одном его углу, этот кабинет оказался самой строгой деловой комнатой, какую только видел в своей жизни Мартин. Доктор Табз был дельный человек, косматый, как терьер, самый ученый и, может быть, самый могучий в Америке поборник "научного сотрудничества", но в то же время он был светским человеком, щепетильным в выборе обуви и жилетов. Он кончил курс в Гарварде, учился в Европе, занимал кафедру патологии в университете Миннесоты, был ректором Хартфордского университета, посланником в Венесуэле, редактором журнала "Уикли Стэйтсмен", председателем Лиги Здоровья и, наконец, стал директором Мак-Герковского института. Он был членом Американской Академии Искусств и Литературы и наряду с тем членом Академии Наук. На обедах у него бывали епископы и генералы, либеральные раввины и музыкальные банкиры. Он принадлежал к тем выдающимся личностям, к которым газеты обращаются за авторитетными интервью по всем вопросам. Не проговорив с ним и десяти минут, вы убеждались, что перед вами один из редких вождей человечества, который может не только вести беседу по любой отрасли знания, но также руководить практическими делами и направлять спотыкающееся человечество к здоровым и разумным идеалам. Какой-нибудь Макс Готлиб, быть может, проявляет в своих исследованиях некоторый талант, однако его узость, его озорной и горький юмор помешали ему развить ту широту взглядов на образование, политику, коммерцию и прочие высокие материи, которая отмечает доктора А.де-Уитт Табза. Но директор встретил ничтожного Мартина Эроусмита с таким радушием, как если бы тот был пожаловавшим в гости сенатором. Он горячо пожал ему руку; приветливо улыбнулся; баритон его был сочен. - Доктор Эроусмит, мне думается, недостаточно было бы с нашей стороны просто сказать вам, что мы рады; мы, я считаю, должны показать на деле, как мы рады вам! Доктор Готлиб говорил мне, что у вас врожденная склонность к затворнической научной работе, но что вы, перед тем как уйти в лабораторию, подвизались на поприще практической медицины и здравоохранения. Я не могу выразить, сколь разумным кажется мне с вашей стороны, что вы предварительно обогатили свой жизненный опыт. Слишком многим неудавшимся ученым недостает именно этой широты кругозора, которая рождается из координирования всех отраслей духовной деятельности. Мартин был ошеломлен открытием, что он, оказывается, до сих пор занимался обогащением своего жизненного опыта. - Теперь, доктор Эроусмит, вы, понятно, захотите потратить некоторое время - год или более - на то, чтобы войти в колею. Я не буду спрашивать у вас отчетов. Коль скоро доктор Готлиб находит, что вы удовлетворены своими достижениями, удовлетворен и я. Все же, если только в чем-либо я смогу быть полезен вам советом - в силу моего более длительного опыта в научной работе, - поверьте, я с радостью окажу вам помощь, и я не сомневаюсь, вам так же охотно окажет ее и доктор Холаберд; хотя, по правде сказать, он должен смотреть на вас с ревностью, ибо он у нас один из самых молодых работников, - я его называю даже моим enfant terrible [балованный ребенок (франц.)], - а вам, кажется только тридцать три года, так что вы его, бедняжку, легко заткнете за пояс. Холаберд весело возразил: - Ну нет, доктор, меня уже давно заткнули за пояс. Вы забываете Терри Уикета. Ему еще нет сорока. - Ах, вы о Уикете, - уронил доктор Табз. Мартину никогда не доводилось слышать, чтобы, человека так ядовито и так вежливо смахнули со счетов. Как видно, и в этом раю был свой змий Терри Уикет. - А теперь, - сказал доктор Табз, - вам, может быть, интересно будет осмотреть также и мои апартаменты. Я горжусь, что веду нашу картотеку и переписку с прозаичностью какого-нибудь страхового агента. Но все же в этих карточках чувствуется нечто экзотическое. Он засеменил к противоположной стене, чтобы указать Мартину шкаф с узкими ящиками, набитыми голубыми научного вида карточками. Только вот чему была посвящена картотека, он не сообщил, и Мартин так того никогда и не узнал. Затем он указал на рабочий стол в конце комнаты и, смеясь, признался: - Вот вам доказательство, какой я в сущности бестолковый человек. Я постоянно утверждаю, что оставил идиллические радости экспериментальной патологии ради менее прельстительных, но очень важных и тягостных забот директорства. Но такова уж слабость человеческая - что временами, когда мне следовало бы отдаться мелким практическим хлопотам, мною овладевает какая-нибудь идея в патологии - быть может, абсурдная, - и вот я такой чудак, что не могу ждать, пока доберусь через весь коридор до своей постоянной лаборатории, - я должен всегда иметь под рукою стол, видеть поставленный опыт. Ах, боюсь, я совсем не тот высоконравственный человек, какого разыгрываю из себя на людях. Я женат на административной работе, а все меня влечет к моей первой любви, к миледи Науке. - Мне думается, это очень хорошо, что вы сохранили к ней тягу, - отважился ввернуть Мартин. Про себя он недоумевал, какие же опыты проделывал последнее время доктор Табз. Судя по виду, столом в углу давно не пользовались. - А теперь, доктор, разрешите познакомить вас с действительным директором института - с моим секретарем, мисс Перл Робинс. Мартин уже и сам обратил внимание на мисс Робинс. На мисс Робинс нельзя было не обратить внимания. Это была тридцатипятилетняя, статная, бело-розовая богиня. Она встала пожать ему руку - крепкое, уверенное пожатие - и прогремела своим великолепным контральто: - Доктор Табз отзывается обо мне так мило только из страха, что иначе я оставлю его без чая. Мы так много слышали от доктора Готлиба о ваших дарованиях, что я почти боялась встречи с вами, доктор Эроусмит. Тем не менее я рада с вами познакомиться. Немного позже Мартин, еще не остыв, стоял в своей лаборатории и глядел на небоскреб Вулворта. У него кружилась голова от этих чудес, чудес, принадлежавших отныне ему! В Риплтоне Холаберде, весело-изящном и все-таки полном достоинства, он надеялся найти друга. Доктор Табз показался ему несколько сентиментальным, но Мартин был тронут его добротою и признанием со стороны мисс Робинс. В голове у него стоял туман будущей славы, когда дверь распахнулась и в лабораторию вторгся рыжий человек лет тридцати семи, с твердыми чертами лица и в мягком воротничке. - Эроусмит? - прорычал он. - Меня зовут Уикет, Терри Уикет. Я химик. Работаю у Готлиба. Ну-с! Я видел, Святой Чижик [по-английски Холаберд - Holabird - по звучанию близко к Holy bird - святая птица] показывал вам наш зверинец. - Доктор Холаберд? - Он самый... Ну-с, вы, должно быть, не дурак, раз папаша Готлиб допустил вас к работе. С чего мы начнем? Чем вы намерены стать? Учтивым господином, одним из тех, кто пользуется институтом, чтобы втереться в свет и подцепить богатую жену, или примкнете к буянам, к таким, как я и Готлиб? Мартин в жизни не слышал более раздражающего звука, чем карканье Терри Уикета. Он ответил голосом, до странности похожим на голос Риплтона Холаберда: - Мне думается, вы напрасно беспокоитесь. Я, к вашему сведению, уже женат. - О, это вас не должно смущать, Эроусмит. В славном городе Нью-Йорке развод недорого стоит. Так! А показал вам Святой Чижик красотку Глэдис? - Что? - Красотку Глэдис, или галопирующую центрифугу. - О! Вы о центрифуге Беркли-Сондерс? - Вы угадали, душа моей души. Что вы о ней скажете? - Чудесная центрифуга, я в жизни не видел ничего лучше ее. Доктор Холаберд говорит... - Еще бы ему не говорить, когда он сам убедил старого Табза ее приобрести. Он в нее прямо влюблен, наш Святой Чижик. - Что ж тут странного? Самая быстрая... - Несомненно. Самая проворная центрифуга на все Vereinigten ["Соединенные" - подразумеваются США (нем.)] и сделана из лучшей стали для зубочисток. Только вот беда: разбрызгивает растворы и так плюется микробами, что пользоваться ею нужно не иначе, как в противогазе... А понравились вам старый Табзи и несравненная Жемчужина? - Понравились! - Чудно! Конечно, Табз - безграмотный осел, но он хоть не страдает манией преследования, как Макс Готлиб. - Знаете, Уикет... или доктор Уикет? - Угу!.. Доктор медицины и доктор философии, но тем не менее первоклассный химик. - Так вот, доктор Уикет, очень жаль, сказал бы я, что человек с вашими талантами принужден водить компанию с идиотами, вроде Готлиба, Табза и Холаберда. Я только что расстался с одной чикагской клиникой, где все сотрудники люди - приличные и здравомыслящие. Я буду счастлив рекомендовать вас туда на работу. - Было б не худо. Я по крайней мере избавился бы от болтунов, которых приходится слушать за завтраком в "Небесной империи". Однако простите, если я вас разозлил, Эроусмит, - вы мне в общем понравились. - Благодарю! Уикет нагло осклабился - рыжий, грубый, жилистый - и фыркнул: - Кстати, рассказал вам Святой Чижик о том, как его ранили в первый месяц войны, когда он был фельдмаршалом или ординарцем при лазарете, или чем-то еще в британской армии? - Нет. Он даже не упоминал о войне! - Ну, так расскажет. Ладно, братец Эроусмит, надеюсь, мы проведем тут вместе много светлых счастливых лет, резвясь у ног папаши Готлиба. Всего вам! Моя лаборатория - смежная с вашей. "Дурак! - решил Мартин. - Впрочем, можно его терпеть, если рядом Готлиб и Холаберд. Но все-таки... самонадеянный идиот! Черт возьми, значит Холаберд был на войне! Верно, уволен после ранения. А здорово я осадил Уикета! "Рассказывал он вам о своих геройских подвигах на этой миленькой войне?" - сказал он, - а я ему: "Очень огорчен, что не могу вас порадовать, но доктор Холаберд даже не упомянул о войне". Идиот! Ладно, он мне докучать не будет, отошью". Действительно, когда Мартин познакомился за завтраком с персоналом, одного только Уикета он не мог признать любезным, как ни коротко все они его приветствовали. Мартин их едва различал; много дней почти все двадцать научных работников сливались для него в одно туманное пятно. Он перепутал раз доктора Йио, заведующего отделом биологии, с плотником, пришедшим повесить полки. Персонал сидел в зале за двумя длинными столами - один на помосте, другой внизу: две горсточки крохотных насекомых под громадным потолком. Они не слишком были с виду благородны, эти возможные Дарвины, и Гекели, и Пастеры. Ни у одного из них не было высокого чела Платона. За исключением Риплтона Холаберда, Макса Готлиба и, пожалуй, самого Мартина, они похожи были на закусывающих бакалейщиков: веселые молодые люди, все на одно лицо; толстые усатые пожилые люди; и маленькие кругленькие человечки в очках, человечки, у которых воротнички не сходятся на шее. Но в них чувствовалось уверенное спокойствие; в их голосах, думалось Мартину, не слышно заботы о деньгах или тревоги, порождаемой завистью и сплетнями. Они важно или шутливо говорили о своей работе, о единственной работе, которая, став звеном в цепи установленных фактов, утверждается в вечности, хотя бы и забылось имя самого работника. Когда Мартин прислушивался, как Терри Уикет (на своем жаргоне Терри называл себя "чудо химиком", институт - "шикарным заведением", а Мартина - "нашим доверчивым новым братцем - Эроусмитом") обсуждает с худощавым жидкобородым человеком - доктором Уильямом Т.Смитом, ассистентом по биохимии - возможность усилить посредством рентгеновских лучей действие всех энзимов; когда в его присутствии один из сотрудников института возмущался другим за его безграмотность в химии клетки и обозвал Эрлиха "Эдисоном медицины", - тогда Мартин видел перед собою новые дороги захватывающих исследований; он стоял на вершине горы и взирал с высоты на неведомые долины, манящие скалистые тропы. Через неделю после приезда их пригласили на обед доктор Холаберд и его супруга. Подобно тому как перед костюмом Холаберда элегантность Клэя Тредголда показалась чопорной и претенциозной, так обед открыл ему, что приемы у Ангуса Дьюера в Чикаго были трафаретны, безрадостны и несколько натянуты. Каждый, с кем познакомился Мартин у Холаберда, представлял собою личность - пусть незначительную, но все же личность: видного редактора или подающего надежды этнолога; и все они отличались той же благосклонной простотой, что и Холаберд. Провинциалы Эроусмиты явились во-время, значит на четверть часа раньше, чем следовало. Перед тем как подали в старинных венецианских бокалах коктейли, Мартин спросил: - Доктор, какими физиологическими проблемами вы сейчас занимаетесь? Холаберд преобразился в пылкого юношу. Сперва предупредительно спросив: "А вам, в самом деле, хочется послушать? Вы только откровенно скажите!" - он пустился в разъяснение своих опытов, чертил схемы на прозорах в газетных объявлениях, на обороте пригласительного билета на чью-то свадьбу, на титульном листе романа с надписью от автора и все время глядел на Мартина так, точно испрашивал извинения, с ученым видом, но весело. - Мы работаем над локализацией функций мозга. И думается мне, что мы пошли дальше Болтона и Флексига. Ох, это очень волнующая вещь - изучать мозг. Смотрите! Его быстрый карандаш чертил полушария головного мозга; мозг жил и трепетал под его пальцами. Он отбросил бумагу. - Право, стыдно мне докучать вам своею манией. К тому же сейчас подойдут и остальные. Скажите, как у вас идет работа? Хорошо вы себя чувствуете в институте? Нравится вам наш народ? - Все, кроме... Откровенно говоря, Уикет меня раздражает. Великодушное: - Знаю. У него немного агрессивная повадка. Но вы на него не обижайтесь; он действительно на редкость даровитый биохимик. Холост - отрешился от всего ради своей работы. И когда отпускает грубости, он не думает и половины того, что говорит. Меня он не переносит, как и многих других. Он упоминал обо мне? - Да нет, разве что вскользь... - Мне кажется, он ходит по институту и всех уверяет, будто я люблю рассказывать о своих похождениях на фронте, что не совсем отвечает истине. - Да, - вырвалось у Мартина, - это он говорил. - И, по-моему, напрасно. Мне очень жаль, если я его обидел, отправившись на фронт и получив ранение. Постараюсь в другой раз не повторить этой оплошности! Так много шуму из-за воинских подвигов, столь скромных, как у меня! Дело было вот как: в четырнадцатом году, когда началась война, я проживал в Англии, работал под руководством Шеррингтона. Я выдал себя за канадца и пошел в армию врачом, а через три недели получил свое, меня отправили домой - на том и кончилась моя блистательная карьера!.. Кто-то пришел. Его непринужденная любезность окончательно покорила Мартина. Леору равным образом пленила миссис Холаберд, и они вернулись с обеда по-новому очарованные. Так занялся для них тихий свет счастья. Мартин блаженно наслаждался спокойной работой и едва ли не столько же своею жизнью вне лаборатории. Всю первую неделю он забывал спросить, какое ему положено жалованье. А потом это перешло в игру: ждать до конца месяца. По вечерам они сидели с Леорой в небольших ресторанах и гадали. Институт, конечно, не может платить ему меньше двух с половиной тысяч в год, которые он получал у Раунсфилда, но в иные вечера, когда Мартин возвращался усталый, цифра падала до полутора тысяч, а однажды, распивая с Леорой бутылку бургонского, он повысил свой оклад до трех тысяч пятисот. Когда пришел первый месячный чек в изящном запечатанном конверте, Мартин не смел на него глядеть. Он понес конверт к Леоре. У себя в номере они уставились оба на конверт так, точно он мог содержать яд. Дрожащей рукою Мартин его распечатал; он широко раскрыл глаза и прошептал: - Ох, вот это приличные люди! Они мне платят... чек на четыреста двадцать долларов... платят мне пять тысяч в год! Миссис Холаберд, белая кошечка, помогла Леоре подыскать квартиру из трех комнат с просторной столовой, в старом доме близ Грэмерси-Парка, и помогла ее обставить хорошей подержанной мебелью. Когда Мартину разрешили посмотреть, он вскричал: - Ну, здесь мы сорок лет проживем! То был блаженный остров, где они обрели покой. У них скоро составился круг друзей. Холаберды, доктор Билли Смит (жидкобородый биохимик, понимавший толк в музыке и в немецком пиве), один анатом, с которым Мартин познакомился на банкете питомцев Уиннемака, и всегда и неизменно Макс Готлиб. Готлиб тоже обрел тихую гавань. У него была на одной из Семидесятых улиц коричневая квартирка, в которой пахло табаком и кожаными переплетами. Его сын Роберт кончил Сити-колледж и пустился в дела. Мириам продолжала заниматься музыкой и вместе с тем оберегала отца - коренастая, полная девушка, таившая под обманчивой плотью священный огонь. Проведя с ними вечер, Мартин, зажженный терпким сомнением Готлиба, спешил обратно в лабораторию ставить тысячу новых опытов в поисках законов микроорганизмов. И, пускаясь в новые исследования, он обычно начинал с кощунственного разрушения всей недавно проделанной работы. Даже Терри Уикет сделался более сносным. Мартин разглядел, что вечное рявканье Уикета обусловлено отчасти искаженным, как у Клифа Клосона, представлением о юморе, отчасти ненавистью, столь же сильной, как у Готлиба, к ученым типа морфологов, которые наклеивают на все изящные ярлычки, подбирают ко всему названия, меняют названия, но ничего никогда не анализируют. Уикет часто работал ночь напролет; можно было видеть, как он, скинув пиджак, взъерошив свои неподатливые рыжие волосы, часами сидит перед термостатом и следит по секундомеру. Иногда угрюмая резкость Уикета бывала даже приятна после утонченности Риплтона Холаберда, которая требовала в ответ от Мартина той же утомительной утонченности как раз в такое время, когда его засасывало с головой в пучину опытов. 27 Работа велась сперва на ощупь. Бывали дни, когда Мартин, как ни радовался он своей работе, с ужасом ожидал, что в лабораторию войдет торжественный Табз и зарычит: "Что вы тут делаете? Вы не Эроусмит, вы - самозванец! Ступайте вон!" Он изолировал двадцать различных штаммов стафилококков и производил над ними опыты, выясняя, который из них наиболее активно выделяет гемолитический, то есть разлагающий кровь, токсин. Когда он это узнает, можно будет приступить к поискам антитоксина. Бывали драматические минуты, когда после центрифугирования организмы лежали расплывчатым клубком на дне пробирки; или когда красные кровяные шарики совершенно растворялись, и мутная кирпично-красная жидкость приобретала цвет светлого вина. Но по большей части процедуры были неимоверно скучны: брать пробы культур каждые шесть часов, изготовлять в маленьких пробирках соляные взвеси кровяных шариков, записывать результаты. Мартину эти процедуры никогда не казались скучными. Заходил время от времени Табз, заставал его за делом, хлопал по плечу, говорил что-то, звучавшее как будто по-французски - быть может, и в самом деле французское, - и высказывал неопределенное поощрение; а Готлиб неизменно подгонял его и время от времени подбадривал, показывая свои собственные записные книжки (испещренные цифрами и сокращенными обозначениями, с виду глупыми, как накладные на ситец) или заводя разговор о собственной работе на языке, варварском, как тибетская магия: - Аррениус и Мадсен кое-что сделали для подведения иммун-реакций под закон действия масс, но я надеюсь показать, что сочетания антител с антигенами встречаются в стехиометрических отношениях [стехиометрия - наука о весовых и объемных отношениях, в которых вещества вступают в химическое взаимодействие], если известные переменные поддерживать на постоянном уровне. - Ага, понимаю, - говорил Мартин, а мысленно шептал: "Какое там! я не понял и четверти! О господи, только бы мне дали хоть немного времени и не отослали бы расклеивать плакаты о дифтерии!" Получив удовлетворивший его токсин, Мартин приступил к попыткам получить антитоксин. Он ставил разнообразные, но безуспешные опыты. Иногда он приходил к убеждению, что чего-то достиг, но, проверив опыт, мрачно убеждался, что не достиг ничего. Однажды он ворвался в лабораторию Готлиба, возглашая об антитоксине; но ласково задав ему ряд смущающих вопросов и раскрыв перед ним коробку настоящих египетских папирос, Готлиб ему показал, что он учел не все разведения. У Мартина, хоть он и двигался ощупью, как любитель, была одна черта, без которой не существовала бы наука: неугомонное, пытливое, всюду сующее свой нос, негордое, неромантическое любопытство, и оно гнало Мартина вперед. Пока Мартин в первые годы великой европейской войны скромно шел своей незаметной дорогой. Институт Мак-Герка под тихой поверхностью скрывал кипучую жизнь. Если Мартину не много удалось разведать об антителах, то зато он открыл тайну института и увидел, что за всей его спокойной деятельностью стоит Капитола Мак-Герк, Великая Белая Просветительница. Капитола, миссис Росс Мак-Герк, была противницей женского равноправия (пока не узнала, что женщинам неизбежно будут предоставлены избирательные права) и считала себя верховным судьей во всех вопросах нравственности. Росс Мак-Герк купил институт не только во славу своего имени, но и в расчете развлечь Капитолу и не дать ее зудливым пальчикам копаться в его пароходных, золотопромышленных и лесопромышленных предприятиях, которым меньше всего требовалось, чтобы их ревизовали Великие Белые Просветительницы. Россу Мак-Герку исполнилось к тому времени пятьдесят четыре года - он принадлежал ко второму поколению калифорнийских железнодорожных магнатов; он кончил Йельский университет; рослый, любезный, достойной осанки человек, веселый и не слишком щепетильный. Уже в 1908 году, когда он основал институт, у него было слишком много домов, слишком много слуг, слишком много пищи и вовсе не было детей, - Капитола полагала, что "такого рода затеи вредны женщинам, несущим большую ответственность". В институте он с каждым годом находил все больше удовлетворения, находил в нем оправдание своей жизни. Когда приехал Готлиб, Мак-Герк пришел на него посмотреть. Мак-Герк иногда помыкал доктором Табзом; Табзу приходилось бежать на вызов к нему в кабинет, точно мальчишке-рассыльному; но, встретив надменно-мрачный взор Готлиба, Мак-Герк, как видно, заинтересовался; и эти два человека - громоздкий, стесненный своим костюмом, властный, сдержанный американец и предельно откровенный, простой, презирающий всякую власть европеец - стали друзьями. Нередко Мак-Герк уходил с совещания, где решалась коммерческая судьба целого острова в Вест-Индии, чтобы залезть на высокий табурет и молча смотреть, как работает Готлиб. - В один прекрасный день, когда я брошу деловую суету и очнусь, я стану вашим гарсоном, Макс, - говорил Мак-Герк, а Готлиб отвечал: - Не знаю... Вы не лишены воображения, Росс, но вам, я думаю, поздно учиться чему-нибудь реальному. А теперь, если вы не возражаете, мы избавимся на сегодня от вашего слишком чопорного королевского зала - приглашаю вас позавтракать у Чайлдза. Но Капитола не примкнула к их союзу. К Готлибу вернулось его былое высокомерие, и с Капитолой Мак-Герк оно было ему необходимо. Она любила выискивать интересные маленькие проблемы и предлагать их на разрешение нахлебникам своего супруга. Однажды в пылу рвения она явилась в лабораторию к Готлибу, чтобы указать ему, как много людей умирает от рака, - почему бы ему не бросить свои "анти... как их там?" и не найти средство от рака - это было бы так для всех для них приятно! Но подлинную обиду он нанес ей, когда Риплтон Холаберд согласился устроить полуночный ужин на крыше института - почтить ее высокоинтеллигентных гостей, и она позвонила Готлибу и только спросила: "Вас не затруднит приехать и отпереть нам вашу лабораторию? Мы бы с таким удовольствием заглянули в нее!" - а он ответил: - Затруднит! Спокойной ночи! Капитола явилась с протестом к мужу. Он выслушал - или по меньшей мере сделал вид, что выслушал, - и сказал: - Кап, я не возражаю, когда ты помыкаешь лакеями. Им полагается это терпеть. Но если ты вздумаешь потешаться над Максом, я попросту закрою институт, и тебе не о чем будет рассказывать в Колониальном клубе. И что за черт: человек, которому цена тридцать миллионов долларов - или во всяком случае столько он их имеет, - не может найти чистой пижамы! Нет, лакей мне не нужен! Ах, прошу тебя. Капитола, прошу, оставь свои высокие материи и дай мне спать! Но Капитола не признавала узды - особенно если дело касалось ежемесячных обедов, которые она задавала в институте. Первый мак-герковский научный обед, на котором довелось побывать Мартину и Леоре, был особенно важным и поучительным, потому что в роли почетного гостя на нем фигурировал генерал-майор сэр Айзек Маллард, лондонский хирург, приехавший в Америку с британской военной миссией. Он уже соблаговолил осмотреть институт; выслушал почтительное "сэр Айзек" от доктора Табза и всех научных сотрудников, кроме Терри Уикета; он припомнил, что встречался с Риплтоном Холабердом в Лондоне - или сказал, что припомнил; и он отдал дань восхищения центрифуге Глэдис. Обед начался с неудачи. Терри Уикет, на которого до сих пор всегда можно было положиться, что он будет скромно отсутствовать, на этот раз счел нужным явиться и заявить жене одного бывшего посла: - Я попросту не мог отказаться от такого роскошного пира, да еще в обществе разлюбезного сэра Айзека. А сознайтесь, если бы я вам не сказал, вы бы и не подумали, что фрак я взял напрокат, ведь не подумали б? Вы заметали, сэр Айзек понемногу привыкает не рвать шпорами ковер? А интересно бы спросить, он все еще убивает всех своих пациентов, которым делает трепанацию черепа? Было много музыки и еще больше еды; были злополучные ученые, которым приходилось в нескольких словах разъяснять какой-нибудь сусальной воркующей даме, чего они достигли сейчас и чего надеются достичь в ближайшие двадцать лет; были сами воркующие дамы, которые роняли тоном милой укоризны: "Боюсь, вы изложили это не так ясно, как хотелось бы". Были мужья воркующих дам - окончившие колледж дельцы, спекулирующие на нефтяных акциях или на законе о корпорациях; они сидели, готовые высказать каждому желающему свое мнение о том, что антитоксин, конечно, недурная вещь, но в чем мы доподлинно нуждаемся, так это в хорошем суррогате каучука. Был Риплтон Холаберд - обольстительный собеседник. И когда умолкала музыка, вдруг выскакивал Терри Уикет и разъяснял какой-нибудь важной матроне, очень полезной приятельнице Капитолы: - Да, его фамилия пишется Г-о-т-л-и-б, а произносится: "Боже упаси!" Но таких инородных тел, как Уикет, таких немых статистов, как Мартин и Леора, таких, неизменно отсутствующих участников, как Макс Готлиб, было немного, и обед вылился в великолепную демонстрацию любви и дружбы, когда доктор Табз и сэр Айзек Маллард расточали комплименты друг другу, Капитоле, священной земле Франции, маленькой героической Бельгии, американскому гостеприимству, британскому уважению к личности и удивительно интересным открытиям, которые может сделать в современной науке молодой человек, умеющий ценить подлинное научное сотрудничество. Пошли показывать гостям институт. Гости осмотрели аквариум, патологический музей и виварий, при виде которого одна бойкая дамочка спросила Уикета: - Ах, бедные морские свинки и кролики! Нет, правда, доктор, неужели вы не согласны, что было бы гораздо милее, если бы вы отпустили их на волю и делали бы ваши опыты просто в пробирках? Популярный врач, практиковавший среди богатых женщин никак не западней Пятой авеню, обращаясь к бойкой дамочке, подхватил: - По-моему, вы абсолютно правы. Вот же я приобретаю знания - хоть никогда не убиваю бедных зверьков! Уикет с непонятной поспешностью взял шляпу и ушел. Бойкая дамочка сказала: - Вот видите: у него не нашлось ответа на хороший довод. Ах, доктор Эроусмит, конечно, я знаю, какие вы все замечательные люди - Росс Мак-Герк, и доктор Табз, и все вы, - но, признаться, ваши лаборатории меня разочаровали. Я ожидала увидеть причудливые реторты, и электрические печи, и все такое, но, по совести сказать, я тут не вижу ни одного интересного предмета, и я считаю, что все вы, умные гордецы, должны что-нибудь для нас устроить, раз уж вы нас сюда заманили и заставили столько пройти. Не можете ли вы или кто-нибудь еще создать жизнь из черепашьих яиц, или как они там называются? Ах, пожалуйста! Я вас очень прошу! Или хоть наденьте на себя смешные халаты, какие вы носите, - вроде как зубные врачи. Тут Мартин тоже поспешил удалиться в сопровождении разгневанной Леоры, заявившей в такси, что она хотела выпить стакан крюшона, который приметила на буфете, и что муж ее дурак и больше ничего. Так случилось, что Мартин, как ни радовала его работа, начал понемногу брать под сомнение совершенство своего святилища; он спрашивал себя, почему Готлиб так резок за завтраком с любезным доктором Шолтейсом, энергичным руководителем отдела эпидемиологии, и почему доктор Шолтейс терпит эту резкость; спрашивал, почему доктор Табз, заходя в лабораторию к тому или иному сотруднику, обязательно должен пробурчать: "Единственное, чем вам следует всегда руководиться в вашей работе, это идея научного сотрудничества"; и почему такой ревностный физиолог, как Риплтон Холаберд, целыми днями только и делает, что совещается с Табзом, а не гнет спину над рабочим столом. Холаберд пять лет тому назад проделал небольшую исследовательскую работу, благодаря которой его имя появилось в научных журналах всех стран: он проследил, как отражается удаление у собаки передних долей мозга на ее способности ориентироваться в лаборатории. Мартин читал об этой работе, когда еще не думал, что попадет к Мак-Герку; переехав в Нью-Йорк, он с восторгом выслушал отчет о ней от самого Холаберда. Но, выслушивая этот отчет в десятый раз, он уже не испытывал прежнего восторга и думал про себя - уж не суждено ли Холаберду на всю жизнь остаться "человеком, который... помните?.. ну, тот самый, что наделал столько шуму опытами над двигательными центрами у собаки... что то в этом роде". Сомнения Мартина еще углубились, когда он увидел, что все его коллеги втайне разбиты на фракции. Табз, Холаберд и, может быть, секретарша Табза, Перл Робинс, являли собой правящую касту. Поговаривали шепотком, что Холаберд надеется со временем стать помощником директора, что эта должность будет нарочно для него создана. Готлиб, Терри Уикет и доктор Николас Йио, долгоусый и мужиковатый биолог, которого Мартин принимал первое время за столяра, составляли свою собственную независимую фракцию, и Мартина, как ни был ему неприятен неистовый Уикет, тоже втянули в нее. Доктор Уильям Смит, обладатель небольшой бородки и вывезенного из Парижа пристрастия к шампиньонам, держался особняком. Доктор Шолтейс, родившийся в России в лоне синагоги, но сделавшийся ныне самым ревностным приверженцем высокой епископальной церкви в Йонкерсе, постоянно вежливенько старался снискать у Готлиба похвалу своей научной работе. В отделе биофизики добродушного заведующего поносил и подсиживал его же помощник. И во всем институте не было сотрудника, который, пьяный или трезвый, был бы способен признать, что где-нибудь какой-нибудь ученый делает вполне разумную работу или что есть среди его соперников хоть один, кто не украл бы у него научной идеи. Ни одна компания, просиживающая качалки на веранде летнего пансиона, ни одна актерская труппа никогда не злословила оживленней, не обзывала своих собратьев идиотами с большим упоением, чем эти возвышенные ученые. Но от этих открытий Мартин мог отрешиться, закрыв свою дверь, а сейчас ему предстояла такая работа, что было не до интриг и не до сплетен. Однажды Готлиб не забрел к нему в лабораторию, а вызвал его к себе. В углу кабинета Готлиба, берлоги с выходом в его лабораторию, сидел Терри Уикет, крутил папиросу и смотрел насмешливым взглядом. Готлиб начал: - Мартин, я взял на себя смелость поговорить о вас с Терри, и мы пришли к выводу, что вы уже достаточно осмотрелись, пора вам бросить кропотню и приступить к работе. - Я полагал, что работаю, сэр! Тихая ясность его блаженных дней сразу исчезла; он видел, как его гонят назад, к пиккербианству. Уикет вмешался: - Нет, вы не работали. Вы только показывали, что вы способный мальчик, который мог бы работать, если бы что-нибудь знал. Пока Мартин мерил Уикета взглядом, говорившим: "Это еще что за птица?" - Готлиб продолжал: - Дело в том, Мартин, что вы ничего не можете сделать, пока не подучитесь математике. Если вы не хотите остаться пачкуном с поваренной книгой в руках, как большинство наших бактериологов, вы должны овладеть основами науки. Всякое живое существо - физиохимическая машина. Как же вы хотите двигаться вперед, не зная физической химии? А как вы приступите к физической химии, не зная математики? - Угу! - проговорил Уикет. - Вы только стрижете газон, да собираете ромашки, а землю вы не копаете. Мартин попробовал дать отпор: - Чушь, Уикет! Человек не может знать все. Я бактериолог, а не физик. Мне кажется, чтобы делать открытия, нужна интуиция, а не ящик с инструментами. Хороший моряк и без приборов найдет в океане дорогу, и набейте вы приборами целую "Лузитанию", не сделать вам порядочного моряка из идиота. Человек должен развивать свой мозг, а не зависеть от орудий. - Так-то оно так, но когда существуют карты и квадранты, моряк, который пустится в плаванье без них, будет остолопом! Полчаса Мартин отбивался не слишком вежливо против Готлиба, твердого, как алмаз, против гранитного Уикета. И все время сознавал, что удручающе невежественен. Те утратили интерес к спору. Готлиб просматривал свои записи, Уикет ушел к себе работать. Мартин глядел на Готлиба в упор. Этот человек так много значил в его жизни, что он мог до ярости сердиться на него, как сердился бы на Леору, на самого себя. - Мне жаль, что я, по-вашему, ничего не знаю, - вскипел он и удалился в великолепном драматическом негодовании. Хлопнув дверью, он заперся в своей лаборатории. Сперва явилось чувство свободы, потом крушения. Помимо воли, как пьяный, он ворвался к Уикету: - Кажется, вы правы. Я ни черта не знаю по физической химии, в математике я профан. Что мне делать, что делать? Варвар в замешательстве пробурчал: - Ладно, Худыш, ради всех чертей, не волнуйтесь. Мы со стариком только хотели вас немного подзадорить. На деле он в восторге от того, как добросовестно вы взялись за работу. А математика... С ней у вас, пожалуй, благополучней, чем у Чижика или у Табза; вы перезабыли все, что знали по математике, а они ее никогда не знали. Ну их к черту! Наука должна как будто бы означать Знание - так оно по-гречески, на прекрасном языке, на котором объяснялись милые пьянчуги эллины. А поглядеть на большинство наших ученых, как они нипочем не откажутся писать маленькие отшлифованные статейки или устраивать файф-о-клоки, как не желают они попотеть над приобретением кое-каких знаний, - просто умиление берет! Я и сам не слишком силен в математике, друг мой, но, если не возражаете, я могу по вечерам заходить к вам и натаскивать вас... разумеется, бесплатно! Так завязалась дружба между Мартином и Терри Уикетом; так вошла перемена в жизнь Мартина, и он начал каждую ночь отнимать у себя три-четыре часа здорового сна, чтобы зубрить то, что полагается знать каждому и чего почти никто не знает. Он начал с алгебры; убедился, что забыл ее почти целиком; проклинал соревнование неутомимого А с беспечным В, разгуливающими между Игреком и Зетом; взял репетитора из Колумбийского университета; и в шесть недель одолел предмет - с некоторым даже интересом к квадратным уравнениям... в то время как Леора слушала, смотрела, ждала, делала им бутерброды и смеялась, когда репетитор острил. К концу первых девяти месяцев своей работы у Мак-Герка Мартин заново прошел тригонометрию и аналитическую геометрию и уже находил романтику в дифференциальном исчислении. Но он сделал ошибку, похваставшись своими успехами перед Терри Уикетом. Терри прокаркал: - Не слишком-то полагайтесь на математику, сынок, - и так смутил Мартина указанием на термодинамическую основу закона действия масс и на потенциалы окисления и восстановления, что тот опять впал в яростное самоуничижение, опять увидел себя самозванцем и невеждой. Он стал читать классиков физической науки: Коперника и Галилея, Лавуазье, Ньютона, Лапласа, Декарта и Фарадея. Он совсем увяз в Ньютоновых "Флюксиях"; попробовал заговорить о Ньютоне с Табзом и убедился, что знаменитый муж, директор Института, ничего о нем не знает. Он весело сообщил об этом Терри, но выслушал крепкую отповедь за "самомнение недавно цивилизовавшегося выскочки, типичного энтузиаста-неофита", и вернулся к работе, которая в конце своем приносит удовлетворение, потому что ей нет конца. В его жизни не было, казалось бы, ничего возвышающего и ничего занимательного. Табз, когда заглядывал к нему в лабораторию, видел только невеселого молодого человека, который корпит над своими опытами с гемолитическими токсинами, чуждаясь подлинно Великого в Науке - научного сотрудничества, ведущего к высоким достижениям. Табз пытался наставить его на путь истинный, говоря: - Вы вполне уверены, что держитесь в своей работе определенного ясного курса? Доподлинную скуку пришлось сносить Леоре. Она сидела тихо (тоненькая девочка, ростом человеку по плечо, не ставшая и на девять минут старше за девять лет замужества) или безобидно дремала в длинной столовой их квартирки, в то время как Мартин до часу, до двух трудился над своими скучными, растрепанными книгами, - дремала и вежливо просыпалась, чтобы выслушать его жалобу: "Ты подумай, я должен еще при этом продолжать свою работу в лаборатории. Боже, как я устал!" В марте она потащила его в беззаконную пятидневную поездку на мыс Код. Мартин сидел между двумя маяками в Чатаме и бурчал: - Вернусь и скажу Терри и Готлибу, что они могут идти к черту со своей сумасшедшей физической химией. Хватит с меня: математикой я овладел - и хватит. А Леора поддакивала: - Да, я тоже бы так рассудила, но только странно, почему доктор Готлиб всегда оказывается прав? Он так ушел в свой стафилолизин и в интегральное исчисление, что не заметил, как мир приготовился спасать демократию. И несколько растерялся, когда Америка вступила в войну. Доктор Табз помчался в Вашингтон предложить Военному министерству услуги своего института. Все научные сотрудники, за исключением Готлиба и еще двоих, отклонивших эту честь, были произведены в офицеры и получили приказ пойти купить обворожительную форму. Табз сделался полковником, Риплтон Холаберд - майором, Мартин, Уикет и Билли Смит - капитанами. Гарсоны не получили никакого воинского чина, не несли никаких воинских обязанностей, кроме чистки желтых ботфорт и кожаных краг, которые завели почти все воители, сообразуясь со своей фантазией или со своими икрами. А самый воинственный представитель института, мисс Перл Робинс, героически убивавшая за чаем не только всех мужчин Германии, но и всех немецких женщин и змеенышей-детей, - о позор! - не получила признания и должна был сама измыслить для себя военную форму. Изо всех этих воителей, дальше Либерти-стрит ушел в сторону фронта только один Терри Уикет: взял неожиданно отпуск, зачислился в артиллерию и отплыл во Францию. Он извинялся перед Мартином: - Мне совестно бросать работу, и, конечно, я вовсе не хочу убивать немцев - то есть не больше хочу убивать их, чем многих других людей, - но я не могу не вмешаться во всякую заваруху. Слушай, Худыш, присматривай за папашей Готлибом, хорошо? Для него это большой удар. У него в германской армии куча племянников и всякой родни, - патриоты, вроде нашей Перл-Кожаный Сапог, уж, конечно, патриотизма ради начнут преследовать старика. Всего хорошего, Худыш, береги себя. Мартин глухо протестовал, когда его загоняли в армию. Война для него была прежде всего новой помехой в работе, как "кампании" Пиккербо в Наутилусе, как в Уитсильвании необходимость зарабатывать на жизнь. Но когда он впервые горделиво прошелся по улицам в своей форме, это оказалось так приятно, что несколько недель он был образцовым патриотом. Никогда он не был так хорош собой, так прям и подтянут, как облачившись в хаки. Упоительно, когда рядовые тебе козыряют, и столь же упоительно отвечать им с важной покровительственной и товарищеской снисходительностью - блестящая привилегия, которую Мартин делил с другими врачами, педагогами, адвокатами, маклерами, писателями и бывшими социалистами-интеллигентами, - со всеми, кто стал вместе с ним офицерами. Но через месяц радость превращения в героя стала чем-то чересчур привычным, и Мартин затосковал по мягкому воротничку, покойной обуви и пиджаку с нормальными карманами. Носить краги было мучительно, а надевать их - сущий ад; воротник не давал согнуть шею и больно упирался в подбородок; и человека, который до трех часов ночи сидит над ответственным и опасным делом изучения интегралов, утомляло вечно быть начеку, не возьмет ли кто под козырек. Под неусыпным оком полковника А.де-Уитт Табза Мартин должен был носить в институте форму или по меньшей мере ее наиболее заметные атрибуты, но по вечерам он завел привычку переодеваться в штатское и, когда ходил с Леорой в кино, испытывал приятное чувство, точно он самовольно отлучился из казарм, точно рискует на каждом шагу, что будет арестован военной полицией и на рассвете казнен. Военная полиция, как назло, на него и не глядела. Но однажды вечером, предаваясь почтенному и невинному удовольствию - любоваться останками солдата, только что умерщвленного другим солдатом, - Мартин заметил, что майор Риплтон Холаберд стоит рядом и смотрит на него гневным взором. Майор заговорил без обычной учтивости. - Капитан, вы, кажется, считаете вполне уместным ходить в штатском? Мы, работники науки, к сожалению, лишены возможности вступить в ряды тех славных ребят, что участвуют в настоящих боях, но мы обязаны соблюдать дисциплину так же, как если бы сидели в окопах, куда некоторые из нас охотно пошли бы опять! Капитан, я уверен, что больше никогда не увижу вас нарушающим приказ о ношении военной формы - в противном случае... гм... Немного погодя Мартин изливался перед Леорой: - Мне осточертело слушать о его ранении. Не вижу, что мешает ему вернуться в окопы. Рана давно зажила. Я хочу быть патриотом, но мой патриотизм - в погоне за антитоксинами, в моей работе, а не в том, чтобы носить известного покроя штаны или известного покроя мысли о немцах. Заметь себе, я, доподлинный германофоб, считаю, что немцы, по всей вероятности, так же мерзки, как и мы. Ох, идем домой, займемся интегралами... Родная моя, тебе не слишком надоело, что я работаю по ночам? Леора обладала редким даром: когда она не могла загореться энтузиазмом, она умела молчать так, что в ее молчании не чувствовалось упрека. В институте Мартин убедился, что среди защитников отечества он не был единственным, кого стесняло одеяние героя. Из научных сотрудников несчастнее всех выглядел доктор Николас Йио, истый янки, рыжеусый руководитель отдела биологии. Йио надел форму майора, но никак не мог с ней сжиться. (Он знал, что был майором, потому что так сказал ему полковник Табз, и знал, что форма у него майорская, потому что так сказал приказчик в магазине готового платья.) С удрученным, виноватым видом выходил он на улицу из Дома Мак-Герка, одна штанина всегда висела у него мешком над голенищем; и как ни добросовестно старался он запомнить, он все забывал застегнуть китель, надетый поверх рубашки в лиловых цветочках (такую рубашку, как он часто объяснял, можно очень дешево купить на Восьмой авеню). Но майор Йио все же одержал одну великую военную победу. Маршируя в идеально милитаризованную столовую, он хрипло толковал Мартину: - Скажите, Эроусмит, вы не путаетесь, когда приходится отдавать честь? Вот чертовщина! Никак не могу разобраться во всех этих значках. Я однажды принял лейтенанта Армии спасения за генерала из ХАМЛа. А, может быть, он был вовсе португальским офицером. Но потом я напал на мысль! - Йио приложил палец к своему большому носу и изрек: - Когда я вижу человека в форме, который с виду постарше меня, я отдаю ему честь, - мой племянник Тэд натаскал меня, так что я теперь шикарно козыряю, - и если он не козыряет в ответ, ладно, бог с ним, я просто стараюсь думать о своей работе и не тревожусь. Если посмотреть с научной точки зрения, военная служба в конце концов не так уж тяжела! В Париже, в Бонне ли Макс Готлиб всегда смотрел на Америку, как на страну, которая благодаря свободе от монархических традиций, благодаря живому соприкосновению с такими несомненными реальностями, как кукурузные поля и метели и общегородские собрания избирателей, решительно отвратила лицо от мальчишеского военного чванства. Он верил, что перестал быть немцем и давно сделался соотечественником Линкольна. Европейская война была единственным событием, если не считать отставки из Уиннемака, нарушившим его саркастическую ясность духа. Он не видел в войне ни величия, ни надежды - только нескончаемую трагедию. Как сокровище, он берег память о долгих месяцах работы и хороших разговорах во Франции, в Англии, в Италии; он любил своих французских, английских, итальянских друзей, как любил своих старых Korpsbruder [товарищей по студенческой корпорации (нем.)], и глубоко под его сарказмом крылась подлинная любовь к немцам, с которыми он так много работал и пил. Сыновья его сестры (на каникулах, стосковавшись по родине, он навещал их, видел их младенцами, мальчиками, ершистыми юношами) в четырнадцатом году были призваны под знамена кайзера; один из них стал оберстом [полковником (нем.)] в орденах, другой никак не отличился, третий через десять дней был мертв и гнил в земле. Готлиб скрепя сердце примирился с этим, как примирился и с тем, что сын его Роберт вступил лейтенантом в американскую армию и пошел сражаться против своих двоюродных братьев. Но что сразило этого человека, для которого абстракции и научные законы значили больше, чем живая плоть, что совсем сразило его, так это мания человеконенавистничества, овладевшая чуждой милитаризму Америкой, куда он эмигрировал из отвращения к юнкерству. Не веря своим глазам, смотрел он на женщин, утверждавших, что все немцы убивают маленьких детей, на университеты, искоренявшие язык Генриха Гейне, на оркестры, ставившие вне закона музыку Бетховена, на профессоров в военной форме, оравших на канцелярских служащих, в то время как те не смели ничего возразить. Трудно сказать, что было сильней оскорблено - любовь его к Америке или его самолюбие: как мог он так чудовищно обмануться! Но любопытно: Готлиб, всегда громивший машинное американское воспитание, был все-таки поражен, когда страна весело ринулась в старое-престарое автоматизованное шутовство войны. Когда институт санкционировал войну, Готлиб убедился, что стал теперь для всех не великим и бесстрастным иммунологом, а подозрительным немецким евреем. Правда, Терри, служивший в артиллерии, не глядел на пего с ненавистью, но майор Риплтон Холаберд чопорно выпрямлял спину, встречаясь с ним в коридоре. Готлиб однажды заявил за завтраком Табзу: - Я готов признать за французами все добродетели - я очень люблю этот самобытный народ, - но по теории вероятности, из шестидесяти миллионов немцев тоже, я думаю, наберется несколько хороших человек. И полковник Табз прогремел в ответ: - Перед лицом мировой трагедии эти шуточки представляются мне не совсем уместными, доктор Готлиб! В магазинах и в вагонах надземной железной дороги краснолицые потные человечки, слыша его акцент, косились на него и бурчали: "Один из тех, из проклятых гуннов, отравителей колодцев!" И при всем его презрении к толпе, при всем старании гордо ее игнорировать, эти уколы превращали Готлиба из высокомерного ученого в настороженного, издерганного, съежившегося старика. А однажды хозяйка одного дома, в былые дни гордившаяся знакомством с профессором Готлибом, дама, носившая в девичестве фамилию Штрауфнабель и вышедшая замуж за некоего Росмонта, отпрыска старой именитой англиканской семьи, - эта дама, когда Готлиб сказал ей, прощаясь: "Auf Wiedersehen", закричала на него: - Доктор Готлиб, извините, но в моем доме этот гнусный язык воспрещен! Он почти оправился от треволнений, пережитых в Уиннемаке и у Ханзикера; он расцветал; он начал принимать гостей - ученых, музыкантов, остроумных собеседников. Теперь же он опять вынужден был замкнуться в себе. С отъездом Терри он доверял только Мириам, Мартину и Россу Мак-Герку; и его запавшие глаза под морщинистыми веками обращены были всегда на горестное. Но он умел еще быть язвительным. Он посоветовал Капитоле вывесить в окне своего дома Флаг Патриота с количеством звезд по числу членов института, надевших военную форму [белый флаг с красной каймой и количеством звезд по числу ушедших на фронт членов данной семьи или организации; он вывешивался в США во время империалистической войны]. Она приняла совет всерьез и в самом деле вывесила флаг. Военные обязанности мак-герковского персонала не ограничивались ношением формы, отдаванием чести и выслушиванием за торжественным завтраком речей полковника Табза о "роли, которую предназначено сыграть Америке в деле восстановления демократической Европы". Они изготовляли сыворотки; помощник руководителя отдела биофизики изобретал электрифицированные проволочные заграждения; доктор Билли Смит, полгода назад распевавший в погребке у Люхова немецкие студенческие песни, работал над газами для отравления всех, кто поет немецкие песни; а Мартину предписано было изготовлять липовакцину - взвесь в растительном масле мелко растертых бацилл паратифа и брюшного тифа. Работа была грязная и скучная. Мартин выполнял ее добросовестно, отдавая ей почти все утра, но ругался хуже, чем всегда, и непристойно радовался, когда научные журналы объявили липовакцину не более полезной, чем обыкновенный солевой раствор. Он понимал, как тяжело было Готлибу, и старался его приободрить. Самый некрасивый недостаток Мартина состоял в том, что он был не слишком добр к робким и одиноким людям или к людям глупым и старым; он не был к ним жесток, он просто не замечал их или же избегал, потому что их жалобы раздражали его. Когда Леора его отчитывала он ворчал: - Хорошо, но я... Я слишком поглощен своей работой или ученьем, чтобы тратить время на разгильдяев. И это неплохо. У нас, если человек поднялся хоть на одну ступень выше свиньи, он так носится с туманной филантропией, что не может ничего достигнуть, - и большинство твоих смиренных человечков (провались они к дьяволу!) докатываются до полной духовной нищеты. Ох, насколько легче быть сердобольным и мило мурлыкать и льстить самому себе, оставаясь вполне беспринципным, чем продираться вперед и строго ограничивать себя только своей работой, которая к чему-то ведет! У очень немногих хватает храбрости быть приличными эгоистами - не отвечать на письма и отстаивать свое право на работу. Дай им волю, так эти твои сентименталисты заставили бы Ньютона - а то и Христа! - бросить все, что они делали для мира, и выступать с речами на митингах, и слушать нытье полоумных старых дев. Оставаться твердым, сохранять ясность мысли - вот что требует наибольшей храбрости. Но даже и этой храбрости ему недоставало. Случалось, когда Леора его упрекнет, он дня на два, на три становился преувеличенно внимательным ко всяким нытикам, но потом опять замыкался в себе. Были только два человека на земле, чье горе всегда его трогало: Леора и Готлиб. Хоть он был так занят, что, казалось, свободной минуты не было - утром липовакцина, вечером физическая химия, а в напряженные часы между тем и другим исследование по стафилолизину, - он урывал, какие мог, часы, чтобы навестить Готлиба и, почтительно слушая, отогреть его больное самолюбие. Потом работа со стафилолизином оттеснила все остальное, заставила его забыть Готлиба, и Леору, и физическую химию, заставила переложить военную работу на других и смешала ночи и дни в сумасшедший огненный туман: Мартин понял, что нащупал нечто, достойное самого Готлиба, нечто, близкое к таинственному источнику жизни. 28 Мартин Эроусмит, капитан запаса медицинской службы, вернувшись домой к своей доброй жене Леоре, простонал: - Устал до черта, и на душе уныние. За весь год у Мак-Герка я не довел до конца ни одной работы. Бесплодный год. Никчемный! Разрази меня гром, если я засяду сегодня за интегралы. Идем в кино. Я даже не стану переодеваться в человеческое платье. Слишком устал. - Отлично, родной, - сказала Леора. - Но давай пообедаем дома. Я сегодня купила чудесную рыбину. Во время сеанса Мартин высказывал свое компетентное мнение врача и капитана о неправдоподобии фильма, в котором мать через десять лет разлуки не узнала своей дочери. Он был беспокоен и рассудителен, - неподходящее для кино настроение. Когда они вышли, щурясь, из темного зала, освещаемого только тусклым отсветом экрана, Мартин пробурчал: - Вернусь в лабораторию, а тебя посажу в такси. - Ах, брось ты эту канитель хоть на одну ночь. - Ну, что ты говоришь! Я уже три или четыре дня не работал по ночам! - Так возьми меня с собою. - Нельзя, я проработаю, пожалуй, до утра. Либерти-стрит, когда он мчался по тротуару, спала в тени башен-домов. По распоряжению Мак-Герка лифт института работал всю ночь, и в самом деле, три-четыре человека из научного персонала иногда пользовались им в неподобающие часы. Мартин в то утро выделил новый штамм стафилококка из глутеального карбункула у одного больного в Нижнеманхэттенской больнице. Карбункул этот заживал необычайно быстро. Каплю гноя Мартин опустил в бульон и поставил в термостат; через восемь часов появился обильный рост бактерий. Перед уходом измученный Мартин снова поставил колбу в термостат. Он не особенно интересовался этим посевом, и теперь, в лаборатории, он сперва снял китель, полюбовался огнями на черно-синей реке, покурил, обозвал себя собакой за то, что был слишком резок с Леорой, послал к свиньям Берта Тозера, и Пиккербо, и Табза, и всех, кто навернулся на язык, - и только тогда побрел к термостату и обнаружил, что колба, в которой должна была образоваться заметная муть, не содержала и следа бактерий - ни следа стафилококков. - Что за черт! - вскричал он. - Бульон так же прозрачен, как до посева! В чем тут дело?.. И надо ж было этой глупости случиться как раз в такое время, когда я собрался приступить к новой работе! От термостата, помещавшегося в особой комнате в конце коридора, он кинулся в свою лабораторию и, направив на колбу сильный свет, убедился, что зрение его не обмануло. С раздражением взял он на стекло мазок из содержимого колбы и сунул под микроскоп. Но увидел лишь тени того, что было бактериями: налицо были только тонкие контуры, только форма - а клеточное вещество исчезло; крошечные скелеты на бесконечно малом поле битвы. Он поднял голову от микроскопа, протер утомленные глаза, поглядел задумчиво, почесал шею - китель скинут, воротничок на полу, рубаха на груди расстегнута. Он соображал: "Тут что-то занятное. Культура прекрасно росла - и вдруг совершает самоубийство. Никогда не слыхивал, чтобы микробы так поступали. Я что-то нащупал! Чем это вызвано? Каким-нибудь химическим изменением? Или органическим?" Мартин Эроусмит был чужд картинного героизма, не был отмечен ни талантом к любовным интригам, ни экстравагантной остротой ума, ни возвышенной стойкостью в невзгодах. Он не отличался ни романтической утонченностью, ни высоконравственным складом души. Опрометчивость и извращенное понятие о честности то и дело толкали его на ошибки; часто он бывал нелюбезен и даже невежлив. Но он обладал одним даром: любознательностью, в силу которой ни одно явление не казалось ему заурядным. Будь он добропорядочным героем, как майор Риплтон Холаберд, он выплеснул бы содержимое колбы в раковину, с изящной скромностью признался бы: "Ерунда! Я допустил какую-то ошибку!" - и делал бы дальше свое дело. Но Мартин, будучи не кем иным, как Мартином, прозаически шагал из угла в угол по своей лаборатории и бурчал: - Тут есть причина, и я ее найду. Все-таки явилось у него романтическое поползновение: позвонить Леоре и сообщить ей, что случилось чудо и чтоб она не беспокоилась. Он побрел по коридору, чиркая спичками, ища выключатель. Ночью во всех коридорах водятся привидения. Даже в кичливо новом Доме Мак-Герка был некий бухгалтер, покончивший с собой. Пробираясь ощупью вперед, Мартин трепетно чувствовал за спиной шаги, видел, как выглядывают из-за дверей и нагло исчезают силуэты - бестелесные древние чудища, - и когда нашел выключатель, обрадовался благотворному внезапному свету, заново сотворившему мир. У доски институтского коммутатора он долго торкался, куда считал нужным. Раз ему показалось, что он добился Леоры, но голос бесполый и нетерпимый отозвался: "Какой вам номер?" - с напряженной живостью, немыслимой у беспечно-небрежной Леоры. В другой раз голос завизжал: "Сара, ты?" - и потом добавил: "Вас мн