на обнаженные дубовые балки. Вокруг именитых гостей - чикагского хирурга доктора Раунсфилда, специалиста по диабету из Омахи и терапевта из Питтсбурга - толпились профессора и доценты. Они старались напустить на себя праздничный вид, но были измотаны после четырех месяцев занятий. Лица их были в морщинах, глаза глядели устало. На всех были их обычные сюртуки, большею частью даже не отутюженные. Говорили по-ученому и как будто бы с увлечением. Употребляли такие слова, как флебартериэктазия и гепатохолангиоэнтеростомия, и спрашивали гостей: "Так вы только что из Рочестера? Что там делают, гм, по части ортопедии Чарли и Вилли?" Но сами чувствовали голод и грусть. Время подходило к половине восьмого, а все они обедали обычно в половине седьмого или самое позднее - в семь. И вот среди чахлого веселья вступил в зал блистательный чернобородый громовержец в великолепии белоснежной манишки, громадного лба и огненных глаз, горевших гением или безумием. Могучим голосом с налетом немецкого акцента он спросил доктора Сильву и врезался в окружавшую декана группу, как фрегат в стаю рыбачьих лодок. - Это еще что за гусь? - удивился Мартин. - Подкатим туда, разузнаем, - предложил Клиф, и они примкнули к быстро нарастающей толпе вокруг декана Сильвы и загадочного незнакомца, который представился как доктор Бенони Кар, фармаколог. Они слышали, как доктор Кар, к растерянному изумлению уиннемакской профессуры, благодушно басил о своей работе с Шмидебергом в Германии над осаждением дигидроксипентаметилендиамина, о перспективах химиотерапии и быстрого излечения сонной болезни, об эре научного врачевания. - Хоть я уроженец Америки, но имею то преимущество, что с детства говорю по-немецки и потому, быть может, способен лучше понимать работу моего дорогого друга Эрлиха. Я видел, как он принимал орден из рук его императорского величества кайзера. Старый, добрый Эрлих, он был, как дитя! В ту пору (хотя 1914 и 1915 годы принесли в этом смысле странную перемену) многие профессора были ярыми германофилами. Они склонились перед этим ураганом эрудиции. Ангус Дьюер позабыл, что он Ангус Дьюер; Мартин слушал с напряженным волнением. В Бенони Каре было все, что отличало Готлиба - его презрение к преподавателям "машинного производства", дыхание большого мира, обращавшее Могалис в провинцию, - но без готлибовской нервной взвинченности. Мартину было жаль, что Готлиб отсутствует; ему хотелось бы увидеть столкновение двух гигантов. Доктора Кара посадили за стол ораторов, рядом с деканом. Мартин с удивлением заметил, что выдающийся фармаколог, разочарованно отведав прокисшего цыпленка и неудачный винегрет, составлявший основу обеда, подлил что-то в свой стакан из большой серебряной фляги - и подливал потом неоднократно. Он сделался буен. Он перегнулся через двух профессоров и хлопнул по плечу возмущенного декана; перечил своим соседям; пропел куплет из "Влечет меня в бури к далекой Миссури". Ничто так не привлекало к себе за обедом внимание студентов, как поведение доктора Бенони Кара. Когда в напряженной торжественности прошло уже больше часа и декан Сильва встал огласить список ораторов, Кар поднялся во весь рост и прокричал: - Давайте без речей! Одни дураки выступают с речами. Умные люди поют песни. Хью-лили-хо-хо! Тирли-ли, отирли-ли! Эй, леди! Эй вы, профессора! Экие вы чудаки! Все видели, как декан Сильва стал его увещевать, затем вывел из комнаты с помощью двух профессоров и одного футболиста, и тогда, среди тишины веселого ужаса, Клиф шепнул Мартину: - Вот когда я влип! А ведь обещал мне, чертов шут, что не напьется! - Ш-што? - Мне бы следовало предвидеть, что он накачается и выдаст наш секрет! Ох, и влетит же мне от декана! Клиф объяснил все. Доктор Бенони Кар звался от рождения Бенно Карковским. Он кончил двухгодичную медицинскую школу. Был широко начитан, но в жизни не бывал в Европе. Он давал объяснения на медицинских выставках, был мозольным оператором, медиумом у спиритов, проповедником тайных учений, директором увеселительного санатория для нервных дам. Клиф познакомился с ним в Зените, когда они оба были пьяны. Не кто иной, как Клиф, сообщил декану Сильве, что в Зените остановился на несколько дней знаменитый фармаколог, вернувшийся из поездки в Европу, и что он, возможно, не отклонит предложения, и т.д. Декан в ответ горячо поблагодарил Клифа. Банкет кончился рано, публика без должного внимания слушала ценное сообщение доктора Раунсфилда о методах стерилизации кетгута. Клиф не спал всю ночь, предаваясь тревоге и соглашаясь с назидательными замечаниями Мартина. На следующий день (Клиф умел обходиться с женщинами, когда соизволял взять на себя этот труд) он подъехал к секретарше декана и узнал свою участь. Заседание учебного комитета уже состоялось: вина за скандал с Бенони Каром возложена на Клифа, декан сказал все, чего ожидал Клиф, и вдобавок еще множество таких вещей, предвосхитить которые у Клифа не хватило таланта. Но декан не собирался вызвать его сразу же; он решил дать ему потерзаться, а затем казнить всенародно. - Прощай, мой старый добрый диплом! Плевать! Меня никогда особенно не привлекала профессия врача, - сказал Клиф Мартину. - Из меня, пожалуй, получится хороший маклер. Он вышел размеренным шагом, прошествовал к декану и заявил: - Вот что, декан Сильва, я зашел к вам мимоходом сообщить, что я решил бросить медицинский факультет. Мне предлагают хорошую работу в... гм... в Чикаго - да и вообще-то мне не нравится, как у вас поставлены занятия. Слишком много зубрежки и мало подлинно научного духа. Всего хорошего, док. Пока! - Вввввв... - проговорил декан Сильва. Клиф уехал в Зенит, и Мартин остался один. Большую комнату с окнами на улицу он сменил на каморку в том же пансионе, и в этой тесной берлоге, в унынии и одиночестве сидел и клял свою жизнь. Он глядел в оконце на незастроенный участок, где на покосившейся доске болталось полуободранное объявление о свинине с фасолью. Он видел глаза Леоры, слышал бодрящий вздор Клифа, и тишина становилась нестерпимой. 9 Однажды в февральские ранние сумерки настойчивый рев рожка привлек Мартина к окну лаборатории. Мартин глянул вниз и увидел умопомрачительный автомобиль: длинный, с громадными фарами - и выкрашен в кремовую краску. Мартин не сразу сообразил, что шофер, молодой человек в свободном кофейного цвета спортивном пальто, лихорадочном клетчатом кепи и огненном кашне, не кто иной, как Клиф Клосон, и что Клиф вызывает его. Он поспешил сойти вниз, и Клиф закричал: - Ну, парень! Как тебе нравится суденышко? Можешь ты поставить диагноз этого костюма? Шотландский шевиот, лиловый в искру, а? Дядя Клиф подцепил работу на двадцать пять кругляков в неделю, плюс комиссионные - продает автомобили. Эх, парень, я же тут пропадал в вашем медицинском болоте. Я могу продать кому угодно что угодно. Через год буду зашибать восемьдесят долларов в неделю. Садись, старик, везу тебя в Гранд и ставлю роскошнейшую жратву, какой ты сроду не запихивал в свой тощий организм. Скорость, с которой Клиф вкатил в Зенит, - тридцать восемь миль в час, - считалась в 1908 году отчаянной. Мартин открыл нового Клифа. Шумливый, как всегда, он был более самоуверен, он горел проектами немедленного приобретения крупных денежных сумм. Волосы его, еще недавно вихрастые и жирные спереди, а сзади имевшие тенденцию топорщиться ершом, теперь лоснились от помады, и лицо было розовым, как после массажа. Он лихо затормозил у пресловутого Гранд-Отеля; перед тем как соскочить на тротуар, он сменил свои ярко-желтые автомобильные перчатки на серые с черной строчкой, которые тут же снял, торжественно проходя через вестибюль. Девушку у вешалки он назвал "дорогушей" и у входа в столовую обратился к метрдотелю со словами: - А-а, Гэс! Ну, парень, как дела, как сегодня наше самочувствие, как поживает наш мучо фамосо мажордомосо? Гэс, позвольте вам представить доктора Эроусмита. Каждый раз, когда док явится сюда, извольте живо его обслужить - как вы умеете, когда захотите, и подать ему все, чего он пожелает, и ежели у него не хватит наличных, записать на мой счет. А теперь, Гэс, мне потребуется уютный столик на двоих, с гаражом, с горячей и холодной водой, и не соблаговолишь ли ты, о Густавус, дать нам консультацию по части устриц, закусонов и прочих атрибутов Лукуллова пиршества? - Извольте, сэр, пожалуйста вот сюда, мистер Клосон, - расшаркивался метрдотель. - Здорово я его обработал за две недели! - шепнул Клиф Мартину. - То ли еще будет! Пока Клиф заказывал, у их столика остановился какой-то субъект. У пего был вид солидного коммивояжера, привыкшего в субботу вечером возвращаться в свой загородный дом. Он начал слегка лысеть, слегка полнеть. Очки без оправы посреди круглого гладкого лица придавали ему невинный вид. Он смотрел по сторонам, точно выискивая, с кем бы пообедать. Клиф вскочил, взял его за локоть и рявкнул: - Ага, и ты здесь, Бэбский, старина! С компанией или один? Присоединяйся к Ассоциации любителей спорта. - Хорошо, с удовольствием. Жена за городом, - ответил тот. - Жми руку доктору Эроусмиту. Март, познакомься с Джорджем Ф.Бэббитом, он хохгечтимый зенитский король недвижимого имущества. Мистер Бэббит только что ознаменовал тридцать четвертую годовщину своего рождения покупкой первого автомобильчика у искренне вам преданного и всегда готового к услугам и прочая. Ужин, по крайней мере для Клифа и Бэббита, был очень веселым, и когда Мартин составил им компанию по части коктейлей, пива и виски с содовой, он убедился, что Клиф - великодушнейший человек на свете, а мистер Джордж Ф.Бэббит - очаровательный собутыльник. Клиф разъяснил, что с уверенностью рассчитывает занять пост директора автомобильного завода - в чем ему, невидимому, должно было помочь его солидное медицинское образование, а мистер Бэббит признался: - Вы, друзья мои, гораздо моложе меня, лет на десять, и вы еще не знаете, что самое доподлинное наслаждение дает человеку общественная карьера, так сказать - служение идеалам. Между нами говоря: мое призвание - не сделки на недвижимое имущество, а ораторское искусство. Именно! Одно время я даже собирался изучить юриспруденцию и вступить на политическое поприще. Скажу вам по секрету (и попрошу не распространять), я за последнее время завязал неплохие связи - свел знакомство с идущими в гору молодыми политиками из Республиканской партии. Конечно, начинать надо скромно, но могу вам сообщить sotto voce [шепотом (итал.)], что к осени я рассчитываю стать олдерменом [член городского самоуправления]. А от олдермена в сущности один шаг до мэра, от мэра - до губернатора штата, и если такая карьера покажется мне подходящей, почему бы лет через десять - двенадцать, в тысяча девятьсот восемнадцатом или двадцатом году мне не удостоиться чести представлять наш великий штат Уиннемак в Вашингтоне. Рядом с таким Наполеоном, как Клиф, и таким Гладстоном, как Джордж Ф.Бэббит, Мартин горько чувствовал полную свою бездарность, отсутствие у себя деловой хватки и, вернувшись в Могалис, не находил покоя. Раньше он редко думал о своей бедности, но теперь при сравнении с пышным благоденствием Клифа его собственная обтрепанная одежда и тесная комнатушка казались ему позорными. После длинного письма от Леоры, в котором она давала понять, что вряд ли сможет вернуться в Зенит, Мартин еще сильнее почувствовал одиночество. Не хотелось ни за что приниматься. В таком состоянии душевной лени он мерил шагами лабораторию во время занятий по начальной бактериологии, когда Готлиб послал его вниз принести для заражения шесть кроликов-самцов. Готлиб работал по восемнадцать часов в сутки над новыми опытами; он был издерган и взвинчен; приказания звучали у него, точно выговор. Когда Мартин сонно воротился с шестью самками вместо самцов, Готлиб на него закричал: - Вы последний из идиотов, какие только терлись в моей лаборатории! Слушатели, студенты-второкурсники, затаившие злобу на Мартина за то, что он и сам распекал их, захихикали, точно зверьки, и привели его в бешенство. - Я просто не разобрал ваших слов. И у меня в первый раз вышла ошибка. Я не потерплю, чтобы со мной так разговаривали. - Вы потерпите все, что бы я ни сказал! Грубиян! Можете взять шляпу и идти! - Вы хотите сказать, что я больше не ассистент? - Очень рад, что у вас хватило ума сообразить это, как ни скверно я говорю! Мартин бросился вон. Готлиб вдруг словно растерялся и сделал было шаг вдогонку за Мартином. Но студенты, хихикающие зверьки, стояли в полном восторге, надеясь на продолжение, и Готлиб, дернув плечами, единым взглядом поверг их в трепет, послал наименее неловкого из них за кроликами и стал продолжать занятия до странности спокойно. А Мартин, засев у Барни, глушил стакан за стаканом виски, после чего всю ночь прошатался один по улицам. С каждым глотком он убеждался, что имеет все шансы сделаться пьяницей, и при каждом глотке хвалился, что ему плевать. Будь Леора поближе, а не где-то в Уитсильвании, за тысячу двести миль, он кинулся бы к ней искать спасения. Наутро он еще нетвердо держался на ногах и уже глотнул виски, чтобы как-нибудь прожить это утро, когда вдруг получил записку от декана Сильвы, приглашающую его немедленно явиться для объяснений. Декан его отчитывал: - Эроусмит, о вас много было разговоров последнее время на факультетском совете. За исключением двух-трех курсов - на свой я не могу пожаловаться - вы стали крайне невнимательны на занятиях. Отметки у вас приличные, но вы могли бы успевать значительно лучше. А последнее время вы пьянствуете. Вас видели в местах, пользующихся дурной репутацией, и вы ведете дружбу с человеком, который позволил себе оскорбить меня, Основателя, наших гостей и университет. Многие преподаватели жалуются на ваш заносчивый тон - вы прямо в аудитории высмеиваете наши курсы! Доктор Готлиб всегда вас горячо отстаивал. Он утверждал, что у вас настоящая склонность к научной работе. Однако вчера вечером и он признал, что вы за последнее время стали ему дерзить. Так вот, если вы, молодой человек, не одумаетесь незамедлительно, я должен буду до окончания года запретить вам посещать лекции, а если и это не подействует, придется попросить вас вовсе уйти из университета. И я полагаю, хорошо было бы вам смирить вашу гордость - вы, молодой человек, дьявольски горды! - хорошо было бы вам для начала пойти к доктору Готлибу и, в знак раскаяния, извиниться... Ответил не Мартин, ответило виски: - Разрази меня гром, если я извинюсь! Готлиб может убираться к черту. Я ему отдал жизнь, а он наговаривает на меня... - Вы крайне несправедливы к доктору Готлибу... Он только... - Ну, конечно. Он только дал мне отставку. Не дождется он от меня извинений. Я так на него работал... А Клиф Клосон - ведь это на него вы намекали, что он-де позволил себе кого-то там оскорблять? Он попросту сыграл шутку, а вы решили снять с него голову. Я рад, что шутка ему удалась! Мартин ждал слова, которое положит конец его научной карьере. Маленький человечек, розовый, пухленький добрый человечек, пристально на него поглядел, пожевал губами и начал мягко: - Эроусмит, я мог бы, конечно, исключить вас сейчас же, но я верю, что в вас заложено хорошее начало. Я не хочу так легко отпустить вас. Разумеется, посещение лекций вам запрещено, - по крайней мере до тех пор, пока вы не образумитесь и не извинитесь передо мной и перед Готлибом. - Он говорил отеческим тоном, он почти заставил Мартина раскаяться; но в заключение добавил: - А что касается Клифа Клосона, его "шутка" с этим субъектом, с Бенони Каром... не понимаю, как я не проверил, верно, слишком был занят... его, как вы выражаетесь, "шутка" была поступком либо идиота, либо мерзавца, и пока это не станет для вас очевидным, вам, я считаю, рано к нам возвращаться. - Отлично, - сказал Мартин и вышел. Ему было очень жаль себя. Подлинной трагедией, чувствовал он, было то, что, хотя Готлиб предал его и пресек его карьеру, лишил его возможности овладеть наукой и жениться на Леоре, он по-прежнему боготворил этого человека. Он не попрощался в Могалисе ни с кем, кроме квартирной хозяйки. Собрал свои вещи - несложные сборы: запихнул книги, записи, обтрепанный костюм, убогое белье и свою единственную гордость, смокинг, в неподатливый дерматиновый чемодан. С пьяными слезами он вспомнил час, когда покупал этот смокинг. Деньги Мартина из скромного отцовского наследства поступали раз в два месяца чеками элк-милзского банка, сейчас у него оставалось только шесть долларов. В Зените он оставил свой чемодан на станции междугороднего трамвая и отправился разыскивать Клифа. Он его нашел упражняющимся в красноречии насчет красивого, жемчужно-серого моторного катафалка, которым живо интересовался налитый пивом владелец похоронного бюро. Мартин ждал, примостившись на стальной подножке лимузина. Его раздражали, но не очень (для этого он был слишком ко всему равнодушен) косые взгляды остальных продавцов и нескольких стенографисток. Клиф вскочил, прогудел: - Как делишки, друг? Пойдем, что ли, пропустим по маленькой! - Не откажусь. Мартин чувствовал, что Клиф не сводит с него глаз. Когда они вошли в бар Гранд-Отеля с его картинами, изображавшими прелестных, но рассеянных дам, с его зеркалами и толстым мраморным барьером вдоль стойки красного дерева, он выпалил: - Ну вот, я тоже получил свое. Папаша Сильва выставил меня за неспособность к наукам. Я поболтаюсь немного, а потом возьму какую-нибудь работу. Но, бог мой, как я устал, изнервничался. Скажи, ты можешь одолжить мне денег? - Что за вопрос! Все, что имею. Сколько тебе? - Мне надо, пожалуй, сто долларов. Может быть, проболтаюсь довольно долго. - Черт возьми, у меня столько не будет, но, может, я призайму в конторе. Вот что, садись за этот стол и жди, я вернусь. Как удалось Клифу раздобыть сто долларов, навеки осталось тайной, но через четверть часа он вернулся с требуемой суммой. Друзья отправились вместе обедать, и Мартин выпил много лишнего. Клиф привел его в свой пансион, который значительно менее свидетельствовал о "просперити", чем костюм Клифа, посадил его в холодную ванну, чтобы привести в себя, и уложил в постель. Утром он предложил найти ему работу, но Мартин отказался, а в двенадцать часов сел в поезд и укатил из Зенита в северном направлении. В Америке со времен первых пионеров всегда сохранялся особый тип беспечных отщепенцев - обтрепанные молодые люди, которые кочуют из штата в штат, из артели в артель, гонимые страстью к бродяжничеству. Их можно узнать по черной сатиновой рубашке и узелку в руке. Это не бродяги в обычном смысле слова. У каждого из них есть родной город, куда он возвращается, чтобы спокойно поработать год, месяц, неделю на заводе или на железной дороге, и потом так же спокойно исчезнуть вновь. Они набиваются ночью в вагоны для курящих; молча сидят на скамейках по замызганным вокзалам; они знают всю страну, но о ней не знают ничего, потому что в сотне городов они познакомились только с конторами по найму, с ночными чайными, с тайными шалманами, сомнительными меблированными комнатами. Мартин укрылся в этот мир скитальцев. Постоянно напиваясь, сознавая лишь наполовину, куда направляется и что ему нужно, в постыдном бегстве от Леоры и Клифа и быстрых рук Готлиба, он спешил из Зенита в Спарту, оттуда в Огайо, потом на север в Мичиган, потом на запад к Иллинойсу. В голове у него была мешанина. Впоследствии он никогда не мог припомнить толком, где перебывал. Только помнил отчетливо, что одно время работал продавцом газированной воды при аптеке в Миннемаганте. И потом как будто с неделю мыл посуду в зловонье дешевого ресторана. Ездил товарными поездами, на площадках багажных вагонов, ходил пешком. Среди своих товарищей-скитальцев он был известен под кличкой "Худыш" - самый неуживчивый и самый беспокойный во всей их братии. Через некоторое время в его сумасшедшем дрейфе стало намечаться известное устремление. Мартин неосознанно забирал на запад, и там, на западе, в долгих сумерках прерий, ждала Леора. На день-другой он бросал пить. Он просыпался, чувствуя себя не злосчастным бродягой по прозвищу "Худыш", а Мартином Эроусмитом; в мыслях у него становилось светлее, и он раздумывал: "Почему бы мне не воротиться? Это, пожалуй, было бы для меня не так уж плохо. Я слишком много работал. Нервы были натянуты до крайности. Меня прорвало. Хорошо бы, гм... Хотел бы я знать, что сталось с моими кроликами?.. Позволят ли мне когда-нибудь вернуться к опытам?" Но немыслимо было возвратиться в университет, не повидавшись с Леорой. Потребность видеть ее перешла в одержимость, от которой все прочее, что есть на свете, теряло смысл и цену. В каком-то смутном расчете он почти полностью сберег те сто долларов, которые взял у Клифа; он жил очень скверно, питаясь жирной похлебкой и отдающим содою хлебом, на то, что зарабатывал в дороге. И как-то вдруг, неведомо в какой день, в каком городе Висконсина, он пошел на вокзал, купил билет в Уитсильванию, Северная Дакота, и дал телеграмму Леоре: "Приезжаю 2:43, завтра среду Рыжик". Прогремев над широкой Миссисипи, он въехал в Миннесоту. В Сент-Поле была пересадка: поезд катил по вьюжной белой пустыне, исчерченной проволочными изгородями. Вырвавшись из маленьких полей Уиннемака и Огайо, избавившись от нервного напряжения ночной зубрежки и ночных попоек, Мартин испытывал чувство свободы. Он вспоминал время, когда натягивал провода в Монтане, и снова овладел им беззаботный покой тех дней. Алым прибоем набегал закат, а ночью, когда Мартин вышел из душного вагона и зашагал по платформе в Сок-Сентре, он пил ледяной воздух и глядел на бессчетные и одинокие зимние звезды. Веер северного сияния грозно и торжественно раскинулся по небу. Мартин вернулся в вагон, запасшись энергией этой мужественной страны. Он кивал головой и курлыкал в коротком душном сне. Развалившись на скамье, вел беседу с благодушными попутчиками, такими же, как и он, бродягами, пил горький кофе и ел громадными порциями гречневые лепешки в станционных буфетах; и так, с пересадками в безыменных городах, он прибыл, наконец, к приземистым домикам, к двум хлебным элеваторам, загону для скота, цистерне с нефтью и красному ящику вокзала со слякотной платформой, составлявшим окраину поселка Уитсильвании. На перроне, смешная в своей большущей енотовой шубе, стояла Леора. У Мартина был, должно быть, немного сумасшедший вид, когда он загляделся на нее с площадки вагона, когда весь затрясся на ветру. Она протянула к нему руки, детские, в красных рукавичках. Он подбежал к ней, кинул наземь свой неуклюжий чемодан, и, не глядя на разинувших рты, закутанных в меха фермеров, они забылись в поцелуе. Много лет спустя, в тропический полдень, Мартин вспоминал свежесть ее охлажденных ветром щек. Поезд ушел, затарахтев, прочь от маленькой станции. До сих пор он стоял темной стеной вдоль платформы, защищая их, но теперь свет от снежных полей хлынул на них, выставляя напоказ, и они опомнились. - Что... что случилось? - лепетала Леора. - Ни одного письма! Я так тревожилась. - Я бродяжничал. Декан выставил меня на время... за то, что я надерзил профессорам. Ты огорчена? - Конечно, нет, если ты сам того желал... - Я приехал жениться на тебе. - Не знаю, дорогой, удастся ли, но... Прекрасно. Будет славная драка с папашей. - Она рассмеялась. - Он бывает всегда так изумлен и обижен, когда случается что-нибудь, не входившее в его расчеты. Хорошо, что ты будешь подле меня в этой схватке, потому что ты ведь не обязан был знать, что мой отец считает нужным строить свои расчеты относительно всех и каждого во всех их делах... Ох, Рыжик, я так по тебе скучала! Мать вовсе не больна, ни чуточки даже, но меня отсюда не отпускают. Я думаю, пошли пересуды, и кто-нибудь намекнул отцу, что он, видно, близок к разорению, если его любезная дочка вынуждена уйти из дому и учиться на сестру, и он этого до сих пор не переварил - Эндру Джексон Тозеру нужно около года, чтобы что-нибудь переварить. Ох, Рыжик! Ты здесь! После грохота и лязга дороги поселок показался совсем безлюдным. Мартин мог бы обойти всю Уитсильванию в десять минут. Для Леоры, возможно, между строениями была какая-то разница. Она, по-видимому, отличала оптовый склад Нормана от склада Фрезира и Лэмба, но Мартину двухэтажные деревянные домики, бесцельно расползшиеся по Главной улице, казались неопределенными, лишенными лица. - А вот и наш дом, в конце следующего квартала, - сказала Леора, завернув с Мартином за угол у лавки "Фураж и Утварь", и Мартин чуть не остановился в испуганном замешательстве. Ему чудилась надвигающаяся буря: мистер Тозер обзывает его бездельником, задумавшим погубить Леору, миссис Тозер плачет. - Скажи, ты им... ты... ты говорила обо мне? - Да. Вроде того. Я сказала им, что ты - краса и гордость медицинского факультета, и когда кончишь и пройдешь стаж, то мы, возможно, поженимся, а потом, когда пришла твоя телеграмма, они пожелали знать, почему ты послал ее из Висконсина, и какого цвета был на тебе галстук, когда ты понес ее на почту, и я не могла растолковать им, что не знаю, и все! Они стали обсуждать это весьма обстоятельно. Это они умеют. Обсуждали в продолжение всего ужина. Торжественно. Ох, Рыжик, ругайся каждый раз за столом да покрепче! Он порядком струхнул. Ее родственники, прежде лишь забавные персонажи в повести, стали угнетающе реальными, когда вырос перед глазами просторный коричневый дом с крыльцом. Большое окно с зеркальными стеклами и крашеным наличником было недавно прорезано в стене, как символ процветания, и гараж был новый и внушительный. Мартин плелся за Леорой, ожидая взрыва. Миссис. Тозер открыла дверь и сокрушенно уставилась на Мартина - худая, увядшая женщина, не умеющая смеяться. Она поклонилась с таким видом, точно он был не столько нежеланным, сколько непонятным и подозрительным гостем. - Ты сама проводишь мистера Эроусмита в его комнату, Ори, или мне проводить? - прочирикала она. Дом был из тех, где красуется большой граммофон, но нет книг, и если были в нем какие-нибудь картины (как не быть - были, конечно!), Мартин их не запомнил. Кровать в его комнате была вся в колдобинах, но под целомудренным узорным покрывалом; цветастый кувшин и таз стояли на скатерти, по которой были вышиты красным ягнята, лягушки, водяные лилии и благочестивое изречение. Мартин постарался как можно дольше распаковывать вещи, вовсе не требовавшие распаковки, и нерешительно спустился вниз. В гостиной, где пахло печным накалом и пачулями, не было никого; потом, непонятно откуда, появилась миссис Тозер и захлопотала вокруг него, стараясь придумать какие-нибудь вежливые слова. - Как вы доехали? Удобно было в дороге? - О да! Мне было... В вагоне было битком. - Ах, битком? - Да, было очень много пассажиров. - Вот как? Я "полагаю... Да!.. Меня иногда поражает, куда они могут ехать, все эти люди, которые вечно разъезжают с места на место. А вы... очень было холодно в Городах - в Миннеаполисе и Сент-Поле? - Да, довольно холодно. - Ах, было холодно? Миссис Тозер была так тиха, так старательно вежлива. Он чувствовал себя грабителем, которого принимают за гостя, и мучительно гадал, куда исчезла Леора. Она вошла спокойная, неся кофе и громадный шведский крендель, соблазнительно украшенный изюмом и глазурью, втянула всех в почти свободный разговор о зимних морозах и о достоинствах фордов, когда в эту радость вклинился мистер Эндру Джексон Тозер, и разговор опять превратился в обмен любезностями. Мистер Тозер был такой же худой, незаметный, спаленный солнцем человек, как и его жена, и, как она, он поглядывал, умолкал и ерзал. Ему казалось странным все на свете, что не относилось к его элеватору и маслобойне, к его крошечному банку, к церкви Единого братства и к осторожному вождению "оверленда" [автомобиль, побольше и подороже "форда"]. Не удивительно, что он стал почти богат, ибо он отвергал все, что было неестественным и неудобным для Эндру Джексона Тозера. Он высказал желание узнать, пьет ли Мартин, какие у него средства к жизни и как он мог проделать такой дальний путь, покинув высокоцивилизованный Уиннемак (Тозеры были родом из Иллинойса, но они с детства жили в Дакоте и считали Висконсин самой отдаленной, самой опасной восточной окраиной своего мира). Они были так безукоризненно, так ползуче вежливы, что Мартину удавалось обходить неприятные темы, вроде исключения из университета. Он старался произвести впечатление серьезного молодого медика, который вот-вот начнет зарабатывать большие деньги, достаточные для содержания их Леоры. Но только он приготовился откинуться на спинку стула, как явился Леорин брат и выбил почву у него из-под ног. Берт Тозер, Альберт Р.Тозер, главный бухгалтер и вице-президент Уитсильванского банка, ревизор и вице-президент тозеровской хлебной компании, казначей и вице-президент маслобойни "Звезда", ни в какой мере не был наделен настороженной молчаливостью своих родителей. Берти был достаточно говорливый и вполне современный деловой человек. У него были большие клыки, и его пенсне снабжено было золотою цепочкой, которая кончалась щеголеватым крючком, заложенным за левое ухо. Он верил в рекламирование городов, в организацию автомобильных пробегов, в бойскаутов, бейсбол и виселицы для ИРМ [Индустриальные рабочие мира - революционная профсоюзная организация США] и крайне сожалел о том, что Уитсильвания (пока что) слишком мала, чтобы учредить в ней Деловой клуб или секцию ХАМЛа. Рука об руку с ним вплыла его невеста, мисс Ада Квист, дочь "Фуража и Утвари". Нос у нее был острый, но еще острее был ее голос и подозрительный взгляд, который она вперила в Мартина. - Эроусмит? - спросил Берт. - Гм... Ну как? Рады, что попали, наконец, сюда, в божью страну? - Да, тут чудесно... - Вся беда Восточных штатов в том, что у них там нет энергии и простора для роста. Посмотрели бы вы настоящую дакотскую жатву. Скажите, как вы оставили занятия в это время года? - А что?.. - Мне известны все университетские правила. Я посещал коммерческий колледж в Гранд-Форксе. Как вам удалось уехать? - Взял кратковременный отпуск. - Леора говорит, что вы с нею думаете пожениться. - Мы... - У вас что-нибудь отложено, кроме денег на окончание курса? - Нет. - Так я и думал. Как вы рассчитываете содержать жену? - Рассчитываю получить со временем практику. - Со временем! Что же проку в разговоре о женитьбе, когда вы еще не в состоянии содержать жену? - Именно, - перебила возлюбленная Берта, мисс Ада Квист, - в точности то же сказала и я, Ори. - Она, казалось, говорила больше своим заостренным носом, чем бантиком губ. - Если мы с Бертом можем ждать, могут, полагаю, и другие. Миссис Тозер "захныкала: - Не будь слишком резок с мистером Эроусмитом, Берти. Он, я уверена, хочет сделать все по-хорошему. - Ни с кем я не резок. Я только разумен. Если бы вы с отцом думали о деле, а не хлопали ушами, я бы не впутывался. Я не люблю соваться в чужие дела и не допускаю, чтобы кто-нибудь совался в мои. Живи и давай жить другим да смотри за собственными делами - вот мой девиз, и я так и заявил на днях Алеку Инглбледу, когда я сидел и брился, а он попробовал посмеяться насчет того, что мы держим много закладных; но, видит бог, я не позволю человеку, о котором ничего не знаю, увиваться вокруг моей сестры, не выяснив сперва его возможностей. Леора проворковала: - Берти, котик, у тебя опять галстук заехал на воротничок. - А ты. Ори, - взвизгнул Берт, - если бы не я, ты еще два года назад выскочила бы замуж за Сама Петчека! Далее Берт показал на ряде конкретных примеров, как она легкомысленна, а что касается профессии медицинской сестры... Сестры!.. Леора сказала, что Берта не переделаешь, и попробовала объяснить Мартину дело с Самом Петчеком (оно так и осталось не вполне ясным). Ада Квист сказала, что Леоре ничего не стоит разбить сердце своих любезных родителей и погубить карьеру Берта. Мартин сказал: - Послушайте, я... - Но ему не дали кончить. Мистер и миссис Тозер сказали, что все должны успокоиться и что Берт, конечно, вовсе не имел в виду... Но все-таки надо быть разумным: как мистер Эроусмит рассчитывает содержать жену? Совещание продлилось до половины десятого, - час, когда, по замечанию мистера Тозера, всем пора идти спать, - и, если не считать пятиминутной дискуссии о том, остаться ли мисс Аде Квист ужинать, и прений о качестве солонины последнего засола, все это время не снимался с обсуждения вопрос, можно ли считать Мартина и Леору помолвленными. Все заинтересованные лица, в число каковых Мартин и Леора, по-видимому, не входили, пришли к заключению, что нельзя. Берт проводил Мартина наверх. Он проследил, чтобы влюбленным не представилось случая поцеловаться перед сном; и пока мистер Тозер не отозвал его, крикнув в семь минут одиннадцатого из передней: "Ты что, Берт, хочешь проторчать там всю ночь? Не наговорился?" - он любезно сидел на кровати Мартина, насмешливо поглядывая на его убогий багаж, и выспрашивая подробности о его родне, вероисповедании, политических взглядах и о том, как он смотрит на ужасы картежной игры и танцев. За завтраком все выразили надежду, что Мартин останется у них еще на денек - в доме места хватит. Берт решил, что в десять часов утра Мартин пойдет в город, и ему покажут банк, маслобойню и элеватор. Но в десять часов Мартин и Леора сидели в поезде, который нес их на Восток. Они сошли в главном городе округа, Леополисе, - большом центре, с четырехтысячным населением и с одним трехэтажным домом. В тот же день, в час пополудни, они обвенчались у лютеранского пастора-немца. Кабинет пастора представлял собой голую комнату, посреди которой одиноко высилась большая ржавая дровяная печь, и свидетели, пасторша и какой-то старый немец, приглашенный в то утро расчистить в саду дорожки, сидели на ящике для дров и клевали носом. Только усевшись в обратный поезд на Уитсильванию в два часа дня, Мартин и Леора отбросили мрачные опасения, которые преследовали их с утра. В вонючем вагоне, прижатые друг к другу давкой, схватившись за руки, невинно свободные от той отчужденности, которую иногда создает между новобрачными пышность венчания, они вздыхали: "Что же нам теперь делать, что нам делать?" На уитсильванской станции их встретила в боевой готовности вся семья. Берт сразу же заподозрил побег. Он обзвонил по междугородному телефону пять-шесть ближайших городов и добрался до секретаря округа через пять минут после выдачи лицензии на брак. Берта ничуть не умиротворило замечание секретаря, что Мартин и Леора совершеннолетние, а посему он, секретарь, ничем помочь не может и ему в высшей степени наплевать, кто с ним говорит, - в своей конторе он распоряжается сам". На станцию Берт прибыл с твердым решением сделать из Мартина такое, же совершенство, как Берт Тозер, и сделать безотлагательно. Страшен был этот вечер в доме Тозеров! Мистер Тозер сказал и долго доказывал, что Мартин взял на себя теперь большую ответственность. Миссис Тозер заплакала и сказала, что она надеется, Ори не была вынуждена торопиться свадьбой по особым причинам... Берт сказал, что, если бы дело обстояло так, он убил бы Мартина... Ада Квист сказала, что Ори видит теперь сама, к чему приводит самонадеянность и разговоры об отъезде в ее любезный Зенит... Мистер Тозер сказал, что во всем этом есть одна хорошая сторона: Ори теперь сама видит, что они не могут отпустить ее опять на курсы сестер, чтоб она там попала в новую передрягу... Мартин время от времени вставлял замечания в том смысле, что он-де хороший молодой человек, замечательный бактериолог и способен нести заботу о своей жене. Но никто, кроме Леоры, его не слушал. Далее Берт объявил (причем отец его прокудахтал: "Не будь, однако, слишком резок с мальчиком"), что если Мартин воображает, будто он получит от Тозеров хотя бы цент за то, что сунул свой нос туда, куда его не просили, то пусть он только заикнется об этом ему, Берту, пусть только заикнется! А Леора наблюдала за ними, поворачивая головку то к одному, то к другому. Раз она подошла к Мартину и тихонько пожала ему руку. В самую бурю, когда Мартина разобрало не на шутку, она достала из потайного кармана коробку дрянных папирос и закурила. Никто из Тозеров до сих пор не подозревал, что Леора курит. Что бы ни думали они насчет ее распущенности, насчет измены Единому братству, насчет ее сумасбродства, все же они не допускали мысли, что Леора способна на такую непристойность, как курение. Они набросились на нее, и Мартин свирепо перевел дух. Под эти громовые раскаты мистер Тозер каким-то образом принял решение. Иногда он умел отобрать руль у Берта, которого считал деловым, но излишне самоуверенным человеком, неспособным к тому же оценить "полную стоимость доллара" (мистер Тозер исчислял ее в сто девяносто центов, а прогрессивный Берт едва в сто пятьдесят). Мистер Тозер мягко распорядился: - Пора кончать "грызню". Не доказано, что Мартин непременно окажется плохою партией для Ори. "Поживем - увидим". Мартин тотчас же вернется в университет, и будет пай-мальчиком, и кончит как можно скорее, и начнет зарабатывать деньги. Ори останется дома и будет умницей... и, конечно, никогда больше не будет вести себя, как распутная женщина, и не станет курить папиросы. За это время у нее с Мартином не будет... гм... никаких сношений. (Миссис Тозер смутилась, а жадно внимавшая Ада Квист попробовала покраснеть.) Они могут писать друг другу раз в неделю, но и только. Они ни в коем случае... гм... не будут вести себя так, как будто они женаты, покуда не получат на то разрешения. - Ну, что скажете? - спросил он. Без сомнения, Мартин должен был бы бросить им вызов и, подхватив невесту, уйти в ночную мглу. Но казалось - одна минута, и он получит диплом, приступит к практике. Леора теперь его, его навсегда. Ради нее он должен образумиться. Он вернется к работе и сделается практичным. Готлибовские идеалы пауки? Лаборатория? Изыскания? Вздор! - Хорошо, - ответил он. Он не сообразил, что их воздержание должно начаться с этой же ночи; это дошло до него только тогда, когда, протягивая к Леоре руки, улыбаясь своей доблестной решимости стать благоразумным, он услышал, как мистер Тозер проквакал: - Ори, теперь ты пойдешь и ляжешь спать - в своей комнате! Так провел он брачную ночь, ворочаясь в кровати в десяти ярдах от жены. Раз ему послышалось, что где-то отворяется дверь, и он затрепетал: сейчас войдет Леора! Насторожился, ждал. Она не приходила. Он выглянул за дверь, решив разыскать ее комнату. Его глухая неприязнь к шурину внезапно возросла. Берт расхаживал по коридору: держал караул. Если б вид у Берта был более грозный, Мартин его, пожалуй, убил бы. Но он не отважился сойтись лицом к лицу с этой длиннозубой и жеманной праведностью. Он лег и твердо сказал себе, что утром пошлет их всех к дьяволу и увезет Леору. Однако в три часа ночи в предрассветном упадке духа он ясно увидел, что с ним она наверно умрет с голоду, что он опозорен и даже нельзя поручиться, что он не сопьется с круга. "Бедная девочка! Не стану портить ей жизнь. Боже, как я ее люблю! Вернусь в Могалис и буду так работать... Выдержу ли я?" Так провел он брачную ночь и встретил унылый рассвет. Через три дня он входил в кабинет доктора Сильвы, декана медицинского факультета в Уиннемаке. 10 Секретарша декана Сильвы восхищенно подняла глаза и насторожилась в предвкушении необычайного. Но Мартин сказал кротко: - Могу я видеть декана? - и кротко сел на один из выстроившихся в ряд дубовых стульев под фармацевтическим календарем Досона Ханзикера. Когда торжественно открылась перед ним матово-стеклянная дверь кабинета декана, доктор Сильва встретил его угрюмым взглядом. Сидя маленький человечек казался крупным, такой у него был высокий лоб, так пышно круглились его усы. - Ну-с, сэр? Мартин начал: - Я хотел бы вернуться, если вы меня примете. Я искренне прошу у вас извинения, и я принесу извинения доктору Готлибу, хотя, по совести говоря, в вопросе о Клифе Клосоне я не могу сдаться... Доктор Сильва, ощетинившись, вскочил со стула. Мартин крепился. Его не приветствуют? У него нигде нет дома? Он не мог бороться. Все его мужество иссякло. Он так устал от скучной дороги, от усилий не наорать на Тозеров. Он так устал! Он тоскливо глядел на декана. - Ничего, мой мальчик! - заклохтал маленький человечек. - Все в порядке! Мы рады, что вы вернулись. Не нужно извинений! Я и сам хотел, чтобы вы как-нибудь встряхнулись. Хорошо, что вы снова здесь. Я верил в вас, а потом начал опасаться, как бы мы вас не потеряли. Бедовая голова! Мартин рыдал, он был слишком слаб, чтобы сдержаться, слишком слаб и одинок, и доктор Сильва его успокаивал: - Пересмотрим все и поищем, в чем была загвоздка. Что я могу для вас сделать? Поймите, Мартин, больше всего в жизни я хочу дать миру как можно больше хороших врачей, великих целителей. Что вам так расшатало нервы? Где вы были? Когда Мартин дошел в рассказе до Леоры и своей женитьбы, Сильва замурлыкал: - Я очень рад! Она, как видно, прекрасная девушка! Отлично, мы постараемся устроить вас через год стажером в Зенитской больнице и дать вам возможность прилично содержать жену. Мартину вспомнилось, как часто, как едко издевался Готлиб над "этим веселым свадебным, а вернее, кандальным звоном". Он ушел учеником Сильвы; ушел, чтобы яростно взяться за ученье; он изгнал из своей религии светлый и безумный гений Макса Готлиба. Леора писала, что ее исключили из школы больничных сестер за слишком долгое отсутствие и за то, что она вышла замуж. Она подозревала, что об этом довел до сведения больничного начальства ее отец. Затем она сообщала, что выписала тайком самоучитель стенографии и под предлогом помощи Берту начала упражняться в банке на пишущей машинке в надежде, что к осени сможет приехать к Мартину и зарабатывать свой хлеб стенографией. В одном из писем Мартин предложил бросить медицину, взять какую ни на есть работу и выписать Леору к себе. Она отказалась. Хотя в своем служении Леоре и новому богу, декану Сильве, Мартин сделался аскетом, отказывал себе в виски, за страницей страницу в застывшей ярости впитывал медицину, он всегда ощущал себя в безвоздушном пространстве тоски по Леоре и, когда возвращался в свой пансион, последний квартал всегда бежал, торопясь поглядеть, нет ли от нее письма. Внезапно у него созрел проект. Ему уже пришлось вкусить стыда - новый, последний стыд не страшен. Он поедет к ней на пасхальные каникулы; вынудит Тозера посылать ей на жизнь, пока" она изучит в Зените стенографию. Последний оставшийся год она будет около него. Получив из Элк-Милза двухмесячный чек, он отдал Клифу сто долларов долга и подсчитал свои финансы до последнего цента. Если не покупать костюм, в котором он отчаянно нуждался, можно дотянуть. И после этого месяц с лишним он ел только два раза в день, причем первая еда сводилась к хлебу с маслом и стакану кофе. Он сам стирал в ванне свое белье и, не считая редких блаженных срывов, не курил. Возвращение в Уитсильванию было похоже на его первое бегство, но только он меньше разговаривал с попутчиками и всю дорогу, когда не спал урывками тяжелым сном на красном плюше вагонных диванов, штудировал объемистые книги по гинекологии и внутренним болезням. Он дал Леоре в письме ряд инструкций. Она его встретила на окраине Уитсильвании, и они обменялись быстрыми словами, решительным поцелуем. Новости распространяются в Уитсильвании без промедления. Чужие дела не лишены интереса, и взоры граждан, о существовании которых Мартин не ведал, неотступно за ним следили с самого его приезда. Когда преступники подошли к вымощенному костями замку людоедов Тозеров, отец и брат Леоры были уже на месте и бесновались. Старый Эндру Джексон набросился на них с криком. Он сказал, что, может быть, и не было безумием со стороны Мартина, когда он "сбежал от занятий в первый раз, но удрать вторично - явное и абсолютное сумасшествие". Слушая эту тираду, Мартин и Леора улыбались, точно заговорщики. Берт изрек: - Видит бог, сэр, это уж слишком! (Берт читал романы.) Я не хочу упоминать имя господа всуе, но когда вы являетесь вторично и докучаете моей сестре, я могу сказать только одно: видит бог, сэр, это уж, черт возьми, слишком! Мартин задумчиво глядел в окно. Он приметил трех человек, прошедших по грязной мостовой. Все они с любопытством и упованием взирали на дом Тозера. Он твердо проговорил: - Мистер Тозер, я упорно работаю. Все идет прекрасно. Но я не желаю жить врозь со своей женой. Мое решение принято. Я приехал за ней. По закону вы не можете мне помешать. Я готов признать, не вдаваясь в споры, что не могу пока ее прокормить, если останусь в университете. Она научится стенографии. Через несколько месяцев она сможет сама зарабатывать на жизнь, а до тех пор, я надеюсь, вы будете, хотя бы из приличия, посылать ей деньги. - Это и правда уж слишком! - сказал Тозер, а Берт подхватил: - Он не только по сути дела губит девушку, но еще приходит и требует, чтобы мы для него содержали жену. - Отлично. Как хотите. Со временем будет лучше и для нее, и для меня, и для вас, если я кончу курс и получу профессию, но если вы не желаете ей помочь, я бросаю университет и поступаю на работу. Буду содержать Леору сам! Только вы ее больше никогда не увидите. Если вы и дальше хотите быть ослами, мы с ней уедем отсюда ночным поездом в Калифорнию - и конец. - В первый раз за века своих споров с Тозерами Мартин сделал мелодраматический жест: поднес кулак к носу Берта. - А если вы попробуете помешать нашему отъезду, я вам не завидую! Весь город будет над вами смеяться... Ну как, Леора? Ты готова уйти со мною - навсегда? - Да, - сказала ока. Начались дебаты - жаркие дебаты. Тозер и Берт перешли на оборонительные позиции. Они не позволят, говорили они, чтобы кто-либо ими командовал. К тому же Мартин - авантюрист, и откуда Леора знает, что он не собирается сам жить на деньги, которые отец будет ей посылать. В конце концов они сдались. Они увидели, что этот новый, возмужавший Мартин, эта новая с твердым взором Леора готовы бросить все друг для друга. Мистер Тозер повздыхал и дал обещание посылать дочери семьдесят долларов в месяц, пока она будет готовиться к работе в конторе. На уитсильванской станции, глядя в окно вагона, Мартин понял, что Эндру Джексон Тозер, этот человек, затаивший в глазах тревогу, крививший губы, чтобы не заплакать, любит свою дочь, горюет о ее отъезде. Мартин нашел Леоре комнату на плешивой северной окраине Зенита, несколькими милями ближе к Могалису и университету, чем была ее больница: квадратную, бело-голубую комнату с грязноватыми, но удобными креслами. Окна выходили на неприютный, заросший сорняком пустырь, который простирался до мерцавшего вдали полотна железной дороги. Хозяйка была пухленькая немка, склонная к романтике. Едва ли она поверила, что они женаты. Она была добрая женщина. Прибыл Леорин чемодан. Книги по стенографии чинно выстроились на маленьком столе, и розовые войлочные туфли водворились под белой железной кроватью. Мартин стоял рядом с Леорой у окна, полный сумасшедшей гордости собственника. И вдруг он так ослабел, так устал, что таинственный цемент, скрепляющий клетку с клеткой, точно растворился, и Мартин почувствовал, что сейчас потеряет сознание. Но выпрямив ноги в коленях, вскинув голову, стиснув зубы, он овладел собой и воскликнул: - Наш первый дом! Его опьяняло, что он может оставаться с нею вдвоем спокойно, без помехи. Их обыкновенная комната залита была особенным светом, буйный костырь и бурьян на пустыре сияли под апрельским солнцем, чирикали воробьи. - Да, - сказал сперва голос Леоры, потом ее голодные губы. Леора слушала лекции в Зенитском университете финансов и делопроизводства. Под этим названием скрывалось большое, достаточно скверное училище для стенографисток, счетоводов и тех сыновей зенитских пивоваров и политиков, у которых не хватило способностей для поступления даже в университет штата. Каждое утро она шла к трамваю - точно школьница, с тетрадями и очиненными карандашами - и исчезала в толпе студентов. Прошло шесть месяцев, прежде чем она прилично усвоила стенографию и получила место в страховой конторе. Пока Мартин заканчивал курс, эта комната, их первый дом, становилась им все милей и милей. Они были на редкость домовиты, эти перелетные-птицы. Не реже, как два вечера в неделю, Мартин прилетал сюда из Могалиса со своими учебниками. Леора обладала талантом не мешать, не требовать, чтоб ее замечали, так что он мог погрузиться в свои книги, как ему никогда не удавалось в обществе шумного, ворчащего, отхаркивающегося Клифа, и сохранять при этом теплое, полуосознанное чувство, что она тут рядом. Часто в полночь, когда он только начинал ощущать голод, у него под рукой, как по волшебству, появлялась тарелка с бутербродами. Нежность его не становилась меньше от того, что он о ней не говорил. Леора его ограждала. Она отстраняла мир, который готов был на него наброситься. На прогулках, за обедом, в беспутные и сладостно расточительные четверть часа, когда они, накинув на плечи кашне, сидели на краю кровати и выкуривали непростительную папиросу перед утренним завтраком, Мартин разъяснял Леоре свою работу, и Леора, покончив с собственными уроками, пробовала читать какую-нибудь его книгу, какая была свободна. Хоть она никогда не знала, никогда серьезно не изучала медицину в практических деталях, однако она понимала лучше, пожалуй, чем Ангус Дьюер, мировоззрение Мартина и основные принципы его работы. Пусть он отказался от культа Готлиба и от стремления к лаборатории, как к некоему святилищу, пусть решил сделаться преуспевающим врачом, он все же не до конца изменил готлибовскому знамени. За деталями и внушительно звучащим списком терминов он искал причину явлений, общие законы, которые сводили бы хаос несхожих и противоречивых симптомов к стройному порядку химии. В субботу вечером они степенно отправлялись в кино - смотреть фильмы в двух частях с участием ковбоя Билли Андерсона и девушки, которая стала впоследствии знаменитой под именем Мери Пикфорд, а на обратном пути, не замечая прохожих на улицах, степенно обсуждали вымышленную интригу. Но по воскресеньям, когда они уходили гулять за город (засунув в протертые карманы четыре бутерброда и бутылку имбирного эля), Мартин бегал с Леорой взапуски по холмам и оврагам, и, отбросив степенность, они превращались в веселых детей. Приходя к Леоре вечером, он рассчитывал захватить ночной трамвай в Могалис, чтобы утром проснуться поближе к месту своей работы. Он всегда твердо принимал это решение, и Леора восхищалась его деловитостью, но он никогда не поспевал на трамвай. Кондукторы первого утреннего трамвая начали привыкать к бледному порывистому юноше, который сидел, сгорбившись, на задней скамейке и, глотая страницы толстых красных книг, рассеянно уписывал не совсем аппетитную пышку. Но в юноше не было тяжеловесности рабочего, которого вытащили на заре из кровати начинать новый трудовой день, серый и бесплодный. У него был вид странно решительный, странно довольный. Все стало теперь куда как легко, когда он частично освободился от тиранической честности готлибианства, от неуклонного искания причин, при котором, по мере того как проникаешь в новые и новые слои, основные законы точно уходят глубже и глубже; освободился от невыносимого напряжения, в котором день за днем узнавал, как малы его знания. Мартин отогревался, перейдя из готлибовского ледника в гостеприимный мир декана Сильвы. Изредка он встречал Готлиба на университетском дворе. Они раскланивались в замешательстве и спешили каждый своей дорогой. Между предпоследним курсом и последним, казалось, не было грани. Упустив время зимою, Мартин должен был остаться в Могалисе на все лето. Полтора года от его свадьбы до получения диплома прошли сплошным круговоротом, без времен года, без дат. Когда Мартин "бросил дурить и засел за работу", он завоевал восхищение доктора Сильвы и всех Хороших Студентов, в особенности Ангуса Дьюера и преподобного Айры Хинкли. Мартин всегда заявлял, что не нуждается в их одобрении, в похвалах этих прилежных пошляков, но теперь, заслужив одобрение, он его ценил. Сколько бы он ни фыркал, ему приятно было, что с ним обращается, как с равным, Ангус, который устроился на лето практикантом в Зенитской больнице и уже вооружился неприступной важностью преуспевающего молодого хирурга. Все это жаркое лето Мартин и Леора работали без роздыха, и когда они сидели в ее комнате над книгами и кружкой крепкого пива, ни в их одежде, ни в разговоре не было той пристойности, которой можно бы ждать от романтической четы, преданной науке и высоким стремлениям. Они были не слишком скромны. Леора иной раз походя употребляла такие англосаксонские односложные речения, которые повергли бы в ужас Ангуса или Берта Тозера. В свободные вечера, соблюдая экономию, они отправлялись в увеселительный парк, суррогат Кони Айленда у мутного и вонючего озера, ели, словно свершая обряд, горячие сосиски и добросовестно катались на бутафорской железной дороге. Главной приправой к их развлечениям был Клиф Клосон. Клиф, когда не спал, никогда добровольно не молчал и не сидел один. Возможно, что его успех в продаже автомобилей проистекал целиком из его любви к грандиозному нагромождению блистательных фраз, которое в этой профессии, по-видимому, необходимо. В какой мере его внимание к Мартину и Леоре порождалось дружбой, а в какой обусловлено было боязнью остаться одному, - трудно определить; но он несомненно веселил их, отвлекал от поглощенности друг другом и никогда не выказывал обиды, если Мартину случалось встретить его угрюмо и нелюбезно. Клиф с приветственным возгласом подкатывал к дому на машине, непременно выключив глушитель. Он орал им в окно: - Эй вы, чучела заморские! Вылезайте! Живо! Прокатимся, освежимся, а потом я вам поставлю жратву. Клиф никогда не понимал, что Мартину нужно работать. Грубость, с какою Мартин высказывал иногда свою досаду, была почти неизвинительна, но теперь, когда он был полон до краев Леорой и абсолютно, эгоистически не считался с тем, что кто-то другой стосковался по нем, теперь, когда он вошел в рабочую колею и уже не томился одиночеством, Клиф стал ему скучен однообразным потоком своего тяжелого остроумия. Обязанности вежливой хозяйки исполняла Леора. Она тоже слишком часто слышала те семь шуток, которые в различной подаче составляли весь репертуар и всю философию Клифа, но она могла часами сидеть с приветливым лицом, покуда Клиф рассказывал, как он ловко продает автомобили, и упорно повторяла Мартину, что у них никогда не будет друга, более преданного и великодушного. Но Клиф, поступив в другое автомобильное агентство, переехал в Нью-Йорк, и теперь Мартин и Леора были еще полней и счастливей предоставлены друг другу. Благосклонность мистера Тозера устранила последнюю их тревогу. Во всех его письмах сквозила теперь подлинная сердечность, хотя он сильно раздражал Мартина и Леору отеческими советами, которыми наказывал их за каждый посылаемый чек. Среди лихорадочной деятельности старшего курса - посещай лекции по неврологии и педиатрии и практические занятия по акушерству, собирай анамнез в клинике, ассистируй при операциях, делай перевязки, учись не показывать замешательства, когда бесплатный пациент назовет тебя доктором, - среди всех этих дел самым важным было обсуждение вопроса: "Что мы будем делать, когда получим диплом?" Достаточно поработать стажером год или надо больше? Остаться ли на всю жизнь врачом на все руки, или выбрать специальность? Какая специальность самая хорошая, то есть лучше всего оплачивается? Обосноваться ли в деревне, или в городе? Не податься ли вовсе на Запад? А как насчет военно-медицинской службы - парады, ботфорты, хорошенькие женщины, разъезды? Студенты обсуждали эти вопросы в коридорах Главного медицинского корпуса, в клинике, в столовках; и когда Мартин возвращался домой, к Леоре, он сызнова принимался обсуждать - обстоятельно, со знанием дела. Чуть не каждый вечер он "принимал решение", которое наутро опять оказывалось отброшенным. Однажды, когда доктор Луазо, профессор хирургии, делал операцию перед всею клиникой в присутствии нескольких видных приезжих врачей, - маленький белый человечек, далеко внизу, держащий в руках жизнь и смерть, эффектный, как большой актер, который раскланивается под аплодисменты, - Мартин ушел с уверенностью, что станет хирургом. В тот день он согласился с Ангусом Дьюером, только что получившим премию Хью Луазо - за практические занятия по хирургии, что хирург - лев, орел, воин среди врачей. Ангус, один из немногих, тверда знал, что будет делать: пройдя стаж, он должен был войти пайщиком в знаменитую чикагскую клинику, возглавляемую доктором Раунсфилдом, выдающимся специалистом по хирургии брюшной полости. "Через пять лет, - коротко говорил Ангус, - я буду иметь двадцать тысяч в год". Мартин объяснил все это Леоре. Хирургия. Высокий драматизм. Железные нервы. Беззаветно-преданные ассистенты. Новые методы лечения на научной основе. Спасение жизней! Зарабатывать деньги - не ради коммерции, конечно, но чтобы обеспечить Леоре приятную жизнь. С нею вдвоем поехать в Европу - седой Лондон, венский кафе. Когда он ораторствовал, Леора ему помогала. Она кротко соглашалась; а назавтра, когда он старался доказать, что хирургия - сплошной вздор, и большинство хирургов - просто умелые плотники, она соглашалась еще ласковей, чем раньше. После Ангуса и "будущего врача-миссионера Айры Хинкли, первым нашел свое призвание Пфафф Толстяк. Он собирался стать врачом-акушером, или, по терминологии медиков, "похитителем младенцев". У Пфаффа была душа повитухи; он сочувствовал женщинам в их неизреченной муке, сочувствовал искренне, чуть не слезно, и он великолепно умел сидеть в молчании, пить чай и ждать. При первом знакомстве с родами, когда его напарник студент просто нервничал, хлопоча у кровати в скорбном безлюдье родильной палаты, Пфафф был повергнут в ужас и желал, как никогда и ничего в своей вялой, незаполненной жизни, страстно желал утешить эту серолицую, натужившуюся, незнакомую женщину, принять на себя ее страдания. Пока другие, случайно ли, благодаря ли родственным связям, находили каждый свое место, Мартин оставался в нерешительности. Его восхищало требование декана Сильвы, чтобы врач непосредственно служил человечеству, но он не мог забыть холодных аскетических часов в лаборатории. К концу последнего курса, когда уже нельзя было медлить, на Мартина сильно подействовала речь, в которой декан Сильва осуждал слишком узкую специализацию и рисовал образ старого деревенского врача, отца и пастыря своих пациентов, живущего здоровой жизнью на лоне природы, ясного духом - потому что обрел самого себя. Впечатление от этой речи подкрепили настоятельные письма мистера Тозера, просившего Мартина поселиться в Уитсильвании. Тозер, по-видимому, любил свою дочь, более или менее симпатизировал Мартину и не хотел отпускать их далеко. Уитсильвания, по его словам, представляла "хорошее местожительство": солидные фермеры - скандинавы, голландцы, немцы и чехи, - которые будут честно платить по счетам. Ближайший врач, доктор Гесселинк, живет в Гронингене, в девяти с половиной милях, и практики у Гесселинка столько, что он не справляется. Если они приедут, он, Тозер, поможет Мартину приобрести оборудование; он даже будет посылать им время от времени чек, пока Мартину придется отбывать свой двухлетний стаж в больнице. Капитал Мартина почти иссяк. Он и Ангус Дьюер получили назначение в Зенитскую больницу, там можно было пройти прекрасную школу, но в Зенитской больнице стажеры получали первый год только стол и квартиру, и Мартин опасался, что не сможет принять назначения. Предложение Тозера казалось соблазнительным. Они с Леорой просидели всю ночь, разжигая в себе энтузиазм к привольному Западу, добросердечным и трудолюбивым пионерам, к героизму деревенского врача - полезного члена общества, и на этот раз придя к решению, уже ничего не перерешали. Они поселятся в Уитсильвании. Если Мартин тосковал немного по исследовательской работе, по готлибовскому божественному любопытству - что ж, он будет таким деревенским врачом, как Роберт Кох! Он не выродится в трутня, который только играет в бридж да стреляет уток. У него будет собственная маленькая лаборатория. Так он дотянул до конца учебного года и получил свой диплом, облачившись по этому случаю в берет и мантию [когда-то традиционная одежда студентов английских и американских университетов; теперь надевается только в торжественных случаях], в которых имел довольно глупый вид. Среди кончающих Ангус Дьюер занял первое место, Мартин - седьмое. С громкими сожалениями и щедрым возлиянием пива он распрощался с университетом; нашел Леоре комнату поближе к больнице и стал Мартином Л.Эроусмитом, врачом-стажером Зенитской Городской больницы, доктором медицины. 11 Горела ящичная фабрика Бордмана. Весь южный район Зенита был встревожен заревом на низко нависших облаках, запахом горелой фанеры, адским звоном несущихся в атаку пожарных машин. Опасность грозила деревянным домишкам к западу от завода, тянувшимся на целые мили; женщины в шалях, взъерошенные мужчины в брюках и ночных рубахах, вскочив с кроватей, кидались в ночную прохладу улиц, будя ее гулким грохотом шагов. С профессиональным спокойствием пожарные в касках возились у машин, с которых капала вода. Перед напирающей толпой топтались полисмены, размахивая дубинками, покрикивая: "Куда, куда! Назад!" Линия огня была священна. Пропустили только владельца фабрики и репортеров. Сержант полиции остановил рабочего с безумными глазами. - Там мой инструмент! - вопил рабочий. - Исключения не делаем! - орал заважничавший сержант. - Здесь никто не пройдет. Но один все-таки прошел. Послышалось "дзянг-дзянг-дзянг" стремительной кареты скорой помощи, несмолкаемое, яростное, вызывающее. Толпа без команды расступилась, и сквозь нее, едва не задевая людей, пронесся огромный серый автомобиль. Сзади, высокомерный в своем белом одеянии, бесстрастно восседал на узком сиденье доктор Мартин Эроусмит. Толпа им восхищалась, полисмены подлетали ему навстречу. - Где раненый пожарный? - бросил он. - Вон там, в сарае, - прокричал сержант полиции и затрусил рядом с автомобилем. - Подъезжай ближе. На дым не гляди, - гаркнул Мартин на шофера. Старший пожарный подвел его к куче опилок, на которой лежал без чувств юноша с бескровным и липким лицом. - Наглотался дыму от сырых досок и грохнулся. Славный паренек. Неужто помер? - хлопотал старший. Мартин встал на колени, нащупал пульс, послушал дыхание. Открыв порывисто черную сумку, он впрыснул пострадавшему стрихнин и поднес к его носу пузырек с нашатырем. - Поправится; Дайте сюда двух человек. Снесите его в карету. Живо! Сержант полиции и самый молодой полисмен-стажер одновременно подскочили, одновременно буркнули: - Слушаюсь, док. К Мартину подошел главный репортер газеты "Адвокейт-Таймс". Ему было только двадцать девять лет, но это был самый старый и, может быть, самый циничный человек в мире. Он интервьюировал сенаторов, разоблачал злоупотребления в благотворительных обществах и даже в боксерских состязаниях. У глаз его гнездились тонкие морщинки, он непрестанно скручивал цигарки с дешевым табаком и очень невысоко ставил мужскую честь и женскую добродетель. Однако с Мартином, или по крайней мере с Доктором, он был вежлив. - Выкарабкается, док? - прогнусил он. - Полагаю, да. Удушье. Сердце еще работает. Последние слова Мартин бросил уже со ступенек кареты, когда, пыхтя и покачиваясь, она двинулась фабричным двором, сквозь горький дым на отшатнувшуюся толпу. Он начальствует и властвует над городом - он и шофер. Они двое не признают правил движения, они презирают публику, возвращающуюся из театров и кино, семенящую по улицам, которые разматываются перед летучим серым кузовом. Прочь с дороги! Полисмен, регулирующий движение на углу Чиккесо и Двадцатой авеню, услышал, как они приближаются со скоростью ночного экспресса - урррр... ру... дзянг-дзянг-дзянг-дзянг - и очистил шумный перекресток. Народ жмется к тротуару, рискуя попасть под шарахнувшуюся лошадь или попятившийся автомобиль, и проносится мимо карета - дзянг-дзянг-дзянг-дзянг, а на ней, держась за ремень, спокойно покачивается на своем опасном сидении доктор. В больнице привратник крикнул: - Пристрелили кого-то в Павильоне, док. - Сейчас. Вот только опрокину стаканчик, - невозмутимо ответил Мартин. По дороге в свою комнату он прошел мимо больничной лаборатории с протравленным рабочим столом, с безжизненными рядами колб и пробирок. - Фью! Мертвый хлам! К черту лаборатории! Вот настоящая доподлинная жизнь! - ликовал он и гнал от себя образ Макса Готлиба, который ждал где-то изнуренный, усталый, терпеливый. Шестеро стажеров Зенитской Городской больницы, в том числе Мартин и Ангус Дьюер, жили в длинной темной комнате с шестью походными кроватями и шестью шкафчиками, заваленными фантасмагорией галстуков, фотографий, дырявых носков. Молодые врачи часами просиживали на своих кроватях, обсуждая, что лучше, хирургия или терапия, загадывая, каким обедом они насладятся в свободные вечера, и разъясняя Мартину, как единственному женатому товарищу, достоинство больничных сестер, в которых они поочередно влюблялись. Повседневную работу в клинике Мартин находил скучноватой. Хоть он и усвоил Походку Стажера - быстро шагал по коридору, щеголяя оттопырившим карман стетоскопом, но не мог, никак, не мог усвоить надлежащий тон с больными. Он жалел немощных, желтых, страдающих пациентов: на койках они постоянно сменялись, но неизменной оставалась громада унылой боли. Однако, после того как он сделал три перевязки, ему стало скучно, захотелось перейти к чему-нибудь новому. Зато работа по оказанию скорой помощи вне больницы не переставала льстить его гордости. Доктор, только доктор мог безопасно появиться ночью в трущобе, именуемой "Павильоном". Черный саквояж служил ему пропуском. Полисмены отдавали ему честь, проститутки кланялись без насмешки, содержатели салунов кричали: "Добрый вечер, док", и грабители отступали в подъезды, давая ему дорогу. Впервые в жизни Мартин был облечен властью - явной властью. И переживал несчетные приключения. Он извлек директора банка из притона; помог семье скрыть позор; с возмущением отклонил похожее на подкуп вознаграждение, а потом, когда подумал, каким обедом мог бы угостить Леору, пожалел, что отклонил. Взломав дверь, он врывался в гостиничные номера, где пахло газом, и возвращал к жизни людей, покушавшихся на самоубийство. Пил тринидадский ром с депутатом конгресса, ратовавшим за сухой закон. Выхаживал полисмена, избитого забастовщиками, и забастовщика, избитого полисменами. В три часа ночи ассистировал при неотложной операции брюшины; операционная - белые кафельные стены, белый кафельный пол, матовые стекла светового фонаря, - казалось, была облицована пылающим льдом, и белым пламенем полыхали в стеклянных ящиках для инструментов жестокие узкие клинки. Хирург в длинном белом халате, в белой шапочке и бледно-оранжевых резиновых перчатках нанес быстрое сечение на огражденном полотенцами квадрате желтоватого тела, глубоко вонзаясь в слой жира, и Мартин без волнения увидел, как первая кровь грозно показалась из разреза. А месяц спустя, когда вышла из берегов Чалуса, он проработал семьдесят шесть часов подряд, изредка засыпая на полчаса в карете скорой помощи или на столе в полицейском участке. Он причаливал на лодке к тому, что было недавно квартирой второго этажа, и принимал роды; выстроив людей в очередь, перевязывал им руки и головы; но истинную славу он завоевал отчаянным подвигом, когда переплыл поток, чтобы спасти пятерых до смерти напуганных детей, очутившихся на дрейфующей церковной скамье. Газеты кричали о нем крупными заголовками; и когда он вернулся и, поцеловав Леору, завалился на полсуток спать, он лежал и с едким оборонительным сарказмом думал об исследованиях. "Готлиб! Старый чудак, оторванный от жизни! Посмотрел бы я, как бы он переплыл поток!" - поддразнивал Мартина доктор Эроусмит. Но в одиночестве ночных дежурств он сходился лицом к лицу с тем Мартином, которого боялся в себе открыть, и тогда овладевала им тоска по лаборатории, по трепету открытий, - когда заглядываешь глубже поверхности и дальше нынешнего дня в искании основных законов, - в котором ученый (как бы кощунственно и развязно ни отзывался он о том) находит неизмеримо больше восторга, чем во временном врачевании, подобно тому как верующего больше восторгает естество и грозная слава бога, нежели преходящие радости земных добродетелей. К печали прибавлялась и зависть, что он остается за порогом, что другие его обгоняют, все более овладевая техникой, шире познавая явления биологической химии, дерзая глубже проникать в законы, которые пионеры только нащупывали, только смутно намечали. На второй год своего стажерства, когда пожары, наводнения и убийства стали так же будничны, как счетоводство, когда он ознакомился со всеми до странности малочисленными способами, которыми люди умудряются наносить ущерб самим себе и убивать друг друга, когда стало скучно жить ради того, чтобы только не уронить принятого на себя звания Доктора, - тогда Мартин попробовал утолить или скорей убить свое преступное научное сладострастие добровольной возней в больничной лаборатории, делая сводку анализов крови при злокачественном малокровии. Его заигрывание с ядом изысканий было опасно. Среди суеты хирургических операций он рисовал себе сосредоточенную тишину лаборатории. - Лучше мне с этим покончить, - говорил он Леоре, - если я собираюсь поселиться в Уитсильвании, заняться делом и зарабатывать на жизнь - а я, черт возьми, не оставил этого намерения! Декана Сильву часто приглашали в больницу на консилиумы. Как-то под вечер он проходил через приемный покой, когда Леора на обратном пути из конторы, где работала стенографисткой, зашла за Мартином, чтобы вместе идти обедать. Мартин познакомил их, и маленький декан задержал ее руку, помурлыкал и пропищал: - Милые дети, не доставите ли вы мне удовольствие пойти со мною пообедать? Жена меня покинула. Я бедный одинокий мизантроп. Он семенил между ними, круглый и счастливый. Мартин и он были не студентом и профессором, но двумя коллегами-врачами, ибо декан Сильва принадлежал к тем редким педагогам, которые не теряют интереса к человеку, когда тот не сидит больше у их ног. Он повел двух заморышей в дешевый ресторан, усадил за столик в кабине и заказал им по основательной порции жареного гуся и по кружке эля. Свое внимание он сосредоточил на Леоре, но темой взял Мартина: - Ваш муж должен быть Художником-Целителем, а не копаться в пустяках, как всякие лабораторные крысы. - Но Готлиб, например, не копается в пустяках, - ввернул Мартин. - Да-а. Но он... Все дело в том, какие у человека боги. Боги Готлиба - циники, разрушители, "гробокопатели", как их называет чернь: это - Дидро, Вольтер, Эльсер; они великие люди, чудодеи, но тешатся больше разрушением чужих теорий, чем созданием собственных. Ну, а мои боги это те, кто берет открытия готлибовских богов и обращает их на пользу людям - кто умеет вдохнуть в них жизнь! Честь и слава изобретателям холста и красок, но больше славы - не правда ли? - Рафаэлям и Гольбейнам, использовавшим эти изобретения! Лаэннек и Ослер - вот люди! Чисто научные исследования? Прекрасно, еще бы: искать истину, не гонясь за коммерческой выгодой или славой! Добираясь до корня вещей! Презирая последствия и практическую выгоду! Но тогда, если проводить эту идею дальше, вы понимаете, человек может ничего не делать и только считать булыжники на мостовой Торговой улицы, и он найдет себе оправдание. Он даже найдет себе оправдание, мучая людей, чтобы только послушать, как они вопят, - и будет еще издеваться над человеком, который принес облегчение миллионам! Нет, нет! Миссис Эроусмит, ваш Мартин - страстный человек, не педант. Он должен гореть страстью на благо человечества. Он избрал самую высокую профессию в мире, но он разбрасывается, пробует то одно, то другое. Удерживайте его, дорогая, сберегите для мира его благотворную страстность. После этой торжественной речи папаша Сильва повел их в оперетку и сидел между ними, похлопывая Мартина по плечу, Леору по руке, смеясь до слез, когда актер попадал ногою в ведро с белилами. В полуночном красноречии Мартин и Леора, захлебываясь, говорили о своей нежности к нему, и Уитсильвания рисовалась им как путь к спасению и славе. Но за несколько дней до окончания стажерской практики и отъезда в Северную Дакоту они встретили на улице Макса Готлиба. Мартин не видел его больше года; Леора никогда. Он выглядел измученным и больным. Пока Мартин терзался вопросом, не пройти ли с поклоном мимо, Готлиб остановился. - Как живете, Мартин? - сказал он сердечно. Но глаза его говорили: "Почему ты ко мне не вернулся?" Мартин пробормотал что-то - ничего не значащие слова, и когда Готлиб пошел дальше, сгорбившись и как будто едва перемогая боль, юноше томительно захотелось побежать за ним. Леора спросила: - Это тот профессор Готлиб, о котором ты всегда говоришь? - Да. Скажи, как он тебе показался? - Я никогда... Рыжик, он самый большой человек, какого я только видела! Не знаю, откуда я это знаю, но это так! Доктор Сильва миляга, но этот - большой человек! Я - я хотела бы, чтобы мы с ним встречались. Я в первый раз вижу человека, для которого я бросила бы тебя, если б он меня позвал. Он такой... ах, он как меч... нет, как ходячий мозг. Но, Рыжик, у него был такой измученный вид. Мне хотелось расплакаться. Я бы чистила ему сапоги! - Ах, черт возьми! Я тоже! Но в хлопотах по отъезду из Зенита, в радостных сборах, в горячке государственных экзаменов, в гордости званием практикующего врача он забыл Готлиба, и там, в Дакоте, в сияющей под июньским солнцем прерии, где на каждой изгороди распевали полевые жаворонки, он начал свою работу. 12 В ту пору, когда Мартин встретил его на улице, Готлиб погибал. Макс Готлиб был немецкий еврей, родился он в Саксонии в 1850 году. Хоть он и окончил медицинский факультет в Гейдельберге, однако врачебная практика никогда его не интересовала. Он был последователем Гельмгольца, и еще в юности исследовательская работа по акустике убедила его, что и в медицинских науках необходим количественный метод. Потом открытия Коха привлекли его к биологии. Всегда придерживаясь точности, тщательности, выводя длинные ряды цифр, всегда учитывая наличие неподдающихся контролю переменных, яростно всегда нападая на то, что считал распущенностью, или ложью, или чванством, никогда не оказывая снисхождения благонамеренной глупости, он работал в лабораториях Коха, Пастера, следил за первыми высказываниями Пирсона в биометрии, пил пиво и писал язвительные статьи, путешествовал по Италии, Англии и Скандинавии и случайно между делом (как мог бы купить пальто или нанять экономку) женился на терпеливой и бессловесной немке, дочери купца-лютеранина. Потом начался ряд опытов, очень важных, очень прозаических, очень затяжных и никем не оцененных. В 1881 году Готлиб вновь подтверждал выводы Пастера об иммунитете против куриной холеры, попутно для отдыха и развлечения пытался выделить энзим из дрожжей. Через несколько лет, живя на маленькое наследство, оставленное ему отцом, мелким банкиром, и весело и беззаботно его расточая, он подверг критическому анализу птомаиновую теорию заболеваний и исследовал механику ослабления вирулентности микроорганизмов. Это принесло ему мало славы. Может быть, он был слишком осторожен и хуже черта или голода ненавидел людей, которые, не доработав исследования, спешили его опубликовать. Хоть он не занимался политикой, считая ее самым нудным и наименее научным видом человеческой деятельности, он был достаточно патриотичным немцем, чтоб ненавидеть юнкерство. Юношей он раза два дрался с заносчивыми офицерами; сидел неделю в тюрьме; часто приходил в ярость из-за неравноправия евреев; и сорока лет от роду с болью в душе уехал в Америку, "где невозможен милитаризм или антисемитизм", - работал в лаборатории Хогленда в Бруклине, потом в университете Куин-Сити, где занимал кафедру бактериологии. Здесь он провел свои первые исследования реакций токсина с антитоксином. Он провозгласил, что антитела, за исключением антитоксина, не имеют никакого отношения к иммунному состоянию животного, и, пока на него самого яростно нападали в тесном, но кипучем мире ученых, он спокойно и крайне резко расправился с теориями сывороток Иерсина и Марморека. Его заветной мечтой, с первых лет упорных изысканий и по сей день, было получить искусственный антитоксин - получить его in vitro ["в стекле" (лат.) - то есть в пробирке, в лаборатории]. Однажды он приготовил к печати работу, но обнаружил у себя ошибку и безжалостно похоронил свои записи. Все время он был одинок. В Куин-Сити вряд ли хоть один человек считал его чем-либо иным, как не полоумным евреем, который ловит за хвост микробов и перемигивается с ними, - разве это работа для взрослого мужчины, когда герои вокруг строят мосты, проводят опыты с колясками без лошадей, пишут первые в мире стихотворные рекламы и продают километры ситца и тонны сигар. В 1899 году его пригласили в Уиннемак читать бактериологию на медицинском факультете, и здесь он тянул лямку двенадцать лет. Никогда не говорил он о достижениях того рода, что зовутся практическими; никогда не уставал воевать против выводов, основанных на post hoc - propter hoc, к которым до сих пор сводится почти весь багаж медицинских знаний; никогда не упускал случая навлечь на себя ненависть своих коллег, которые в лицо были с ним почтительны, чувствуя себя неуютно перед силой его иронии, но за спиной злорадно называли его Мефистофелем, поклонником дьявола, отравителем радости, пессимистом, критиком-разрушителем, дерзким циником, ученым наглецом, лишенным достоинства и серьезности, снобом, пацифистом, анархистом, атеистом, жидом. Они утверждали, и не без основания, что в своей преданности чистой науке, искусству для искусства, он предпочтет, чтоб людей убивали правильной терапией, а не вылечивали бы неправильной. Построив храм для человечества, он в нем не отвел места человеку. Общее число его статей в деятельном научном царстве, где умные люди печатаются пять раз в год, не превышало двадцати пяти за тридцать лет работы. Все они отличались удивительной законченностью, его опыты все были с легкостью воспроизведены недоверчивыми критиками, и все выводы подтвердились. Могалис прельщал его широкими возможностями для работы, превосходными ассистентами, неиссякаемой стеклянной посудой, множеством морских свинок, достаточным количеством обезьян; но надоедала рутина преподавания, и снова томило отсутствие понимающих друзей. Всегда искал он кого-нибудь, с кем бы мог говорить, откинув подозрения и осторожность. Он раздумывал о том, как превозносят врачей, смелых от невежества, или изобретателей, которые на деле только "лудильщики от науки", и, не чуждый человеческим слабостям, злился на свою безвестность в Америке, даже в Могалисе, и сетовал не слишком благородно. Он никогда не обедал с герцогинями, никогда не получал премий, никогда не давал интервью, никогда не публиковал работ, доступных пониманию публики, никогда со времени школьных любовных увлечений не переживал ничего такого, что приличные люди могли бы счесть романтическим. Он был, в самом деле, доподлинный ученый. Он принадлежал к числу великих благодетелей человечества. В будущем, столетия спустя, какие бы ни делались попытки пресечь большие эпидемии или мелкие инфекции, неизбежно скажется в этом влияние работ Макса Готлиба, потому что он был не из тех, кто только аккуратно классифицирует микробов и простейших, прикрепляя к ним ярлычки. Он вникал в их химию, в законы их существования и гибели - основные законы, большей частью остававшиеся нераскрытыми, несмотря на неустанную работу целого поколения биологов. Но правы были те, кто называл его пессимистом, ибо этот человек, которому более чем всякому другому, мы будем обязаны почти полным исчезновением заразных болезней, - этот человек часто сомневался, стоит ли вообще бороться с заразой. Он полагал (возник международный спор, в котором к нему примкнули единицы, а сотни его осудили), что пять-шесть поколений, избавленных от эпидемий, создадут племя людей с крайне слабым естественным иммунитетом и в результате чумная или другая зараза, "почти исчезнувшая", может внезапно разрастись в грозовую тучу и пройти ураганом по всей земле, - так что те самые меры к спасению жизней, которым он отдает свой гений, могут в конечном счете привести к гибели всего человечества. Он думал: если наука и общественная гигиена уничтожат туберкулез и прочие тяжелые болезни, мир с жестокой неизбежностью окажется так перенаселен, превратится в такую смрадную яму всеобщего рабства, что вся красота, и покой, и мудрость исчезнут в подгоняемой голодом драке за существование. Однако такие мысли никогда не мешали его работе. Если в будущем грозит перенаселение, будущее должно само себя обеспечить искусственным сокращением рождаемости или иными мерами. "И вероятно, обеспечит!" - размышлял он. Но даже и эта последняя капля здорового оптимизма исчезала в конечных его сомнениях. Ибо он сомневался в каком бы то ни было развитии ума и чувства и сомневался больше всего в превосходстве богоподобного человека над веселыми собаками, безупречно грациозными кошками, чуждыми морали, суете и религии лошадьми, гордо отважными чайками. В то время как врачи-шарлатаны, фабриканты патентованных лекарств, торговцы жевательной резиной и первосвященники рекламы жили в больших домах, окруженные слугами, и разъезжали не иначе, как в лимузине, Макс Готлиб ютился в покосившемся домике с облупленной штукатуркой и ездил в лабораторию на старом и скрипучем велосипеде. Сам Готлиб не часто жаловался. Он обычно не был так неразумен, чтобы требовать для себя и свободы и плодов порабощения народа. "Что ж, - сказал он однажды Мартину, - разве мир обязан платить мне за то, что я делаю, что хочу и что ему не нужно?" Пусть в доме его было лишь одно удобное кресло, - зато на столе у него лежали письма, длинные, дружеские и почтительные, от великих людей Франции и Германии, Италии и Дании, от ученых, которых Великобритания так ценит, что дает им титулы почти столь же высокие, как те, какими она награждает винокуров, папиросных фабрикантов, издателей бульварных газет. Но бедность не позволяла осуществить томившее его летом желание посидеть под тополями над Рейном или над тихой Сеной, за столиком, покрытым клетчатой скатертью, а на скатерти хлеб, и сыр, и вино, и темные вишни - простая, древняя отрада мира. Жена Макса Готлиба была толста, медлительна и бессловесна; к шестидесяти годам она так и не выучилась свободно говорить по-английски; а немецкий ее язык был языком провинциальных бюргеров, которые платят свои долги, объедаются и приобретают багровый румянец. Если он не поверял ей своих дум, если за столом он забывал о ней, погрузившись в долгие размышления, то все же он не был с нею груб или придирчив и привык, что она ведет хозяйство и греет ему его старомодный шлафрок. Последнее время она прихварывала. Мучилась тошнотой, несварением желудка, но не оставляла своей работы. Вечно было слышно, как шаркают по дому ее старые комнатные туфли. У Готлиба было от нее трое детей, которые все родились, когда ему уже перевалило за тридцать восемь лет. Мириам, младшая, была пылкой, музыкально-одаренной девочкой, она любила и понимала Бетховена и не терпела популярный в Америке "регтайм"; старшая дочь ничего собой не представляла; а сын Роберт - Роберт Кох Готлиб - приводил родителей в отчаяние. Не останавливаясь перед высокой платой, они скрепя сердце отдали его в фешенебельную школу под Зенитом, где он дружил с сыновьями фабрикантов и приобрел вкус к быстрой езде на авто и щегольской одежде, но отнюдь не приобрел вкуса к занятиям. Дома он кричал, что отец у него "скряга". Когда Готлиб пробовал разъяснить, что он беден, мальчик отвечал, что, несмотря на бедность, он ведь тратит тайком деньги на опыты, хоть и не имеет права это делать и позорить своего сына - пусть треклятый университет снабжает своего профессора материалами! Большинство студентов Макса Готлиба видело в его предмете только барьер, через который нужно как можно скорей перескочить. Лишь немногие являли собой исключение. Среди этих немногих был Мартин Эроусмит. Как ни резко указывал он Мартину на его ошибки, как ни высокомерно он, казалось, игнорировал его преданность, Мартин для Готлиба значил не меньше, чем Готлиб для Мартина. Он строил широкие замыслы. Если Мартин действительно желает его помощи (Готлиб умел быть настолько же скромным в личных вопросах, насколько был эгоцентричен и заносчив в научном соревновании), карьера этого мальчика будет его собственной карьерой. Если Мартин ставил мелкие самостоятельные опыты, Готлиб радовался его постоянной готовности порвать с общепринятыми - и удобными - теориями иммунологии и ожесточенному тщанию, с которым он выверял результаты. Когда Мартин по неведомым причинам стал небрежен, когда он, очевидно, запил, очевидно, запутался в какой-то глупой личной истории, только трагический голод по дружбе и пламенное преклонение перед превосходной работой побудили Готлиба накричать на него. О том, что Сильва требует извинений, он не имел и понятия. Это его привело бы в ярость... Он ждал, что Мартин вернется. Он ругал самого себя: "Старый дурак! У юноши тонкая душевная организация. Ты должен был знать, что нельзя мешать уголь платиновой проволочкой". Он, сколько мог (пока Мартин мыл посуду в ресторанах и скитался в невероятных поездах между немыслимыми городами), оттягивал назначение нового ассистента. Потом его печаль охладилась в злобу. Он стал считать Мартина изменником и выбросил его из своих мыслей. Макс Готлиб был, возможно, гением. Он несомненно был безумец, как всякий гений. Пока Мартин проходил стаж в Зенитской больнице, Готлиб затеял нечто более нелепое, чем все предрассудки, над которыми сам издевался. Он попробовал стать чиновником и реформатором! Он, циник и анархист, задумал основать институт и приступил к этому, как старая дева, организующая Лигу оберегания мальчиков от усвоения дурных слов. Он считал, что должна быть на свете такая медицинская школа, которая была бы вполне научной, ставила бы во главу угла точное-знание - биологию и химию, с их количественным методом, а подбор очков и значительную часть хирургии не признавала бы вовсе. Далее он полагал, что такое предприятие можно осуществить при Уиннемакском университете! И он попробовал подойти к делу практически. Он был чрезвычайно практичен и деловит! - Да, мы не сможем готовить врачей, способных лечить по деревням от поноса, - допускаю. Обыкновенные врачи достойны удивления и совершенно необходимы - возможно. Но их и без того слишком много. А "практическая" сторона такова: вы даете мне на двадцать лет школу, которая будет точной и осторожной, и мы научимся излечивать диабет, а может быть, туберкулез и рак, и всякие артриты и прочие штуки, которые сапожники, покачивая головой, называют "ревматизмом". So! [Так-то! (нем.)] Он вовсе не желал руководить такой школой, не искал почета. Он был слишком занят. Но на конференции Американской Академии Наук он познакомился с некиим доктором Энтвайлом, молодым гарвардским физиологом, из которого вышел бы отличный декан. Энтвайл восторгался Готлибом и выспрашивал, как бы он отнесся к приглашению в Гарвард. Когда Готлиб обрисовал свой новый тип медицинской школы, Энтвайл загорелся. "Ничего бы я так не желал, как применить свои силы в подобном деле", - рассыпался он, и Готлиб вернулся в Могалис триумфатором. Он чувствовал себя тем более уверенно, что ему в это время предложили (правда, он с насмешкой отклонил предложение) пост декана на медицинском отделении университета Западной Чиппевы. Он был так простодушен, или так безумен, что написал декану Сильве вежливое предложение отступиться и передать свой факультет - свое детище, свою жизнь! - неведомому гарвардскому доценту. Доктор Сильва был обходительным старым джентльменом, достойным учеником Ослера, но это невероятное письмо истощило его терпение. Он ответил, что хоть он и ценит исследования первооснов, однако медицинский факультет принадлежит гражданам штата, и его задача - обеспечить граждан немедленной и практической медицинской помощью. Что же касается лично его, Сильвы, - заявлял он далее, - если бы он пришел к убеждению, что факультету пойдет на пользу его отставка, он бы тотчас устранился, но для этого нужны более веские основания, нежели письмо от одного из его подчиненных! Готлиб возразил горячо и нескромно. Он посылал к черту граждан штата Уиннемак. Стоят ли они при их ничтожестве и тупости хоть какой-либо помощи? Он непростительно обратился с апелляцией через голову Сильвы к великому оратору и патриоту, доктору Горацию Грили Траскотту, ректору университета. Ректор Траскотт сказал: - Право же, я слишком загружен делами, чтобы вникать в химерические проекты, как бы ни были они остроумны. - Вы слишком заняты, чтобы вникать во что бы то ни было, кроме продажи миллионерам научных степеней honoris causa за устройство гимнастических зал, - ответил Готлиб. На следующий день его вызвали на экстренное заседание университетского совета. Как руководитель кафедры бактериологии, Готлиб был членом этого верховного органа, и, когда он вошел в длинный зал совета с его раззолоченным потолком, тяжелыми красно-коричневыми занавесами, сумрачными портретами пионеров, он направился к своему обычному месту, не замечая перешептывания, поглощенный мыслями о далеких вещах. - Э-э, гм, профессор Готлиб, будьте любезны сесть у того конца стола, - сказал ректор Траскотт. Только теперь Готлиб заметил общую напряженность. Он увидел, что в зале присутствуют четверо из семи членов совета попечителей, проживающие в Зените или под Зенитом. Увидел, что рядом с Траскоттом сидит не ученый секретарь, а декан Сильва. Увидел, что среди непринужденного, казалось бы, разговора, все члены совета поглядывают на него. Председатель ректор Траскотт объявил: - Джентльмены, настоящему объединенному заседанию нашего совета и совета попечителей надлежит рассмотреть обвинения против профессора Макса Готлиба, выдвинутые его деканом и мною. Готлиб точно сразу постарел. - Эти обвинения таковы: неподчинение авторитету своего декана, своего ректора и попечителей. Измена интересам штата Уиннемак. Нарушение общепризнанной врачебной и университетской этики. Безграничный эгоцентризм. Атеизм. Упорное нежелание сработаться со своими коллегами и такая неспособность разбираться в практических делах, что становится опасным оставлять за ним руководство вверенными ему важными лабораториями и ведение кафедры. Джентльмены, каждый из этих пунктов я докажу теперь на основании собственноручных писем профессора Готлиба к декану Сильве. И доказал. - Готлиб, - сказал председатель Совета Попечителей, - я думаю, дело будет проще, если вы сейчас же подадите нам прошение об отставке и позволите нам расстаться по-хорошему, не заставляя нас исполнить неприятную... - Разрази меня гром, если я подам в отставку! - Готлиб поднялся в бледном бешенстве. - Потому что у всех у вас мозгов, как у школьника, как у футбольной команды, вы искажаете мое предложение, очень точно выраженное предложение, о здоровом революционном идеале, которое лично для меня не предусматривает никакой пользы или выгоды, искажаете его в желании добиться продвижения. Эти дураки судят о чести!.. - Его длинный указательный палец рыболовным крючком тянулся за душой ректора Траскотта. - Нет, я не подам в отставку! Можете меня вышвырнуть! - В таком случае, боюсь, мы должны попросить вас оставить зал, пока мы проведем голосование. - Голосу ректора был странно сладок для такого крупного, сильного и крепкого человека. Готлиб укатил на своем расхлябанном велосипеде в лабораторию. Что "его отставка принята", ему сообщила по телефону развязная секретарша ректорской канцелярии. Он терзался: "Уволить меня? Невозможно! Я главная гордость, единственная гордость этой школы лавочников!" Когда он понял, что его так-таки уволили, ему стало стыдно: зачем он дал им такую возможность! Но всего огорчительней было то, что ради попытки стать администратором он прервал священную свою работу. Ему нужны были душевный покой и лаборатория, нужны немедленно. Он их оставит в дураках! То-то у них вытянутся лица, когда они услышат, что его приглашает Гарвард! Его тянуло к зрелой цивилизации Кэмбриджа и Бостона, зачем он оставался так долго в этом варварском Могалисе? Он написал доктору Энтвайлу, давая понять, что охотно примет приглашение. Он ждал телеграммы. Прождал неделю, потом пришло от Энтвайла длинное письмо, в котором тот признавался, что несколько преждевременно говорил от лица Гарвардского факультетского совета. Теперь он от имени совета передавал Готлибу привет и выражал надежду, что, может быть, со временем Гарвард будет иметь честь числить его в своих рядах, но при настоящем положении вещей... Готлиб написал в Западную Чиппеву, что в конце концов готов подумать о принятии руководства медицинским факультетом... и получил ответ, что вакансия уже занята, что им не очень понравился тон его первого письма и что они "считают дальнейшие переговоры излишними". В шестьдесят один год Готлиб имел сбережений всего лишь несколько сот долларов - буквально несколько сот. Как любой получивший расчет каменщик, он должен был найти работу или умереть с голоду. Он больше не был гением, негодующим из-за перерыва в творческом труде, он был жалкий, разжалованный учитель. В своем коричневом домике он скитался по комнатам, перебирал бумаги, глядел на жену, глядел на старые картины, глядел в пустоту. Ему оставался еще месяц преподавания - написанное за него прошение об отставке было помечено датой на несколько недель вперед, - но он был слишком подавлен, чтобы ходить в лабораторию. Он чувствовал себя не на месте - даже, может быть, не совсем в безопасности. Его былая уверенность, сломленная, превратилась в жалость к самому себе. Он ждал от почты до почты. Непременно придет помощь от кого-нибудь, кто знает, что он такое, каковы его замыслы. Приходило много дружеских писем о научных исканиях, но те люди, с которыми он переписывался, не слушали пересудов об университетских дрязгах и не знали о его нужде. После гарвардской неудачи и отказа Западной Чиппевы Готлиб больше не мог стучаться в университеты или научные институты, а гордость не позволяла ему писать просительные письма к людям, которые его почитали. Нет, надо действовать по-деловому! Он обратился в чикагское агентство преподавателей и получил официальное письмо, которым ему обещали "что-нибудь присмотреть" и спрашивали, не согласится ли он взять должность учителя физики и химии в пригородной средней школе. Не успел он несколько оправиться от бешенства, чтоб написать ответ, как весь его домашний уклад сокрушила тяжелая болезнь жены. Миссис Готлиб уже много месяцев чувствовала недомогание. Он убеждал ее показаться врачу, но она отказывалась, и все это время ее неотступно преследовал страх, что это рак желудка. Теперь, когда у нее открылась кровавая рвота, она кинулась к мужу за помощью. Готлиб, смеявшийся всегда над медицинскими credo "ремесленников" и "торговцев пилюлями", давно забыл все, что знал по диагностике, и когда ему самому или кому-нибудь в его семье случалось заболеть, он в такой же растерянности звал врача, как любой захолустный невежда, для которого болезнь была черной злобой неведомых демонов. В своей невероятной простоте он считал, что его ссора с Сильвой не носила личного характера, что он его может позвать, и на этот раз не ошибся. Сильва пришел, преисполненный благодушия, посмеиваясь про себя: "Когда случилась беда, он прибегает не к Аррениусу или Жаку Лебу, а ко мне!" Маленький человек принес в этот утлый дом силу, и Готлиб доверчиво смотрел на него с высоты своего роста. Больную мучили боли. Сильва назначил ей морфий. Не без тайной радости убедился он, что Готлиб не знает даже дозы. Выстукал ее, обследовал своими пухлыми руками, такими же чувствительными, если не такими же точными, как сухие длинные пальцы Готлиба. Он обвел глазами душную спальню: темно-зеленые гардины, распятье на приземистом комоде, с цветной литографии глядит добродетельно-сладострастная дева. Его преследовало ощущение, точно он был недавно в этой комнате. Потом вспомнил. Она была двойником унылой комнаты немца-бакалейщика, куда его вызывали на консилиум месяц тому назад. Он говорил с Готлибом не как с коллегой или врагом, а как с пациентом, которого надо ободрить. - Никакой опухоли тут, по-моему, нет. Как вам, конечно, известно, доктор, опухоль дала бы о себе знать изменением нижней границы ребер и поверхности живота при глубоком дыхании. - Да-а, да. - По-моему, вам нечего беспокоиться. Мы, самое лучшее, заберем ее в университетскую клинику, дадим ей пробный завтрак, просветим рентгеном и поищем, нет ли тут бациллы Боас-Опплера. Ее забрали. Снесли, тяжелую, безучастную, по лестнице домика. Готлиб был при ней. Любит ли он ее, или нет, способен ли он на обычную домашнюю привязанность, - нельзя было разобрать. Необходимость обратиться к декану Сильве ущемила его веру в собственную мудрость. Это была последняя обида, более изощренная и более чувствительная, чем предложение преподавать химию детям. Когда он сидел у больничной койки, темное лицо его ничего не выражало, и морщины на этой маске углубила, может быть, печаль, а может быть, страх... И неизвестно, как в спокойные и невозмутимые годы смотрел он на женино распятье, которое Сильва приметил в спальне на комоде - расписное гипсовое распятье на шкатулке, украшенной позолоченными ракушками. Сильва поставил предположительный диагноз язвы желудка и назначил соответственную диету - легкую пищу частыми и небольшими приемами. Больная поправилась, но пролежала в клинике целый месяц, и Готлиб мучился вопросом: "Не обманывают нас врачи? Может быть, все-таки рак, и они со своей профессиональной мистикой скрывают это от меня, непосвященного?" Лишенный ее молчаливо-успокоительного присутствия, к которому привык за долгую вереницу усталых вечеров, он сердился на дочерей, приходил в отч