ели. Из витрин магазинов посыпались стекла, по мостовой катились круглые буханки хлеба, но хотя хлеб был так дорог и его вечно не хватало, никто на это не обращал внимания. В глазах людей был ужас. Город потрясли сразу несколько гигантских взрывов. Порт не был виден из-за черного, густого дыма. Люди, будто опомнившись, побежали -- кто куда. Война давно закончилась. Люди привыкли к покою. И вдруг... Это и была диверсия. Сделали это бывшие гитлерюгенд, не желавшие, видимо, смириться с поражением фашистской Германии. В тот день, когда произошла катастрофа, был какой-то важный праздник в Англии -- день рождения то ли короля, то ли королевы, -- и как раз в честь этого был парад, английские войска гордо маршировали на центральной площади города, а тут... салют! В порту стояло несколько военных кораблей, принадлежавших бывшей Германии. Стояли эти корабли, и никто на них не обращал внимания. И никто не мог подумать, что они еще принесут несчастье. Они стояли, нагруженные боеприпасами, неподалеку от воинских складов, где тоже хранились боеприпасы. Сперва взорвались один за другим корабли, а вслед за ними склады. В порту начался пожар, загорелись торговые суда и промтоварные склады, загорелись и жилые дома. Огонь бушевал по всей территории порта. Во всех концах города завыли сирены, как в былые времена, когда американская авиация совершала налеты на город, и люди, не зная, что это могло означать -- не началась ли снова война! -- удирали со всех ног в убежища. Порт и близкие к нему районы оцепили полиция и войска. Оттуда выносили окровавленных людей. Проскользнуть на оцепленную территорию мне не составляло труда, я знал в порту и в прилегающих к нему улицах бесчисленные лазейки. Но двигаться в районе катастрофы было опасно, кругом сновали полицейские и военные, вылавливая мародеров и грабителей, пользую-щихся суматохой. Я прошел к "Барселоне", но в тот день и еще на три дня мы получили совсем нежелательный отпуск. Предсказание Илоны сбылось. Вчера пришел Кнут и сказал Илоне, чтобы она отправилась на Кенигштрассе -- в какую-то компанию. Мы остались вдвоем с Эве, и я этому очень обрадовался. Но зря радовался. Не успела уйти Илона, как появился долговязый молодой человек, облокотился на барьер и спросил Эве: "Много сегодня успели продать?" Эве, разумеется, сразу догадалась, в чем дело, но сказала, что не понимает, о чем речь. Тогда незнакомец показал удостоверение полицейского и вошел в гардеробную. -- Я имею в виду коньяк, -- пояснил он. Эве сказала, что не продает алкоголь. -- Посмотрим, -- промолвил шпик и начал рыться в гардеробной. Эве, побледнев, следила за ним испуганными глазами. Вскоре он нашел спрятанные под столом бутылки -- Илона их еще не успела, видимо, продать -- и удовлетворенно хмыкнул. Он открыл одну и осторожно пригубил. Вытер рот, еще раз хмыкнул: "нормально". Потом запихал в карманы все бутылки и сказал Эве, чтоб оделась и шла с ним. Эве божилась, что этот коньяк продает не она, что она ничего не знает, но тип-то ведь был полицейский, и, по-моему, легче разжалобить крокодила, чем его. Увел бы он Эве, если бы не вошел герр Бруно. Oн казался очень удивленным и спросил, что это значит. Полицейский начал объяснять, что нашел у этой "крошки" коньяк и тому подобное. Тут герр Бруно, изображая на лице медовую улыбку, стал уговаривать полицейского подождать, позволить переговорить с Эве наедине. Герр Бруно был известный человек в порту, уважаемый, и, конечно, полицейский не отказал ему. Он остался ждать в вести-бюле, а герр Бруно и Эве вошли в гардеробную. Герр Бруно выглядел озабоченным и говорил, что Эве влипла в глупейшую историю, потому что продавала коньяк на свой страх и риск; что, если бы она продавала по его предложению, он бы всегда ее отстоял, ей нечего было бы опасаться, а теперь... это его, в сущности, не касается. Но, с другой стороны, ему вроде жаль ее, у нее мама больная, и брат безработный, и отец недавно умер, и все такое. Вот если Эве согласится на его предложение... А тут ее тюрьма ждет и репутация тоже пострадает, попробуй потом найти работу. Он все говорил, говорил, а Эве все плакала. Потом она тихо сказала: "Я согласна, герр Бруно, помогите только". Герр Бруно похлопал ее ласково по спине и вышел в вестибюль. Вскоре полицейский ушел. Кричит где-то громкоговоритель, звонят какие-то колокола, гремят цепи, о пристань лениво плещут волны, греясь под лучами теплого солнца. Тепло. Хорошо тут сидеть, на штабелях древе-сины, и мечтать о далеких странах, откуда пришли в этот порт и куда уходят корабли, стоящие у пристани. Сидеть, мечтать... А спать? И спать, наверное, надо здесь же. Где же еще? Ночи сейчас уже холодные. Но ведь спят же тут люди, стало быть, и я могу. Хорошо бы в той каюте, но ее у меня отняли какие-то оборванцы. Пришел я в каюту, а там развалились эти двое -- оборванные, обросшие, грязные. "Что тебе тут надо? -- спросили. -- Катись отсюда". В моей чистой каюте воняло, как в хлеву, табаком и потом. Лорелее, подаренной Уго, прилепили к губам папиросу. Я сказал им, что это мое жилье и что заявлю в полицию, если они не уберутся. На это оба засмея-лись, и один накрыл мое лицо своей сто лет не мытой, вонючей пятерней. Я, разумеется, убрался. Не идти же в самом деле в полицию, смешно. Какое дело полиции до всего этого. Оставил им одеяло и подушку без наволочки. Еще хорошо, что моя единственная одежда -- рабочая и выходная -- всегда при мне. Других таких кают поблизости нет. Остался я без жилья. Бродя по территории порта, набрел на большие штабеля досок и прочей древесины. Тут ютились какие-то люди, мало отличавшиеся от двоих в моей каюте. По их примеру я и забился в наиболее уютную щель в штабелях. Собственно говоря, в порту всегда найдется, где переночевать. Здесь множество спрятанных от нескромного глаза и прежде всего от сторожей и полицейских укромных уголков, где можно поспать, но где тебя могут и раздеть, если покрывающие твои ребра тряпки заслуживают этого. Утром я пошел в "Гонолулу", и тамошняя повариха меня накормила. Вечером надеялся в "Барселоне" увидеть Уго и рассказать ему об этих наглецах. Может, Уго придумает, как от них избавиться, но Уго я не встретил, потому что мертвые не посещают "Барселону" и вообще они не ходят. -- С ним свели счеты,-- сказала Илона и добавила: -- Не проболтай Эве, она ничего не знает. Чего доброго, закатит истерику, она такая. Да, Эве нежная... Но все равно же она когда-нибудь узнает. А я еще думал, что они поженят-ся... Я спросил, как это сделали, то есть как "свели счеты", но Илона отмахнулась -- незачем тебе это. А Эве ничего не знала, пришла на работу веселая. Ее шутки и смех звучали до тех пор, пока не случилась история с этим противным кошельком, которого не брали ни я, ни Эве, разумеется, а также ни Илона. Никто его не брал, больно нам это надо. Его, наверное, не было совсем, а это гадина приставала к Эве, кричала, что был кошелек, что его украли. И опять Эве... Сперва пришел Кнут с номерком и сказал, что в кармане пальто должен быть кошелек. Эве перевернула все карманы -- никакого кошелька нет. Она протянула пальто Кнуту, чтобы тот убедился -- нет кошелька. В это время появились из зала почтенный лысый господин и еще более почтенная дама. Господин был просто почтенный, но дама... отвратительная, не женщина, а просто ведьма, она держалась так, что, глядя на нее, можно было подумать, будто на свете существуют лишь считанные люди: во-первых, она и ее лысый супруг, ну и еще там пара министров, несколько миллионеров... -- Как, в кармане нет кошелька?! -- прорычал господин глухо. -- Что за шутки?! -- ревел он, набирая силу. А дама тут же заключила, что если в кармане кошелька нет, значит, его украла эта "девка". Она показала на Эве. Эве уже давно начала дрожать, даже Илона, обычно не теряющая равновесия, казалась напуганной. Еще бы! Обвинение в краже -- что может быть хуже. Но -- удивительное дело: Эве такая красивая, у нее, да и у Илоны тоже, такие честные глаза, что если на кого из присутствующих могло пасть подозрение, так это на меня. Мне кажется, один я соответст-вовал представлению о жулике, способном залезть в чужой карман. Но дама кричала на Эве, называла ее разными мерзкими прозвищами и требовала, чтобы сейчас же вызвали полицию. Никакого кошелька не было, господин его, видимо, забыл дома или потерял где-нибудь, никто его не брал -- это было ясно. Но мне было ясно и то, что Эве ничего не сумеет доказать, и я сказал им всем, что кошелек взял я. Обер-кельнер Кнут вытаращил глаза. Я еще раз крикнул им, что это я взял кошелек и что они все гады и сволочи. Кнут собирался что-то сказать, но его опередила дама, она схватила меня обеими руками за волосы и трясла изо всех сил. -- Ублюдок! Паршивец! Воришка! -- кричала она, вырывая мои волосы. Илона и Эве стояли словно парализованные, господин же предоставил всю инициативу своей супруге. Кнут побежал, очевидно, звать герра Бруно. Мне было больно, я был зол, о, я очень разозлился. К тому же я знал, что ничего хорошего меня не ждет, и еще я так возненавидел эту тварь, вырывающую мои волосы, что плюнул ей прямо в лицо. И когда она меня, не переставая кричать, отпустила, одним махом перепрыгнул через барьер. Тут прибежали Кнут и герр Бруно. Кнут пытался меня задержать, но я ударил его ногой в живот, он упал, а я выбежал в дверь. Так закончилась моя служба в "Барселоне". Скоро вечер. В "Гонолулу" сегодня не пойду. Во-первых, потому, что совсем обтрепался за эти дни и петь в таком виде нельзя. Во-вторых, просто неохота никуда идти. Разве все же пойти в Банхофлагер... Тоже не хочется. Можно вернуться на улицу Счастья... Или вернуться домой? Совсем домой... А тепло сегодня, солнце хорошо так гРеcт, воробьи ему радуются, волны плещут, и медуза всплыла, качается на волнах и греется. Всем вокруг хорошо, только мне нехорошо, и Илоне нехорошо, и Эве нехорошо. А может, еще кому-нибудь нехорошо? Кто его знает... Наверно, в мире всегда так: одним хорошо, другим плохо. Герру Бруно -- хорошо, а чтобы ему было хорошо, Эве должно быть плохо. Этой "твари" тоже хорошо, и тому почтенному господину: у них свои дома, машины, много денег. Все дело в деньгах. Было бы у меня столько денег, чтобы помочь Эве и всем хорошим людям... Но где их взять? Живу теперь в здоровенном ящике, около железной дороги, проходящей через территорию порта. Их тут целая гора, этих ящиков. Ящик, в котором я живу, такой большой, что мне с трудом удалось перевернуть его вверх дном. Я выбил несколько досок в одном его конце, и получилось надежное убежище от дождя и ветра. По соседству, через пару домов, то есть ящиков, проживает старая желтая собака, которая то появляется, то пропадает. Ночью она где-то промышляет, а днем спит, забившись в тень Сперва я ее старался прогнать, и она убегала, поджав хвост, жалобно и обиженно озираясь. Но через некоторое время возвращалась на свое место. Оставил ее в покое, ей тоже нехорошо. Вот в "Барселону" ходит один господин с розовым откормленным мопсом. И мопс этот -- тоже собака, но разве сравнишь одну собачью долю с другой... А ведь моя рыжая приятельница ничуть не хуже этого мопса -- спокойная, скромная, никого не обижает; о чем она думает, я, конечно, не знаю, но она мирная: не трогай ее -- и она никого не тронет. Этот же мопс на всех окружающих тявкает, вертится, вырывается, скулит, визжит -- никакого достоинства собачьего. И хвастун первоклассный: подражая хозяину, ходит на задних лапах, курит сигару и показывает еще какие-то там пустяковые номера, таскает в зубах перчатки хозяина. Эх, жизнь... собачья... Уго был прав -- мне тут нечего делать, никому я тут не нужен. Я ведь совсем один остался, если не считать рыжего пса. Недавно, напившись до чертиков, упав с четвертого этажа, разбился в лепешку Чухкади; а Джимми подцепил где-то сифилис и попал в больницу, а затем, выйдя оттуда, -- за решетку. Но ведь есть же у меня мама и брат, и сестра. Черт возьми, зачем мне чужие мамы и все эти?.. Только там ведь коммунисты, а про них я ничего хорошего не слышал. Что, если они возьмут и отправят меня в Сибирь? Там, наверное, очень холодно... В Банхофлагере я много об этом слышал. Легко сказать "поеду", а как? Я знаю многих, кто уехал на родину, но не знаю, когда и как они это сделали. Они исчезли, и все. Лишь после кто-то что-то кому-то говорил, и люди потихоньку узнавали, что такой-то уехал на родину, в Советский Союз. Есть в Фленсбурге на Бисмаркштрассе дом с красным флагом. Когда-то, проходя с Чухкади мимо этого дома, я услышал от него, что это дом советских представителей. Наверное, следует пойти туда. Я тогда поделился своим планом с Чухкади. Он скачал: "Я, брат, сам поехал бы, да нельзя -- вздернут..." Чухкади, возможно, вздернули бы, но меня, думаю, не вздернут. Не должны. Чухкади -- он же спекулянт, капиталист, а я что? Мези тоже вздернули бы, наверное, и господина с мопсом, и эту тварь, которая меня за волосы рвала. Все они богачи или были ими. А я что? Нет, меня не вздернут. А так хочется видеть маму... Тетрадь четвертая Год 1947 В Курессааре Целый день сижу в этой противной дыре совсем один, если не считать крыс. Эти гнусные твари совсем обнаглели, того и гляди укусят за ногу. Предлагал я Орасу обзавестись кошкой -- не хочет. Что же, дождется, что эти твари его съедят. Куда это он сегодня пропал? С утра ушел, скоро вечер, а его все нет. Наверное, ищет для меня место. Очевидно, придется идти в лес, к "апосто-лам". Так думает и Орас. Что ж, я с удовольствием. В лесу интересно, а главное, там меня уж не поймают. Но каков гусь этот Эндл... Зачем ему надо было предать меня, ведь он же знал, что я не диверсант, не шпион, просто вернулся домой, к родным, к маме... Я же не виноват, что их нет, что они уехали куда-то. И о том, что отец воевал против коммунистов, я тоже не виноват. Эндл все это знал, как и то, что я не на парашюте спустился на родной остров, а репатриировался, как сотни, как тысячи других людей. Скажите, какой бдительный! Ну, ладно, бог даст -- сочтемся. Орас говорит: "Надо мстить!" Я согласен. Уже четыре месяца я на родине. 17 марта меня отпустили из фильтрационного пункта, и в тот же день я по льду перешел пролив Муху, чуть не утонул. Лед был совсем тонкий, на полпути я потерял палку, а без палки вообще страшно. Часто встречались расщелины, в них угрожающе булькала черная бездонная вода. Вдобавок ко всему был туман и дул холодный, пронизывающий ветер. Когда из тумана вдруг выступили контуры домов, стал виден берег и пограничный пункт, я так обрадовался, что заплакал: живой остался, и дома! Тремя часами позже я уже радостно шагал по улицам родного города. Навстречу шли люди -- эстонцы, русские, добрыми казались все. Прошел через парк, мимо старой крепости к своей улице. Вот и дом голубой, наш дом. Но он показался мне каким-то унылым, странным. Ах вот что -- занавески на окнах не мамины, вязаные, а марлевые. Обеднели, видно. Я постучал в дверь и услышал незнакомый голос. В доме жили чужие, по виду бедные люди. Где же мама? Они не знали, кто жил в доме до них и куда девались. У соседей узнал, что мамы, вероятно, нет на родине, а может быть, и в живых. Перед уходом немцев приехал отец, увез маму, брата и сестру на полуостров Сырве, откуда на моторках шли беженцы в Швецию. Затем он вернулся, чтобы увезти и ту семью, к которой ушел от нас. Но на Сырве они опоздали, и о дальнейшей судьбе его, как и мамы, никому не известно. Зачем же я вернулся на родину? "Куда теперь деваться? -- подумал я. -- Разве пойти к дяде?" Дядя богат, но он с нашим семейством не очень знался. Живет он в своем похожем на дворец доме на окраине города. Дядя сказал, что не может меня принять из-за отца: -- Обратись к богу, молись, он тебя не оставит. Чихать мне на них -- и на дядю и на его бога. Несколько дней прожил в семье школьного товарища. Встретил на улице старого знакомого нашей семьи, бывшего фельдфебеля эстонского легиона Иоганнеса Роосла. Это здоровенный мужчина лет сорока. Он сообщил мне по секрету, что теперь он не Роосла, а Орас. Этот человек приходил в наш дом, еще когда отец был с нами, и я его хорошо знаю. Только почему он Орас? Он рассмеялся: -- Дорогой, не обо всем говорят на улице. Я пошел с ним на улицу Кывер, дорогой рассказывая о себе. Маленький невзрачный домик. Здесь самое большое раздолье, конечно, крысам. Чувствую себя как кусок сала, оставленный на съедение этим тварям. Кроме Ораса, в этом доме никто не живет. Здесь я узнал, что отец, отправив из Эстонии маму, скрывался в лесах, был где-то схвачен коммунистами и убит; Орас тоже скрывается, потому он и Орас, и вокруг, в лесах, еще немало наших. Отец убит... Я боялся отца и любил его. Мне от него здорово доставалось, но он был хорошим отцом. Он любил песни и пел, играл на всех существующих на земле инструментах, мог любой из них сделать сам. Отец и мать часто вдвоем пели, а я, когда был маленький, раскрыв рот их слушал; когда я подрос, мы пели втроем, дожидаясь, когда подрастет Лейно, братик мой, чтобы петь вчетвером. Отец умел делать не только музыкальные инструменты, он все умел делать: мебель, обувь, сшить костюм, ловить рыбу, рубить лодку, класть печку -- все, все он умел делать. И шутить умел. Когда он был весел, в доме все были веселы. Как бы мы хорошо жили, если бы отец не разлюбил маму и не ушел к Лиль Кеза... Почему это случилось? Почему они с мамой поругались, непонятно до сих пор. Непонятно также, почему он всегда ругал немцев, а сам им служил. Неужели он был "и нашим и вашим"? Нет, не может быть, отец был не такой. Впрочем, я помню жаркие разговоры о том, что немцы несут Эстонии самостоятельность, а не оккупацию. А русские не признают частной собственнос-ти... Но почему он все-таки ушел от нас к Лиль Кеза? Лиль, конечно, тоже хорошая, но мама -- это мама, мама лучше. Лиль не ругала маму и говорила, что мама хорошая. Вот почему я и думал, что Лиль тоже хорошая. Отец был по отношению к маме нехорош, но все равно я его люблю. Любил... Совсем уже стемнело, придется зажигать свет -- разбегайтесь, проклятые крысы! Кажется странным, что нет больше отца, нет и не будет. Убили коммунисты... Их надо опасаться. Они убили отца -- значит, он враг, а ведь я его сын. Орас спросил меня, как думаю жить. А как жить? -- И зря ты сюда приехал, -- говорил Орас, -- здесь тебе делать нечего. Но пока... пока ты здесь -- надо мстить за отца. Золотой он был человек. Да, мстить, а потом уехать из Советского Союза. Орас или Роосла -- мне все равно. Он велел звать его Орас, и я зову его Орас; он велел все замечать, ничего не забывать и обо всем молчать. И я все замечаю, не забуду ничего и молчу обо всем. Я перешел жить к Орасу. Живем вдвоем. Он работает на мельнице, я нигде. До сих пор околачивался по городу. Но и это стало опасным. Придется идти в лес. Это из-за Эндла. Встретил я его у старинной крепости. Я сидел на скамье под сенью старых каштанов и любовался морем. Подошел длинный парень и сел на скамью по соседству. Это был Эндл, образованный член нашего трио покорителей мира. Это он четыре года назад удрал от нас с парохода. Он меня тоже узнал. Мы разговорились, стали вспоминать прошлое, с прошлого перешли на настоящее, и я, между прочим, рассказал про участь отца. Он же о себе ничего определенного не рассказывал: живет с мамой, не то работает, не то учится, собирается жениться. Спустя несколько дней я опять его встретил в обществе неопрятного молодого человека. Они куда-то спешили и предложили мне пойти с ними, обещая познакомить с кой-какими интересными людьми. Вспомнив одну из многочисленных заповедей Ораса -- всякое знакомство может пригодиться, не упускай ничего, -- я согласился. Мы пришли на Новую улицу, поднялись на второй этаж серого трехэтажного дома. Я подумал, что это отделение милиции, но это был штаб истребитель-ного батальона. Мои спутники попросили меня немного подождать и прошли в соседнее помещение. По-видимому, они здесь были как дома. Я сел на скамью и приготовился ждать. Но тут открылась дверь, вошли два вооруженных человека и очень вежливо попросили меня встать и следовать за ними. Я пытался объясниться, но меня повели в другое учреждение, которое называется НКВД. Об этом учреждении я был наслышан. Самочувствие сразу упало. НКВД помещается в доме бывшего рыбного короля. Камера для арестантов строителями не была предусмотрена. Поэтому меня посадили в чулан, переоборудованный для арестантов. В тот же день вечером допросили. Обо всем спросили: как уехал в Германию, как вернулся, зачем вернулся, кто был отец и многое другое... Я уверен, что укатали бы меня в Сибирь, только ночью я "открыл" дверь чулана и через маленькое оконце уборной сбежал. И вот уже несколько дней провожу время в обществе этих противных тварей, крыс, которым здесь прямо благодать: кошки нет, и крысоловок никто не расставляет -- никакой борьбы с крысами, если не считать, что Орас давит их сапогами. Скука смертная. Что делать дальше, куда деваться, не знаю. Орас говорит: жди. Но чего, сколько, зачем? Один шаг -- это немного больше полуметра. Как много приходится сделать таких шагов, пока пройдешь километр. А километров мне приходится проходить много: я -- связь. Скучно ходить по шоссе. Километр за километром тянется шоссе, и конца ему нет; а села у дороги какие-то однообразные, скучные. Вот вдали показывается лесочек, и я знаю: дойду до этого лесочка, а там маленький красный домик, дойду до домика -- увижу вдали ветряную мельницу и знаю, через километр после мельницы будет мост. Все так, как вчера, позавчера. Все шагаешь и шагаешь до темноты. Гораздо веселее идти лесом. В лесу некогда скучать, надо замечать приметы, иначе заблудишься. То лиса встретится, то заяц длинноухий, то бельчонок бросается шишкой... А сколько запахов лесных... Не то что на дороге -- лишь вонь от бензина да пыль. Но в лесу, когда стемнеет, делается страшновато, все кажется, что кто-то за тобой идет. И все-таки мне нравится больше ходить по лесу, чем по дороге. Когда светит солнце, приятно шагать по еле заметной тропинке, не опасаясь ни милиции, ни истребителей, и мечтать. В шелесте листьев и шуме ветра слышится таинственная музыка, и я мечтаю о том, что вот из-за кустов выйдет Прекрасная, увлечет меня за собой, я попаду к таинственному лесному народу, никогда не знавшему цивилизации, который повелевает зверями и птицами; Прекрасная любит меня, и я остаюсь навсегда у этого народа. Хорошо мечтать в лесу, хорошо жить в мечте. Здесь все так, как тебе хочется, и никто не может тебе помешать любить Прекрасную, быть богатым и счастливым, сильным, всемогущим. Но вот кончается лес, и кончается сказка. Надо выходить на дорогу, и сразу чувствуешь, как долог путь, и опять надо быть настороже: показывается машина... кто в ней? А вдруг милиция, а вдруг истребители? Дорога опасна. Иду, бреду, дрожу... Километры меняются один за другим, а дорога все тянется и тянется ровной лентой, и конца ей нет. Ах, хоть бы шаг был пошире или ноги длиннее... На лесном хуторе Сегодня второй день рождественских праздников. Лесные братья спят, они устали. Целый день и ночь гуляли, а когда проснутся, опять будут гулять: жрать, пить, проклинать судьбу и Советскую власть. Я тоже гуляю: жру в три горла, выпиваю немножко, проклинаю Советскую власть и судьбу. Мы празднуем рождество и свадьбу одного комитетчика. Благодаря ему на нашем столе появились все эти чудесные кушанья и напитки. Конечно, его самого здесь нет (поскольку его убили), и нас на свою свадьбу он не приглашал, но лесные братья в приглашениях не нуждаются, они нанесли ему визит, расправились с ним, а также с невестой, и удалились в свой дом, чтоб здесь мирно и спокойно отпраздновать день рождества Христова. Жить лесным братьям становится трудно: истребители и пограничники активизировались, и все из-за этого идиота Ильпа. Ильп -- человек, решивший прославиться безграничной, бессмысленной жестокостью. Он убивает людей, порой совершенно безвинных, причем так: сперва вешает, затем расстреливает или наоборот и, наконец, четвертует. Скрывается он давно, им даже в деревнях детей пугают. Его всюду ищут, а это плохо не только для него. Скоро отсюда уедем. В одном укромном уголке нашего острова, у старого рыбака, из тех, кого теперь именуют кулаками, есть припрятанная рыбацкая моторка. Эта посудина должна спасти нас. Весной мы уйдем из этой проклятой страны. "12 апостолов" -- так называет Орас группу лесных братьев, для которых он и есть Христос; это остатки эстонского легиона и омакайтесе*, не успевшие унести ноги до прихода красных. Есть среди них несколько младших офицеров, остальные лишь кандидаты. Кочует эта группа с места на место, добывая все необходимое грабежом. * Самооборона. Я не всегда с "апостолами" и живу очень подвижно. Я -- связь, я -- разведчик, я -- Волчонок. Командует нами Орас. Он по-прежнему живет в городе, где удачно замаскировался и имеет кое-какие связи; там, конечно, менее опасно, чем в лесу; здесь того и гляди наскочат истребители или пограничники. Свои инструкции он передает через меня. "Апостолы" ушли "навещать" какого-то красного. Я упросил Рудиса -- он в лесу заменяет Ораса -- оставить меня дома. Рудис обозвал меня кисейной барышней, но не настаивал. Кальм тоже остался. Он просто сказал, что не пойдет, и все. Он и на свадьбу комитетчика не ходил, вообще он никуда не ходит, говорит, что ему ничего не нужно. Теперь он лежит в другом конце чердака в сене и читает какую-то книгу. Он любит читать, и я даже обокрал одну сельскую библиотеку, чтобы доставить ему, ну и, конечно, себе удовольствие. Погода препаршивая, дождик поливает. Достанется сегодня "апостолам". И охота им этим заниматься, ведь у нас сейчас всего вдоволь, ни в чем не нуждаемся. Они говорят, что "он", мол, заслужил это. И вот сегодня ночью человек, который сейчас еще жив и ничего не подозревает, умрет. Его повесят, как повесили комитетчика, а его жену, если она есть, или дочь изнасилуют. Это так жутко, когда так убивают человека. Он ничего не сможет сделать, чтобы спастись, он совсем беспомощен против стольких вооруженных людей. Я понимаю -- надо мстить, но зачем издеваться над невинными? Как страшно кричали женщины, когда вешали комитетчика, когда их насиловали. Прежде чем повесить комитетчика, Ян Коротыш изнасиловал его жену. Комитетчик был связан, в рот ему сунули кожаную рукавичку, и он мог только мычать, но все видел. Остальных, кого застали в его доме, видимо его гостей, загнали в амбар и заперли, кроме женщин, разумеет-ся... А потом его повесили. Это было такое зрелище... Отвратительное, страшное. Не хочу больше такое видеть. Я буду мстить, конечно, рыскать по лесу без устали, что угодно могу делать, но на это я с ними больше не иду. Это ужасно! "Апостолы" переменили место жительства и послали меня сообщить об этом Орасу. К моему несчастью, новый лагерь еще удалился от города, и мои ноги это почувствовали прежде всего. Пройти нужно было километров сорок пять, погода была хмурая, небо заволокло тучами, предвиделся снегопад. В прошедшую ночь, с вечера до утра, я был на лыжах, ходил к нашему рыбаку по поводу лодки, вернее, мотора -- ему не хватает некоторых частей. Вернувшись, я только заснул, как меня разбудили и послали в дорогу. К полудню, пройдя половину пути, я дошел до зимней дороги, по которой крестьяне из лесу вывозят сено и дрова, по ней мой путь сократился бы на одну треть. Я не совсем хорошо знаю ее, но зимний день короток, и мне хотелось поскорее добраться к печке. Я свернул в лес. После получаса ходьбы вдруг поднялся ветер. И скоро в лесу закружила, завертела вьюга. Быстро стемнело, и я заметил, что иду не по дороге. Ее не было ни впереди, ни сзади. Я продолжал двигаться наугад. Сколько я так прошел, не знаю. Темнота делалась густой, я сломал лыжи, бросил их и шел спотыкаясь, проваливаясь в рыхлом снегу. Вдруг в темноте на что-то наткнулся. Пощупал руками, понял, что это деревянный забор. "Есть забор, должен быть и дом", -- подумал я, перелез через забор и нашел дом. О боже, к печке! Я постучал в дверь, умоляя пустить к теплу, но дом молчал. Я, как лис, ходил вокруг дома, мурлыкал на всякие лады, щелкал соловьем, но дом молчал. Теперь, когда всюду полно ильпов, вряд ли кто ночью впустит. Тогда, рискуя головой, открыл одно окно и сунулся внутрь. Внутри было тихо и очень тепло. Я залез наполовину и чуть не уснул прямо на подокон-нике. В доме не было ни души. Часы на стене показывали двенадцать. Я подумал, если в такое время никого нет, значит, до утра нечего бояться. В кухне над плитой висели симпатичные окорока, в котле обнаружил картошку. Я поужинал, разделся и лег в одну из кроватей в спальне, чтобы культурно выспаться. Разбудил меня сон. Я видел во сне, что меня схватили какие-то люди и собираются резать. Проснувшись, услышал голоса людей, доносившиеся из кухни, где на столе -- остатки моего пиршества. Одеваться было некогда, но что же предпринять? Что сказать хозяевам? Кто-то пошел в спальню. Натянув на голову одеяло, я притворно захрапел. Вошедший зажег спичку и подошел, по-видимому, к столику, стоящему у окна, через которое я проник в дом. По шагам я понял, что это мужчина. Он зажег еще одну спичку, зазвенело стекло. Я сообразил, что он зажигает лампу-керосинку. Ее я, влезая в дом, тоже заметил на столе. Тут еще кто-то вошел в спальню. -- Ужасная погода, -- проговорил удивительно знакомый женский голос и, запнувшись, перешел на шепот: -- Рейн, кто это... у нас спит? Слово "спит" она сказала уже совсем тихо. Последовала пауза. Я слышал лишь их дыхание. Видимо, мужчина, пойдя в спальню, не сразу меня заметил. "Где я слышал этот голос?" -- пытался я сообразить, сжимая рукоятку своего финского ножа. -- Не знаю, -- прозвучал неуверенный ответ мужчины и вопрос: -- Как он вошел в дом? -- Он тоже говорил очень тихо. -- Что же теперь делать? -- спросила женщина шепотом. Опять последовала пауза. Затем мужчина еле слышно что-то сказал, и я слышал, как он тихо-тихо ушел в кухню. Я мигом откинул одеяло и поднял нож. Женщина закричала и попятилась в угол. .Из кухни с двустволкой в руках ворвался широкоплечий мужчина. -- Брось это! -- закричал он, направив на меня двустволку. В это время вскрикнула женщина: -- Ахто! Да это же Ахто, о господи! Я узнал в женщине Лиль Кеза. Мужчина молча разглядывал меня. -- Как ты сюда попал? -- спросила Лиль. Я рассказал, одеваясь, как заблудился, как нашел этот дом и как вошел. Мужчина все молчал. -- Где ты был эти годы? -- снова заговорила Лиль. -- Где твоя мать, знаешь ли ты что-нибудь об отце? Я сказал, что отца нет, что его убили коммунисты, а мама... -- Отца твоего убили не коммунисты, -- сказала Лиль, -- он умер в больнице и похоронен на кладбище Тырватласкма. Я смотрел на Лиль, она была совершенно серьезна, да и чего бы ради ей шутить? Но я не мог в это поверить. Ведь Орас точно знает, что отца расстреляли. Он рассказывал, будто отца задержали раненного, увезли в Таллин, в тюрьму, а затем расстреляли. -- Кто тебе сказал? -- спросил мужчина, глядя на меня испытующе. -- Кто тебе говорил про коммунистов? Я рассказал про Ораса. Мужчина закурил, а когда я кончил, бросил недокуренную папиросу и заговорил: оказывается, он дезертировал из легиона, пробрался на остров и прятался в лесах. В этот период и познакомился с Лиль, которая жила в деревне Похла, в том самом доме, где мы сейчас разговариваем. Он поселился у Лиль и жил здесь до конца войны. Когда кончилась война, явился в милицию и рассказал о себе. Ничего плохого он никому не сделал: был мобилизован, был на фронте, ушел с фронта, прятался от немцев. Ну и простили его. С тех пор они с Лиль живут в этом доме. А Лести теперь у бабушки. Осенью 1944 года в их доме появился отец. Он скрывался в лесах. Было объяснение по поводу Лиль (об этом мужчина не стал распространяться). После этого отец ушел от них. Он вернулся к ним еще лишь один раз, последний раз, глубокой осенью, тяжело раненный и попросил отвезти его в больницу. Мужчина сам на телеге отвез отца в город. По дороге отец рассказал ему, что находился в лесу с компанией Роосла, что это бандиты, грабящие население, предающие Эстонию. Оказывается, группа эта из-за каких-то разногласий распалась на две враждующие части, которые в один прекрасный день перестреляли друг друга. В отца стрелял Роосла. Лиль и этот мужчина запомнили имя Роосла по рассказам отца. -- А мать твою, брата и сестру отец увез на полуостров Сырве, откуда они двинулись в Швецию. Он хотел и Лиль увезти, вернулся за ней, не нашел (она жила в деревне), а когда нашел, было поздно, да и Лиль... уже не поехала бы. Вот он и остался в лесах, -- закончил мужчина свой рассказ. Я вспомнил слова Ораса: "За отца мстить надо!.." Утром, перед рассветом, я пришел в город. Город еще спал. На улице Кывер была тишина. Орас, как всегда, был один. Он не удивился моему неожиданному приходу, стал расспрашивать о делах. Не ответив, я спросил, откуда ему известно, что отца убили чекисты. Этому неожиданному вопросу он уже удивился и сказал, что тут и знать-то нечего, отца, мол, забрали, а у чекиста один конец и что в общем сейчас не время об этом говорить. Я не стал слушать дальше и ударил его ножом. Он упал, но лежа ударил меня ногой в живот, теперь я упал, получил чем-то тяжелым удар по голове и потерял сознание. Сколько пролежал -- не знаю. Когда пришел в себя, было уже совсем светло. Я лежал в крови, голову ломило. Ораса не было. Он, вероятно, подумал, что убил меня, и ушел, чтобы не возвраща-ться. Я нашел бутылку водки, вылил себе на голову, а голову обмотал простыней. Затем лег и вскоре, несмотря на боль, уснул. Проснулся я вечером, когда было уже темно. Вернувшись к "апостолам", я рассказал им все, хотя не сомневался, что они присутствовали, когда Орас стрелял в отца. Я им не прощаю, но считаю, что они передо мной не так виноваты, как Орас. К тому же они мне нужны: ведь они собираются уходить из Советского Союза, и я не хочу здесь оставаться. А главное, мне некуда деваться -- в Сибири ведь холодно. "Апостолы" за последнее время со мной очень подружились, и я знаю кое-кто из них "Христа" не очень почитает. Притом я тоже им нужен, может быть, даже больше, чем Орас. Ведь это я весной, когда они вынуждены были отсиживаться в лесах Тырватласкмы, по колени в холодной воде, по разливам и болотам десятки километров отмеривал каждый день, доставая им продукты, ходил в разведку, поддерживал связь с нужными людьми. Я знаю, "апостолы" меня в обиду не дадут, я им нужен. С тех пор уже прошло много времени, а Орас не явился, о нем ничего не слышно. Скоро, наверное, отправимся в плавание. Однако я понял, почему отец назвал их бандитами, предающими Эстонию. Они жадные, им действительно нет дела до Эстонии, до эстонцев. Им безразлично, кого ограбить или убить: коммунисты -- не коммунисты, эстонцы или русские -- все равно, были бы драгоценности -- кольца, браслеты, часы... Вчера, например, Ян Коротыш притащил какую-то картину, говорит -- дорогая, знаменитого, мол, художника. Можно подумать, большой ценитель искусства... Интересно только, откуда он ее притащил и кого из-за нее убил. Он свернул полотно трубочкой, в трубочку насыпал горсть золотых царских пятирублевок, запихал туда маленькие дамские часики и еще что-то, я только не разобрал что. Я и не стремлюсь подглядывать, просто так получается, что я все вижу, хотя все они стараются прятать свои ценности друг от друга. Я знаю, что у Ораса в чемоданах тоже целые богатства. По-моему, он из-за них и в лес не пришел, боится, что его свои же ограбят. А Рудис, который до сих пор не хочет расстаться с лейтенантской формой и Железным крестом, говорит, что непременно обзаведется в Швеции магазином, ему, мол, наплевать, что у отца хутор отняли. Все мечтают разбогатеть, сделать бизнес. Один только Кальм ходит в миллионы раз залатанных штанах. И никаких -- это я точно знаю -- ценностей у него нет. И всегда молчит, мрачный, лишь дымит трубкой. Остальные над ним насмехаются, говорят, что во всем имя виновато (Кальм по-эстонски -- могила). Но он мне нравится. У него никого нет, ни жены, ни детей -- погибли от бомбы. Я спросил, что он будет делать в Швеции. Кальм сказал: "Работать". Он был мобилизован в легион, а когда война кончилась, вернулся на остров и начал работать на хуторе. Но из-за одной девушки Кальм убил своего соседа. И пошел после этого в лес. Мне кажется, если бы не это -- он бы никуда из Эстонии не уехал. Все они расспрашивают меня про Германию, как я там жил, особенно их интересуют бизнесмены, такие, как Чухкади. Послал бы я их всех к черту, только вот некуда деваться, не хочу снова попасть в НКВД, но главное -- надо разыскать маму. Вот удивится она, когда я их догоню. Интересно, чем они там занимаются Лейно, наверное, ходит в школу... В лесу Тырватласкма, среди древних высоких сосен, в чьих вершинах морские ветры поют колыбельную тем, кто похоронен здесь, на Святом кладбище, -- одинокая могила отца. Я нашел ее, запущенную, заросшую полынью и крапивой. Очистив ее, долго стоял у изголовья. Одни чувства сменяли другие, и я не мог ни понять, ни остановить их. Были жалость, грусть, горечь безвозвратной утраты, упреки... Но ему ведь все равно, его нет... Нужно достать другую записную книжку, эта исписана до последней страницы. Приобрел я эту книжечку здесь, на родине, пропутешествовала она со мной по чужим странам и опять вернулась на родину. Стала она мне дорога, хотя жизнь, описанная в ней, не очень хороша. Но это моя жизнь, и если сейчас приходится описывать плохую, быть может, когда-нибудь я напишу о хорошей. Тетрадь пятая Год 1948 Батарея О том, что такое Батарея и как я сюда попал, надо писать издалека, а писать приходится на лоскутьях всяких бумажонок. Не беда. Когда-нибудь, возможно, раздобуду свои тетради, а если нет -- заведу новые и все с этих бумажонок перепишу. Итак, "12 апостолов" и один Серый Волк, то есть я, должны были отправиться в морское путешествие в лодке, заранее доставленной на полуостров Сырве. Отправление было назначено на 12 нюня. 12-го вечером, вернее уже ночью, в камышах на Сырве, окружив нашу посудину, мы занимались последними приготовлениями. Выглядела наша по Библии названная группа весьма грозно: у каждого было какое-то оружие -- немецкие винтовки, русские автоматы, парабеллумы, гранаты и даже легкий пулемет. Наконец все приготовления, которые делались в совершенной тишине, были кончены, и мы уже сдвигали лодку в море, когда раздался окрик: -- Руки вверх! Бросай оружие! Его сопровождала очередь из автомата. Все залегли. Мы открыли стрельбу. Застрочил пулемет, кто-то швырнул гранату. Пограничники молчали, и мы стреляли неизвестно в кого... Потом мы поняли, что этим не спастись, что нужно уходить в море; несколько человек продолжали отстреливаться, остальные снова попытались сдвинуть лодку. Но тут пограничники сразу открыли бешеный огонь, и трое из нас повалились на песок. Мы снова стреляли по пограничникам, они опять умолкли, и в темноте их совсем не было видно. Повторилась команда сдаваться. Я, признаться, не прочь был сдаться. Сказать это вслух, конечно, не решился, но подыхать мне тоже не хотелось. Я решил уплыть. Только куда девать мою тетрадку? Мои записи... Жаль было их бросать даже в такую минуту. Я зарыл их глубоко в песок, разделся и тихонько заполз в воду. Плыл, держась параллельно берегу, сзади все еще слышались выстрелы. Очевидно, "апосто-лы" не собирались сдаваться. Проплыв километра два или три, я вышел на берег. Вдали выстрелов уже не было слышно, на берегу было тихо, лишь шумел камыш и какая-то ночная птица кружилась вокруг меня. Осторожно, с камня на камень, чтобы не оставлять следов на песке, я зашел в лес и, чтобы согреться, побежал, но, споткнувшись, тут же упал. Не очень-то разбежишься в темном лесу. Углубляться в лес не было смысла -- можно заблудиться, я пошел параллельно берегу. Скоро набрел на тропинку и двинулся по ней, пока не заметил в лесу небольшой домишко. Убедившись, что собак нет, я подошел к домику и стал высматривать, где бы укрыться. Заметив лестницу на чердак, вскарабкался по ней. На чердаке было сено, я зарылся в него и уснул. Прожил я в этой "квартире" целую неделю, спал в сене, столовался у свиньи. Эту особу недурно кормили вареной в мундире, чуть толченой картошкой. Когда хозяйка, вылив в корыто госпожи свиньи ее еду, удалялась, я с чердака спускался, набирал картофелины поцелее и ел в свое удовольствие; но если хозяйка приносила ей кушанье в более жидком виде, мы обедали вместе из одного корыта, причем я убедился, что свинья хоть и нечистоплотная, но весьма добродушная и совсем не скупая скотина. Раздобыв в доме кое-какую одежду, я вернулся на то место, где была наша лодка, где нас окружили пограничники. Вокруг было пусто и чисто, ничто не напоминало о недавнем бое. Я с трудом разыскал свои тетради и отправился в город, к старому школьному товарищу -- Арно. Он был один дома, и скоро я сидел за столом, уплетая все, что он только подносил, рассказывая ему о своих последних похождениях. Школьным товарищем я называю Арно потому, что все же когда-то я ходил в школу, пусть это было давно, пусть очень мало, но это было, и тогда мы сидели за одной партой и я списывал у него задачки, которые самому решать было некогда. Теперь я решил оставить у него свою книжку. Самому черту неизвестно, в каких еще морях мне предстоит купаться. Есть в Курессааре учреждение, в которое я частенько, когда были деньги, заглядывал, чтобы полакомиться. Это кофейная, где я проматывал все свои прибыли, наслаждаясь изобретательнос-тью мастеров кондитерских изделий. Я в них понимаю толк. Здесь-то со мной и приключилась беда. Войдя в первый зал кофейной, я увидел за ближайшим столом трех мужчин в милицейской форме, лица их были мне знакомы, и, что хуже, им знакомо было мое. Тут я сделал то, чему меня тщательно учили в Эгере, -- поворот через левое плечо, вышел вон и быстрым маршем удалился: оглянувшись, убедился, что они, тоже быстрым маршем, шагают за мной. Я пустился рысью -- они тоже, я перешел в галоп -- они тоже; тогда я помчался бешеным скоком и, будто обретя крылья, полетел -- на базар, по базару, по улицам города. А за мной летели три длинных милиционера, махая револьверами, и орали: "Гей! Держите! Остановите вора!.." Вот уже какой-то тип попытался подставить ногу. Я его опрокинул и полетел дальше. Но что не удалось одному, удалось другому (типов ведь так много) -- я упал. На меня повалилась куча запыхавшихся людей. Хватали за одежду, волосы, уши и кто-то за нос. Я его укусил. И что им всем надо было?.. Что я им сделал?.. После этого марафонского бега началась весьма скучная канитель: следствие. Нет ничего противнее и скучнее разного рода вопросов: где был, как жил, где взял, что ел -- без конца. Следователь, пожилой, с седыми бакенбардами капитан, казался добрым, не кричал на меня, говорил тихо, сочувственно. -- Не хочешь говорить -- не надо... -- Или: -- Тебе не нравится этот вопрос? Ну и оставим его... -- Потом он вздыхал и говорил: -- Эх ты, лев, левушка-головушка, и что из тебя будет? Откуда мне было знать, что из меня будет? И разве это можно знать? -- Жалко мне тебя, -- говорил он, -- пропадешь ведь ни за грош. Вот посадят в тюрьму, отправят в Сибирь, а оттуда, дружочек, возврата нет. Об этой самой Сибири я наслышался вдоволь, было похоже, что говорил он правду. Потом он говорил о солнце, которого я больше не увижу, о том, что мне следовало бы учиться, еще что-то о романтике, и мы оба чуть не плакали -- так он душевно говорил. А когда он сказал, что, если я умный, я еще могу спастись, -- я нисколько в этом не сомневался, как не сомневался и в том, что я умный. -- Нам не так уж трудно найти твои следы, доказать, что ты воришка. Но это, конечно, канительно. Тебя придется держать взаперти, а это и тебе и мне неприятно. Значит, чтобы тебе было понятно, -- ты малолетний преступник, у тебя нет родителей, ясно? (Мне было ясно.) У нас есть тут кое-какие небольшие кражи -- некуда их девать. Чтобы мы могли, так сказать, поставить на них крест, ты возьмешь их себе, подпишешь, какая тебе разница? Мы от них, таким образом, избавимся, а тебя, поскольку ты преступник малолетний и у тебя никого нет, ненадолго направят в детскую колонию, а оттуда на волю. У тебя все еще впереди. Все это было непонятно, но я согласился. А потом я очутился на скамье подсудимых. Скамейка эта самая обыкновенная, деревянная, но сидеть на ней отвратительно. Ощущаешь себя как на сковородке. И оглянуться даже нет ни малейшего желания, хотя слышишь, что сидящим сзади весело: хихикают, жужжат. Я не помню точно, как прошла эта процедура (все было в каком-то тумане), только помню, что какая-то молоденькая женщина, представитель отдела народного образования, что-то теплое обо мне говорила и, во всяком случае, плохого мне не желала (за что ей спасибо! Если бы знала она, как я ей благодарен). Потом мне разрешили говорить. Но мне меньше всего хотелось раскрывать рот, да я и не знал, о чем в подобных случаях говорят. Подумал было рассказать, что капитан обманул, но не рассказал: наверное, не поверили бы, и все бы только посмеялись, вот, мол, какой наивный дурак. Им и так всем было весело. Тогда один из трех, сидящих за судейским столом, начал что-то читать и читал очень долго, из всего я понял только то, что меня присудили к шести годам заключения в каких-то ИТЛ. Что это такое, не знаю, но узнаю наверняка. После суда, когда меня привели в КПЗ (камера предварительного заключения), я сделал последнюю попытку обрести свободу -- заболел. То есть я лишь делал вид, что заболел. Тюрьмы на острове Сааремаа нет, а КПЗ своей больницы не имеет. Значит, если я заболею, меня положат в городскую больницу. Вернувшись из зала суда, я упал на нары и ни с кем не говорил. Мне задавали вопросы, что и как, сколько дали и так далее, -- я молчал. Лежал как палка, смотрел в потолок. Пролежал целый день, не ел, не говорил, мочился под себя. Арестанты вызвали дежурного, сообщили: человек заболел. Дежурный даже не вошел в камеру, сказал: -- Не помрет, видали мы их. "Больной" пролежал второй день, не пил, не ел, не разговаривал, не шевелился. Арестанты вызвали старшину. Он вошел в камеру, посмотрел на "больного", сказал: -- Не помрет, а помрет -- похороним, -- и ушел. "Больной" пролежал третий день, не ел, не пил, не шевелился, не разговаривал и страшно вонял. Товарищи укрыли его шубами, чтобы не вонял, а он все равно вонял. Тогда сокамерники вышли из терпения и забили по двери, требуя принять меры. Меры были приняты. Пришел доктор, залез на нары, послушал у больного сердце; случайно он задел ногу, и тут больной закричал. Доктор еще раз потрогал ногу, и опять больной закричал. Доктор уколол ногу иголкой -- больной молчал, он поднял ногу -- больной кричал. Доктор сделал понимающее лицо, сказал: "Ясно". И ушел. Затем пришла "Скорая помощь", открылась дверь, и в камеру в сопровождении старшины вошли сестры, молоденькие, в белоснежных халатах. Они, как ангелы небесные, окружили больного, подняли его своими нежными ручками, уложили на носилки, вынесли в машину. И вот он в больнице. Его понесли в ванную, осторожно раздели, вымыли, переодели и понесли в палату. Целых три недели пролежал я в больнице. Доктора не могли никак определить, чем это я, собственно, болею. Созывались консилиумы, признавали разные болезни и наконец остановились на детском параличе. И правильно, почему бы мне не заболеть детским параличом?.. Потом жилось мне хорошо, поместили в палату на четвертом этаже, кормили как на убой. Книги, радио, посещали молоденькие сестры, красивые, хиханьки, хаханьки, но... Мне-то нужна была свобода. А тут меня караулили сотрудники милиции. Один отдежурит восемь часов, другой приходит, и так беспрерывно. К тому же, раз у меня паралич, пусть даже детский, я не имел права шевелить парализованными ногами и должен был лежать на спине. Пролежал неделю -- надоело, сказал доктору, что одна нога что-то начала чесаться, появилось ощущение. Тут уж медицина взялась за эту ногу: уколы, массажи, компрессы... и, о чудо! Нога начала шевелиться. Другая еще нет, но одна -- да. Скоро я мог сидеть. Потом мне дали костыли и разрешили вставать. Так я приобрел право шевелиться, не вызывая подозрений. Но куда девать милиционеров? Им было весело дежурить: они читали мои книги, слушали радио, заигрывали с сестрами... Нет, решил я, так дело не пойдет, надо, чтобы вы спали. Только милиционеру нельзя ведь спать на посту. Но это было не мое дело. Я сказал доктору, что у меня усилились боли в голове, и в спине, и в ногах, что утомляет свет и шум. Доктор живо выбросил книги, закрыл одеялом окно, убрал радио и запретил приходить сестрам -- нечего тревожить "больного". И скоро мои охранники начали позевывать. Вот это мне и надо было. Я торжествовал: зевайте, пошире зевайте. Особенно усердно позевывал один молоденький сержантик, он, наверное, был ненамного старше меня. Я заметил его слабость и начал тренировать его. Как только поужинаю -- натяну на нос одеяло и начинаю тихонько посапывать, а потом храпеть, мелодично, вкусно... В один прекрасный день он не выдержал моего храпа, замкнул дверь изнутри, сунул ключ в карман и повалился на свободную кроватку. Скоро храп в палате удвоился. Вот тут-то больной ожил. Он выбрался из постели, подошел к охраннику -- спит. Но как взять у него ключ? Это было невоз-можно -- проснется. Я снова забрался в постель, под одеяло, разорвал простыню, пододеяльник, соорудил что-то наподобие веревочной лестницы с узлами. Потом открыл окно, привязал один конец лестницы к батарее центрального отопления, другой выбросил за окно. Затем вылез, спустился до конца лестницы и остался висеть где-то около второго этажа. Посмотрел вниз -- какая-то крыша. Оказывается, я висел над подъездом. Отпустил конец и упал на крышу. Крыша была железная, страшно гремела. С крыши прыгнул на землю, побежал. Куда? Ну, куда должен бежать человек, которому нужно скорее уйти из города? Разумеется, в лес. Все правильно. Но, к сожалению, это же самое сообразили милицейские патрули, поднятые по тревоге. Мое бегство было уже открыто. Когда я приближался к лесу, меня вдруг окружили парни в синих мундирах... Вот и все. Ну, а Батарея... -- это центральная тюрьма Эстонии и Таллина, и называется она так потому, что еще при Екатерине Второй это была крепость, из окон которой тогда выглядывали екатери-нинские солдаты и пушки, из окон которой теперь выглядывают всякого рода арестантские морды и, между прочим, Серый Волк; он жалобно глазеет на море и, если бы был он натуральным волком, взвыл бы... А о том, что такое тюрьма, писать нечего. Кому это не известно?.. Ну а если кому неизвестно, тем лучше, пусть он никогда этого не узнает. Тетрадь шестая Год 1951 Вдох -- выдох, вдох -- выдох, вдох... Надо дышать глубже -- отлично! Чудесный воздух. Движение и воздух -- гарантия здоровья. Впрочем, смотря какие движения... Скажем, те, что нужно делать целый день в лесу, на повале, -- они вряд ли гарантируют здоровье, хотя многие чудаки ими увлекаются, несмотря на то, что граждане судьи отломили им срока по 25 лет. Вкалывают как черти, думают, наверное, что их так на весь четвертак хватит. Нет, такие движения мне вроде ни к чему. Здесь, конечно, тоже не очень приятно. Правда, клопов нет, откуда им тут взяться -- собачий холод и ветер сквозит изо всех щелей. И не заниматься же целый день гимна-стикой; от 400 граммов черняшки и жидкой похлебки не очень-то разгонишься. Есть карцеры и потеплее -- мне в них приходилось бывать, но в них зато такая вонь от параши и прочей грязи, да и от населения тоже, что не продышишься. Да, карцер место не из приятных, и все же, невзирая на это, желающие провести тут время находятся. А если бы наоборот? Ну, если чистота, как в больнице, тепло, цветы, мягкие перины, унитаз вместо параши... Еще музыка и хорошая харчовка, и сажали бы сюда в наказание за разные проделки: мол, вот, наслаждайся всей этой благодатью за то, что ты негодяй, и пусть тебя мучает совесть, пусть тебя грызет стыд перед остальными товарищами, которые честно отбывают срок, не нарушают и, следовательно, не могут пользоваться таким комфортом. Наверное, никто бы здесь не сидел, ну, разве что такие единицы, как я. Это не значит, что у меня совсем нет совести, -- она у меня есть, но мне очень не хочется работать в лесу -- тяжело. И это не значит, что я слабенький, малосильный. Нет, я даже сильнее многих, но если я буду вкалывать, как эти все чудаки, что из этого получится? Мне дали шесть лет. За шесть лет таких движений загнешься совсем. Нет уж, я извиняюсь. Да и вообще я не хочу сидеть в заключе-нии. Можно подумать, что я сюда пришел добровольно, что с умилением обниму топор и не выпущу его даже тогда, когда кончится мой срок... Нет. Я пришел сюда не добровольно и считаю, что уйти отсюда должен добровольно. Мне здесь не нравится. Почему? Потому что... Но это длинная история, началась она еще в таллинской тюрьме -- в Батарее. Это была большущая камера, с чудным сводчатым потолком, как в нашем Курессаарском замке, и двумя выше человеческого роста окнами с видом на море. Если встать у окна, можно увидеть таллинский рейд, а через залив -- развалины Пиритского монастыря. Я все время, с утра до вечера, торчал у окна -- и воздух хороший, морской, и чувствуешь себя как будто на воле. Если так стоять, спиной к камере, можно совсем забыть, что ты в тюрьме, и только надзиратель то и дело напоминает об этом -- все стучит ключом по двери и кричит: "Отойдите от окна!" Противный какой... Ну, что ему от этого станет, если стоит человек, смотрит с четвертого тюремного этажа и на море, на чаек, на корабли и Пирита -- больше ведь ничего не видно. Сказать, что народ, населяющий камеру, жил очень дружно, нельзя. Оно и понятно: так сказать, разное воспитание, разные вкусы, разные взгляды на существующие проблемы. А они, эти проблемы, заключались глазным образом в еде, есть хотели все, и хотели есть повкуснее, посытнее, ну, а проблемы возникали оттого, что у одних еды было больше, чем у других, а поделиться особенного желания "имущий класс" не имел. Вот тебе и все основания к антипатиям и всему прочему. Например, заключенные из русских были в большинстве все бродяги, бездомные; а эстонцы -- местные, стало быть, "домные". Такому легче: попался он, сидит, а ему жена мешки с харчами в тюрьму таскает. Русским же мало с воли несли. В камере постоянно возникали разные конфликты, которые разрешались обычно кулаками. "Имущие", например, сами пол не мыли, а нанимали за пайку хлеба кого-нибудь из "неимущих", параши тоже не носили, все за них делали "неимущие". Мне тоже один хуторянин, стянувший на воле колхозное сало, предложил за него подежурить, когда настанет его очередь убирать камеру, обещал дать сала. Я его послал в нехорошее место. Нет чтобы просто так поделиться. А когда драка, спрашивают: "Чего ты нас не поддерживаешь, ты же эстонец?" Значит, когда надо драться -- эстонец, а сало жрать -- не эстонец. Об этом я тоже сказал. Здесь я впервые встретил воров в "законе". Одного из них звали Олег и почему-то Румяный, хотя был он очень бледен; другого -- Сашка Ташкентский. Ташкентский -- кличка, как и Румяный. Они тоже ни пол не мыли, ни парашу не носили. Мне объяснили, что если в "законе", то работать не полагается. Меня это злило: ведь и я вор, почему же мне положено таскать парашу, а им нет? Впрочем, я тут же и объявил всем, что таскать парашу больше не буду, чем заслужил откровенную ненависть "имущих". Что же касается этих "законников", они сперва относились ко мне свысока и насмешливо, но скоро признали меня. Еще бы! Как-никак международный класс, человек с заграничным специальным образованием. Румяный и Ташкентский начали меня усиленно обучать русскому языку, и я тут же узнал, что "мелодия" -- это милиция, "лопатник" -- кошелек, а "фрайер" -- личность мужского рода, недоразвитая. И еще многое другое. "Законники", даже если ругались из-за чего-нибудь между собой, все равно честно делились едой, а это, по-моему, очень важно. Наши же "имущие" достойны презрения: жмутся со своими мешками по углам, ни с кем не делятся, даже хлеб тюремный экономят и берегут, пока он у них не заплесневеет. Есть стараются так, чтобы никто не видел, тайком; другие, наоборот, демонстратив-но разложат свои богатства, словно подчеркивая этим, что они, мол, честные и не стесняются кушать свое добро. Терпеть не могу... Судя по разговорам, попали ни за что: подумаешь, взял со склада в карман гвоздей, а другой -- четыре катушки ниток, третий -- килограмм муки, все только помалу брали, а сроки им отломили по десять лет и выше. Но я думаю: сегодня кило, завтра кило, каждый день по кило -- тонна наберется. Значит, ничем не лучше других. И нечего ломаться. Любил кататься, будь любезен, тащи и сани. Из тюрьмы нас привезли сюда, так сказать, за тридевять земель, в страну вечного леса и долгих, холодных зим. О том, как провели две недели в дороге, в товарных вагонах, писать неохота, это, сказать прямо, невеселая история. На конечной станции нас приняли жгучий мороз и местный конвой. Построившись в колонны, пошли к лагерному пункту. Этот пункт появился как-то внезапно, поредели деревья, и мы очутились у высокого, обвешан-ного лампочками, или, как выразился кто-то из нас, "облампочканого" забора. Ближний угол забора украшала вышка, на которой плясал от холода солдатик в длинной дохе, с автоматом на шее. Начался "шмон" -- обыск. После "шмона" открыли ворота и впустили в "зону", то есть на территорию лагерного пункта. У ворот нас встречала вооруженная палками толпа, которая при нашем появлении сразу загалдела, заревела. Послышались вопросы: "Кто такие? Масть? Воры есть?" Кое-кто из прибывших вышел вперед и тоже спросил: "Какая командировка (лагерь, стало быть)? Воровская или?.." Ответили, что воровская. Теперь начались приветствия, объятия, причем, по-моему, обнимались совершенно чужие друг другу люди. Было непонятно, с чего эти телячьи восторги... Но, видимо, не все население собралось у ворот, эту встречу наблюдали и издали какие-то люди, стоявшие тут и там отдельными кучками. Олега и Сашку тоже обнимали и тащили в барак. Уже уходя, Олег обернулся и позвал меня. Я пошел с ними. Мне указали свободное место на двухъярусных деревянных нарах, а окружающим, дикого вида оборванным, людям Олег объяснил что-то вроде того, что, мол, я -- пацан-воришка, стало быть, молодой "законный" ворик. На следующий день этап распределили по бригадам: в основном все эстонцы оказались в бригадах, работающих на лесозаводе, а я попал в лесоповальную, вместе с Олегом и Сашкой. Это они так устроили, ходили к нарядчику, уговорили, чтобы вместе. И началось, так сказать, трудовое исправление моих преступлений. Всего в бригаде было 29 морд; взрослых воров, кроме Олега и Сашки, не было. Мы трое, конечно, не работали, хотя деньги получали наравне с другими. Да и какие это, к чертям, деньги! Только Сашка и Олег получали больше: бригадир в каждую получку забирал с бригадников почти половину зарплаты и отдавал ворам, они же передавали эти деньги дяде Мите. Дядя Митя -- самый авторитетный вор, старый, с бородой: у него хранится воровской "общак", или "котел", -- касса, в которую каждый вор отдавал деньги, собранные с бригад. Этими деньгами во всех воровских лагерях, а иногда и на воле, там, где воры еще живут организованно, распоряжается воровская сходка, она решает, кому из воров и сколько дать, куда послать и т. д. Из этих денег посылается помощь ворам, находящимся в тюрьмах, карцерах, особорежимных лагерях; из этих денег часть выделяют ворам, освобождающимся или собирающимся в побег. Воровской "общак", или "котел", -- это сердцевина воровской жизни, организованности, вокруг этого "котла" и концентрируется деятельность уголовного мира. Администрация о существовании этого "котла", разумеется, знает, но изъять и ликвидировать его не так-то просто. Я уже начал было привыкать к новым условиям -- к ежедневным проверкам, раннему подъему, к враждебности "работяг", когда случилось непонятное. "Мужики", конечно, находятся в заключении за разные "дела": кто жену убил, кто что-то украл (у соседа или у государства), кто за хулиганства, кто за спекуляцию -- за разное, но многие сидят по пятьдесят восьмой статье -- идет пятьдесят первый год. Эти политические не то что не симпатизируют ворам -- просто терпеть их не могут, держатся всегда особняком и смотрят на нашего брата уголовника волками. Но они вынуждены мириться с диктатурой воров. Однако работают они как проклятые, из этих не встретишь отказчиков, на развод к воротам собираются, словно работа в лесу не наказание для них, а праздник. Воры же держатся хотя и дипломатично, но внушительно, всячески подчеркивая свою организованность и силу. И работягам-заключенным, жившим до лагеря обычной трудовой жизнью, людям, чуждым всякого насилия, тем более кровопролития, приходится считаться с этой силой, этой организованностью матерых разбойни-ков. Единственные, кто не хочет признавать власть воров, -- политические. К одному такому -- звали его Павел Дмитриевич -- я как-то залез в барак. Павел Дмитриевич к ворам относился дерзко, совсем не боялся их, да и воры старались не очень задевать его. Он здоровый, высокий, широкий в плечах, но опасались его воры из-за его авторитета среди "мужиков", боялись, как бы он не взбунтовал "мужиков" против воров. В бараке, где живет Павел Дмитриевич, расположен какой-то лесотехнический кабинет, которым он заведует. Там постель Павла Дмитриевича и книги, много книг, целые полки. Я наугад взял одну со стола и стал листать (читать по-русски не умею), были в ней картинки интересные, и я их вырвал. Тут вдруг пришел он и поймал меня. Я подумал, будет бить -- не стал, выхватил у меня книжку и закричал, показывая на первый лист: "Варвар! Дикарь! Что ты наделал! Эту книгу написал я! Понимаешь?!" И он тыкал мне ею в нос. В эту ночь я проснулся от крика и увидел Сашку, стоявшего в полный рост на нарах. Он отбивался ногами от каких-то людей с ножами. Среди нападавших я увидел Олега Румяного и ничего не мог понять: Олег и Сашка были друзьями -- и вдруг... Сашка спрыгнул с нар и помчался к двери, она оказалась запертой. Словно обезумев, Сашка побежал, по бараку, выкрикивая: "За что? За что, братцы?! За что-о-о?!" Он уже не разбирал, куда бежит, налетел на стол и упал. Сразу несколько человек бросились на него. Он больше не встал. Вокруг, на всех нарах, закутанные в одеяла, сидели "мужики" и, словно загипнотизированные, широко раскрытыми глазами смотрели на происходящее. Я потихоньку спустился на пол и забрался под нары, подумав, что и меня могут убить, мы с Сашкой были друзьями. Но меня никто не стал искать. Только это случилось, в дверь стали бить чем-то тяжелым. Дверь рухнула, и в секцию с палками, железными прутьями ворвались работяги. Они с ходу напали на тех, кто только что убил Сашку. Началось что-то совершенно непонятное: кто, кого, за что? Меня заметили под нарами и крикнули: "Вот спрятался один змееныш, этот тоже с ними", вытащили и начали избивать. Отступив к стенке, недалеко от окна, я увидел, как Олег Румяный головой вперед выпрыгнул в окно, унося с собой раму, я нырнул вслед за ним и влетел головой в сугроб за окном. Вылез из него и побежал к воротам, успев заметить, что в этом направлении, вслед за Олегом, бежали многие. По всей зоне слышались крики -- жуткие и яростные, впереди пробежала кучка работяг, вооруженная кто чем, среди них я узнал и Павла Дмитриевича. С вышек зону просвечивали прожекторами, ворота были открыты настежь, за ними стояли солдаты, принимая выбегающих из зоны. Мне не удалось добежать до них, какие-то люди, догнав меня, повалили и принялись дубасить ногами, потом, взявшись, раскачали и бросили через проволочную ограду в предзонник. Я упал на острый, торчавший из земли кол, стало нестерпимо больно. Боясь, что в меня выстрелит часовой на вышке, я закричал. Он не выстрелил, велел подняться и идти к воротам. Там меня приняли солдаты и втолкнули в толпу полураздетых, прыгающих, топчущихся, стонущих, проклинающих всех и вся людей. Потом нас всех одели и увезли на другой лагерный пункт -- воровской штрафняк. За что я сюда угодил? Никому ничего плохого не сделал -- и на тебе. Когда я спросил об этом начальника колонии, он удивился: "А вы не догадываетесь?" Разумеется, я не догадывался. "Вы считаете, вас сюда привезли несправедливо?" -- спросил он снова. Еще бы! Меня же избили, из зоны прогнали, на строгий режим привезли, а я же ничего не сделал, никого не тронул. "То, что вас побили работяги, понятно, -- сказал капитан, -- вы сидели на их шее, им надоело терпеть ваше паразитское отношение, вот они и выгнали вас. И правильно. Вот вы почему не работали? От вас ведь больше ничего не требуют: повиновения и работы. Но вам у костра понравилось сидеть. Почему вы связались с этими отбросами общества, с которыми нам мороки и без вас хватает? Потому что ищете легкой жизни. Но заключенные, работающие в лесу, не хотят, чтобы вы бездельничали. Теперь, когда вас нет, в зоне будет замечательный порядок. А вас сюда, здесь будете работать. Не захотите и здесь работать -- на особый режим пошлем. Сколько бы вы ни вертелись, а работать все равно придется. И если вы не совсем дурак, дойдете до этого самостоятельно". Он еще многое говорил и о молодости моей, о том, как им нелегко справляться с нами, мешающими нормально работать и жить другим заключенным; о том, что все это скоро искоренится, не будет со временем воров, и все такое. А Олег мне потом объяснил, что Сашка Ташкентский был, мол, "ершом" -- предателем, значит. "Ерш" -- человек, когда-то изгнанный из воровского сословия, так сказать, лишенный звания, но продолжающий выдавать себя за вора "в законе" там, где его не знают. Такое у воров карается смертью. А Олег все-таки сволочь. Он все насмехается надо мной: -- Говоришь, волком тебя прозвали? Да какой же ты волк! Смешно -- барашек ты. Волком надо еще стать, милый... А это не так просто. Ты хоть кого-нибудь убил за всю свою жизнь? Нет? Ну, видишь, какой же ты волк?.. Ты еще и понятия не имеешь, что такое волчья жизнь... Но мне казалось, что я имею о ней полное представление. Эта "волчья" жизнь мне страшно опротивела. И когда уже совсем потеплело, растаяли снега, я сбежал. Бежал из-под конвоя, когда шли колонной с работы, и не один, нас было четверо. Произошло это совсем неожиданно, хотя я давно к этому готовился. Но каждый раз, когда я доходил до "окна" в лес -- до места, где надо было рвануть, какая-то необъяснимая сила сковывала мои ноги, и я как миленький приходил в зону вместе со всеми. Однажды мы шли с работы, я, как всегда, в первых рядах колонны. Шли по три человека в ряду. Еще за километр от "окна" в лес начинаю себя подбадривать. В горле делается сухо. И тут неожиданно впереди идущие стремглав бегут в лес. Бегу за ними. Кого-то догоняю, обошел. Сзади уже застрочили автоматы, слышны крики: "Ложись! Ложись!" -- это колонне, "Стой! Стой!" -- это нам. Вокруг свистят пули, щелкают о землю, режут ветки низеньких зарослей, кто-то из впереди бежавших, перекувырнувшись, упал; но уже кусты -- лес. Лечу, как на крыльях, а сзади все стреляют. Теперь не опасно, нужно только отойти подальше. Вот и нужная поляночка, быстро достаю из карманов два пузырька с бензином, смазываю ботинки, ноги, чтобы сбить со следа собак, бегу дальше. Я убежал, да. Но до реки не дошел, к утру догнала меня собака. Она, разумеется, не одна, компанию ей составили два длинноногих солдата-проводника. Конечно, встреча была радостная... Первой обнаружила меня, как я уже говорил, собака: она вырвалась от проводника, еще издали посылая мне свой "радостный" собачий привет. Проводник, видя, что я еле перебираю ногами, спустил ее с поводка. Это дало мне повод прибавить шагу, и, мобилизовав последние силы, я помчался со скоростью этой же собаки, не обращая внимания на хлеставшие по лицу ветки, на пни, об которые в кровь избил почти босые пальцы (ботинки за ночь превратились в отрепья). Но собака все-таки бежала немного быстрее меня, и скоро я вынужден был признать себя побежденным, остановился, повернулся к ней. Конечно же, после того как меня привели в колонию, пришлось некоторое время разделять общество милых клопиков в карцере. Обошелся мне этот побег по вольному воздуху наперегонки со страхом в один год добавочного срока с обязательным переводом в колонию особого режима, где и записываю эти строчки. Участь тех, кто бежал со мной, такова: двоих сразу же настигли пули, третий заблудился в тайге и к утру вернулся сам. А карцер... вонючая все-таки штука, неприятная. Впереди болото, сзади лес и еще "они". У меня нет выбора, надо идти через болото, потому что за ним река. А река -- спасенье. Лес кончился как-то вдруг, на краю прекрасного зеленого луга. Это он только с виду прекрасный и только кажется лугом -- под сочной высокой травой, я знаю, бездонная трясина, и как через нее пробраться, одному дьяволу известно. Страшно делать первый шаг, и страшно его не делать, "они" ведь все приближаются. Измотался я за эти три дня совсем, думал уже, что не доберусь до реки, а тут еще болото. Три дня беспрерывного бега по дикой тайге, если это можно назвать бегом, -- через овраги и горы, через буреломы и трясины, иногда на четвереньках, иногда юзом на изодранном заде. "Их" я услышал рано утром, перед восходом солнца, когда в тайге еще совсем тихо и всякий звук несется далеко, словно эхо. Я услышал собачий лай и сразу понял, что это "они". А я уже совсем было успокоился, думал, что оторвался. Следующие день и ночь бежал без отдыха, чтобы поскорее добраться до реки, где надеялся снова замести след. И вот -- болото. Долго выбирать было некогда. Правая нога сразу провалилась по колено. Перенес быстро тяжесть тела на левую, но поздно -- она тоже провалилась. Недалеко, почти, рядом, спасительная твердыня -- куст ольшаника. Но не достать. Стараясь ухватиться за ветку, протянул руку и от движения провалился в трясину до пояса. Но рука все же успела схватить ветку. Выдержит или нет? Все попытки выбраться из трясены кончаются неудачно. Чем сильнее барахтаюсь, тем глубже засасывает. А силы все убывают. И страх... Нельзя дать ему волю -- иначе потону в этой липкой вонючей грязи, как гадина болотная. Что теперь стоит моя свобода? Говорят, когда человек тонет, вся минувшая жизнь проходит перед его мысленным взором. Но я вижу только солнце, которое поднимается все выше; вижу листья, деревья, траву, птиц и слышу стук собственного сердца. А оно бьется все спокойнее, отдохнуло и от напряжения, и от страха. Нет. Это еще не конец. Осторожно передвигаю ногу и вдруг ощущаю что-то твердое -- камень. Потребовалось невероятное усилие, чтобы выбраться из трясины. Весь в липкой грязи, жадно, прерывисто дыша, ползу обратно в лес. Надо бежать вдоль болота, может, удастся где-то пробраться к реке. О, добраться бы к ней, к реке! Кажется, вся надежда в ней. Она -- спасение. Пролаяла собака, Звонко, отрывисто, далеко, еле слышно. Может, снова показалось? Бегу изо всех сил, дыхание тяжелое, хриплое. А вот камыши и почва -- слава богу, не болотистая. К реке! Быстрее! Сзади слышен визг -- собака. Дошли, значит. Догнали. По спине бежит пот от страха, от усталости. Мерзкое ощущение. Да, действительно, ощущение мерзкое, хуже и придумать невозможно; а когда по тебе стреляют -- тоже не самое приятное ощущение, а когда при этом в тебя попадают... Но это еще тоже ничего, но вот когда ты лежишь, не в силах подняться, потому что нога твоя, та самая, в которую попали, онемела от страшной обжигающей боли, а реку уже переплывают люди, те, кто в тебя стрелял, и с ними еще собака... и ты лежишь и думаешь о том, как они будут себя вести, особенно как будет вести себя собака, когда они все переплывут реку, -- неприятное ожидание, надо сказать. Собака, крупный серый красавец, добежала до меня первая и, тихо рыча, встала надо мной. Я лежал смирно, без малейшего движения, и смотрел ей в пасть, которую она, словно для того, чтобы я смог пересчитать все ее зубы, держала открытой. Она не делала ни малейшей попытки укусить меня, она будто понимала, что мне и без того больно, и только угрожающе рычала: не шевелись, мол, со мной шутки плохи. Прибежали "они", мокрые, усталые, злые, как всегда в таких случаях. -- Ранен? -- переводя дух, спросил один, высокий, худой, или, как это называется, сухопарый, с веснушками на лице. Его серые глаза не выражали ничего, кроме профессионального любопыт-ства и усталости. -- Куда ранен? -- и, узнав куда: -- Так тебе и надо. Черт тебя побери... Ну, что глазеешь? -- рявкнул он невысокому курносому парню, который действительно рассматривал меня с таким вниманием, словно перед ним лежал не человек (пусть даже жалкий, обросший, скривленный от боли), а по меньшей мере гиппопотам. -- Разведи костер, обсушиться надо. Сидя у костра, веснушчатый все читал мне проповедь насчет бессмысленности моей жизни и побега тоже. Они мне рассказали, что одного из тех, кто был со мной, убили -- Джека. Джек -- вор, он до этого бежал три раза, в последнем побеге изнасиловал малолетнюю девочку, и ему дали на всю катушку -- 25 лет. Джек ненавидел все на свете, особенно труд. Он всегда говорил: "Труд подневольный, братишки, не любит даже лошадь, а почему я в этом смысле должен быть глупее этой скотины?" Джек требовал свободы, а получил пулю. -- Ну вот, мы тебе попали в ногу (ногу они, кстати, перевязали), а если бы в голову -- все, шабаш,-- веснушчатый все продолжал агитировать.-- Твое счастье, что ты такой длинный и голова все же значительно выше ног... И вообще, завязать бы тебе, парень, пойти в бригаду, к работягам. Ты молод... И пошла мораль. Он все поучал, поучал, а я виновато, словно обдумывая его слова, смотрел в костер и молчал. А что тут обдумывать, каждый знает, на что идет. Знал и я, что, если побегу, будут по мне стрелять. Уговорами ни одного беглеца не вернешь. И то, что свобода Джека чье-то несчастье, тоже верно. Но ведь я-то лично не хочу никого убивать, насиловать, я просто не хочу быть здесь. Работать? Джек, конечно, негодяй, но относите-льно подневольного труда он вообще-то прав: тяжело же в лесу. А в зоне... Да ведь в зоне мне не бывать, раз я не хочу работать -- в карцерах мне обитать, и только. А там сволочь разная. Еще недавно сидел 10 суток с одним... даже не знаю, как его называть. Грязный, опустившийся, противный, вонючий, звероподобный. Тебе от него деваться некуда, ты вынужден спать рядом с ним, а он не просто неприятен, он гадок, омерзителен. Но ты не можешь ему это сказать, не можешь избежать его общества, даже спать ты должен рядом с ним, слушать его сонное звериное мычание, смотреть, как изо рта его текут слюни; все должен терпеть, потому лишь, что работать ты не хочешь, так же, как он. И если ты ему что-нибудь скажешь, он ответит: "Чево тебе надо?! Ты такая же сволочь, как и я. Не нравится -- отвернись". Конечно, ты можешь набить ему морду -- это уж он ложно не истолкует. Но если он сильнее тебя? Значит, будешь ты еще и побит. А человеческое достоинство? -- И куда бежать-то? -- говорил веснушчатый. -- Дальше Советского Союза не убежишь, а здесь все равно поймают. Лучше бы набраться терпения и силенок да по-честному отработать положенное, а тогда -- будь здоров, иди на все четыре стороны, и мне за тобой бежать уже не придется. А так вот... лежишь теперь. Больно? -- Я сказал, что больно. Тогда веснушчатый приказал курносому отправиться в деревню. -- Ну, высох малость, иди приведи людей. Надо же его доставить в село. Куда ж он сам... И таскать тебя еще теперь... -- последнее он адресовал уже мне. Я промолчал. -- Еще побежишь? -- спросил курносый, вставая от костра. Я опять промолчал. А что отвечать? Сказать "да" -- еще неизвестно, как они на такой ответ отреагируют. А зачем портить отношения? Сказать "нет" -- вряд ли они поверят. Сам я уж, во всяком случае, в это не верю. -- Беги, -- разрешил курносый великодушно, -- твое дело бежать, наше ловить. Поймаем. Он ушел в деревню, мы остались с веснушчатым вдвоем. -- Почему бежал? -- уже в который раз спрашивал он. -- Что тебя заставило? -- Да так, плохо все, -- отмахнулся я от ответа. Да разве объяснишь? И сам не поймешь толком. Что происходит?.. Вспоминается иногда детство, когда в первый класс ходил, когда кличку себе взял -- Серый Волк, просто так взял я ее, для игры в индейцев, а теперь всерьез волком становлюсь. Вот меня уже и собаками травят. Странно даже думать, что где-то невообразимо далеко есть свобода и живут там мирные люди, ложатся спать, уверенные в собственной безопасности, ножи применяют лишь для того, чтобы резать ими хлеб. А здесь недавно проснулся от жуткого крика, соскочил с нар, перепуганный, еще сонный, а кругом смеющиеся над моим страхом рожи. Оказывается, просто боролись двое, дурачились. А я до утра глаз не сомкнул, дрожал противной дрожью. Когда будет этому конец? К дьяволу всю эту жизнь и воров! Но нельзя мне сейчас от них отделаться иначе, как бежать из этого проклятого места! Последняя прогулка (160 километров) обошлась мне в два года добавочного срока с переводом на тюремный режим да в пятнадцать суток карцера. Большинство из зеков считают, что на тюремный режим заключенных определяют в общем-то отдыхать и режимная тюрьма вроде "санатория". Заслужить путевку в этот "санаторий", однако, нелегко. Мне, чтобы получить путевку сюда, пришлось, как известно, совершить два побега, а это связано с некоторым риском: можно получить путевку не только в "санаторий", но и на тот свет. Нас везли в город Кировоград. Погрузили в вагон, снабдили на дорогу мешком хлеба. По мере приближения к Кировограду мешок все пустел и пустел, пока, наконец, ко дню прибытия в нем остались лишь три буханки хлеба. Ехали мы отдельно от прочих заключенных, так что пополнить запасы было невозможно, а на отсутствие аппетита никто из нас никогда не жаловался. По прибытии нас стали выгружать из "Столыпина" и погружать в "черный ворон". Случилось так, что нас разместили в машине, где находилось человек двадцать крестьян с большими мешками. Я влез в машину последним и стоял прижатый к самой двери. В пути от станции до тюрьмы я заметил, что в куче ног и рук, человеческих тел, пыхтевших, кряхтевших, потерявших равновесие, в трясущейся на дорожных ухабах машине что-то происходит, а затем один из нашей пятерки просунул мне какой-то сверток: -- Левка, держи! Я сначала держал, а потом сунул в мешок. На ощупь определил: масло. Последовали другие свертки: хлопцы оперативно шуровали по мешкам -- аж шерсть летела. Мешок в моих руках с тремя буханками быстро тяжелел, и, когда приехали, я его выволок из машины. В тюремном дворе нас построили по два и пересчитали. Мы должны были сначала попасть в баню, пройти "шмон" и, наконец, -- в камеры. Но откуда-то появился здоровенный детина с погонами старшего лейтенанта и почему-то направился прямо ко мне, не спуская глаз с мешка. Он велел мне выйти из строя, конечно, вместе с злополучным мешком. -- А ну, мужики, посмотрите, что в нем вашего. Мужики, опасливо поглядывая на меня, подходили к мешку и, покопавшись в нем, молвили: "Це мiй хлiб", "Це мое масло", "А це мое сало"... -- и тянули все из мешка. Скоро остались лишь наши три казенные буханки хлеба. Но вот какой-то обормот, ободранный, грязный, подошел, нагло уставился на меня, сказал: "На чужой каравай рот не разевай", -- и забрал их. А меня водворили в карцер. Тетрадь седьмая Год 1954 Тарту, "Астория" Не хочу сказать, что мне сейчас очень хорошо, но и не плохо: имеются деньги, одет прилично, занимаю уютный номер ("Астория"-- гостиница) и, разумеется, сыт. Как известно, за предпоследний побег мне прибавили (за последний еще не успели) два года и на такой же срок определили в тюрьму. В то время, когда на воле происходили такие события, как смерть Сталина, арест Берия и амнистия, которая мне, к сожалению, ничего не дала, я с утра до вечера, словно бешеный волк, бегал по своей клетке, радуясь каждому прожитому дню. После отбытия тюремного срока меня повезли обратно в лагерь. Теперь уже не в воровскую зону, а как ушедшего от воров -- к сукам. По дороге в одной пересыльной тюрьме раздобыл из женской камеры кое-какие принадлежности дамского туалета. Эти вещи удалось пронести в зону, и они пригодились. Работали в карьере на погрузке песка. Я вынес и спрятал там свой реквизит, а однажды, когда за составом подъехал паровоз, погрузил себя в вагон с песком и удачно выехал в Канск. Затем, забравшись в пустой вагон, превратился в крестьянку. Убедившись, что все на мне более или менее правильно, стараясь держаться как можно более по-женски, я пошел на вокзал, пробрался в нужный поезд, Новосибирск -- Ленинград, и поехал (зайцем, разумеется). Сначала все казалось, что люди меня рассматривают, будто я по меньшей мере нильский крокодил, и чувствовал себя скверно, однако скоро научился держаться подобающим моему положению образом. В поезде познакомился с девушкой, отсидевшей три года в заключении за растрату, она ехала домой -- в Нарву. Мы с ней подружились. В вагоне ехали солдаты-пограничники, молодые, веселые ребята, они нас, "девчат", всю дорогу не переставали угощать то тем, то другим и, конечно, водкой, чего я -- упаси боже! -- не "пила"... Я всегда мечтал обзавестись настоящей мужской бородой, но здесь радовался, что ее у меня нет. В Ленинграде мне надо было разыскать семью одного паренька, передать от него письмо. С подружкой расстался. Семья моего знакомого жила на Лесном проспекте, состояла из мамы и дочери. Не стану описывать их безмерного удивления, когда на их глазах произошло мое превращение из женщины в мужчину, а также радость, когда я передал им письмо. Прожив два дня в Ленинграде, поехал в Таллин. Но тут не знал чем заняться. Оказывается, бежать легче, чем устроиться на воле. Околачивался несколько дней по вокзалам, затем, снова зайцем, поехал в Пярну. И вот здесь не было бы счастья, да несчастье помогло. Вагоны Таллин-Пярнуской узкоколейной железной дороги имеют ту исключительно неудобную для зайцев особенность, что во время езды из них никуда не денешься без риска сломать шею; ни пойти в другой вагон, ни выйти в тамбур нельзя, потому что тамбура нет. Из-за этого обстоятельства я попался ревизору. Он потребовал у меня билет. Билет я, несмотря на все усилия, найти не мог и высказал предположение, что, наверное, потерял его. Ревизор, однако, не успокоился и посоветовал мне поискать заодно и паспорт, который я тоже, конечно, несмотря на то, что вывернул все карманы, не обнаружил. Тогда этот бездушный чинуша позвал милиционера. Конечно, милиционер оказался тут как тут. Серого Волка с поезда сняли и потащили в отделение железнодорожной милиции. В отделении, прямо у вокзала, сидел и сладко дремал дежурный. Нашему появлению он, судя по его заспанным глазам, не очень обрадовался. Еще по пути в отделение я усиленно придумывал себе происхождение, ведь положение мое было не из приятных. И придумал. Я выдал себя за одного эстонца, освободившегося всего лишь за несколько дней до моего побега, и сообщил его фамилию. Итак, я освободился, ну и, видимо, потерял документы. Дежурный, зевая, все это выслушал и повел речь: -- Вот что, миляга, жить без документов худо (в, этом я уже убедился). -- Он стукнул ладонью по столу, открыл рот в широком зевке и продолжал: -- Долго не проживешь, а скрываться тоже нет смысла, ты еще ничего плохого не сделал. Значит, езжай куда хотел, объявись в милиции и расскажи обо всем. Смотришь, документик дадут. Мой поезд еще не ушел. Дежурный посадил меня в вагон, и я поехал. Видимо, здорово он хотел спать. Конечно, я мог сойти на любой станции, но подумал: а что, если поступить так, как советовал мне этот соня?.. Вероятно, он сообщил в Пярну о моем приезде; а если так -- ну и пусть, разве кто подумает, что хоть один нормальный беглец сам явится в милицию? Милиция полагает, что беглец норовит жить в лесу, во всяком случае, старается быть подальше от милиции. Поезд прибыл в Пярну утром. На перроне я заметил четырех милиционеров. Они кого-то высматривали среди пассажиров, возле крутился ревизор. Я не ошибся, полагая, что они стараются обнаружить именно меня, и сам направился прямо к ним. Подойдя, превежливо осведомился, как пройти в отделение милиции. Они поинтересовались, зачем мне это надо. Я удовлетворил их любопытство, затем они привели меня в отделение. Итак, я сдался на милость милиции, просидел в отделении целый день и врал, как заведенный, устно и письменно. Допросов произвели безбожно много, в перерывах играл в шахматы с дежурным и съел его обед, которым он меня угостил. Вечером ввели меня в кабинет, где сидел солидный майор. Он сказал: -- Мы знаем из ваших слов, что вы такой-то, но чтобы это проверить, понадобится немало времени. Положено вас задержать, чего мы, однако, делать не будем. Вы ведь уже насиделись? (Я согласился). Мы,-- продолжал он, -- выдадим вам справку, о том, что вы заявили нам о потере документов, и больше для вас ничего сделать не сможем. Этого было достаточно. Получив эту справку, я поехал обратно в Таллин и начал наглеть. Наглел так: пришел в управление городской милиции и потребовал выдать мне паспорт. Но с меня потребовали ворох справок: с места жительства, с места работы, метрическое свидетельство и т. д. Тогда я пошел в Министерство внутренних дел, где повторилось в точности то же: выгнали. Что делал бы на моем месте действительно освободившийся человек? Наверно, пошел бы к прокурору. Ну, нет... К прокурору я не пошел (бродяге можно быть наглым, но умеренно). Я поехал в один колхоз, уговорил председателя, и он меня принял лесорубом -- работа в общем знакомая. Таким образом из сельского Совета получил все необходимые справки и свидетельства, и через неделю мне выдали в районном отделении милиции паспорт на шесть месяцев. Затем я из колхоза смылся, ибо нельзя знать, сколько могут жить в Советском Союзе два одинаковых по паспортам гражданина. Теперь езжу по гостиницам. В каждой живу по три дня. Пригодилась и квалификация, которой меня выучил Джимми. Оснащен я первосортной техникой: есть полное собрание отмычек, есть гримировочные приспособления, позволяющие на ходу изменить свой внешний облик; могу превращаться из шатена в блондина или наоборот; могу среди зимы, как цыган, загореть или среди лета приобрести бледность чахоточного; могу стать чересчур упитанным, курносым, хромым, говорить любыми голосами, какие потребуются; и все эти изменения личности проделать всего за минуту. Все хорошо, только иногда одолевают мысли: милый друг, ведь ты на скользкой дороге, ведь это же она и есть, та самая скользкая дорога, о которой говорила мама... Ворованная воля. И еще у меня глупая привычка, давно с нею борюсь, но побороть не могу -- внимать народным поговоркам и пословицам, из которых одна гласит: сколько веревочке ни виться... Вот дьявол! Глупая же привычка. Худшее, что со мной могло произойти, была встреча с Орасом (или кто он теперь?). Встрети-лись в Таллине, в зале ожидания Балтийского вокзала. Ему, по-видимому, живется неплохо: жирная морда сияет этаким барским самодовольством. Он, конечно, знал, что я выслан в дальние края. Очевидно, живет он, не опасаясь ничего, и вполне акклиматизировался; ясно и то, что он всеми силами будет стараться ликвидировать опасность, появившуюся в моем лице. Узнав, что недавно освободился, он пожелал помочь мне устроиться, от чего я поспешил отказаться. Между нами произошел почти откровенный разговор, и я узнал, что он "сила", что не мне с ним бороться; услышал изречение: "Кто не с нами -- тот против нас", и логический вывод из этого: "Кто против нас -- подлежит уничтожению"... Не забыл он обрисовать и распрекрасную жизнь тех, кто с "нами"... Я категорически отказался от всех благ и заверил его, что и в мыслях не имею бороться с ним. На том мы и расстались. Очевидно, теперь надо опасаться не только милиции. Приобрел кое-каких приятелей. Один из них, Рест, состоит на "службе" у крупного спекулян-та, руководящего работника торговли Пузанова. Фамилия очень подходит этому человеку. Пузанов -- крупнейший мошенник и спекулянт, несмотря на почтенный возраст (ему пятьдесят пять лет) и семейное положение (жена, две дочери и сын), он еще и величайший развратник, понимающий толк в молодых женщинах, как я в кондитерских изделиях. Только при его положении в обществе любовные шуры-муры нужно делать очень осмотрительно. Поэтому он содержит пять квартир в разных городах республики: в Таллине, Тарту, Пярну, Хаапсалу, Выру. Роль Реста такова: когда Пузанову надоест очередная любовница, во избежание неприятных осложнений появляется молодой, красивый друг старого, некрасивого Пузанова, конечно, тоже с деньгами (деньги Пузанова же), и начинает успешно ухаживать за дамой. Скоро он ее увозит, а Пузанов тем временем заводит новые шашни, и все повторяется. Живет Пузанов в Тарту. На его столах всегда имеются вкусненькие напитки, и нам, мелким рыбешкам, от него кое-что перепадает. Рест знает неплохо и слесарное дело, и мы порой вдвоем путешествуем по гостиницам. Он, оказывается, звезда для многих "слесарей" в Таллине и в Копли, пользуется немалым авторите-том. Через него я познакомился со всеми представителями того класса, для которого я теперь, конечно, "ерш", и, если это станет известно, могут возникнуть неприятности. Но моя жизнь только из них и состоит. Коммерческие дела привели меня в Пярну. Там ко мне подошел некий Лонг, наружность и манеры которого истинно британские. Представившись с церемонностью лорда, он заявил, что уполномочен предупредить меня от имени Ораса -- я должен примкнуть к ним. Три дня он считал достаточным для размышлений. Если я приму разумное решение, то через три дня меня будут ждать в доме No 193 по Рижскому шоссе. Я уехал из Пярну в тот же день. Если человек хочет пить, он может напиться из колодца; если он хочет есть -- он должен купить себе еду. А если у него нет денег и он не хочет умереть с голоду, он должен идти и зарабатывать. Зарабатывать я не могу по простой причине -- не умею. Ведь я не могу стать директором хотя бы цементного завода, а грузчиком там же -- не хочу, потому что работа эта тяжелая, а зарплата маленькая. Но я умею рисковать, а риск -- дело благородное. Разве не так? Подумаешь -- директор! Профессор! Инженер!.. Оно, конечно, звучит, но нет романтики, живой жизни. Ну, учились они, университеты кончали, учеными стали, а потом все одно и то же и до самой смерти -- научная или другая какая работа. Нет, это не жизнь. Мне тоже нелегко, можно и голову потерять, не говоря о свободе. Но зато какая это прелесть -- сознавать, что ты волен урезать зарплату этих вот адвокатов, директоров в то самое время, когда они находятся в царстве сновидений... И думаю, это даже справедливо: они так привыкли получать регулярно зарплату, так привыкли к постоянным доходам! Бедные... Мне их жаль. Им тяжело с их деньгами. К тому же деньги развращают человека, если их много, делают его рабом своих настроений: не замечает он природы, не наслаждается музыкой, встает поздно, он теряет интеллект и здоровье. Конченый человек. Поэтому я считаю, что совершаю по отношению к нему акт благородства, облегчая его кошелек, заставляя его немного поволноваться, к тому же он не обеднеет -- еще заработает. Существуют люди, которые информируют воров, сообщая им, где что есть и как это "что" взять. Это хорошо для тех, кто живет более или менее постоянно, то есть в определенном районе, в определенном городе. Если же ты должен постоянно менять место проживания -- не так-то легко найти этих самых накольщиков. Поэтому мне пришлось разработать несколько систем. Первая -- гостиницы, система простая; вторая -- квартиры, несколько труднее; а третья система -- дорога, и это уже самое трудное, хотя прибыльное. По третьей системе я попросту останавливал такси на междугородных трассах, а когда случалось, и частные машины. Определяя на взгляд "стоимость" пассажиров, я сопровождал их иногда по нескольку километров, затем, после недлительного знакомства, отпускал восвояси. Третья система трудна, во-первых, потому, что можно нарваться на опасных, возможно даже вооруженных, пассажиров, а во-вторых, конечно, из-за милиции. Из-за ее существования третью систему нужно проводить таким образом: сделаешь операцию на одной магистрали (желательно недалеко от перекрестных дорог, чтобы было удобнее удирать, или неподалеку от леса, где тоже можно скрыться) и исчезнешь. Пока тебя ищут в одном районе, ты уже в другом. Эстония -- страна маленькая, но дорог в ней много и они достаточно длинные. Как-то, например, утром рано я поджидал очередную жертву на трассе Выру -- Тарту. Расстояние от Выру до Тарту приличное -- 70 километров. Подъезжает такси. Останавливаю, спрашиваю, куда едет. Пока мне отвечают, вижу -- пассажиры бедные. Такие в год раз, с большим ущербом для семейного бюджета, ездят на такси. -- Не по пути, -- отпускаю. Подъезжает другая -- такая же. Потом через полчаса показывается третья. Останавливаю -- есть. В машине три дамы -- толстая, худая и рядом с шофером средненькая. Толстая и худая обвешаны всякими дорогими безделушками, словно новогодние елки, третья, рядом с шофером, -- личность серенькая. Говорю: "по пути" -- и, влезая в машину, усаживаюсь рядом с толстой. Едем. Игрушки этих двух -- крик последней моды, реклама благополучия. Завожу разговор... про погоду сначала. Потом спрашиваю, издалека ли едут дамы. Оказывается, они едут из Пскова... на такси, конечно. Это значит 80 плюс 70. А из Тарту они собираются в Вильянди -- тоже 80 и тоже на такси- Ищут, где провести лето. Толстая -- жена директора какой-то псковской фабрики, худая -- жена профессора, который изучает каких-то болотных жуков. А такси, между прочим, транспорт не самый дешевый... Что ж -- можно действовать. Доехав до удобного места, прошу шофера остановить, затем достаю "удостоверение личности" -- пистолет и говорю, что я молодой, подающий надежды студент, которому не хватает денег на покупку собственной машины, что без нее я жить не могу, отсутствие машины очень влияет на мою учебоспособность и может помешать мне стать ученым, отчего в конечном счете могут пострадать жуки, которых я, возможно, тоже буду изучать в будущем. Дамы слушают в изумлении, шофер парализован "удостоверением". Наконец дамы, моргая глазами, спрашивают, что мне нужно. Какая несообразительность! Я уже полчаса об этом толкую. -- Деньги! -- рявкаю я и делаю такую страшную рожу, что и самому делается жутко. Вот тут-то и начинается... Я подумал, будут мольбы, просьбы, уговоры, плач, -- ничего подобного. Ругаются. Похабнейшая ругань, кроют матом, настоящие извозчики. Только деньги все равно дают. Они их швыряют на шоссе. Серенькая личность тоже что-то там ищет, но я ей приказываю не искать -- надо же и совесть иметь. Отпускаю их. Это и есть третья система. И вот на этой самой третьей системе я страшно погорел. Денег совсем не было, а было воскресенье, и машины не ездили, и воровать было негде, и голоден я был, как истинный волк. Решил я поймать овечку и скушать. Вышел из города, ждал час, другой -- машин нет. То есть машины-то были, но грузовые. Наконец через час показывается такси. Останавливаю. Пассажир -- женщина. Еще молодая, миловидная, но, видно, состоятельная. Признаться, не люблю сдирать шерсть с таких хорошеньких, но сейчас выбирать не из чего, а я умираю с голоду, да и борода... растет, проклятая, и в бане не был давно. Нет уж, придется тебе расстаться со шкурой, милая овечка. Сажусь с ней рядом. Едем... Она неразговорчивая. Ну и ладно, черт с ней, к чему мне твоя автобиография -- все равно шкуру сниму. Едем. Молчим. Подъезжаем к удобному месту: перекресток четырех дорог. Прошу шофера остановить и говорю, что я человек, привыкший роскошно жить, на что нужны большие средства, и так далее. Она меня тоже не понимает. Овечки никогда не понимают, когда с них хотят содрать шкуру, а когда им растолкуешь это, не понимают -- почему. Непонятливый народ. Объясняю точнее. Ну вот, поняла. Не испугалась, просто глаза удивленные. Достает деньги, культурно подает, не ругается, снимает часы, но я говорю -- не надо, часы ни к чему, их еще надо продать, а это мне ни к чему. Потом она говорит: -- Прошу вас, садитесь, пожалуйста, в машину. Мне хочется с вами поговорить. Вы не бойтесь, я ничего вам сделать не могу. Вы же вооружены. Шофер молчит. "Чудачка, -- думаю, -- что тебе еще надо? Отдала шерсть, и ладно, поезжай". Но любопытно. Говорю шоферу: -- Не больше пятнадцати километров в час. -- И сажусь в машину. Едем, молчим. Потом она заговорила... ...Того, что она говорила, записать не могу. Не потому, что не помню. Все помню, даже очень. Она просила рассказать о себе -- я врал; она умоляла оставить это занятие -- я смеялся; она просила явиться с повинной -- я еще пуще смеялся; она рассказывала очень неприятные вещи о моей жизни (откуда она ей известна?), про совесть, про любовь, про честь -- я смеялся; и тогда она открыла сумочку, достала еще денег, подала мне и сказала: "Я вам отдала не все деньги, вот остальные. Мне не денег, мне вас жалко",-- и попросила шофера остановить машину. Я не смеялся. Машина остановилась. И я, как дурак, вылез из нее. Здесь я заметил, что она плачет. Машина сорвалась и уехала, а я... Мне было очень плохо. Я швырнул в болото пистолет и проклял третью систему. Мне сейчас тоже плохо, хотя достал другой пистолет: не могу же я умереть с голоду, а явиться в милицию боюсь. Но мне плохо. Мне очень плохо. Третью систему вычеркнул. Судьбе было угодно, чтобы я разбил свое сердце... Заодно я разбил еще вазу. Итак, разбилась ваза и сердце. Может, это смешно. Мне -- нет. Это было в Таллине, куда меня привели кое-какие неотложные дела, ведь у бродяг всегда есть делишки. Справившись с ними, я слонялся по городу, что для бродяги, когда у него нет забот, когда его кошелек наполнен хрустящими бумажками и он уверен, что правосудие не ходит по его пятам, самое увлекательное занятие. Толкаясь среди людей, я размышлял о них, стараясь отгадать, кто из них что из себя представляет, что у кого на душе, что за душой; разглядывал красивые вещи в витринах, красивых женщин, на которых бродяге смотреть никто запретить не может. Вещи, хоть и кр