окно было отворено. Она была старше всех в здешних краях, сутулая, скрюченная, много лет уже не выходила за порог. Однако волосы ее остались черны, как смоль, а карие глаза блестели. Это была бабушка, отцова мать. Может, в жилах ее текла валонская кровь, а может быть, и нет, но какая-то примесь была, потому что в здешних краях люди не такие смуглые. И что-то еще отличало ее от местных женщин, может быть, то, что девочкой она готовилась к конфирмации вместе с помещичьими барышнями. А сейчас она села с библией на коленях у открытого окна послушать, как звонят по старой Стине, и когда до нее донесся первый удар, она высунулась наружу и так всплеснула руками, что воробьи, пристроившиеся рядом в стогу, перепуганно разлетелись кто куда. Церковь стояла на взгорке, небольшом, как и все холмики в округе. Сани оставили у изволока и на руках понесли гроб. Колокола гремели прямо над головой, между могил стояли готовящиеся к конфирмации бледные мальчики и девочки и, ухвативши друг дружку за руки, смотрели на гроб. Отпевали в церкви. Андерс знал -- сейчас будет самое страшное. Вступил орган, и сейчас -- он знал -- начнут петь самый страшный псалом, самые ужасные слова, ужасней не бывает. Он весь сжался и уставился прямо перед собой. Но все запели как в странном восторге, на хорах звенели детские голоса, пели все, и орган гремел под сводами. "Ко смерти весь мой путь земной..." Как будто и нет никакой жизни, и не нужна она! Они всю душу вкладывали в эти слова, будто самые насущные и важные. А пастор читал: "Из земли ты вышел. Землею станешь..." Скорей бы уж кончили, скорей бы! Долгий праздник в честь смерти -- ведь это ужасно. И вот пошли к могиле! Весь причет, все, кто был в церкви, пошли за ними. Свежевырытая могила черно зияла издали, рядом громоздился холм нарытой земли, пришлось поработать ломом, все промерзло на три фута. Все встали в кружок, и слышно было, как бабушку опускают в яму. Оказалось, что это не так ужасно, как думал он. На вольном воздухе все всегда не так ужасно. Дул и насквозь пробирал холодный ветер. В галоши набился снег. Ребята, товарищи по играм, не отрываясь, смотрели на него. Тут не было спертой духоты и скованности. Бросив на могилу цветы, он с облегчением разрыдался. А потом пошли к обедне и отстояли ее. И поехали домой тем же длинным обозом. Намело снега, и сани шли теперь легче, лошади бежали весело, и обратная дорога вышла недолгой. На крыльце их встречал дедушка. Он сперва поглядел на сани, теперь последние в ряду и пустые. Мать ему рассказала все про похороны, все, от начала до конца. Он спросил, как дорога, она было забыла об этом упомянуть. Обед уже дожидался их, два углом составленных стола ломились от снеди, а из кухонной двери валил вкусный пар. Женщины поглядывали на столы, мужчины потирали руки с холода и в предвкушении выпивки. Как присели к столу, так и засиделись до самой темноты. Обносили блюда немудреные, но обильные. Полагалось отведать каждого понемножку, хоть многие яства почти не отличались одно от другого. Мужчины пили. В начале трапезы за столом царил дух торжественности. Но скоро языки развязались, переговаривались уже через стол, громко кричали, тянулись друг к другу стаканами. Стулья, принесенные от соседей, сдвинули тесно, ближе к двери приспособили простую доску и еще внесли скамью из беседки. Когда кому-нибудь из мужчин надобилось выйти, вставали сразу чуть ли не все, и женщины, сами не выходившие из-за стола, добродушно ворчали. Нарастал общий шум, теплей делалось в комнате и на душе. В печи потрескивал огонь, и лица вспотели. Стало весело. Болтали. Уже старались друг перед другом записные острословы. Их слушали охотно, женщины внимательно склоняли головы набок. Прочие же вели серьезный разговор про стельных коров, суперфосфаты и дренаж. При этом каждый надсаживался так, чтобы все во что бы то ни стало услышали его мнение. Был тут Масса-Яне, крошечного роста портной, здешний уроженец, обшивавший всех в округе. Снимая мерку, ему приходилось взбираться на скамеечку, и это так обижало его, что он сделался зол на язык. Был тут и мельник, единственный на похоронах толстяк, не умещавшийся необъемным задом на стуле. Андерс сидел с ним рядом и подглядел, что волоски, торчавшие у него из ушей, были все в муке. А у дверей па садовой скамейке сгорбился Петер с Выселок, тощий безземельный мужичишка. За все время трапезы он не проронил ни слова и сидел, склонивши патлатую голову над тарелкой. Говорили, что он по нескольку дней куска в рот не берет, дожидаясь, пока его позовут в гости. Иногда, правда, его подолгу никто не зовет, и приходится ему тогда разговляться у себя дома. А если зайдешь к нему, он выставляет сухой хлеб и печеную картошку. Правда же была та, что Петер бедствовал и редко когда наедался досыта. Об этом, однако, говорить не любили и старались все перевести в шутку. Он забился в самый дальний угол, сознавая свое скромное положение, отчасти же потому, что там было темно, и никто не видел, как он то и дело наполняет тарелку. К пяти, когда покончили с мясным, стали разносить сладкое. Пошли в ход и самые разные, гостями принесенные сыры. Они мало чем различались, но каждая хозяйка узнавала свой и потчевала соседок. Все покрякивали от сытости и довольства, угощался и Петер с Выселок, скромно поглядывая из своего закутка. Андерсу очень нравилось, что тут так тепло и шумно, и что все болтают и сделались на себя непохожи. Стало уютно. Потрескивал огонь, жар убаюкивал. Андерс сидел у стены. Сзади были окна, черные как сажа, а в комнате свету хватало. Посреди длинного стола горела керосиновая лампа, с краю другая, а у самых дверей поставили еще свечу. На почетном месте рядом с пастором сидела мать, совсем бледная и тихая. Она, кажется, ни с кем словом не обмолвилась. Трапеза шла к концу. В заключение подали торт из города, украшенный черным и белым кремом, с большим черным крестом посередке. Когда торт приблизился к Андерсу, его передернуло, и он не взял предложенного куска, хоть понимал, что в жизни ему не отведать такой вкусноты. Мельник же взял себе большой ломоть и с аппетитом умял перекладину черного креста. Наконец пастор прочитал молитву и стали выходить из-за стола. Распахнули двери, все разбрелись по дому. В сенях было понавешано столько пальто и тулупов, словно тут собрался весь приход, и от них пахло скотным двором и сеном. А в комнатах наверху было пусто, и после натопленного помещения казалось прохладно. Тут еще витал смутный запах лука и яблок, за зеркалом торчал пучок лаванды, бабушка пользовалась ею, когда ходила в церковь. Сюда и подали кофе, женщинам -- с печеньями, мужчинам -- с коньяком, и скоро здесь стало людно, тепло и шумно. Андерс не знал, куда себя девать. Мальчишек его возраста тут не было. Он слонялся без дела, а то подпирал стены. Заглянул было по привычке на кухню, но там все были чужие. Они мыли, перетирали и расставляли горы посуды, тоже чужой, взятой взаймы, с розочкой на каждой тарелке. Делать нечего, он снова поднялся наверх и стал слушать разговоры. Мужчины и женщины разделились, в комнате у мужчин плавал дым, пили тобби, говорили разом, не слушая и перебивая друг друга. Тут ему понравилось. Но скоро он все-таки опять спустился. У двери на крыльце висела бесхитростная картинка, изображающая дорогу к церкви, дальние дворы, храм на холме, подле него кресты и березки. Но сегодня он на нее и не взглянул. Открыл дверь, вышел на крыльцо. Тьма была кромешная. Холодно, но тихо, ни ветерка. Несколько мужиков громко, как лошади, мочились на кусты смородины. В темноте они казались огромными. На востоке вызвездило, остальное небо плотно затянуло тучами. Мужики ушли в дом, и Андерс остался один в тишине. Он заглянул в щелку на коровьи стойла, но увидел только неясный свет, весь прошитый паутинками. Вот кто-то вышел оттуда с подойником в одной руке и фонарем в другой. Женщина пошла по тропке. Свет от фонаря падал на землю и на длинную, бьющую по ногам юбку. Подойдя к светлому шумному дому, она обогнула его и завернула к кухонной двери. И тогда он разглядел, что это старая, совершенно чужая женщина. На реке трещал лед, Андерс вдруг это услышал и вспомнил, что холодно и что выбежал он за тем же, за чем и те мужики. И он пристроился возле старой знакомой яблони, почти у самого крыльца. Из дому несся шум голосов. Набилось столько гостей, что казалось, дом вот-вот лопнет. Так могут расходиться лишь люди обычно неразговорчивые. Стоя спиной к дому, Андерс прислушался. К гулу голосов примешался одинокий ровный голос, невозмутимый, ни к кому не обращавшийся, не ждавший ответа. Андерс обернулся. Совсем низко, рядом, светлело окно, странно тихое, будто за ним, в комнате, никого не было. Это было окно того бокового покойчика. Оправясь, Андерс заглянул в окно. В комнатушке, на кровати, где умерла бабушка, сидел его дед и читал библию, разложив ее перед собой на овечьей шкуре. На дедушке была надета чистая замашная рубаха. Простыню на постели только сменили, она сияла и лежала гладко, без морщинки. Тщательно расчесанные белые волосы аккуратно падали дедушке на плечи. Сидел он торжественно, как на празднике. Пол устилали еловые ветки, по углам стояли можжевеловые кусты. Андерс надышал на стекло, оно запотело. Он хотел было уйти, но вытер стекло ладошкой и остался. Наст, намерзший поверх сугроба, уже не держал его, и он провалился. Под ногами оказались ветки, прикрывавшие клумбу. Пришлось подтягиваться, снизу окно заиндевело, и ничего не было видно. Старик сидел совершенно неподвижно. Наверху говорили, кричали, он не слышал, а может быть, просто не замечал. Читал громко, всегдашним своим голосом, шевеля беззубым ртом. Андерс разбирал каждое слово. Наконец он захлопнул библию, покрыл ладонью. -- Аминь. Во имя отца, и сына, и святого духа. Укладывая книгу на столик перед постелью, он огляделся и опять заговорил: -- Господь наш разбудит тебя в судный день. Потом дедушка лег и задул свечу, и тьма как проглотила его. * * * Андерс вступал в пору юности. Он теперь часто бродил по городу и далеко по округе с друзьями, один. Дома ему стало так тяжко. Общность домашних сковывала, связывала по рукам и ногам. Все тут было единое, неразрывное, ненарушимое. Старая мебель, самый воздух комнат, самый дух, и эти половички, тканые в деревне у бабушки, и те, кто ходит по ним. Стоило отворить дверь, поздороваться -- и он оказывался дома, и всегда это бывало одинаково. И так же одинаковы были вечера вокруг лампы, за ужином: невысокое пламя лампы, и хлопоты сестер, и шум поезда за окном -- все всегда неизменно, из вечера в вечер. А отец с матерью всегда читали библию серьезными строгими голосами. От этого теснило грудь. Но ведь такой мир был во всем этом, такой покой! Так отчего же теснило грудь? Все у них было общее, все схожее. Уютная комната, отделенная от всего мира. Заведенный, неизменный порядок. Неизменная жизнь! Это был род, семья, а ему уже хотелось вырваться, отделиться, оторваться, стать самим собой! И он начал от них отделяться. Совершалось это втайне. Никто ничего не замечал. У них у всех в семье редко что выходило наружу, только таилось в глубине и чувствовалось. И Андерс был такой же. То, что совершалось, было грубо, как роды. И те же, как в родах, страх и муки, и тревога за новую слабенькую жизнь, и за старую. И боль разрешенья от бремени и оттого, что что-то меняется... Зачем? Звери, чувствуя предродовые схватки, забиваются в свои норы, ищут, где потемней, стонут там, в укромности, в муках перегрызают пуповину. А слепой выводок чует впитываемую землей кровь... Каждый принадлежит роду. Зачем? Он мучился от того, что совершалось в нем. Прислушивался к малейшей перемене, чтоб ничего не пропустить. Он мучился и наслаждался... Впервые он понял, как бессвязна, как беспорядочна жизнь. Как неполно и неподлинно живут люди, а им хоть бы что. Жизнь сама их к этому понуждает и подстраивает так, чтоб еще они же и были довольны. Почва ускользает у них из-под ног -- а им хоть бы что. Впервые он огляделся вокруг. Прежде он жил только в себе. Так начиналась юность, самая страшная пора жизни человеческой. И это самая половинчатая, ненадежная, зыбкая пора. Не понимающий этого изолжется и предаст самого себя. Детство, зрелость, старость легко прожить правильно и полно. Юность легко делается недостойна подлинного человека. В ней -- беспорядочность, безоглядность, безответственность, человека это недостойно. Не потому ли пустые краснобаи так любят кричать о юности? Для них это самая приятная пора: приятно вспомнить, как мало от тебя требовалось и как много давалось. Но для Андерса только началась юность. Он ускользнул от их бога, украдкой, тайком, никто и не заметил. И сперва он очутился в огромной пустой темноте. Его пробирала дрожь. Он чувствовал пустоту и темноту всем телом. Кругом все пусто. Он знал это давно, знал, пока себя помнил. Но иное дело -- наконец ощутить, почувствовать пустоту. И ему сделалось легче под тяжелой ношей осознанной участи. Только б никто не мешал. На судьбу он не жаловался, судьба казалась ему по плечу. Только б никто не тревожил его, не вспугивал темноты. Но он умрет, умрет скоро. Все это знают. Ведь знают же? У него больные легкие, и скоро он умрет. От него шарахаются, чтоб не заразиться, все шарахаются, даже брат и сестры, хотя и боятся, как бы он не заметил. Как их осторожность ударяет его по сердцу! Зря ведь стараются! Ему хочется взять и крикнуть им это в лицо. Неужели же он не видит, как они норовят держаться от него подальше. Глаз у него нет, что ли! Неужели они думают, что от него укрылось хоть одно словечко или тон, каким оно выговорено, хоть один взгляд, хоть одна улыбка! Неужели же он не слышит, как они шепчутся на кухне или за закрытой дверью комнаты -- и ведь никогда ее прежде не закрывали! Неужели он не понимает, что они принялись заживо его оплакивать... Ведь не укрылось же от него, как тяжело и тревожно стало дома -- им тяжело, что среди них обреченный, Он все видит. Все понял. Нетрудно понять. Только мать была такая же, как всегда, и его не сторонилась. Но ведь она была над болезнью, над смертью. Мать тут не в счет. Она такая добрая. Она боялась, как бы он чего не заметил, старалась, чтобы все было как всегда, чтобы он ни о чем не догадался, чувствовал бы только, как его любят, особенно теперь, как о нем думают -- она думала о нем непрестанно, старалась все время быть рядом, словно дни его уже сочтены... Да ведь она же больше всех себя выдавала! С весны ему начали подавать яйцо ежедневно за завтраком, а другим яйца не полагалось. Каждое утро за столом его встречало напоминание... Как будто он мог забыть... Она присаживалась рядом -- а ведь вокруг стола стояло еще столько стульев. Они были вдвоем за завтраком, так отчего же она присаживалась рядом! Она говорила обо всем, кроме того, о чем они оба думали, пыталась его развлечь, развеять его мысли, и так ласково с ним говорила, что у него падало сердце. Ни упрека, ни резкого слова. Вот он теперь не молился перед едой, а она и это ему прощала, не замечала -- он не мог вынести ее доброты! О, лучше б ему ее возненавидеть! Эта атмосфера осторожной нежности и любви была ему несносна. Ни одно грубое дуновенье не залетало в эти комнаты. Сидеть в тепле и уюте законопаченного жилья -- как это трудно! Как мучительный душный жар, не разгорающийся костром! Как от него саднит в груди! И набожность родителей, их тяжелая, древняя вера -- как давила она его, доводила до удушья. Скорее бы вырваться отсюда!.. Нет, новое учение, отметающее бога и все упования на него, принимающее жизнь во всей ее неприкрашенной обнаженности, ее планомерной бессмыслице, куда больше ему подошло. И ведь это учение истинное. Никакой веры -- только брать жизнь, как она есть. Не все ли ему равно, ведь скоро умирать! Но нет, ему необходимо вырваться! Туда, где воздух разреженней и резче, где ветер бьет в лицо. Да, хорошо знать, что ничего нет, небеса пусты. Можно привыкнуть к пустоте, и постепенно успокоиться, угомониться и изжить ужас перед неизбежным... О нет, к этому не привыкнуть! Но на новое учение он накинулся с жадностью. Оно словно для него было создано. Оно помогало ему, закаляло сердце. И оно объясняло его детство, и почему в их доме, несмотря на покой и надежную тишину, так трудно дышать. Он и раньше догадывался. Теперь он все понял. Спокойным, счастливым он от этого не стал. Какое уж счастье! Все зыбко, все шатко, все скользит -- скользит и он тоже. Ничего нет надежного, точного, постоянного, можно во что угодно уверовать. Лишь пустота неизменна. И ужас не отпускает, грызет, мучает, будто грудь сверлом сверлят... В минуты усталости он думал, что все равно скоро умирать, и надо сдаться, и незачем тратить силы на попытки высвободиться, вырваться на волю. Не лучше ль обрести вечный покой дома, рядом с матерью -- она будет держать его за руку и читать ему псалтырь, ей ведь так этого хочется... Нет. Нельзя. Надо смотреть правде в глаза. Пусть он скоро умрет, но то, что ему отпущено, надо прожить по-настоящему. А дома душно, дышать нечем. Вырваться бы на волю! Он понял, что для него это необходимо... Он чувствовал себя затравленным, загнанным в угол. Часто он весь горел... Может быть, это все болезнь, лихорадка... Или это силы, усыпленные было детством, вдруг проснувшись, душили его? Он не знал. Никто не знал. Его тянуло куда-то, а он не знал -- куда. И в нем появилась теперь грубость, которой одной он мог прикрыть то, что творилось в нем и что он хотел спрятать от самого себя и от других. Но ведь он же скоро умрет! Какое ему дело до жизни, если он скоро умрет? Он словно уже выброшен за борт, он словно подслушивает под чужой дверью... Так ему казалось. Но жизнь великодушно бестолкова. И он бывал беспечен, счастлив. И никто ничего по нему не замечал. От любой мелочи у него вдруг радостно колотилось сердце. От того, что проглянуло солнце. От того, что после нескольких сухих дней наконец хлынул дождь. Или просто ни с того ни с сего, от того, что все тихо-спокойно и не меняется. Стоило ему только вылезти из своего подвала -- и перед ним открывался широкий, вольный, ясный мир. И все светлое в этом мире приобретало особенную отчетливость. Да, стоило ему только высунуть голову из своей норы... Это сокровенное в нем перемешивалось со множеством других впечатлений. Зимой, например, чуть не с утра до вечера катались на коньках по застывшим озерам. Озер было много, только кончится одно, начинается другое, и они перебирались с одного на другое. Когда школу закрывали, чтобы навести там чистоту, и занятий не было, бежали кататься с утра пораньше, когда поет под коньками лед. Можно было докатиться до самого дома обходчика на Мысе, со свистом налететь на кур, вспугнув их дикой скоростью. Тут, как и во многих других местах, было опасно, из озера вытекала речка и надо было глядеть в оба, так как вехи были не везде. Были в озере и островки, которые приходилось объезжать. А на северном берегу стояли купальни, зимой они выглядели так странно, а кустика, на котором развешивали одежку, бросаясь в воду, просто не узнать. Вечером, бывало, собирали тростник и разжигали костер, прикатывали из бухточек с большущими охапками, кидали их с разлету прямо в огонь. Пламя взмывало высоко в небо, разбрасывая искры. Лед подтаивал, трещал от тепла и оттого, что они стояли такой тесной гурьбой. Лед поддавался. И гулко стонал в темноте. Красные, голодные, заявлялись они домой, долго сушились у печек. Их кормили разогретыми остатками давно миновавших обеда и ужина. Чудесная жизнь. Бесспорно, чудесная. А у него? Но разве не катается он вместе со всеми? Да, странно, какое-то раздвоение. Две совершенно разные жизни, будто и не связанные между собой. Он мог совершенно забыться, развеяться, веселиться напропалую... И потом вдруг спохватывался... И все-таки как радостно жить. Как увлекательно. Особенно увлекательно, когда тебе так мало осталось. Да и что у него за болезнь такая? Когда он о ней не думал, она его совершенно не мучила. Ладно, не стоит тужить, будь что будет... Не переводились у него и приятели, друзья. Одного звали Юнас, он был из деревни. Зимой они решали важные проблемы, а летом вместе ловили щук. У Юнаса была деревянная рука, в детстве ему оттяпало правую руку молотилкой. Но он был ловчей всех, и своей одной рукой выделывал такое, что другому и двумя не под силу. Особенно силен он был по части щук, и ловил их во множестве, когда Андерс жил летом у него в деревушке неподалеку от города. Тут тоже хватает озерков, и особенно хорошо одно, с низкими росистыми берегами, где можно подстеречь щук, когда они спят на солнышке. Разуться надо еще на лесной опушке, далеко от берега, и идти тихо-тихо, и чем ближе к воде, тем это трудней. Юнас всегда шел первым, и ему по справедливости доставалась главная работа. Вот у Андерса под ногой вдруг чавкала мокрая земля, Юнас грозил ему своей единственной рукой, и Андерс замирал. Чего только не вытворял Юнас! Крался чуть не ползком, приседал на корточки, издалека примечал щук, дремавших под листьями кувшинок. Подцеплял с головы специальным сачком -- и готово дело. Скоро их набиралось полное ведро. А краем глаза он еще следил, не подсматривают ли с берега завистники да не притаилась ли в тростниках лодка. Юнас держал в страхе незадачливых местных рыболовов. Но из всего этого вовсе не следует, что дома у него всегда ели досыта рыбы. Он почти всю ее раздавал по дороге. Иногда он домой вообще ничего не приносил, и мать ворчала, когда они, переминаясь с ноги на ногу, останавливались у крыльца, а потом выставляла им кофе и хлеб. Деревня, где они жили, была на редкость унылое место, так, по крайней мере, казалось Андерсу, но, может быть, оттого, что он был нездешний. Дома все почти некрашеные, запущенные, окна большей частью без занавесок. Да и вокруг домов царило запустенье, возле каждого -- голый холмик колодца, а сада нет, лишь одинокая яблоня. Может быть, оттого так пусто и неприветливо зияли просветы между домами, хоть стояли дома довольно тесно. Казалось, будто в гости друг к другу тут никогда не ходят, да и вовсе друг с другом не знаются. Однако Юнас всех знал и весело со всеми здоровался -- с девушками, которые поднимали воротом воду, с парнями, которые возили сено или навоз. И они привычно пожимали ему руку, разумеется, левую. Вокруг деревни стояли леса. И Юнас ходил на охоту и был первым и тут. Быстро вскидывал ружье и стрелял почти не целясь. Стрелял уток, зайцев, вальдшнепов, всякую всячину. А осенью -- глухарей, хоть отстрел их запрещался, но здесь не очень считались с этим запретом. Чего только не умел Юнас! Они отлично ладили летом. Иное дело в городе, зимой. Приодевшись, бродя по освещенным улицам, они уже не ощущали такого приволья, разговоры делались скованней, принужденней. Но часто они забывались и начинали дурачиться, как в лесу. Беспечный человек был Юнас, все ему нипочем. Частенько он ощупывал свою деревянную руку, как бы для того, чтоб увериться, что она никуда не делась. И лицо его при этом освещалось добродушнейшей ухмылкой. В городе его начинало одолевать тщеславие. Деревянную кисть всегда облекала тончайшая лайка, и, как только перчатки чуть занашивались, он покупал новую пару. Одной прекрасной весной, пустившись ухаживать за девушкой, он купил какие-то немыслимые светло-серые перчатки и в них щеголял. Но он был горд. Он умел улыбаться смутной, тонкой улыбкой и мог бы далеко пойти, если б захотел. Но он уже увидел мир насквозь, оценил его нелестно и скоро вернулся к тихой жизни родного прихода. Ему на смену появился коротышка, ростом с тролля, по имени Мурре. Они с Андерсом знали друг друга еще по народной школе, окончив ее, Мурре стал зарабатывать тем, что чинил велосипеды. Встречались они только по воскресеньям, когда Мурре был свободен. Если они случайно сталкивались на улице в будни, Мурре, боясь запачкать Андерса, протягивал ему для приветствия только большой палец. Зато каждое воскресенье он надевал щегольскую крахмальную манишку, и они прогуливались, покуривая сигары по пять эре, которыми Мурре обеспечивал обоих. Чаще всего отправлялись вдоль полотна в лес и там бродили, резвились, как мальчишки. Однако о детстве говорили как о давно прошедшей поре и снисходительно улыбались, обнаруживая, как хорошо служит им память. Когда же проходили мимо камня -- того самого камня -- Андерс глядел в другую сторону и принимался оживленно болтать. Это была его тайна, и в нее он никого не посвящал. Были и еще приятели. Один в жизни не сказал разумного слова и слыл потому умником. Другой был слишком возвышен, чтобы его можно было понять. И со всеми велись долгие разговоры. О чем только не говорили, но главное он таил. И он никому не высказывал того, о чем больше всего думал, что тяготило, давило его. Распростясь с воскресным приятелем, он частенько шел обратно к камню. Хоть он и находился за день, да и вообще туда ему вовсе не хотелось. По дороге он вспоминал недавнюю прогулку с другом. Все осталось так же, даже не смерклось еще. Мысли его разбегались, о чем он только не думал, вспоминались день за днем, радостные, печальные. О, как он ко всему этому привязан! И не больше ли он извлекает радости из простых вещей, чем другие мальчишки? И до чего же переполняет его, вдруг нахлынув, ликованье от самых ничтожных пустяков... Да разве он не счастлив, вот хоть сейчас, бредя вдоль насыпи? Счастлив не меньше, чем другие. Ничуть не меньше. А все тяготы свои он просто выдумал. Все это пустяки. Зачем, к примеру, ему идти к этому камню? Для чего? Прежде, в детстве, его тянула сюда внутренняя необходимость, он обращался к камню с глубокой, самозабвенной верой. Потом вера все истощалась. И самозабвенье выродилось в пустой обряд. А нынче и того не осталось. Даже и обряд стал не нужен. И все же... Он стал подле камня. На том же месте, что всегда, вон и трава примята. Он не упал на колени -- этого уже давно не бывало. Но он изо всей силы сжал руки, так что во всем теле отдалась боль стиснутых рук, и погрузился в странное забытье. И стал молиться. Только чтоб ему сохранили жизнь. Больше ни о чем. Жить, жить. Как прежде, как всегда. А в остальном -- будь что будет. Только б не умереть. Ни о каком боге он не думал. Он уже не верил. И ни мысли в нем не было о том, что молитва укрепит его, придаст ему силы. Ни единой такой мысли. И неважна была сама молитва: всегда одна и та же просьба, одни и те же слова. Он не верил. Просто душевное перенапряжение искало выхода. Только и всего. Да, он высвободился. Вырвался. * * * Однажды осенью Андерс шел по городу. Ему надо было на северную окраину. День клонился к вечеру и хмурился. Недавно прошел дождь. Улицы намокли, в лужах блестели редкие фонари. Никто не попадался ему навстречу, только торчал на углу полицейский. В угловом доме горел свет, но за шторами; там играли на фортепьяно. Он прошел мимо этого дома и пошел дальше, торопясь и поднявши воротник. Дойдя до Северной улицы, он вошел в ворота, во двор. Тут было темно, хоть глаз выколи, стояло несколько машин, в углу был свален какой-то лом, старые колеса и просто ржавые листы. За всем этим примостился низкий домишко, и там горел свет, но окна смотрели в другую сторону. В домишке пели, но почти неслышно, будто за очень толстыми стенами. Он вслушался, пошел на звуки пенья и нащупал дверь. Открыл ее и вошел. И очутился в плохо освещенной оштукатуренной комнате с маленькими оконцами и сводчатым потолком. Посредине стояла колонна, так что видна была только часть комнаты. На некрашеных скамьях плотно сидели друг к другу старухи, несколько молодых людей с шапками на коленях, несколько женщин помоложе, а за колонной стояли мальчишки. Подальше была сооружена эстрада, освещенная двумя висячими керосиновыми лампами. Там, на свету, сидело несколько солдат Армии спасения, у стены стояли две женщины -- офицеры и пели под гитару. Он вошел и сел на скамью. Топили, но было холодно. Сидели не раздеваясь. Большинство устроилось в задних, темных рядах, передние скамьи, на свету, пустовали. У самой двери, свесив голову, сидел выживший из ума Юхан из богадельни, и глаза его блестели в темноте. Стены отсырели и там, где отстала штукатурка, были черны от копоти. Раньше тут была кузница, и тогда посередине помещался горн. Пели звонко, пронзительно, истово, мужские голоса перекрывались женскими. Дребезжали гитары. Звук получался гулкий, как в погребе. Из хора выбивалось два чистых, лучше поставленных голоса обеих офицерш. Они стояли на ярком свету, задрав головы, сверкая глазами, и в отличие от прочих не заглядывали в книжки, знали текст наизусть. На обеих были доверху застегнутые плащи. Одна была темная, румяная, с пробивающейся в блестящем взгляде и в изгибе теплых, крупных губ сдержанной чувственностью. Вторая -- хрупкая, почти девочка, в чем только душа держится. Было в ней что-то трогательное, что-то беспомощное и какая-то открытость. Лицо бледное, простые, почти крестьянские черты, которые не назвать тонкими, но зато в них нежность превыше красоты. Глаза ее не сверкали, но взгляд тихо и глубоко сиял. Из-под офицерского убора выбивались тонкие светлые пряди и мягко падали вдоль щек. Она казалась странно обесцвеченной и вместе с тем вся горела. Как свеча, питаемая воском. Андерс смотрел на нее не отрываясь. Где-то он уже видел это лицо... Пели все истовей, все больше разгораясь. Сперва они еще управляли собой, но вот уж сделались сами не свои, голоса уходили из-под их власти, не подчинялись им. Один закричал в экстазе. Другие что-то забормотали вслед за ним. Хвала тебе, Иисусе! Слава тебе и хвала! Аллилуйя! Слава и хвала! Они, вздыхая, молились, запрятав лица в ладонях. Какая-то женщина раскачивалась, как от боли. Того, кто кричал, все это еще больше разжигало, он торопился, захлебывался словами. Он был как в бреду. И общая волна затянула, подхватила всех, взвилась и всех накрыла. Кто-то уже стонал. Из темного угла у самой двери таращился полоумный Юхан. Андерсу все больше делалось не по себе. Он чувствовал, что его вот-вот вырвет. И духота какая, дышать нечем... А они все бормотали, бормотали. И если бы хоть о боге. А то все об Иисусе и об Иисусе, и Андерсу это было особенно не по нутру, отталкивало его, претило ему, было ему чуждо. В самом воздухе ощущалась тяжесть, давило грудь, Андерс задыхался... Вся эта лихорадка, нагнетанье чувств -- все это не про него. Вот пришла очередь говорить той бледненькой, молоденькой, которую он, кажется, где-то уже видел. Она встала к барьерчику и, не поднимая глаз, заговорила. Андерс заметил, как неуверенно она держится, видно, не привыкла еще к тому, что она офицер. Но она вся светилась. Она говорила о том, как уверовала, как Иисус пришел к ней спасителем. Слава и хвала! Благословен еси, господи! Как он очистил ее от греха и подарил ей жизнь новую. И она сама стала лучше. Теперь у ней нет тех забот, которые снедают детей века сего. Все горести ее он возложил на свои плечи. Она выговорила это так просто, будто речь шла о вещи совершенно естественной. И вся сияла. Андерс замер и неотрывно смотрел на нее. Мальчишки у барьерчика захихикали. Андерс вздрогнул, будто его разбудили. Но тотчас постарался отвлечься, не замечать их, ничего не замечать, кроме нее. Она смущалась уже меньше, поднимала глаза, оглядывала зал. Бормотанье молитв, вздохи и стоны, раздававшиеся из всех углов, не сбивали ее, голос ее делался только глубже и теплей. До чего же чиста и проста была она в плаще из синего шевиота. Плащ был старый, местами совсем залоснился, особенно на левом боку, к которому она прижимала пачку газет, распродавая "Клич". Но сейчас, на тусклом свету, от потертости плащ блестел и выглядел прекрасно. Он был ей на редкость к лицу. Так, по крайней мере, казалось Андерсу. Он не мог отвести глаз от нее, от ее лица, когда она заговорила, лицо изменилось и стало совсем новым. Бледные губы будто улыбались. Она не смеялась, просто особенные нежные очертания рта создавали это впечатление улыбки. Когда она умолкла, началась молитва необращенных. Молились, встав коленями на скамьи. "Солдаты" на эстраде время от времени принимались петь. Бренчали гитары. По залу проносились стоны. В полутьме почти ничего нельзя было разобрать, но Андерс увидел, что кое-кто почти распластался на скамьях. Эти-то и стонали. Моленье становилось все более горячим. Молились уже все посвященные. Бормотали пылко, заглатывая слова: "О Иисусе, спаситель наш! Не отврати лица твоего от грешника, научи его путям твоим! Спаси его, спаси сегодня же! О, спаси, господи, сегодня же душу грешную! И мы вознесем тебе хвалу! О Иисусе! Да не останется молитва наша всуе! Дай небо узреть сегодня же грешной душе!" И опять, и опять... Стало жарко, душно, нечем дышать... Андерс побледнел, губы у него дрожали, глаза блестели... Он задыхался... Чего доброго, он тоже примется стонать... Или кричать! Он обеими руками вцепился в скамью... Почти рядом с ним юная офицерша Армии спасения молилась в обнимку с женой рабочего. Он вгляделся в лицо девушки. Оно было совершенно спокойно. Отчего же она-то не взволнована, не разгорячена, как он? Сложив руки, она тихонько шептала. Молилась? Или просто что-то бормотала? Он не расслышал. Видно было, что слова она произносит простые, сдержанные. Просто и сдержанно было все в ней. Юбка чуть завернулась, из-под нее торчали ботинки. Зато красная повязка на голове пламенела, как огонь. Молились, просили. Пели, пели -- все одно и то же. Стонали, вздыхали, извивались. Стало душно, жарко, тесно... потолок давил, стены наступали, сжимались вокруг, стало нестерпимо тягостно, хотелось отсюда вырваться... Наконец-то из темноты вышел юнец, он качался, как во сне, подошел к эстраде, закричал, что он спасся, пустое лицо не выражало ничего, кроме полной истомленности... И вдруг он забормотал, забормотал захлебываясь... О, как все возликовали, как запели! Бренчали гитары! -- Слава и хвала тебе, господи! Благодарение тебе, Иисусе! Собрали пожертвования. Снова пели. Слава тебе, Иисусе! Благословен еси, господи! Но вот все кончилось. Андерс бросился к двери. И первым метнулся через двор, на улицу. Поднял воротник, стал прохаживаться взад-вперед. Ему хотелось ее дождаться. Он томился отвращением. Мучительным, совершенным отвращением. И его леденила злость, возмущение против всех посягательств на его душу... Вот из двери повалили старухи, и безобразные молодые женщины, и гогочущие мальцы, и полоумный Юхан, и тот парень, который объявил себя спасенным... Все они показались ему отвратительными. Он поспешил перейти улицу, чтоб никто его не заметил. Когда улица опустела, вышла она. В форме! Значит, она так и ходит! Они пошли к окраине, к восточному шоссе. Погода стала лучше. Небо очистилось, скоро взошел месяц, и стало так светло, что он ясно видел теперь ее лицо. Он спросил, как это ей пришло в голову вступить в Армию спасения. Она рассказала. Дома у них еще пятеро братьев и сестер, и все младше ее. Родителям не под силу всех тянуть, и ей пришлось пойти в прислуги. Сил у нее маловато, а когда в людях живешь, нужны силы. Бывало, с ног валилась от усталости. Но теперь она спасена, и ей не в тягость никакая ноша... Верит ли она? Ну конечно! Иисус возьмет ее к себе. О, ей никогда не забыть того вечера. Да, она спасена, она это твердо знает. И нет ничего радостней этих мыслей. Ну и еще хорошо, что она обеспечена. Армия и кормит и одевает. Если уж чего-нибудь особенного захочется, надо только доложить, и обычно им не отказывают. Да, ей теперь намного лучше стало. Жизнь ее теперь в руках господа. Конечно, она б не отказалась жить дома, с матерью, если бы могла себя прокормить. Андерс слушал. Она шла рядом, и за шапкой он не видел теперь ее лица. Но в голосе была она вся. Она рассказала все так просто, так спокойно. Как это у нее получилось так просто? Вышли к озеру. Перешли узкоколейку, вытянувшуюся вдоль берега. Поезда уже не шли, поздно было, и на повороте путей открывался вид на далеко убегавшие рельсы, и оттого особенно ощущалась пустынность ночного часа. Только обходчик отправлялся домой, и все дальше и дальше из лесной темноты слышалась его дрезина. Ближе к воде дорога пошла глинистая, липла к галошам. Они пробирались по травянистой обочине, плотно прижимаясь друг к другу. Он чувствовал ее тепло, слышал, как она дышит, и сжимал в руке ее беспомощную ладошку. Долго они шли и молчали... А вдруг он любит ее? Вот навстречу показалась телега, потом другая, еще и еще. Лошади устало мотали мордами, клевали носами возницы. Это везли сельдь с берегового поселка, за одиннадцать миль отсюда, к завтрашнему базарному дню. Уложив рядом с собою еду и бутыли с вином, торговцы спокойно дремали, а сельдь блестела в свете луны. Поздно уже. Пора возвращаться. Но они еще постояли на берегу, посмотрели на сверкающую рябь. Теперь стало совсем светло. Лунный луч упал прямо на ее лицо. И все ее лицо просияло. Снова ему показалось, будто она вся светится, опять засверкала даже потертая ткань ее плаща, как тогда, в молельне. Везде, во всем был свет, и она светилась и выступала из света. Он смотрел и смотрел, и ему казалось, что он любит ее. Но она вся была -- чистота. Черты прояснились какой-то неземной отчетливостью. И не было в ее лице ни восторга, ни страсти, ни самозабвенья. Только тишина. Земного ничего в ней не было. Почему, почему в ней не было ничего земного? Он вдруг ощутил стесненность от этой ее чистоты, доброты, от самого окружавшего ее света. Ему все это показалось знакомо. Кого-то она ему напомнила... Есть в иных людях что-то отпугивающее, оттого что слишком они напоминают о совершенном, о ненарушимом, блаженном покое и гармонии. Сталкиваясь с такими людьми, еще больней ощущаешь неприглядность мира. Они дарят жизни то тепло, какого сама она лишена, и жить оттого делается только еще тяжелее. Ой, сколько же они тут простояли? Пора домой. Они заторопились к городу. И ему уже хотелось убежать, спастись от нее. Или издеваться, попирать то, что для нее свято, кощунствовать, богохулить. Но они шли молча. Город опустел. Он довел ее до бывшей кузницы. Там сзади была пристроечка, каморка, где она жила. Ему стало противно снова торчать у стены, за которой раздавались вечером все эти крики и стоны. Они простились. И она вошла в дом, как в обычное человеческое жилье. С чувством странного облегчения он зашагал домой. * * * Так кончилась первая пора юности: в разброде, смятенье, запутанности.