е на своих плечах. Известность моя была причиною, что я так долго оставалась жрицей оракула, а не ушла по прошествии немногих лет, как это обычно бывало с пифиями хотя бы уже потому, что они дольше не выдерживали. Про меня же рассудили, что хорошо иметь пифию, о которой идет такая молва, им было жаль меня потерять. Но я и сама не хотела оставлять храм и свою службу. Подземелье оракула и все, что было с ним связано, завладело моею душой, совершавшееся там таинство, мое преобращение во что-то иное, чем я сама, неистовство, одержимость, выход за пределы всего и вся - я уже не могла без этого обходиться. Я не могла больше жить без этого. Пожалуй, отношение ко мне стало уважительней, когда я так прославилась как пифия и все узнали, что оракулу, а стало быть, и городу от меня большая польза и что я - особо любезная богу избранница. Но это же самое заставляло людей еще сильней робеть передо мною, я чуть ли не внушала им страх. Меня еще больше чуждались, я оказалась в полном одиночестве, как бы вне всякого человеческого сообщества. Всем было известно, в какие опасные сношения с богом я вступаю и как ужасно преображается мое лицо, когда он в меня вселяется. И это делало меня самой одинокой из всех людей, живших в священном городе. Во мне видели лишь жрицу оракула - и ничего более, да и сама я не так же ль на себя смотрела? Я была нераздельна с оракулом, у меня не было собственной жизни, я не знала иного существования, как только лишь в нем и через него. Я и вправду была только пифия и как бы перестала быть человеком в обычном понимании. Жила я почти все время в Дельфах, где меня содержали на счет храма, - у своих родителей, у себя дома в долине я бывала все реже. Я стала им совсем чужая и чувствовала, что они робеют передо мною, как все другие. Когда я к ним приходила и мы начинали разговаривать, то как-то даже не знали, о чем говорить. Моей жизни в Дельфах лучше было не касаться: они этого всего не понимали и лишь понапрасну тревожились, слыша об этом, - а о собственном их житье-бытье рассказывать было нечего, думалось и им и мне, оно протекало, как раньше, в нем ничего не менялось, я и сама его знала вдоль и поперек. Впрочем, знала ли я его? Или, может, уже не знала? Их мир сделался мне слишком чужд, я слишком от него отдалилась. Я видела, что он остался в точности такой, как раньше, он был мне по-прежнему хорошо знаком, но, несмотря на это, я чувствовала себя в нем чужой. Ничто не становится так чуждо человеку, как мир его детства, оставленный им насовсем. Оба они были уже старые, это сразу бросалось в глаза. Двигались они теперь медленней, а мать сильно отощала. Она, точно старая птица, крутила головою, глядя по сторонам, глаза у нее ввалились. То и дело она присаживалась отдохнуть, сидела и молчала. У нас с нею почти не находилось о чем поговорить. Сама я была уже немолода, сколько же мне было лет, когда мать умерла? Я думаю, пожалуй, далеко за тридцать. В храме получили известие, что моя мать лежит при смерти, но сразу мне не сказали, я была как раз на пути в подземелье и, узнай я об этом, конечно, не смогла бы служить свою службу и внять откровениям бога. Я, разумеется, должна была прежде исполнить свой долг перед святилищем и перед богом. А в тот день собралось особенно много пилигримов - то был последний день великого весеннего торжества, и служба оракула тянулась необычно долго. Старичок-прислужник шепотом передал мне весть, как только увидел, что я начинаю приходить в себя, но я все еще была в полубеспамятстве, охмеление мое еще не прошло, и я поначалу ничего не могла понять, мне показалось, он говорит о чем-то далеком, не имеющем ко мне прямого касательства. Потом, однако, до меня дошел смысл его слов, и я в волнении поспешила туда, к ним. Я все еще была немного одурманенная, когда, раскрасневшись и тяжело дыша, вошла в дом, где царила невыразимая тишина. Здесь всегда была тишина, но сейчас было еще тише обычного. И я почувствовала, что своим приходом нарушила мир несказанный. На мне было надето платье невесты - то, что я носила как богова невеста в подземелье оракула. И я заметила, что отец взглянул на него с удивлением, хотя ничего и не сказал. Мать лежала с бледным, совсем белым лицом и с закрытыми глазами, я думала, она уже умерла. Но когда я присела возле нее и заплакала, она открыла глаза и обратила на меня свой взгляд, которого мне никогда не забыть. Он шел из такой дальней дали, что просто непостижимо, как он достиг меня - уперся во что-то чужое, неведомо как очутившееся рядом с нею. Кто эта незнакомая женщина, которая пришла и села к ней на постель? И которая так странно одета - наряд вроде знакомый, но теперь уж не припомнить, для чего такой надевают. Потом она, однако, как будто разглядела, кто я, признала меня и поняла, что я наконец-то пришла, она ведь сама, как я потом узнала, попросила отца послать за мною, чтобы повидать меня перед смертью. Но как я одета? До чего же странно я одета. Медленно протянула она свою исхудалую руку и притронулась к моему платью, пощупала ткань, ничего не понимая. Ей, верно, казалось, что вид у меня как у ряженой. И так ведь оно и было. Так и должно было казаться ей, которая взаправду была невестою, и рожала мужу детей, и любила его и их. Она лежала и все трогала рукою мой дорогой наряд и ничего не могла понять. С выражением усталости и муки она закрыла глаза, и рука ее бессильно упала, исхудалая и пустая. Я поднялась с ее постели, и отец сел возле нее на мое место. И с его рукою в своей она тихо упокоилась. К своему ужасу и отчаянию, я все еще чувствовала в себе остатки моей горячки, моего хмеля, когда она умирала. Отец провел своей большой грубой рукой по ее лицу, которое он ласкал, когда оно было молодым, и ему, верно, вспомнилось многое такое, чего я в своей жизни не испытала и никогда не узнаю, такое, что принадлежит жизни человеческой. Он не заметил, как я вышла. Сбросив с себя наряд невесты, я надела старенькое платье, которое отыскала, платье, пролежавшее здесь, у них, со времен моей молодости. Когда я воротилась, отец все так же сидел и смотрел на нее, он и на этот раз меня не заметил. Он видел лишь ее изможденное лицо, которое он любил живым, любил и сейчас, - оно было такое же чистое и простое, какою была всегда ее душа. Теперь душа отлетела, но лицо еще хранило память о ней. Я тоже подошла и стала смотреть на ее лицо, красивое и просветленное. Но когда я увидела, какого невыразимого мира оно исполнено, я разрыдалась. Ведь мы с нею когда-то так походили друг на друга. Руки ее он сложил ей на груди, и они лежали удивительно белые и тонкие, почти прозрачные, эти руки, столько всякой работы переделавшие за долгий свой век. Теперь они были такие белые, точно все земное уже стиралось и исчезало. Мы вместе, пособляя друг другу, обмыли мертвое тело и натерли его маслом. А потом перенесли на погребальные носилки, сделанные отцом, и уложили на подстилку из тимьяна и оливковых ветвей, как велит старинный обычай - чтобы вновь принести ее тело в дар жизни. И отец сам, отказавшись от моей помощи, негнущимися пальцами сплел миртовый венец и укрепил его у нее на голове в знак того, что она причастилась божественного. Он ревниво следил за соблюдением обряда, и мы ничего не упустили. Напоследок он положил на ее впалую грудь несколько колосков и затем набросил плат ей на лицо, дабы ничто не мешало ей пребывать в мире. На другой день отец выкопал могилу в ближней роще, неподалеку от дернового алтаря, где он почти всякий день оставлял какое-нибудь приношение. Мы вместе отнесли туда носилки, которые были для меня довольно тяжелы - мать была крупная женщина, - и опустили их в землю. Там она лежала на своей подстилке из свежих листьев, отданная назад земле, возвращенная в материнское лоно. Мы взглянули в последний раз на ее исполненное мира лицо, и потом отец забросал ее землею, а после этого посеял на могиле хлеб, согласно обычаю. Ибо она принадлежала не смерти, а жизни. Я осталась на время у отца, чтобы помочь ему на первых порах, тогда я могла это сделать: великое торжество было позади. Он ведь привык, чтобы в доме была женщина, которая смотрит за хозяйством. А мне и самой хотелось остаться хотя бы ненадолго, пожить здесь среди тишины и покоя, в которых я так нуждалась. Ибо я была тяжело потрясена всем происшедшим - и тем, что она щупала мое дорогое платье и едва признала меня в нем, и тем, что я пришла слишком поздно и не успела попросить у нее прощения за то, что стала не такая, как она, и тем, что я нарушила тишину в час ее смерти, и тем, что ее рука упала с моих колен пустая... Так тяжело потрясена этим всем... Казалось бы, удивительно, что мир на лице человека можно ощутить как укор себе, и однако же, на меня он подействовал так. Я укоряла себя за то, что сама его не ощущаю, не чувствую мира в своей душе. Укоряла себя за все, что стало со мною, с моею душой, с моею жизнью, - за то, каким стало мое существование. Отчего я не такая, как она? Отчего моя жизнь не такая, как у нее? Отчего вся жизнь, весь мир не такие, как она? Отчего все не так, как в моем детстве? Когда мы с нею ходили вместе к священному источнику в лощине, к тому источнику с прозрачной водою в окружении свежей, никогда не увядающей зелени, где песчинки плавно кружатся, подгоняемые незримым перстом бога. Отчего мы не можем больше ходить туда рука об руку, как когда-то? Мне так о многом нужно было бы с нею поговорить. Она лежала здесь и ждала меня, а я не шла, я пришла, когда было уже поздно. Я была слишком поглощена великим торжеством, чтобы думать о ней, чтобы наведаться сюда, к ним, и узнать, что она больна, что она вот-вот умрет. Слишком поглощена тем, чего она не понимала, что невозможно было ей объяснить, что лежало за пределами ее разумения. Но что завладело моею душой, без чего я не могу жить. Не могу жить? А то, чем жила она, - без этого я жить могу? В самом деле могу? Великое торжество, которым я так была поглощена, от которого не могла оторваться, неистовство, восторг, одержимость - что это все против такого вот мира на лице человека, мира, который есть у него в душе! А что есть у меня? И чего я лишилась? Моя жизнь - что она против ее жизни? Той, которую я потеряла, когда оставила, бросила мать. Мне надо было сидеть здесь, подле нее, в этой тишине, и держать ее руку в своей. Здесь было мое место. Теперь лишь я поняла, что великое торжество совершалось здесь, когда мать лежала и умирала. И мне хотелось остаться на некоторое время и пожить этой покойной, надежной жизнью. Ее жизнью. Хотя бы недолго. Я часто сидела на том же месте возле очага, где обыкновенно сидела она, и я замечала, что мне приятно ощущать запах нашего старого дома - это было удивительно, ведь раньше, когда я их навещала, так не было. Тогда он был отчего-то неприятен мне, должно быть, оттого, что я слишком хорошо его помнила. А тишина, покой лишь угнетали меня. Теперь же я окунулась в них и чувствовала, как они обволакивают, ласково обнимают меня. И до чего же отрадно было это чувствовать. Так я заново открывала для себя дом своего детства. Заново открывала поля, окрестные земли, старую оливу возле дома, и рощу с алтарем из дерна, где теперь покоилась мать, и извилистую тропку, что вела в лощину к источнику. И все знакомое и памятное стало мне снова дорого и снова преданно сомкнулось вокруг меня, и я словно никогда с ним не расставалась. Мне еще не верилось, что все это в действительности со мною происходит, и порою другие мысли тревожили меня, но все же я как будто понемногу возвращалась к обычной, к настоящей жизни. Отец по-прежнему работал в поле, а я, как умела, смотрела за домом. Я отошла от домашней работы, успела все перезабыть, но довольно скоро опять освоилась. Нам хорошо жилось вдвоем. Как ни странно, мы редко говорили о матери, хотя оба непрестанно думали о ней. Отец поставил камень у нее на могиле и часто совершал жертвоприношения. То были простые жертвы, к каким они оба привыкли. Я видела, как он останавливался там ненадолго, а когда он затем подходил к дому, то смотрел невидящим взглядом, точно все еще был где-то далеко. Этот кроткий, печальный взгляд странно не вязался с его могучим обличьем. Глаза были ясные, как у ребенка, хотя выражение в них было совсем не детское. Он чем дальше, тем больше уходил в себя, но угрюмость его была полна доброты. Я хорошо помню его, каким он был в эти последние месяцы, проведенные мною с ним. Медленным шагом входил он по вечерам в дом, а когда он кончал есть, его большие старые руки оставались лежать на столе, корявые и натруженные, непривычные к праздности. Глядя на них, я не могла не вспоминать, как хорошо и покойно бывало мне в детстве, когда он держал мою ручонку в своей ладони. Но теперь они сильно переменились, стали совсем старые и сморщенные. Всякое утро он первым делом шел, как и прежде, к тому одинокому дереву, которому он поклонялся, а затем приступал к своим обычным трудам. Выходил он с первыми рассветными лучами, еще до того, как встанет солнце - здесь, меж высоких гор, оно ведь показывается не так скоро, но небо светлеет задолго до его восхода. Чуть позже и я отправлялась по тропинке к источнику в лощине, к тому, что был священным. Постоять возле него, глядя в воду, - какой это был отдых и мир для души, благоговение охватывало меня, и я возвращалась домой успокоенная, ободренная и по-своему счастливая. Так протекала наша жизнь. Весна набирала силу, и кругом была дивная красота, и у нас, и во всей огромной изобильной долине. Однажды утром, когда я, как обычно, спускалась по тропинке к источнику, я увидела человека, который, склонившись над ним, пил воду из пригоршни. Помню, мне еще издали бросилось в глаза, что пил он почему-то левой рукой. Хотя я видела его со спины, я поняла, что это кто-то незнакомый, и замедлила шаги, думая немного обождать. Но он уже услышал, что я иду, и оборотился. Был он совсем молод, пожалуй, лет на десять моложе меня, лицо открытое и свежее, обожженное солнцем. Приглядевшись, я заметила в нем как будто что-то знакомое. И он тоже смотрел на меня так, словно признал. Он поднялся, и тогда я, подойдя ближе, поняла, что он здешний, из нашей долины, и я иногда встречала его, когда он еще был ребенком, давным-давно. Теперь это был мужчина лет двадцати пяти - тридцати, не слишком высокий, но крепкий и ширококостый, пышущий здоровьем. Но одной руки у него не было. И он тоже меня вспомнил, хотя прошло столько лет. Наши дома стояли не так далеко друг от друга. Родители его тоже имели небольшой надел от храма, они были бедные люди, пожалуй, еще бедней нас: семья у них была многодетная. Мы с ним разговорились. Он рассказал, что много лет не был дома, чуть ли не мальчишкой ушел и нанялся в солдаты, слишком много было ртов в семье. Но потом на войне потерял руку, оттого и воротился. Негоден стал для войны, усмехнулся он, да тужить-то не о чем. Ему война была не по нраву, просто надо же чем-то кормиться. Самое-то лучшее - работать на земле, коли она есть. Хотя для этого тоже неплохо иметь две руки. Потом он спросил про мою жизнь, и я рассказала ему о смерти матери и что я теперь у отца в доме за хозяйку. - Ты что же, незамужняя? - спросил он. - Да, - ответила я, чуть замешкавшись. Потом мы заговорили об источнике. Я сказала, что всегда хожу сюда по утрам, мать меня приучила, и что этот источник истинно священный. Да, он тоже это знал, и вода в нем уж очень хороша, сказал он. Даже в Касталии вода не такая, а там ведь всегда народ толпится - не подступишься. Он об этом нашем источнике все годы тосковал, пока был на чужбине. А вчера вечером воротился и сегодня с утра пораньше пришел сюда, чтобы поскорее отведать воды. И он опять склонился и начал пить, словно ему все было мало. - А ты разве не будешь пить? - спросил он. Я помедлила в нерешительности, но потом опустилась на колени рядом с ним, и мы стали оба пригоршнями пить чистую, студеную воду. Ничего особенного в этом, конечно, не было, но мне почему-то чудилось, будто мы вместе совершаем какой-то необыкновенный обряд. Когда мы кончили пить, наши лица отразились рядом в источнике - вода в нем тотчас вновь успокоилась. Не знаю, видел ли он, как песчинки на дне в одном месте плавно кружились. Может, он этого и не видел, однако же сказал: - Такой прекрасной воды во всем свете не сыщешь. Воистину это священный источник. Мы поднялись и распрощались. Он хотел побродить, осмотреться в родных местах, сказал он мне, поглядеть, все ли он помнит. И с легкой улыбкой на своем загорелом лице он оставил меня и зашагал прочь. Я побрела по тропинке обратно к дому, медленно и не оборачиваясь, хоть мне и хотелось посмотреть, в какую сторону он пошел. Он что же, не знает, что я пифия? Выходит, он этого не знает? На другое утро я, как всегда, спустилась к источнику. И какое-то время там побыла, быть может, немного дольше обычного. В конце концов он тоже пришел, и я заметила, что обрадовалась его приходу. Странно было заметить в себе это чувство. Мы с ним опять разговорились. Он сказал, что вчера спускался на дно ущелья, к самой реке, приятно было снова на нее поглядеть. Услышав, что я никогда там не была, он очень удивился. Мне непременно нужно туда сходить, это недалеко и спуск не такой уж крутой, если только знаешь места. Мы могли бы как-нибудь вместе туда прогуляться, предложил он, будто речь шла о чем-то привычном и вполне естественном. Когда он напился из источника, мы расположились на берегу, и он стал рассказывать о своей солдатской жизни в чужом, незнакомом мне краю. И как это прекрасно - вновь очутиться в родных местах, но только Дельфы ему не по нраву. Это не город, а притон для мошенников, а женщины там все продажные. - Но там такой великолепный храм, - сказала я. - Ну это-то конечно, - ответил он. И больше ничего не прибавил. Я так и не поняла, знает ли он, что я пифия, или не знает. Да и какое это имело значение, отчего это так заботило меня? Не знает, так скоро узнает, не все ли равно. Мы сидели и разговаривали с ним, как старые друзья, словно век были знакомы. Но время от времени мы взглядывали друг на друга и не знали, что сказать, забывали, о чем только что говорили. Солнце стояло уже довольно высоко над горою, когда мы расстались и я воротилась домой. На третье утро - я помню, что вела про себя счет, хотя едва ли это сознавала, - на третье утро я живо собралась, как только отец ушел в поле, и помню, мне было удивительно слышать, как билось у меня сердце, пока я занималась приготовлениями. Спускаясь в лощину, я почти сразу увидела, что он уже сидит внизу, на том же месте, и я вдруг почувствовала себя необыкновенно счастливой, шагая по тропинке в брезжущих лучах утреннего света - еще ненастоящего, неполного света, но уже готового вот-вот вспыхнуть, разлиться ярким солнечным сиянием по всей долине. Он еще издали заслышал мои шаги и обернулся, и потом сидел и улыбался мне, ожидая, пока я подойду. А когда я склонилась над источником и начала пить, он стал на колени рядом со мною, хотя уже раньше напился, и опять принялся зачерпывать воду своею рукой - коричневой от загара, широкой и сверху густо поросшей волосами. Кончив пить, мы, не поднимаясь с колен, взглянули друг на друга, и вдруг он, не говоря ни слова, обхватил рукою мою голову, притянул к себе и поцеловал меня. Губы у нас были ледяные от студеной воды, но понемногу стали разогреваться, делались все горячей и горячей и напоследок пылали жаром. Я чувствовала у себя на затылке его широкую влажную ладонь и слышала, как участилось мое дыхание и как сильно колотится у меня сердце. А когда его губы наконец оторвались от моих, я услышала - но словно бы откуда-то издалека, - как он своим спокойным голосом сказал: - Для чего ты закрываешь глаза? Я и не знала, что глаза у меня закрыты. И я открыла их, и увидела его улыбающееся загорелое лицо прямо против моего, и оно опять стало приближаться, а потом я уже не видела его и лишь почувствовала, как его сильные губы прижались к моим, полуоткрытым в ожидании. После этого мы больше ничего друг другу не говорили, только молча держались за руки. Я тогда впервые держала его единственную руку в своей. Его дорогую, любимую руку, которую я так хорошо помню. Мы оба часто и неровно дышали, поднявшись с земли и стоя друг возле друга. - Давай сходим вместе к реке? - предложил он без улыбки. - Ты ведь никогда там не была. И я в ответ лишь подняла на него глаза и сжала его руку. Мне уже ничуть не казалось странно, что он мне это предлагает и что мы пойдем туда вдвоем. Мы торопливо зашагали под гору, а когда склон через какое-то время стал круто обрываться вниз, он старался находить такие места, где я легче могла пройти, хотя мне все равно было трудно без привычки и при той стремительности, с какою мы спускались. Но он помогал мне там, где было тяжелей всего, стоя внизу, подхватывал меня и поддерживал, пока я опять не найду прочной опоры на каменистом обрыве с выступающими повсюду корнями пиний. Чем дальше, тем круче и непроходимей делался спуск, а снизу все громче и громче слышался шум реки, она все сильней и сильней бурлила, грохотала. Ущелье сужалось, становясь тесным, точно пропасть, а дневной свет мерк, исчезал и в конце концов обратился в полумрак, наполненный оглушительным грохотом реки. Ее пока не было видно за пиниями, но скоро она должна была, верно, показаться. Однако когда мы, запыхавшиеся и разгоряченные трудным спуском, очутились наконец на дне ущелья, то даже не вспомнили про эту реку, на которую пришли посмотреть, даже не взглянули в ее сторону, мы видели лишь друг друга, забыли обо всем, кроме самих себя, думали только о том, чтобы поскорее броситься друг к другу в объятия в этой полутьме, где никто нас не увидит, где все, что произойдет, останется тайной. И мы упали на землю, и, закрыв глаза, я почувствовала, как он сорвал с меня одежду и овладел мною. Впервые в жизни узнала я любовь, узнала чудо избавления от одиночества, когда другой человек был нераздельно слит со мною. Когда мы двое сплелись, объяв друг друга, и жгучее, неистовое наслаждение пронизало мое сильное тело, всегда безотчетно тосковавшее об этом, жаждавшее этого. Все время, пока это со мною происходило, я слышала вокруг грохот реки и ощущала аромат мягкого ложа из хвои пиний под собою, ложа, которое эти добрые деревья невесть сколько лет устилали и готовили для меня. Навсегда соединились в моем сознании аромат хвои и этот гулкий грохот с любовью, какою я узнала ее. Я не открывала глаза, не хотела, мне это было ни к чему, я и так знала, что мой любимый здесь, со мною, что мое счастливое тело в истоме лежит у него в объятиях, на его руке, на его сильной, твердой руке, на которой мне так покойно, так прекрасно отдыхать. И я чувствовала, как его пальцы, пальцы его левой руки, ласкают мое лицо, мне так непривычно было это чувствовать, но вместе и так радостно, никогда прежде не ласкали меня ничьи руки, и никогда потом не ласкала меня ни одна рука, кроме этой, кроме его руки. Это было человеческое счастье - вот какое оно, вот каково быть человеком. Я была счастлива, как бывают счастливы эти создания. Я была совсем как одно из них. Когда мы наконец вдосталь насладились друг другом, мы снова поднялись наверх, к дневному свету, к свету солнца, к ослепительно яркому солнечному сиянию, которое заливало теперь всю долину. У источника, который был все так же тих, будто ничего и не произошло, мы расстались, и я, счастливая, пошла домой. Дойдя до дверей дома, я обхватила притолоку своей все еще жаркой рукою и замерла, прислонившись к ней, переполненная своим счастьем. Пока я готовила еду, ожидая, когда отец воротится с поля, я начала думать о реке, что мы, должно быть, дурно поступили, позабыв о ней, даже не взглянув на нее. Быть может, она гневается на нас за то, что мы не совершили моления возле нее и не очистились в ней, прежде чем предаться нашей любви. За то, что мы думали лишь о себе. Быть может, то был проступок, за который нас ждет наказание. Нет такой реки, в которой не сокрыто божество, и оглушительный грохот ее - ведь это несомненный знак божества, которое, должно быть, гневалось на нас. Мне казалось, я все еще слышу этот грозный грохот, и теперь, когда я была одна, он вселял в меня страх. Река злопамятлива, это всякому ведомо. И бог... Бог? А как же бог?.. Простит ли он мне то, что я сделала? Ведь я принадлежу ему, я же его невеста. Да, конечно. Но я ведь еще и человек. Я человек, такая же женщина, как все другие. Ведь это-то я и почувствовала, это-то и познала совсем недавно, изведав радость несказанную. Такую радость и такое счастье, каких я прежде не могла вообразить. Какие были отняты у меня. Отняты? Кем? Я избрана богом, я его избранница. Но я избрана и земною жизнью, обыкновенной человеческой жизнью, чтобы жить ею. Я избрана любовью, человеком, который меня полюбил, который хочет обладать мною и которым я хочу обладать. Я его невеста. Невеста бога - и его. Нет, лучше об этом не думать. Лучше думать о том, как я счастлива. Только об этом. И больше ни о чем. Но это бог, сам бог внушал мне тревожные мысли, которые я отгоняла от себя. И он потом не раз возвращал меня к ним, они никогда не оставляли меня в покое. Тогда я этого не знала. Я даже не догадывалась, как я должна тревожиться за себя и за своего любимого, не могла себе представить, что нас ожидало, что нам грозило. Мы не знали, что мы делаем, когда устремились в эту пропасть, к шумно бурлившей реке. Я старалась уйти целиком в свои домашние хлопоты, ни о чем, кроме них, не думать. Но занять ими мысли было невозможно, мои руки управлялись с ними без всяких раздумий. Мои руки, которые совсем недавно ласкали... Обхватить руками его голову - как это было чудесно... Обнимать такое сокровище - голову своего любимого, и согревать, жечь поцелуями его губы, и видеть, как его взгляд тонет в моем... Какой же взгляд был в тот миг у меня самой... должно быть как у утопающей... А если об этом проведают, что тогда? Какие ужасы ожидают тогда нас обоих? Но ведь это произошло тайно от всех, никто об этом не знает. Нет, как же, река знает. И бог. Бог об этом знает! И ведь это будет опять. Это будет у нас снова и снова, тело мое взывает об этом, и ничто не может заглушить его зов, я готова кричать об этом громко, пусть все горы слышат меня... Что бы ни случилось! Я ничего не боюсь! Любовь не боится ничего! Единственное, чего я боюсь, - это что мой любимый... мой любимый может... Знает ли он об этом? Знает ли, что я пифия, богова жрица и невеста? А если он узнает об этом, неужели он, как все другие... неужели он тогда... Нет, лучше ни о чем не думать - только лишь о том, как я счастлива. Как я счастлива сейчас. Теперь. Сегодня. О том, как я лежала с ним под сенью добрых деревьев, на ложе из их ароматной хвои, как я отдыхала под их сенью у него на руке, на его сильной, твердой руке, на которой мне так хорошо и покойно было отдыхать... Да, у него я нашла покой, наконец-то нашла... Только бы бог оставил мне этот покой, позволил мне его сохранить... Он, в ком я не нашла покоя... В ком и не может его быть, конечно, ведь это понятно, я прекрасно это понимаю... Но человеку - слабому созданию, которое всего лишь человек, - должно же быть дано изведать покой, двоим любящим должно же быть дано изведать покой друг у друга в объятиях... Мне-то можно же наконец покойно отдохнуть в объятиях моего любимого, мне, так долго тосковавшей об этом... Я вспоминаю, как я воссылала богу мольбы, молила его дать мне вкусить счастье, дать мне вкусить мир в любви, в этой земной любви, которая теперь переполняла меня. Я не знала, я не догадывалась, что в простоте душевной молю его о том, чего он никогда не мог бы сделать для меня, о чем просто нелепо его молить. Молю, чтобы сам он меня оставил. Для нашего счастья было только лучше, что я тогда не понимала, как нелепы мои мольбы и как трудно, невозможно ждать от бога, чтобы он им внял. Мы жили своею любовью, отдаваясь ей безраздельно, ничего не подозревая и ни о чем особенно не тревожась, - если кто изредка и чувствовал тревогу, то только я, а мой любимый - никогда. Это было вовсе чуждо ему. Он весь принадлежал действительному, земному миру, настоящей жизни и не страшился ничего, что было за их пределами. О том, что ему, как и мне, было чего страшиться, он не знал, не мог знать. Да, это было благо, что мы ничего, совсем ничего не знали. Мы любили друг друга, искали близости, когда только было можно, как только представлялся для этого случай. Тайком - ведь иначе нам было нельзя, но это лишь сильней разжигало нас. Мы любили друг друга где придется, но всегда на вольном воздухе, как животная тварь, как вся природа. Мы были вынуждены к этому, но мы и сами так хотели, это больше всего подходило нам, какие мы были, с нашей любовью, какою она была, бесприютной и счастливой. Не под кровлею, как это принято у людей, - на ветру, под дождем и солнцем. Когда желание охватывало нас, помню, мы могли отдаться друг другу где-нибудь посреди ячменного поля, лежали там, спрятавшись от всех, одни со своею любовью. Лишь орлы, паря в поднебесье, видели нас. Я помню, однажды, в разгар лета, хлеба цвели и пыльца кружилась над нами, когда мы слились друг с другом в сиянии солнца, я помню, как пах ячмень и как воздух вокруг дрожал от летнего зноя. Но спускаться к реке я больше ни за что не соглашалась. Он иногда звал меня туда, там мы можем надежней всего укрыться, говорил он. И спрашивал, отчего я туда не хочу. Но я ему так и не сказала. С меня довольно было того гула, того отдаленного, но грозного гула, который стал неотделим от моей любви. Всегда, всегда я слышала его, предаваясь любви. При свете дня, даже в миг счастья на солнечном хлебном поле, чудилось мне, я слышу вокруг глухое грохотание реки. Или, быть может, оно раздавалось внутри меня? Свои беспокойные мысли я держала при себе, он ничего о них не знал. Чаще всего они одолевали меня, когда я оставалась одна, хлопоча по дому, и у меня было довольно времени для всяких раздумий. Тогда меня подчас охватывало смутное беспокойство, неясный страх перед будущим. Чем оно чревато? Что оно мне принесет? Принесет во чреве?.. Вспоминаю, как я однажды наткнулась на свой наряд невесты, роясь в поисках какой-то совсем другой вещи. Я поспешно упрятала его подальше. И в смятении ходила по пустому дому, преследуемая тревожными мыслями. Если б я могла поговорить с ним, с моим любимым, о том, что меня гнетет. Насколько бы легче мне стало. Если б я могла поделиться с ним. Я не раз собиралась это сделать, открыться ему. Спросить его, знает ли он... знает ли, кто я? Но не решалась. Слишком дорого было мне мое счастье, я не хотела лишиться его. Ведь оно у меня было, счастье, а раскрой я душу перед моим любимым, я могла его потерять. Такое сплошь да рядом бывает. Расскажи я ему, кто я... Но ведь он, скорей всего, _знает_ об этом, не может быть, чтобы он не знал. Тогда почему бы мне не... В конце концов я решилась. И оказалось, он знал, что я была жрицею оракула в ту пору, когда еще был мальчишкой, а возможно, и позже, когда оставил отцовский дом, но он думал, что я давно с этим кончила, пробыв пифией несколько лет, как другие. Он немало у дивился, услышав, что я все еще служу оракулу, что я и сейчас пифия. По возвращении с чужбины он ни с кем обо мне не говорил, чтобы не выдать нашей тайны, поэтому он ничего и не знал. Кроме лишь того, о чем я сама ему рассказала: что я живу с отцом и смотрю за хозяйством. Я поняла из его слов, что он, кажется, не слишком ясно себе представляет, что это такое - быть жрицей при оракуле, что это в действительности означает. Он ведь долго пробыл вдали от Дельф, и к тому же все, что там делается, вообще никогда его не привлекало, нет, это все не для него, сказал он мне. Но он не мог скрыть своего удивления, услышав, что я все еще пифия, что я так тесно связана с божеством. Он не сказал мне об этом прямо, но я видела, что это его озадачило. Я почувствовала большое облегчение оттого, что он так принял мой рассказ. Нет, я не потеряю его, я поняла, что, конечно, его не потеряю. Для него не так уж важно, пифия я или нет, он первый человек, который не смотрит на меня из-за этого как на какую-то диковину и не чуждается меня. Он ведь все время об этом знал - правда, не о том, что я и сейчас пифия. Знал - и так меня любил! Нужны ли еще доказательства того, как мало это для него значит! Благодарность и счастье переполняли меня. Я рассказала ему обо всем, и он понял меня, понял мою тревогу. Хотя, правда, о своей тревоге - нет, о ней я ему ничего не сказала, прямо не сказала. Да ведь я больше и не буду тревожиться. Он понял все, как может понять лишь любящий человек. Я сидела и гладила его руку, такую дорогую и милую мне, а потом, помню, поцеловала ее. Расстались мы с поцелуями и улыбками, как обычно. В наше следующее после этого разговора любовное свидание все у нас было как прежде. Никогда еще, кажется, со времени самой первой нашей близости не ласкала я его с такою страстью, любовь моя к нему стала еще горячей, еще благодарней, и я хотела показать ему это, принести ему в дар свою любовь, принести ему в дар себя, всю себя, все, что может дать любящая женщина: свое тело, свою нежность, свое вожделение. И он принял мой дар и сам отдался страсти. Но был как будто немного удивлен моею необузданностью. Я помню, он ласкал меня после этого так тихо, словно хотел успокоить. Мы не возвращались в этот раз к прошлому разговору, оба этого избегали. И вообще почти никогда больше об этом не говорили. Я заметила, что он смущается и робеет, когда мы касаемся этих вещей, да мне и самой не хотелось говорить о них теперь, когда я открылась ему и все у нас было хорошо. Да, все у нас было как прежде. Только любовь моя стала еще жарче и значила теперь для меня еще больше. И я не могла скрывать, как бесконечно много она для меня значит и как я дорожу ею, цепляюсь за нее. Как она мне необходима. Быть может, это было слишком хорошо по мне видно. Его чувство было спокойней, ровней, как и все в нем, - за это я так его и любила. Он любил меня на собственный манер - любовью спокойного, сильного человека, который, конечно, никогда бы Мне не изменил. Но моя бурная страсть, кажется, отнюдь не усиливала его чувство ко мне и его влечение. Порою она словно бы заставляла его даже немного робеть передо мною - так же как он, видимо, не мог без смущения и робости думать о том, что я рассказала ему о себе: что я пифия и, стало быть, принадлежу богу. Он чуть ли не начал немного чуждаться меня. И оттого, что я, казалось мне, видела это, он делался лишь еще более мне необходим. Я цеплялась за него, льнула к нему еще жарче, еще безудержней, я так бы и висела все время у него на шее! Хотя я теперь больше не боялась его потерять, конечно, не боялась, нисколько, однако я цеплялась за него так, будто думала, что того и гляди потеряю его, будто мне было чего страшиться; мне вовсе нечего было страшиться, и однако, мне было страшно; я умащала лицо свое маслом, хотя в этом не было никакой нужды, я делала это, чтобы смягчить кожу и разгладить морщины, хотя на моем свежем лице не было еще никаких морщин и мне нельзя было дать моих лет, на вид я была не старше его, - и однако, я все это проделывала. А когда я однажды утром не застала его у источника, то пришла в совершенное отчаяние и совсем потеряла рассудок. Забыв всякий стыд, я давала ему почувствовать, как неутолимо мое вожделение, как откровенно сладострастна моя любовь к нему, и я знала, что взгляд у меня как у утопающей, но это уже не смущало меня, я не прятала от него своих глаз, я ничего не скрывала! Не хотела ничего скрывать! Моя страсть была подобна дикой бездне, готовой его поглотить. И я видела, что она пугает его. Да, моя любовь была непомерно велика. Чересчур сильная любовь тягостна для того, на кого она обращена, я не понимала этого, ничего об этом не знала. Да если бы и знала, это все равно не помогло бы. Ибо кто может назначить точную меру любви! Его не могла не отпугнуть эта необузданность, этот дикий пожар, чуждые ему и его миру, тому надежному и покойному земному миру, в котором он жил. Ведь я и любила-то этот покой и эту надежность - и вот, стало быть, любила так пылко, что потеряла их, не могла не потерять. Потеряла из-за самой непомерности своей любви к ним. Нет, не годилась моя любовь для этой жизни, не вмещалась она в нее. Видно, я все же не подходила для этого мира, для настоящего человеческого мира, не была для него создана. Объятия моего любимого были сам покой, желанный и сладостный. Но я не была создана для покоя, я осталась чужой покою, ибо чересчур сильно его любила. Но мой любимый меня не оттолкнул. Он был так же добр со мною, как прежде, и мы могли подолгу сидеть и разговаривать, держась за руки. Когда я приникала к нему и он понимал, что я по нем томлюсь, я видела, что сам он к этому не расположен, что я не возбуждаю в нем ответной страсти, но нередко он все же уступал моему желанию и терпел мою необузданность и мой пыл, которого сам больше не разделял. То, что он уступал мне как бы просто по доброте, было для меня горше всего. И горько было в глубине души против своей воли сознавать, как мало общего доброта имеет с любовью. Да, он был очень добр со мною, и странно было чувствовать, как тихо ласкает меня его обычно такая сильная рука и как любовь гаснет, умирает в ней, пока она меня ласкает. Вот так было у нас с ним вплоть до того рокового дня, когда из храма прислали сказать, что я должна туда явиться. Оракул вновь открывал свою службу, и меня ожидали многодневные празднества и огромные толпы пилигримов. В последний вечер я была в отчаянии и не умела этого скрыть. Он все время спрашивал, отчего я такая, но я не хотела говорить ему, не могла себя заставить. Я рассталась с ним в слезах, в совершенном душевном расстройстве. На другое утро я достала свой наряд невесты и, не сказавшись отцу, потихоньку вышла из дому и отправилась в Дельфы. Было еще темно, и я зябла под ледяными лучами звезд. Я не любила бога. Я любила другого. Но ему я была не нужна. Я была бесконечно одинока. Спустившись в подземное святилище, я тотчас почувствовала, что он уже здесь - тот, кому я изменила. Его дыхание пахнуло мне в лицо, бурное и дурманящее, он будто тотчас вцепился в меня. Все подземелье было заполнено им, его духом, воздух тяжелый и удушающий. Ядовитые змейки оракула уже выползли и тянулись ко мне своими раздвоенными язычками, а из бездны, что вела в царство мертвых, извергались на меня тошнотворные ядовитые испарения, и, еще не усевшись на треножник, я уже чувствовала себя почти одурманенной ими. Никогда еще не бывало, чтобы я с такою быстротой подпала под его власть, была опустошена, обращена в ничто и наполнилась им, он будто только и ждал минуты, когда сможет наконец обрушиться на меня. Он стиснул мне горло с такою силой, точно хотел меня удушить, дыхание у меня почти остановилось, и из глотки стало вырываться какое-то жуткое шипение. Лишь ужас и страх чувствовала я - никакой легкости, никакой радости, ни на миг. Никогда не испытывала я такой муки, никогда не обходился он со мною так злобно, с такою свирепой яростью, но никогда и не приводил меня напоследок в такой безумный экстаз. Мне потом говорили, что тело мое в исступлении кидалось из стороны в сторону и что мои неистовые крики были слышны даже наверху, в храме. Это было жутко. Но что особенно напугало, ужаснуло меня - это что я в разгар всего происходящего, сквозь все происходящее, слышала, чудилось мне, доносившееся откуда-то издалека глухое грохотание реки. Неужели это могло быть? Неужели я правда его слышала? И отчего именно это вселяло в меня такой страх? Когда я потом лежала и отдыхала в доме у старухи, ухаживавшей за мною, постепенно приходя в себя после своего ужасного изнеможения, ко мне наведался старичок-прислужник и посидел немного у моей постели. Он тревожился за меня и хотел узнать, как мое самочувствие. Он сказал, что никогда не видел, чтобы лицо мое было так пугающе-страшно, как в этот раз. Это и жрецы тоже заметили и говорили об этом промеж собой. Они были весьма довольны мною, силою моей божественной одержимости. Но от себя он осторожно добавил, что, быть может, мне не следует с таким самоотречением предаваться богу, что бог, конечно же, этого и не требует. Вероятно, на усталом лице моем мелькнула слабая усмешка, когда я, прикрыв глаза, внимала его заботливым словам, хоть он и не заметил этого. Он говорил о боге. О своем боге. Чему же я усмехалась? Затем он принялся рассказывать что-то такое про неизвестного человека, который сбежал вниз по лестнице из залы для пилигримов, ворвался в священное подземелье и уставился на меня полными ужаса глазами. Он был, конечно, нездешний, в Дельфах никто бы не решился на такое безумство, зная, что это строжайше запрещено. Жрецы оракула были вне себя, и он, понятно, был тотчас выдворен, выведен за руку храмовым стражем, и никто не знает, какое его теперь ждет наказание, но, возможно, они его и так отпустили. Случай был довольно необычный, но я слушала рассеянно, пока он не сказал, что, кажется, у этого человека была только одна рука. Я привскочила на постели, и, вероятно, вид у меня был до крайности странный. Старичок-прислужник смотрел на меня с изумлением. Он, разумеется, не понимал, отчего я вдруг так переменилась. Но зато он понял, что я, очевидно, не собираюсь больше отдыхать, а стало быть, со мною все хорошо. Он мог больше за меня не опасаться. И, вполне довольный, улыбаясь всем своим добродушным лицом, он покинул меня. Оставшись одна, я долго сидела, и в голове моей теснились противоречивые мысли. Для чего он приходил? Как это понять? Что его на это толкнуло? Быть может, это означает, что он... что он все же не совсем ко мне равнодушен? Что-то похожее на слабую надежду затеплилось у меня в душе, хотя для этого и не было причины. Медленно стянула я с себя наряд невесты, надела вместо него обычное платье и отправилась к себе в долину. В доме у нас я никого не застала, вышла и наугад побрела по полям. Завидев его - он работал на клочке, засеянном его отцом, - я пошла к нему. Он слегка вздрогнул при виде меня, и я заметила робкое, опасливое выражение в его взгляде, обычно на редкость прямом и открытом. Он не поднял на меня глаза, когда я приблизилась. Мы оба стояли и молчали. Я все поняла. Он видел меня, видел мое ужасающе-страшное лицо, когда я принадлежала богу, видел то, чего никто не может выдержать и чего никто из узревших вблизи не может забыть до конца своих дней. Теперь я была для него пифия, одержимая, - для него, как и для всех других. Теперь он был как все другие. Теперь все было кончено. Я спросила его, и он ответил мне без утайки, что это так. Ему вовек от этого не оправиться. И я поняла, о чем он говорил: ни один мужчина не способен любить женщину, если он видел ее такой, видел ее одержимой богом. Потом он рассказал, что утром пришел к источнику и ждал, что я тоже приду. Но я не приходила, и он все больше беспокоился, вспоминая, в каком странном душевном расстройстве была я накануне вечером, и ему вдруг подумалось, не случилось ли чего со мною. Он поднялся к нашему дому и никого там не нашел, и тогда он, еще более встревожившись, разыскал в поле моего отца, но тот тоже не знал, где я, и удивился, что меня не оказалось дома. Помявшись, он добавил нехотя, словно с трудом заставляя себя об этом говорить, что, кто его знает, может статься, я отправилась в Дельфы, в храм оракула. Он поспешил туда и уже в предхрамии услышал мои неистовые крики, будто кто-то мучил меня, и бросился через весь храм в залу для пилигримов, откуда, казалось ему, доносились крики, а потом вниз по лестнице... И тут он оборвал свой рассказ. Я взяла его руку в свою: - Ты так за меня испугался? - Да. - Больше тебе не придется за меня бояться, никогда. Я так тебя люблю, что все могу для тебя сделать. Он понял, какой смысл вложила я в свои слова - что ради него я сделаю самое трудное, самое последнее, на что способна любящая женщина: освобожу его от себя, и он больше никогда меня не увидит. С этого дня мы с ним разлучимся, он станет по-прежнему жить в своем мире, а я в своем, как и должно было быть всегда. Мы долго стояли, опустив глаза в землю, избегая встречаться взглядами. И я сжимала его руку, но не настолько сильно, чтобы это напоминало ему, как горячо я его люблю и как тяжело мне в эту минуту. И затем мы расстались навсегда. Хотя мы жили совсем близко друг от друга, мы никогда больше не встречались, было очевидно, что он меня избегает, думая, что так будет лучше для нас обоих. Я и сама так же думала, я была благодарна ему за это. Когда мне не надо было находиться в Дельфах, я, как и прежде, жила с отцом, средь той же природы, в той же долине, что и тот, с кем я разлучилась. Был уже конец лета, и все кругом выгорело, всю нашу огромную долину точно выжгло огнем: поля, леса, все-все. Лишь источник ничуть не переменился и был все так же полон чистой, прозрачной воды, ибо он был божественный. И песчинки в одном месте, как и прежде, плавно кружились, подгоняемые незримым перстом. Я продолжала ходить туда по утрам, как и раньше, и оставалась там ненадолго посидеть, одна со своими мыслями. Но я никогда не смотрелась в него. Я тоже не могла, не хотела больше видеть свое лицо. Просто сидела, глядя в пустое пространство, которое день ото дня становилось все более осенним и блеклым. А потом, выпив с закрытыми глазами несколько пригоршней воды, возвращалась домой. Конечно, и он тоже бывал там каждый день, ведь он любил эту свежую воду не меньше меня, не мог без нее обходиться. Но он приходил туда в другое время, когда меня не было. Он мог на меня положиться, знал, что не застанет меня там. Однажды я все же видела его издалека, когда он собирал маслины в рощице, которая входила в угодья его отца. Узнала я его по тому, как трудно ему было держать ветку и одновременно срывать маслины. Я долго стояла и смотрела на него, оставаясь незамеченной, смотрела, как он тянулся вверх своей единственной рукою, обирая старое дерево. Лица его я не видела, но я знала, что это он. Не выдержав, я упала на землю, лежала и плакала, плакала. Воротившись домой, я села, закрыв лицо руками, и все думала о нем. Я была одна, отец еще не пришел. Если бы я могла помогать ему, держать для него ветку, пока он обрывает маслины. Если бы я могла вместе с ним прожить на земле, в этой долине, долгую и счастливую человеческую жизнь. Такую, какую прожила моя мать, какую дано прожить многим, многим людям. Отчего мне этого не дано? Не дано быть такою, как другие? То был последний раз, когда я его видела. Но я-то тогда об этом не знала. Спустя недолгое время случилось, что меня вынесли из подземелья оракула без чувств - изнасилованную богом. Об этом никто, конечно, не знал, все лишь видели, что я была одержима им, как никогда прежде, что мой экстаз, мое исступление достигли чудовищной силы и я бы упала с треножника, не подоспей мне на помощь старичок-прислужник, который подхватил меня на руки. А было так, что, как раз когда я начала терять сознание, я почувствовала едкий козлиный смрад и бог в обличье черного козла, своего священного животного в подземелье оракула, яростно и жадно набросился на меня... С болью и отвращением чувствовала я, что кто-то обладает мною, властно подчиняя меня себе, - какая-то неистовая и грозная сила, оглушившая меня своею нечеловеческой огромностью. Некая всемогущая сила, одновременно непонятным образом принявшая плоть козла из подземелья оракула, с его гадким зловонием. Все время, пока это происходило, я слышала ясно, как никогда, гулкий грохот реки, который все нарастал и нарастал, делался все громоподобной и наполнил меня в миг сладострастия ни с чем не сравнимым страданием и ужасом. Потом я будто куда-то провалилась и не знаю, что было со мною дальше, покуда я не очнулась в доме у старухи, которая сновала вокруг, с умильно-ехидным выражением сверля меня острым, любопытным взглядом. Я попросила ее оставить меня одну, и в конце концов она нехотя, с подозрительной миною покорилась, так что я могла без помех, в одиночестве, терзаться своими мыслями. Я долго лежала, не в силах подняться, и отправилась домой лишь под вечер. Когда это произошло? В одно время? Этого никто никогда не узнает. Его покалеченное тело нашли на другой день в реке, но случилось это с ним, должно быть, накануне, когда он утром ушел из дому и не вернулся, - в то же утро, когда со мною случилось все, о чем я сейчас рассказала. Как это вышло и для чего он туда отправился, никто понять не мог: ведь не было ему никакой надобности лезть в эту дикую пропасть. Откуда им было знать, что это не так. Что он внял зову оттуда, был призван туда, чтобы встретить там свою смерть, что его, без сомнения, влекла туда неодолимая сила, желавшая его погибели, желавшая его поглотить. Утонул ли он или разбился при падении, сорвавшись вниз, и умер от полученных ушибов и ран? Или, быть может, потерял сознание от боли и захлебнулся в реке, хотя воды в ней в ту пору было не так уж много? Лежал без чувств, подобно мне, отданный в ее власть? Кто может это знать! Он лежал вытянувшись, на спине, едва покрытый водою, и его сразу увидели, когда догадались искать его там. Что он сорвался вниз, казалось всем вполне очевидным, ибо в единственной руке его была судорожно зажата ветка, за которую он, как полагали, ухватился, чтобы удержаться от падения. Удивительно, однако, было то, что ветка была лавровая, хотя священное дерево бога не росло в тесном ущелье. Это показалось странным, но потом об этом просто перестали думать, никто ведь не знал, что с ним в действительности произошло, что в действительности скрывалось за этим. Никто не мог знать, что это была месть бога за человеческое счастье, месть за то, что его избранница ему изменила, не захотела жить для него одного. Люди, которые его нашли, говорили, что вид у него был совсем как у спящего, но он словно лишился всех красок, выцвел и поблек, - он, в ком играли все свежие краски здоровья. Тело его было сплошь в ранах - без крови. Всю кровь унесла река. Это река взяла его себе. Она взяла себе все. Сама я его не видела, как мне было решиться на это! Многие другие видели его - необычная смерть его наделала шуму, - видели люди, которые никогда бы и не вспомнили о нем, не умри он такою смертью. А я не могла. Моя любовь мешала мне пойти на него взглянуть, она бы непременно выдала себя, стала известна всем. Я не могла пойти к нему домой, куда его отнесли, это удивило бы его родителей, а то и навело бы на подозрения, я ведь была почти незнакома с ними. Я не могла ничего. Ничего, только лишь плакать в одиночестве, когда отец этого не видит. Он ни разу не заметил, что я плакала, ни разу ничего не заподозрил за все время, пока длилась наша любовь. Но узнала я обо всем от него, узнала о смерти моего любимого и как его нашли, узнала то, что знали все другие, все у нас в долине какое-то время говорили об этом. Потом это скоро забылось. Он ведь мало кому был знаком в своих родных местах: его столько лет не было дома. Он не крестьянствовал здесь вместе с другими, не успел стать среди них своим. И вот умер. Так и не пришлось ему в жизни обзавестись клочком земли и возделывать его своей единственной рукою, чего он так горячо желал. Но я его не забыла. Я так о нем горевала, что у меня сердце разрывалось, его смерть будто и меня жизни лишила, хотя он ведь тогда уже не был моим, я ведь потеряла его еще раньше и жизнь свою потеряла еще тогда, когда умерла его любовь. Теперь я ничего не лишилась. Но могла ли я не думать о нем - о нем, кто дал мне все и кто потом все у меня отнял, кто в своей безмерной доброте дал мне вкусить жизнь! Я никогда его не забывала. И никогда не забуду его, хотя прошло столько долгих лет, хотя все отодвинулось в такую даль, что должно, казалось бы, видеться мне как в тумане. Но он стоит у меня перед глазами как живой, точно он и не умирал. До чего же странно сидеть вот так и снова вспоминать его, вспоминать ту единственную пору, когда я жила настоящей жизнью. Для меня настало тяжелое время. А как трудно мне было прятать свое горе от всех, с кем мне приходилось сталкиваться. Ведь никто не должен был догадаться, что меня постигло несчастье, от которого я в отчаянии. Но, имея с малых лет привычку таиться, замыкаться в себе, я, кажется, справилась с этим, и никто ничего не заметил. Никто, кроме старухи в Дельфах. Наверное я знать не могла, но похоже было, что она что-то заподозрила. Она хорошо разбиралась в людях, ведь она любила выискивать у всех недостатки, а от этого взгляд делается зорче, от нее ничто не могло укрыться. Как-то в конце осени случилось, что у меня не пришли месячные, и с тех пор меня не оставляла мысль, что, быть может, я забеременела. Это наполняло меня страхом и какой-то удивительной, еще не вполне прояснившейся радостью. Как это может повернуть мою жизнь - если только я останусь жива, - я не знала, не могла себе вообразить. Но независимо ни от чего где-то глубоко внутри меня жила радость. Внутри меня затаилось ликование - такое тихое, что ничье ухо не способно было его расслышать, никто вне меня самой никогда бы его не расслышал, но оно шептало мне о чем-то необыкновенном, шептало тихо, но упорно, неотступно, о чем-то вовсе небывалом - о победе над самой смертью. Над смертью любви и над смертью вообще. Даже и мне надо было сидеть не шелохнувшись и лучше всего с закрытыми глазами, чтобы уловить его, уловить тихое ликование моей плоти - ликование победы. Но я его слышала - сидя так, я слышала его совсем ясно! Моя любовь не умерла, она живет внутри меня, живет во мне! Мой любимый не умер, он снова существует, живет во мне! Он не оставил меня, он никогда не оставит меня, теперь он уже никогда меня не оставит. Моя любовь в конце концов победила. И я вернула его себе. Это было счастье, такое огромное, что мне казалось непостижимым, как могут окружающие меня люди ничего о нем не знать, как может такое остаться в тайне. Но оттого, что это была не доступная никому, кроме меня, тайна, нечто совершавшееся внутри меня незаметно для всех других, от этого счастье мое становилось лишь еще огромней и удивительней, чудо, совершавшееся со мною, становилось еще невероятней. Конечно, мне было неспокойно. Конечно, я подчас с тревогою, даже с трепетом, думала о том, что меня ожидает. Но я не знала, что со мною будет, плохо себе это представляла, это было нечто призрачное, ведь у меня как бы не было больше будущего, я осталась без будущего и оттого была на удивление свободна и избавлена от всякого страха. И могла ли я чего-то страшиться теперь, будучи в таком состоянии? В моем новом благословенном состоянии. Тихое ликование внутри меня заглушало все: все тревоги, все опасения, все страхи - и оттесняло нависшую надо мною опасность куда-то за пределы действительного. Я жила лишь в той действительности, какую носила внутри себя. Она теперь единственная для меня существовала. Настала зима, а беременность моя средь зимы расцветала, точно весна, точно преддверие лета, не смущаясь тем, что вся природа казалась мертвой, не смущаясь ничем на свете. Никто ничего не замечал, по мне ничего еще не было видно. Хотя сотворилось такое великое чудо, ни один человек не мог видеть, что со мною происходит. Однако, что касалось до старухи, тут у меня закралось сомнение, и оно не рассеивалось, а все больше росло. Правда, она была приветлива со мною, как всегда - и как она всегда бывала приветлива с тем человеком, с которым говорила. Но иногда она так странно на меня поглядывала, наблюдала за мною, как умеют наблюдать друг за другом одни лишь женщины. Это было неприятно и не могло меня не беспокоить. Но мне ведь и раньше всегда было неприятно, когда она на меня смотрела, успокаивала я себя. И она ничего мне не говорит, не делает никаких намеков, которые бы свидетельствовали, что она о чем-то знает или догадывается. Если б только не эти ее взгляды... Недолго уже было ждать того времени, когда я поняла, отчего ее взгляды всегда вызывали у меня такое чувство, когда я узнала, что она постоянно за мною следила и это даже было ее обязанностью, хотя она и по собственной доброй воле с охотою этим занималась. Узнала, что на нее, можно сказать, возлагалась ответственность за пифию, она должна была надзирать и шпионить за этой избранницей бога, которая благодаря своим тесным сношениям с божеством была столь значительной фигурою для храма и для всего города, - наблюдать за ее поведением и обо всем, даже о малейших пустяках, докладывать жрецам. И она это делала с превеликим удовольствием. Редко когда находилось у нее что сообщить о пифии, кроме самых обычных сплетен, которые могли быть любопытны разве что ей самой, а тут вдруг появилось о чем порассказать, да о таком, чего прежде, насколько ей известно, никогда не бывало, к чему они наконец-то прислушаются, и притом с изумлением и ужасом. Вдобавок это касалось _меня_, той из пифий, о которой она, к собственной досаде, вообще никогда не имела что сообщить. Когда она в конце концов удостоверилась, что я беременна, ей, должно быть, пришлось поломать голову над тем, как это могло со мною приключиться при моем полнейшем одиночестве, ведь я ни с кем не водила знакомства, ни с мужчинами, ни с женщинами, бывала лишь у своего старика отца. Как она все же ухитрилась выведать тайну нашей любви, сокрытой от всех в глубине долины, любви, которая, казалось мне, принадлежит лишь нам двоим и которой не могут коснуться нечистые мысли и речи других людей, этого я и поныне не понимаю. Но как бы там ни было, а настал день, когда и жрецы, и весь город через нее узнали все о моем неслыханном преступлении против бога, против храма, против священного города, узнали, что я беременна и что отцом был человек, которого нашли мертвым в реке, который уже понес заслуженное наказание, и что это был тот самый однорукий, который однажды попытался проникнуть в подземное святилище и осквернить его, быть может, затем, чтобы похитить у бога его достояние, его жрицу, когда она была одержима им, исполнена его духом. Этого человека бог, стало быть, уже покарал. Но осталась я. Остался самый злокозненный преступник. Ибо тот человек был простой смертный, я же была избрана божеством, дабы служить ему, его целям, служить преданно, верно и самоотречение. А то, что я так и делала, что я всю свою жизнь, с молодых лет, став пифией, жила лишь для храма и для бога и в глазах всех была чуть ли не одно с оракулом, была, по их же словам, столь любима богом, что он соглашался вещать лишь моими устами и больше ничьими, и известность моя шла на пользу святилищу, а значит, и всему городу, - все это теперь особо ставилось мне в вину, все это делало мое падение еще более ужасающим, а внезапно вспыхнувшую ненависть ко мне - еще более яростной. То, что именно я оскорбила и обманула бога, изменила ему, оставила его ради земного мужчины, это было неимоверно тяжкое преступление, ни с чем не сравнимый позор. Я предстала перед советом высших жрецов, и меня спросили, возможно ли, чтобы утверждения старухи были правдой. Им это казалось невероятным, несообразным с тем, что они сами обо мне знали, с их выгодным мнением обо мне как жрице оракула в продолжение всех лет моего служения храму. Они, очевидно, очень хотели, чтобы это оказалось неправдой. Но я не обинуясь во всем призналась, и, мало того, по мне, должно быть, хорошо было видно, что я счастлива своею беременностью, и это, конечно, еще более поразило и разгневало их. Они наперерыв заговорили промеж собою, что мое поведение, все происшедшее неслыханно, непостижимо, и какой это позор для святилища, какой ущерб это нанесет доброй славе оракула, и что меня бы по справедливости следовало сбросить со скалы, откуда обычно низвергают осквернителей храма, - хотя я понимала, что на самом деле они не собирались присуждать меня к этому. А затем они снова обратились ко мне и принялись говорить о боге, как ужасно я перед ним провинилась, и потом снова о позоре, который я навлекла на храм, на оракул и на весь город. Напоследок они сказали, что бог требует за это самой суровой кары и она будет установлена ими в течение дня. Однако не они свершили суд надо мною: отложив вынесение приговора, они тем самым предоставили другим решить мою судьбу. С быстротою молнии разнесся по городу слух, что я созналась, что все правда, и толпы разъяренных людей устремились к дому старухи, где, как им было известно, я ожидала своего приговора. Они были вооружены кольями и каменьями и громко кричали, требуя моей смерти. Я видела их через окошко, видела, что это люди, способные не колеблясь привести в исполнение свои угрозы. Лица их, искаженные бешеной ненавистью, схожие между собою в своей злобности, были отвратительны. А по дому бесшумно сновала старая карга с плохо скрываемой плотоядной радостью на сером крысином лице и притворялась, будто ей за меня страшно, в то же время без конца повторяя, что она более за меня не в ответе, что мне лучше отсюда уйти, иными словами, отдать себя на растерзание толпе, чтобы они меня убили. Она, разумеется, и виду не показывала, что сама на меня донесла, а у меня не было охоты говорить, что я об этом знаю, она, верно, думала, что мне ничего не известно, да с нее вполне могло статься, что она почитала себя неповинной в постигшей меня участи, в ударе, который обрушился на меня, она ведь всегда казалась самой себе не только справедливой, но и доброй, кроткой женщиной, которая в жизни ни о ком худого слова не молвила, хоть и была окружена сплошь подлыми, лживыми и во всех отношениях дурными людьми. Крики и угрозы делались все яростней, а жрецы ничего не предпринимали, не пытались вступиться и, по-видимому, охотно предоставляли черни самой вынести мне приговор, чтобы избавить себя от лишних хлопот со мною. Положение мое в этом доме, с разъяренной, жаждущей крови толпою снаружи и с этой серой ползучей гадюкой у меня за спиною в комнате, было жуткое, отчаянное, и я утратила всякую надежду выбраться оттуда живой. Вот тогда-то появился мой единственный друг, старичок - прислужник оракула. Он вбежал, громко стуча своими сандалиями, и, с трудом переводя дух, выговорил, что я должна спасаться в храме, должна в нем укрыться, ибо стены его священны и там никто не посмеет меня тронуть, там я буду под охраною самого бога. Старая карга пришла в бешенство от его непрошеного вмешательства, от одной мысли о том, что святилище будет служить такому делу, что богу придется взять под свою защиту такую распутную женщину, как я, ту, что его обманула. И, пожалуй, неудивительно, что она так из-за этого негодовала, она ведь пеклась о славе оракула, которая всегда была дорога ее сердцу, пеклась о храме - своем сокровище, которое она полагала себя призванной оберегать, хотя нога ее почти никогда не ступала туда. Можно ли было допустить, чтобы святилище послужило для такой цели и, чего доброго, избавило меня от заслуженного наказания! Прежде никогда нельзя было увидеть злобы на ее лице, на этом сером, мертвом лице, на которое я смотрела в последний раз, но теперь она больше не в силах была таиться. Между тем старичок-прислужник, ничего не замечая, тянул меня за собою, чтобы попытаться спасти мою жизнь. Старухин дом стоял возле самого храма, так что была надежда, что мы успеем туда перебежать до того, как в толпе заметят мое бегство. Народ сгрудился перед самым домом, но сбоку была дверь, о которой едва ли кто знал. Мы выскользнули через нее так стремительно, что никто нас не увидел. Но когда мы затем побежали вверх по храмовой лестнице и дальше, ко входу в храм, нас, конечно, увидели, и бешеный крик поднялся у нас за спиною. Толпа ринулась за нами вдогонку и в мгновение ока заполнила всю лестницу. Мы тем временем успели миновать колоннаду и вступить в самый храм, и я как сейчас помню: несмотря на опасность и волнение, первое, о чем подумал тогда мой друг, было сбросить с себя сандалии и посмотреть, чтобы я, которая, конечно, обо всем забыла, тоже непременно это сделала. Как это было похоже на него, моего и богова доброго друга - прежде всего подумать о том, что мы вступаем в священные стены храма. Ведь потому-то мы и были здесь в безопасности. Если только нам и вправду больше не грозила опасность. В толпе что-то незаметно было почтения к священным стенам - она с криками вторглась внутрь, и я насилу успела скрыться в глубине храма. Точно безумные вопили они, что избавят бога от этой сквернавки, от этой блудливой жрицы, опозорившей его и весь их город. Но тут кроткий и добродушный старичок-прислужник разом преобразился так, что я глазам своим не поверила. Твердым и решительным голосом, какого я у него никогда раньше не слышала, он громко возгласил, что здесь - богово святилище и тот, кто посмеет вторгнуться в него, чтобы совершить насилие, примет смерть от карающей руки самого бога. Всякого, кто укрылся в храме, бог берет под свою могущественную защиту. - Или вы не знаете этого? - рявкнул он вдруг в совершенной ярости. И все это скопище черни с омерзительными багровыми лицами отхлынуло назад, устрашенное его словами, истинность которых ни у кого не вызывала ни малейшего сомнения, ведь это и без него всем было хорошо известно. Они попятились обратно к колоннаде, но ему показалось, что кое-кто мешкает отходить, и тогда он в сердцах схватил свою метлу, которую всегда оставлял у входа, и вымел их ею, точно сор, который ему и положено было выметать, - ему, кто приставлен богом содержать в чистоте святилище. Выдворив таким манером их всех, он остался в колоннаде, чтобы сдерживать их и преградить путь тому, кто вздумает вновь попытаться проникнуть внутрь. Должно быть, это ему удалось, в храме никто не показывался, толпа даже заметно поутихла, я слышала лишь непрерывный гул и время от времени одиночные выкрики. Я была одна в святилище. Одна под охраною бога. Он не отказал мне в этом, он еще не совсем забыл, что я ему принадлежала. Он раскрыл мне свои объятия. Раскрыл мне свои светлые объятия, принял меня в своем храме, озаренном светом дня. В храме своего великолепия, где мне не довелось ему служить. Наконец-то он принял меня здесь. До чего же удивительно. В эту тяжкую минуту, когда за стенами святилища меня ожидала толпа, чтобы расправиться со мною, быть может, лишить меня жизни, в эту минуту я исполнилась вдруг торжественной тишиною - он исполнил меня наконец всею своей тишиною, о которой я столько раз просила его, но которой он никогда мне прежде не давал. Наконец-то почувствовала я тот мир и покой, о которых я так его молила, наконец-то он дал мне покойно отдохнуть у себя в объятиях. Я понимала, что это всего лишь на миг, не долее, ведь участь моя была решена. И все же я была бесконечно счастлива. Я оглядывала все вокруг с тем же благоговением, с тою же радостью, что и в тот день, когда я пришла сюда с матерью и увидела его обитель в самый первый раз, когда я думала, что здесь я буду ему служить. Этому не суждено было сбыться. Но теперь он принял меня здесь, в своем истинном святилище, и здесь дал мне приют и покой, - теперь, в минуту смертельной опасности. И я чувствовала его близость, чувствовала, быть может, сильней, чем когда-либо прежде, но теперь он был для меня не жар, не пламень, но свет. Я чувствовала, как его свет струится по моему лицу, и слезы жгли мне глаза, которые я закрыла от счастья. Этот жестокий, неисповедимый бог - теперь он щедро изливал на меня весь свой свет и весь свой мир. Теперь, когда все было кончено, когда я должна была навеки покинуть его храм. Теперь он на миг одарил меня своим покоем. Всего лишь на миг, между тем как хриплые голоса там, за стенами, звали, требовали меня, прорываясь сквозь тишину его храма, сквозь мир, которым он наконец-то меня одарил. Я никогда не забуду те минуты. Никогда не перестану испытывать благодарность за то, что мне дано было их пережить. Но и никогда не пойму, как он может быть таким. Для чего так должно быть. Не это ли помогло мне, собравшись с духом, собрав все свои силы, покинуть храм, хотя толпа по-прежнему стояла возле него, карауля меня, и только и ждала, чтобы я вышла из своего убежища. Не знаю, что меня заставило так поступить, - быть может, то было внушение бога, быть может, наоборот, затаенное непокорство, бунт против него, стремление утвердить себя, вызов этому загадочному бессердечному богу. Или просто-напросто гордость, презрение к смерти, презрение к ополчившемуся на меня сброду. Как бы там ни было, я решилась покинуть безопасное пристанище и выйти навстречу своей судьбе, навстречу жизни или смерти. Да и невозможно ведь было оставаться в храме бесконечно, рано или поздно мне все равно пришлось бы уйти. Когда старичок - прислужник оракула увидел, что я надеваю сандалии, он понял мои намерения и перепугался. Шепотом он стал уговаривать меня отказаться от такого безумства. Но я уже приняла решение и не изменила его, несмотря на его мольбы. К всеобщему изумлению, я вышла в колоннаду, а затем на лестницу. Они были так поражены, что не могли опомниться и даже не накинулись на меня с бранью, они лишь глазели на меня и молча расступались. Похоже было, что теперь, когда я наконец вышла к ним, когда они увидели меня перед собою, я внушала им страх, как внушала я им страх все время, пока была пифией, причем более, чем другие жрицы оракула, - ведь я была особо любезная богу избранница, как никто исполненная его духа, одержимая им. И они, верно, думали, что, хотя теперь он проклял меня, божественная сила по-прежнему должна во мне жить, пусть даже как грозное проклятие. Это пугало их, держало на расстоянии, никто не отваживался приблизиться ко мне. Напугал их, я думаю, и сам по себе мой поступок, то, что я осмелилась выйти из храма, появиться среди них, и сделала это без всякого принуждения. Это было непонятно, человек так не поступает, в этом было что-то не от человека. Они готовы были меня растерзать, только об этом и помышляли, но, хотя глаза их горели ненавистью, они с осторожностью держались на достаточном от меня расстоянии. И пока я спускалась по лестнице и пересекала храмовую площадь, чтобы выйти на священную дорогу, они передо мною расступались - я шла между двумя рядами взбешенных, вооруженных кольями и каменьями людей, которые не осмеливались меня тронуть. Но те, что стояли дальше, мало-помалу зашумели, заорали, и вскоре на меня со всех сторон посыпался град оскорблений, самые грубые слова, какими только можно обозвать женщину, и даже злые насмешки над моим мало подходящим для беременности возрастом. Они ни перед чем не останавливались в своем добродетельном негодовании, в своей праведной ненависти ко мне, осрамившей их город, храм, бога - все то, чем они жили, навлекшей неслыханный позор на Дельфы и оракул, что могло уменьшить поток прибывающих пилигримов, а вместе и их доходы. Лица их густо налились кровью от неестественного возбуждения, и мне было отвратительно узнавать многих из них, ведь все они были здешние, чужих в эту пору года в Дельфах не бывало. Мужчины и женщины теснились вперемешку в этой толпе отребья всех званий, из всех сословий, и притом женщин было много, хотя, казалось бы, кому как не им, моим же сестрам, понять меня и простить содеянное мною ради любви. Ведь в чем было мое преступление, как не в том, что и на их языке зовется любовью! Эти омерзительные лица могли навсегда внушить мне презрение к человеку, к прозываемому этим именем отталкивающему существу, если бы здравый смысл не подсказывал мне, что это не все, не вся правда о нем. Но тогда-то это была как раз вся правда, и правда опасная и грозная. Они следовали за мною по пятам, подступали ко мне, забегая сбоку, с беспрестанными криками, руганью и угрозами. Но тронуть меня они не смели: боялись. Быть может, причина была еще и в том, что я шла по священной дороге. Ведь она, как и храм, - место, где не должен нарушаться мир, не должно совершаться насилие. И в них еще, верно, не выветрился страх, который нагнал на них своими речами старичок-прислужник. Там, где дорога сворачивает в сторону, я оглянулась, чтобы в последний раз увидеть его, моего друга, единственного, кто желал мне добра, - он все еще стоял на лестнице храма и смотрел мне вслед, стоял там со своею метлой и плакал. Мне стало ужасно горько и тоже трудно было удержаться от слез. В следующее мгновение он уже скрылся из виду, и я сразу почувствовала себя бесконечно одиноко и сиротливо. Так шла я теперь по священной дороге, по которой я когда-то, в пору моей юности, в одно осиянное божественным великолепием утро, всходила ко храму, объятая восторгом, наряженная невестою бога и преисполненная всей моей любви к нему. Теперь я шла по ней в последний раз, и какой это был несхожий путь! Угрозы и оскорбления сыпались на мою голову, и я не знала, какие еще ужасы мне предстоит пережить, но, как ни странно, я была вполне спокойна. Так же спокойна, как и в храме. Только теперь это было, пожалуй, спокойствие, добытое мною самой, моими собственными усилиями. Или нет? Это спокойствие в моем положении тоже, должно быть, казалось им противоестественным и пугало их, мешая поднять на меня руку, я думаю, они и поэтому тоже не решались пустить в ход колья против меня, своей прежней пифии, а еще потому, что они страшились даже такого прикосновения ко мне и к той силе, которая, как они полагали, по-прежнему могла во мне таиться. Но когда священная дорога кончилась, когда мне пришлось с нее сойти и я начала взбираться вверх по горному склону, тогда поднялся невообразимый крик и град камней полетел мне вслед. Иные из них настигали меня, однако удары их не были смертельно опасны, да мои преследователи, кажется, уже и не покушались на мою жизнь, не осмеливались меня умертвить, а готовы были удовольствоваться моим изгнанием из города. Но один камень угодил мне прямо в затылок, и от сильного удара я рухнула наземь и сперва никак не могла встать. Немного погодя я все же поднялась и продолжала карабкаться в гору. А они не пошли за мною, стояли внизу и выкрикивали свои проклятия, орали, мол, пусть я только попробую показаться в Дельфах, чтоб ноги моей там никогда не было. Отойдя от них подальше, туда, где они не могли меня видеть, я села отдышаться. Я была спасена. Несколько ран у меня кровоточили, особенно сильно та, что была в затылке: когда я ее зажимала, вся рука у меня наполнялась кровью, - и тело мое было сплошь в синяках. Но в остальном я осталась невредима, в остальном я отделалась неожиданно легко, если вспомнить, какой опасности подвергалась моя жизнь. Чего я больше всего боялась - это что они покалечат меня так, что я не смогу доносить и родить на свет свое дитя, что я получу телесные либо душевные увечья, которые могут оказаться роковыми для женщины, вынашивающей ребенка. Но об этом я уж точно могла не тревожиться, ничего такого со мною не случилось. Мое сильное тело выдержало это жестокое испытание, которое, верно, многих бы сломило, а душа моя в полной мере сохранила спокойствие. Если бог был причастен к этому моему спокойствию, если оно не было целиком моею собственной заслугой, то я была благодарна ему за это. Оно, должно быть, тоже немало помогло моему спасению, а значит, и спасению ребенка. Только возможно ли, чтобы бог желал его спасения? Спасителем моим был, конечно, прежде всего старичок - прислужник оракула. Не будь его, мне бы не пережить этот кошмарный день, думала я в тот вечер, оглядываясь на все происшедшее и готовясь провести свою первую ночь под открытым небом. Я продолжала думать о нем и тогда, когда уже лежала, устроившись на ночлег прямо на земле, на сгребенных в кучу листьях, в горной впадине, откуда не было видно никакого человеческого жилья, лишь крутые склоны гор да звезды меж ними. В своем одиночестве я думала о нем, моем единственном друге, это ободряло и поддерживало меня. Как же он смотрит на мое преступление, на то, что я сделала? Я ведь ничего об этом не знала. Он мне помог, он спас мою жизнь, он стал полностью на мою сторону. Но как он судит о том, в чем я провинилась и что взбудоражило весь город, я так от него и не услышала. Мы ни словом об этом не перемолвились, у нас и случая для этого не было. Скорей всего, до его сознания просто не дошло, что я совершила какое-то преступление. При своей неспособности видеть в человеке дурное он никого не судит, и меня тоже. Ему это вовсе чуждо - кого-то осуждать. Но что же будет теперь, что станется с его верою в человеческую доброту, как подействуют события, которым он, сегодня стал свидетелем и которые вызвали у него взрыв негодования, на его доверие ко всему и вся вокруг, к богу и ко всем людям? Не перевернет, не разрушит ли это его представление о мире? Нет, я надеялась, что он скоро забудет об этом, забудет взбаламутившее его жизнь происшествие, которому я была виною, и опять станет прежним, опять будет видеть во всех людях только хорошее, как это свойственно его природе. Таким он и должен быть, добрый друг бога и всех людей, таким хотелось мне сохранить его в памяти. И с этой надеждою в сердце я покойно уснула. Ночью я несколько раз просыпалась оттого, что зябла, и обрадовалась, когда солнце наконец взошло и начало немного пригревать. Была середина зимы, и ночи стояли очень холодные. Вообще же зима в тот год выдалась, помнится, довольно мягкая, и это было хорошо, иначе мне бы не выдержать. И так-то трудно приходилось. Трудно было поддерживать свое существование, попросту не умереть с голоду, трудно терпеть ночные холода. Я искала убежища в пещерах, а иной раз в какой-нибудь брошенной пастухами убогой лачуге, и кормилась первое время только старыми, засохшими и подгнившими ягодами, которые находила в горах, семенами из шишек пиний, чем придется, лишь бы это подкрепляло силы или хотя бы давало чувство насыщения. Немалые пространства исхаживала я в поисках этих ягод, которым и имен-то не знала. Но со временем я осмелела, стала изворотливей, побуждаемая голодом и заботою о ребенке, о том, чтобы он остался жить и не пострадал от моего постоянного недоедания. Я начала доить чужих коз, которых подманивала к себе, когда они попадались мне в горах, собирала молоко в чашку, найденную в одной из пастушьих хижин, и пила его с безудержной жадностью. Чем дальше, тем смелей и проворней управлялась я таким манером с чужими козами, ведь более здоровой и прекрасной пищи для меня и для ребенка было не сыскать. Я отваживалась даже красть у пастухов сыр и хлеб: спрячусь неподалеку в кустах или за большими камнями и дожидаюсь, пока они уйдут, чтобы забраться к ним в хижину. Тем же путем раздобыла я и козью шкуру, которой укрывалась по ночам. Я крала, что попадалось под руку, и без зазрения совести пошла бы на что угодно ради ребенка, его и моего ребенка, - ведь это было дитя нашей любви, свидетельство того, что его любовь не умерла, что она продолжает жить внутри меня, что мой любимый по-прежнему существует - во мне. Я жила, как какое-то одичалое существо, как дикое животное средь гор - изгнанная людьми, изринутая из их жизни, я была принуждена к этому, - и как затравленное и ожидающее приплода животное, я не гнушалась никакими средствами, чтобы поддерживать жизнь в себе и в ребенке, которого носила. Я старательно обходила стороною места, где жили люди, избегала любых встреч с ними, от них мне не приходилось ждать добра. И я все время очень боялась, как бы пастухи не заметили меня. Они бы, конечно, тоже не упустили случая причинить мне зло, они ведь тоже были люди. Вопреки всему я была счастлива тогда. Счастлива своею свободой, ощущением здоровья в своем теле, которое справлялось с такою жизнью без всякого ущерба для себя, которое от тягостей и лишений, кажется, становилось только еще сильней, выносливей и готово было выдержать все. И счастлива сознанием того, что дитя, которое я должна родить, которое я ношу под сердцем, зачато моим любимым. Я постоянно чувствовала, как оно шевелится внутри меня, живет во мне, и это наполняло меня несказанным счастьем. Одинокая и всеми отверженная, несмотря на все напасти, все волнения, голод и холод, я в полной мере испытала несравненное счастье материнства. А когда наконец пришла весна, все стало намного легче, и, во всяком случае, легче стало на душе. Мне не приходилось больше зябнуть, и скоро должно было появиться больше пищи для меня, как и для других диких животных. Я уже находила свежие, сочные травы, от которых была несомненная польза здоровью, хоть ими и трудно было насытиться, а козье молоко сделалось заметно гуще. Подманить к себе коз не составляло труда, они сами подходили и давали себя доить, может, потому, что уже знали меня, а может, им нравилось, что их доит женщина. Нередко они ходили за мною по пятам, так что мне приходилось их шугать, гнать их прочь от себя - я все время боялась, как бы пастухи меня не увидели. Даже и те козы, которые никогда мне раньше не встречались, тоже иной раз увязывались за мною. Я тогда впервые заметила, что как будто чем-то притягиваю их, хотя сперва это ничуть не казалось мне странно, а наоборот, вполне естественно. Горы запестрели всевозможными цветами, и по ночам я лежала, вдыхая их пряный аромат, и сердце у меня сжималось от тоски по нем, кто когда-то меня любил, с кем изведала я чудо весны. Единственную в жизни весну моей плоти. Где бы он был, будь он сейчас жив? Воротился бы он ко мне теперь, когда я перестала быть пифией, когда я ношу в себе его ребенка? Смогли бы мы вместе жить такою жизнью и быть счастливыми вдвоем? Никчемные мысли! Он мертв. Его больше нет на свете и никогда уже не будет. Они нашли его в реке, бледного и обескровленного, лишенного всех красок жизни, с зажатою в единственной руке веткой священного дерева бога. Вот и все. И так останется навек. Судьба у человека всего одна. Когда она пройдена до конца, не остается ничего. Лишь боги имеют много судеб и не знают смерти. Они могут все перечувствовать и все испытать. Все - кроме человеческого счастья. Его им изведать не дано, оттого-то они и людей хотели бы его лишить. Ничто не пробуждает в них такой злобы и жестокости, как люди, у которых достало дерзости быть счастливыми, которые забыли их ради своего земного счастья. И тогда они мстят. И вкладывают ветку своего священного дерева в единственную руку жертвы. Иногда, в совсем тихие ночи, мне казалось, будто я слышу, как течет в ущелье река, слышу даже здесь, в горах. Река, которая своим мощным гулом неотступно преследовала нашу любовь и потом нанесла нам роковой удар, так жестоко нам отомстила. Теперь опять настала весна, вода на дне дикой пропасти, наверное, сильно прибыла, и не было ничего невероятного в том, что грохот ее мог доноситься даже сюда. Не могло же быть, чтобы я лишь слышала его внутри себя? Нет, я явственно различала, что он шел оттуда, со дна пропасти. Я лежала средь цветов, одна-одинешенька, и слышала эту реку, жестокую реку, которая унесла кровь моего любимого. Да, та весна была для меня радостной и вместе трудной порою, какой бывает она для всех одиноких любящих. Одиноких? Но я-то вовсе не была одинока, как я могла такое сказать! Ведь у меня внутри, в лоне моем, остался жить мой любимый, продолжала жить наша любовь, торжествуя над смертью и над собственным концом. Торжествуя над самим богом! Как ни дерзко это утверждение, но ведь так и было на самом деле. Напрасно лишил его бог жизни, напрасно унес с рекою его кровь. Он снова жил - во мне, я дала ему новую кровь, ту горячую кровь моего сердца, что будила мою любовь к нему, кровь человеческой любви, о которой боги ничего не знают. Вот как вышло. Вот как окончилась борьба между нами и богом. И настало лето, доброе и покойное, пора расцвета, пора созревания, когда все лоно земное ликует. Вся долина меж горных громад была точно пышное лоно, полное зреющей жизни, и здесь, наверху, тоже обильно и буйно разрасталось все, что может жить на этих диких кручах. Все вокруг было свет и отрада, покой и надежда, и я тоже была исполнена мира и светлых надежд, хотя мне ведь было о чем тревожиться - и о том, как пройдут роды, и как я потом со всем управлюсь, прокормлю себя и свое дитя, и о многом другом. Если у кого были причины беспокоиться о будущем, так это у меня, но я не беспокоилась. Стоило ли мне отягощать себя еще и этим! Я надеялась на лучшее и ни о чем не тревожилась, как и должно женщине, когда она носит ребенка. Мое и прежде могучее тело стало огромным и бесформенным, но двигалась я, несмотря на это, почти так же легко, ведь я все время жила подвижной и естественной жизнью. Самка животного, которой в ожидании приплода приходится самой, как всегда, добывать пропитание, легко разрешается от бремени, думала я. И верила, что так будет и со мною. Что я могла об этом знать?! Становилось все жарче, лето было в самом разгаре, и мне казалось, должен уже вот-вот наступить мой срок рожать. Но он никак не наступал. Я все ждала и ждала - но роды не начинались. Я терялась в догадках, как это может быть. Выходило, что я уже перенашиваю, но насколько - этого я не знала. Я, конечно, знала, когда мы были вместе последний раз, самый последний раз... Но нет, об этом лучше не думать, это слишком тяжело... Лучше думать о том, что скоро во мне созреет плод нашей любви, лучше жить воспоминаниями о самой прекрасной ее поре, когда мы оба одинаково горячо любили друг друга, любили так, что одолели все. И теперь у меня родится наше дитя, дитя нашей любви и дитя умершего, принесенного в жертву, - наш триумф, победа над смертью, победа над всем. Над самим богом. Но я все не рожала. Я ждала и ждала - но роды никак не начинались. Лето продолжалось, и жара продолжалась, она делалась все ужасней, все тягостней и изнурительней, лишь ночи иногда несли с собою свежесть, когда прохлада спускалась с гор, покрытых вечными снегами. Я не запомню такого знойного лета, какое выдалось тогда. И конечно, я при моем состоянии особенно страдала от жары, мне было трудно с моим огромным, отяжелевшим телом, которое прежде нисколько меня не обременяло. Я еще больше раздулась, и мне казалось, что дальше уже просто некуда, что все готово для моего разрешения. Но я не разрешалась. Похоже было, что я никогда не рожу этого ребенка. Как могут роды так надолго задержаться? Я ничего не понимала. Неужели действительно можно так долго перенашивать? Но однажды, когда я лежала, изнемогая от зноя, я наконец-то почувствовала, что начались схватки. Сперва совсем слабые, но затем сразу намного сильней, они очень быстро стали учащаться и делались все болезненней. Солнце палило нещадно, прожигало меня насквозь раскаленными лучами, а духота стояла такая, что совсем нечем было дышать, хотя, быть может, это лишь мне так казалось. Но вдруг большие ядовито-желтые тучи показались на южном краю неба и стали быстро приближаться. Впервые за все лето, кажется, надвигалась гроза. Долина помрачнела, зловещая тень от туч ползла по земле, и ее резко очерченный край подходил все ближе. Внезапно молния прорезала небо, она была видна, хотя солнце ярко светило, и чуть погодя послышались глухие раскаты грома. К этому я не была готова, совсем этого не ожидала. Я думала, что буду рожать под открытым небом, где придется, и не предполагала, что мне может понадобиться укрытие. Куда же мне деться? Нельзя же рожать под проливным дождем, который может начаться с минуты на минуту, да еще подставлять себя под молнии - они так часто ударяют в землю здесь, в горах. Я поднялась и огляделась вокруг. Но я не увидела места, где можно укрыться, дерева и то не было поблизости. Озираясь по сторонам, я побрела наугад по откосу горы. Схватки стали еще сильней, и меня всю крючило, из-за боли мне приходилось идти, согнувшись чуть не до земли и крепко обхватив живот. Чем все это кончится, думала я. Куда мне деться, где родить свое дитя? И вот тут-то появились козы. Козы, которых я прежде никогда не видела и которые определенно не могли меня знать, мне думается, то были дикие козы. Но они словно понимали, что со мною происходит, и, когда я стонала, они тоже издавали жалобные сочувственные звуки, такие странные и необычные, чуть ли не человеческие. Несколько коз резво побежали вверх по склону в одном определенном направлении, а затем снова воротились ко мне, будто манили меня за собою. Идти надо было в гору, и мне нелегко было следовать за ними, но я все же пошла, нетвердым шагом и слегка пошатываясь, меня будто что-то понуждало к этому. Иногда мне приходилось останавливаться на минуту, если схватки были особенно болезненны, и животные, казалось, понимали меня, они тоже останавливались и ждали, когда я смогу продолжать путь. Склон делался все круче и стал почти отвесный, я было подумала, что дальше мне не осилить подъем. Но, заметив мои колебания, они начали так жалобно повизгивать, что у меня духу не хватило их обидеть, и я, превозмогая слабость, начала карабкаться следом за ними вверх по обрыву. Они приняли это с очевидным одобрением и наперебой заблеяли, выражая свою радость. Позади себя я все время слышала, как разыгрывается гроза, страшный ливень поднимался от долины и подступал все ближе, гром прокатывался над всеми окрестными горами, и отвесная стена, по которой я карабкалась вверх, цепляясь руками и ногами, беспрерывно вспыхивала вокруг меня от все более часто сверкавших молний. В полном изнеможении взобралась я наконец вместе с козами на небольшой уступ, небольшую довольно ровную площадку, и в то самое мгновение, когда меня настиг дождь, я увидела прямо перед собою вход в пещеру, которая уходила в глубь горы. Козы уже резво протискивались внутрь, и я, пошатываясь и будто в тумане, последовала за ними. Внутри было почти совсем темно, по крайней мере пока глаза не привыкли, да и после этого было так сумрачно, что я не могла даже толком разобрать, велика ли пещера. Но мне показалось, что она огромная, дальний конец ее терялся где-то во тьме. Едкий козлиный дух ударил мне в нос - и потом я уже больше ничего не видела и не слышала, повалившись без сил на землю, покрытую толстым слоем старого, засохшего козьего помета. Лежать на нем было необыкновенно мягко, и ложе мое показалось мне бесконечно прекрасным. Я, должно быть, на какое-то время впала в беспамятство. Когда я пришла в себя, все козы стояли, окружив меня тесным кольцом, и смотрели на меня боязливо и участливо. Увидев, что я очнулась, они оживленно заблеяли. А когда у меня сразу же вслед за тем начались ужаснейшие схватки, какие-то не такие, показалось мне, как прежде, и я закричала диким голосом, они умолкли и испуганно попятились назад, но потом снова подошли и тоже принялись стонать, издавать какие-то странные, протяжные, заунывные звуки, конечно далеко не такие громкие, как мой крик, однако еще более горестно-заунывные, как жалоба бессловесной животной твари, но благодаря им я не чувствовала себя такой одинокой в своем страдании. Они разделяли мою боль, хотя и не могли выразить это иным способом, по-человечески, чего и я, кстати сказать, тоже уже не могла, мы говорили на одном языке и хорошо понимали друг друга. Схватки сделались теперь так часты, что между ними не было, кажется, никакого промежутка, я едва успевала перевести дух, а боли стали так нестерпимы, что пещера содрогалась от моих криков. Я не могла удержаться, чтобы не кричать, и, пожалуй, от крика мне все же становилось чуточку легче. Некоторые козы начинали при этом беспокойно метаться по пещере, между тем как другие продолжали стоять вокруг меня, как и прежде, вытянув головы и издавая стоны, хотя чаще всего их было не слышно, мои громкие стенания полностью их заглушали. Но я видела, как дрожали их морды от испуганного блеяния и как верхняя губа у них все время подпрыгивала, обнажая влажные желтоватые зубы. О том, что в поведении животных и в их чрезмерном внимании ко мне было что-то необычное, я не думала, я тогда вообще ни о чем не думала. Я просто была благодарна за то, что они меня окружали, что я не осталась совсем одна в этот трудный час, хотя была отвержена и проклята богом и всеми людьми. Эти животные единственные выказали участие ко мне и к тому, что я в муках рожаю свое дитя. Снаружи по-прежнему бушевала гроза, теперь она была прямо над нами. Почти непрерывно слышались громовые раскаты, и дождь лил потоками у входа в пещеру, которая то и дело озарялась вспышками молний. Все небо будто полыхало пожаром и тянулось к нам колеблющимися огненными языками. По силе схваток я поняла, что вот-вот должна разродиться, и, хотя у меня от боли мутилось сознание, я чувствовала, что ребенок уже качал продвигаться наружу. У меня смутно промелькнула мысль, что, кажется, трудней всего в самом начале, когда проходит головка, вообще же я ни о чем не думала, мне было не до того. Я изо всех сил помогала родам, вернее сказать, тело мое помогало: не согласуясь со мною, с моими желаниями, оно трудилось с таким напором, какого я от него не ожидала и сама едва ли пожелала бы. У меня было такое чувство, что я того и гляди разорвусь, боль доводила меня до исступления, а по временам, должно быть, до полубеспамятства - я слышала собственные крики как бы со стороны. Долго ли это продолжалось, не знаю, я совсем не ощущала течения времени, пока это происходило. Но вот наконец я почувствовала вдруг удивительную легкость, свободу. Конечно, мне все еще было больно, но совсем не так, как раньше, дыхание мое стало спокойней, и я могла уже больше не кричать, я только тихо стонала, а телу моему не нужно было больше напрягаться, оно расслабло, все во мне расслабло, и это было так дивно-прекрасно, я будто снова вернулась к жизни. Открыв глаза - я, верно, закрыла их, когда начались самые страшные боли, - я увидела, что у меня меж ногами лежит какой-то комок и козы ретиво облизывают его своими длинными розовыми языками. Так же ретиво лизали они и меня, тщательно выбирая кровь отовсюду, куда они только могли достать, и было очевидно, что они это делают не ради меня, не для того, чтобы очистить меня после моего разрешения, но сама кровь притягивает их, вызывая алчность, будто в ней есть что-то особо для них ценное. Мне пришлось отталкивать их от себя, насколько позволяли силы - я была еще очень слаба, - бить их по влажным мордам. Оправившись наконец довольно для того, чтобы взять ребенка, я подняла его и увидела, что это мальчик. Я попробовала перервать пуповину, но не смогла, и тогда я перекусила ее и положила ребенка к себе на руку, чтобы козы больше его не облизывали. Он был уже совсем чистенький и приятный на вид, но они никак от него не отставали, мне без конца приходилось их шугать, отгонять прочь от него. Их поведение было мне непонятно, и меня от него коробило. Оно казалось мне столь же странным, как и отталкивающим. В конце концов меня охватило такое отвращение, что я, пошатываясь, поднялась на ноги, которые еще плохо держали меня, чтобы уйти прочь. Быть может, это было неблагодарно по отношению к ним, но я ничего не могла поделать: вся эта пещера с ее едким козлиным смрадом и запахом крови после родов вызывала у меня тошноту, и я чувствовала, что должна поскорее выйти, а не то задохнусь. Гроза тем временем утихла, и мне не было нужды там оставаться, если достанет сил выбраться на волю. Прижав к груди новорожденного младенца, я, шатаясь, побрела к выходу из пещеры и вышла на воздух, посвежевший после дождя, чувствуя, что еще немного и я упаду без сознания. Лишь свежесть, пахнувшая мне в лицо, спасла меня от этого. Вот так прошли мои роды, столь долгожданные и желанные. Так разрешилась я от бремени. Здесь старуха оборвала свою повесть. Она распрямила плечи, потом наклонилась вперед и резким движением помешала в огне, который она поддерживала, время от времени подбрасывая в него корявый сучок. - И кого же я родила! - продолжала она в волнении. - Вот этого, что сидит в углу! Таков оказался плод моей пылкой любви. Высшего человеческого счастья. Нашей горячей любви друг к Кругу, любви, начавшейся возле священного источника, - вот как она завершилась! Жаркая летняя любовь средь цветущего хлебного поля, которой свидетели были орлы. Это и есть наше с ним дитя. Я не могла этого понять. Это было непостижимо. По мере того как ребенок подрастал и становилось ясно, каков он есть, я все более неотступно, но тщетно раздумывала над этой непостижимою загадкой - что наша любовь принесла такой плод. Конечно, ребенок был зачат, когда наша любовь не была уже такой счастливой, как раньше. И тот, кто зачал его, пожалуй, уже и не любил тогда. Не в этом ли причина, не за это ли мы так поплатились? Так жестоко поплатились. Но прежде-то он меня любил, отчего же дитя не зародилось во мне тогда? Коли нам двоим назначено было родить ребенка, отчего же это не случилось раньше, в жаркий полдень нашей любви? Отчего я понесла лишь под самый конец, когда мой любимый уже не любил меня по-настоящему, когда он ласкал меня без всякой страсти и оттого его жизненный сок был лишен подлинной силы? Отчего так случилось? Отчего мое несчастное чрево лишь тогда дало себя оплодотворить? Разве не удивительно, что я не забеременела намного раньше? Быть может, это произошло лишь в самый последний раз, в те тягостные минуты последней нашей близости, которые были не в радость ни ему, ни мне? В последний раз... Ну конечно, только тогда это и могло произойти, иначе до родов прошел бы уж слишком долгий срок. И так-то он был чересчур долгий... Нет, об этом лучше не думать! Только не об этом! Ведь часто бывает, что женщина носит дольше положенного срока. Во всяком случае, иногда такое случается. Да и никто ведь толком не знает, как считать, об этом не раз приходилось слышать, нет, тут ничего не поймешь, не стоит и голову зря ломать. Лучше просто не думать об этом. Совсем не думать. Все равно никакого проку. Так уж лучше выбросить это из головы... Занять свои мысли чем-нибудь другим, чем угодно. Только не этими никчемными, бессмысленными расчетами... Так говорила я сама себе, уговаривала себя... Мысли же, которые я старалась прогнать, были о том, что, если посчитать, как обычно считают женщины, выходил как раз тот день, когда мой любимый погиб в реке, день, когда я была изнасилована богом. Вскоре после этого и случилось, что у меня впервые в жизни не пришли месячные. А мой любимый ко времени своей смерти давно уже меня не знал. Нет, что за вздор! Это же безумие! И ведь это невероятно, еще более невероятно, чем... Зачат богом? Сын бога... Дурачок, которого и человеком-то не назовешь. Ребенок, который, оставшись жить, может превратиться лишь в несчастного безумца, не имеющего понятия ни о чем, даже о собственном существовании, - безумца с бессмысленной ухмылкою на лице и с душою новорожденного дитяти. Что за мысль! Придет же такое в голову! Чтобы это гадкое, жестокое - тогда, в подземелье оракула, - это дикое, нечеловеческое и омерзительное могло дать жизнь ребенку? Чтобы это сделало меня матерью? Не любовь - моя горячая, живая, земная любовь, - но эта скверность, о которой я не могу вспоминать без глубочайшего отвр