Sibyllan

     Перевод со шведского Т. Величко
     Редактор С. Белокриницкая
     OCR - Alex Prodan

     В одинокой хижине на откосе горы, у  подножия  которой  лежали  Дельфы,
жила  древняя  старуха  со   своим  слабоумным  сыном.  Хижина  была  совсем
маленькая,  задней  стеною  ее  служил горный склон,  из которого  постоянно
сочилась  влага.  Это  была  убогая   лачужка,  некогда   построенная  здесь
пастухами. Она сиротливо лепилась к пустынной горе  высоко над городом и над
священной  землею храма. Старуха редко  покидала хижину,  сын -- никогда. Он
сидел  в  полумраке и  улыбался чему-то своему, как он сидел  и улыбался всю
жизнь. Теперь он был далеко не  молод, кудлатая голова начала уже седеть. Но
лицо  его  осталось нетронуто, осталось такое,  каким оно было всю  жизнь --
безбородое,  поросшее  пухом  и в своей младенческой первозданности лишенное
ясно обозначенных  черт,  -- с этой  застывшей  на  нем странною  улыбкой. У
старухи лицо было суровое и морщинистое, почерневшее, точно опаленное огнем,
взгляд ее обличал человека, которому дано было видеть бога.
     Жили  они в полном уединении,  никто к ним не наведывался и даже близко
никогда  не  подходил.  У них было  несколько коз, в  горах старуха собирала
коренья  и травы  -- тем они и кормились. От других людей им не  приходилось
ждать помощи, ибо никто не хотел с ними знаться.
     Вход в хижину  был обращен в сторону долины, и  старуха часто сидела на
пороге в сумрачной нише и смотрела вниз, на давным-давно оставленный ею мир.
Все лежало перед нею как на  ладони:  город, где  люди  сновали  меж домами,
занятые   своими   хлопотами,   священная   дорога,  по   которой  пилигримы
торжественно  шествовали  к   храмовой  площади,  алтарь,  где   совершались
жертвоприношения перед  обителью бога. Все ей было  хорошо знакомо. А в иные
дни поутру, рано поутру, происходило то, что было ей  знакомо ближе и  лучше
всего. Храмовая площадь еще безлюдна, лишь юноша-прислужник  подметает перед
храмом и  убирает  вход свежими лавровыми  ветками  из  священной рощи бога.
Солнце только  встало  из-за гор на востоке, и вся долина залита новым ясным
светом.  И,  сопровождаемая двумя жрецами, неспешно идет вверх  по священной
дороге молодая женщина, она совершила омовение в источнике, бьющем из горной
расщелины,  лицо ее исполнено благоговения, а взор устремлен к святилищу,  к
которому  она приближается.  Она  наряжена  невестою,  боговой  невестою.  И
юноша-прислужник у входа в храм идет ей навстречу, неся чашу, и окропляет ее
освященной  водою,  и,  очистившись,  вступает  она в обиталище  бога,  дабы
исполниться его могучим духом.
     Так велось  с незапамятных времен,  так было  и  теперь.  Она сидела на
пороге хижины и смотрела на все своими старыми глазами.  Позади  нее сидел в
полутьме ее седоголовый сын с поросшим пухом младенческим лицом и улыбался.
     Однажды  под вечер, перед самым закатом, на горной  тропе, что вела  из
города,  показался человек.  В  этом  не  было ничего необычного,  случалось
иногда,  что  люди  поднимались на горные пастбища, где пасся их скот. Тропа
проходила ниже  хижины на порядочном расстоянии.  Но на  этот раз  произошло
нечто такое,  чему  она  немало  удивилась.  Человек вдруг  свернул и  начал
взбираться вверх  по крутому откосу без всякой дороги. Такого никогда прежде
не  случалось,  ни разу  не  бывало,  чтобы  кто-то  сошел с  тропы  и  стал
подниматься к ее  хижине. Кому было  сюда приходить. Склон был каменистый, в
осыпях, и порою  человек  с трудом продвигался вверх. Быть  может,  ему были
внове здешние места.  Из  своего горного гнезда она не отрываясь  следила за
ним своими старыми глазами.
     Он подходил все ближе, и она  могла уже различить его лицо. Она  его не
знала. Но она ведь  никого не знала. Никого из ныне живущих. Он был довольно
высокого  роста, с  темной  бородою,  густой и  длинной, не  остриженной  по
местному  обычаю.  Щеки  его  были бледны,  совсем  бескровны,  хотя подъем,
очевидно,  требовал от него немалых  усилий. Был  он  мужчина  в  цвете лет,
пожалуй, едва вступивший в средний возраст.
     Подойдя, он приветствовал ее,  однако не так, как принято  было  в этих
краях. Когда  же, опустившись на каменную скамью возле хижины, он заговорил,
медленно  и  поначалу  с   заметным  трудом  подбирая   слова,  она   вполне
удостоверилась в том, что  он  чужеземец, прибывший, должно  быть, издалека.
Что-то чужое  почудилось ей и  в  его  тяжелом взгляде,  в  выражении  глаз,
старых,  несмотря  на  его  молодость.  Но  конечно,  это  могло   быть  его
собственное выражение, не общее для всех его соплеменников.
     Он прибыл в Дельфы, рассказал он ей,  чтобы спросить  оракул о том, что
имеет для  него большую важность. Однако его  отослали, не дав изложить свой
вопрос оракулу, не допустили его  в ту залу  в глубине храма, где собираются
вопрошающие.
     На его вопрос ответа нет -- так ему объяснили. Ни один в мире оракул не
может на него ответить.
     Удрученный покинул  он храмовую площадь и весь день бесцельно бродил по
городу, то и дело порываясь  оставить Дельфы, где ему нечего больше ждать, и
отправиться дальше, куда глаза глядят. Но случилось, что в одном  из грязных
переулков в  самой  бедной  части города  он разговорился  со  слепым нищим,
дряхлым стариком, который сидел на углу с протянутой вперед трясущейся рукою
в надежде, что кто-нибудь бросит ему подаяние.
     Странно было видеть его  в этом переулке,  где,  верно,  все  одинаково
бедны, но он рассказал мне,  что  в  прежние  времена  собирал милостыню  на
храмовой  площади  и у священной  дороги, а теперь нет больше  сил добраться
туда. Так завязался у нас разговор, и  я тоже поведал ему о своих заботах, о
долгом  и напрасном  странствии своем  в  Дельфы  и о том,  как я огорчился,
узнав, что  оракул не может дать мне ответ. Он выслушал меня с участием  и с
пониманием, хотя ему показалось удивительно, что Дельфийский оракул не может
на что-то ответить. "Видно, мудреные у тебя вопросы", -- сказал он мне.
     Но потом, поразмыслив немного, он задумчиво добавил, что, пожалуй, есть
один человек,  который может мне  помочь. Который может дать ответ на любой,
даже самый трудный вопрос. И  он рассказал, что  высоко в горах живет старая
жрица Дельфийского оракула, древняя пифия,  проклятая и ненавидимая всеми за
то, что  преступила свой  долг перед  богом. Перед храмом,  и перед богом, и
перед  всем, что  священно, преступила  она свой  долг, но она  была великая
сивилла, наделенная  особым  даром, ни  одна жрица  Дельфийского оракула  не
могла с нею сравниться, не была любима и  одержима богом, как  она. С широко
отверстыми устами  изрекала  она свои прорицания, и никто  не  мог выдержать
вида ее, когда она предавалась своему богу. Его могучее дыхание вырывалось у
нее  изо  рта, и  рассказывали, что речь  ее была  неистова, точно  бушующее
пламя, -- так любил ее бог. Он вещал лишь через нее, отвергая всех других, и
это продолжалось долгие годы.
     Но потом  она тяжко  провинилась и  перед богом, и перед людьми, и  тем
сама себя  погубила, и была изгнана из города разъяренной толпою с кольями и
каменьями,  и проклята  была всеми людьми, ну  и  богом, само  собою, богом,
коего она  предала.  "Случилось это, когда я еще был мальчишкой,  --  сказал
старик, --  однако,  хоть никто  о ней больше  не говорит и даже имени ее не
поминает, она, по слухам, все еще живет в горах,  куда ее прогнали. И  я  не
сомневаюсь, что так оно и  есть. Ибо,  кто был столь близок  к божеству, как
она, тому, я думаю, умереть непросто, в ней, должно быть, особая сила таится
и по сей день. В кого бог однажды вселил свой дух, того он  не бросит, в том
он останется жить, хоть бы и проклятием.
     Ступай-ка  ты, разыщи ее, у нее  ты,  уж верно, получишь ответ  на твои
вопросы, хоть, может статься, слова ее тебя ужаснут".
     И он указал трясущейся  рукою  вверх, на эту  гору, и, несмотря на свою
слепоту, верно указал мне направление.
     Та, к кому обращал он свою речь, продолжала сидеть недвижно, как сидела
она  в продолжение  всего  его рассказа.  Черты  ее  не  дрогнули, не выдали
скрытых движений души. Удивленно, с пристальным вниманием всматривался он  в
темное  морщинистое лицо, словно силясь прочесть эту древнюю книгу, несмотря
на  свой ясный  шрифт  столь трудную  для чтения.  Она словно  написана была
старинным языком, на котором ныне никто не говорит.
     Долгое время сидела она молча,  с отрешенным  выражением, углубившись в
себя.
     --  О чем же ты хотел  спросить оракул?  -- молвила она наконец, словно
очнувшись от своих мыслей.
     -- Я хотел спросить о моей судьбе, -- ответил он.
     -- О твоей судьбе?
     -- Да, о  моей судьбе.  О моей жизни,  какой она  будет. Что  меня ждет
впереди.
     --  Но  об  этом почти  все люди спрашивают, это единственное,  что  им
любопытно знать. Чем же так примечательна твоя судьба? Или есть в ней что-то
особенное?
     -- Да. Есть.
     И он поведал  о том необычном, что с ним приключилось,  о происшествии,
глубоко врезавшемся в его память, в которой, кажется, ни для чего другого не
осталось места, о том, что никогда  не оставляет его  в покое и что побудило
его отправиться в Дельфы, а  теперь вот прийти сюда,  к ней, в надежде найти
объяснение и обрести хоть какой-то мир в душе.
     -- Я жил счастливо с молодою женой и маленьким сыном, -- начал он, -- в
городе,  где я родился  и думал прожить до конца своих дней. Было у меня там
дело, приносившее доход, и был дом, доставшийся в  наследство от отца. Богат
я не был, но нужды ни  в чем не знал, о будущем  своем  мог не тревожиться и
вел безмятежную жизнь, -- казалось, все у меня шло хорошо.
     Однажды,  стоя  у  ворот своего  дома, я  увидел незнакомого  человека,
который брел, неся на себе свой крест.  В этом не было ничего удивительного,
ничего необычного, частенько бывало, что солдаты вели мимо моего дома людей,
осужденных на  распятие,  путь  к месту  казни проходил по нашей улице. И  в
самом этом человеке тоже не было ничего  особенного,  что бросилось бы мне в
глаза. Был он  бледен и  слаб на вид, казался  изможденным. И, верно, потому
приостановился на миг и прислонился к стене моего дома в нескольких шагах от
меня. Это мне пришлось не по нраву, я подумал, для чего ему здесь стоять, --
осужденный на смерть, несчастный  человек, еще,  чего  доброго,  беду на дом
накличет. И я ему  сказал, пусть он идет своей дорогой,  я не хочу, чтобы он
тут стоял.
     Тогда он оборотился ко мне, и, увидев его лицо, я понял, что это не был
обыкновенный человек, что в  нем  воистину было что-то  особенное. Но отчего
мне так показалось, этого я не мог бы  объяснить. В самих чертах его не было
злобности, я думаю, они в обычное время выражали  кротость и покорность,  но
не таким было лицо его в ту минуту --  оно было столь властно  и устрашающе,
что мне никогда его не забыть. "За то, что ты не дал мне приклонить голову к
твоему дому, твоя злосчастная  душа не узнает блаженства  вовек",  -- сказал
он.
     Слова его меня поразили и задели за живое, мне стало от них не по себе.
Солдаты же только посмеялись, они понукали его, тоже недовольные тем, что он
остановился, и погнали его дальше.  Но прежде чем уйти  со своим крестом, он
снова  оборотился ко  мне и  грозно произнес: "За  то, что ты отказал мне  в
этом, тебя ожидает казнь ужасней моей: ты никогда не  умрешь. Во  веки веков
будешь ты скитаться в этом мире и никогда не обретешь покоя".
     И  он  взвалил на спину  крест и вновь побрел с  ним по улице,  пока не
скрылся вдали за городскими воротами.
     А я остался стоять с каким-то  странным чувством в душе. Будто со  мною
что-то случилось,  что-то такое, чего я  пока не в состоянии осмыслить. Я не
мог бы этого объяснить ни себе, ни  другим, но так это было. Соседи, которые
слышали слова этого  человека и видели, что я все еще стою,  словно никак не
могу опомниться, стали мне говорить, дескать,  есть из-за  чего  огорчаться,
стоит  ли придавать значение  словам  какого-то преступника, которого должны
распять,  разве  я не знаю, что такие любят изрыгать угрозы и проклятия, ибо
злы на  все и вся за то, что должны лишиться жизни, они  же, известное дело,
всякого могут наплести, так стоит ли придавать этому значение.
     Я,  конечно, понимал, что они  правы. И мне стало спокойней оттого, что
они  так на это смотрят, подшучивают  надо мною и лишь  пожимают  плечами. Я
тоже повеселел, поболтав с ними, и воротился к своим  делам, стараясь больше
не думать об этом.
     Однако совсем забыть о случившемся я не мог. Оно нет нет да и всплывало
передо мною, как я  ни гнал  от себя воспоминание.  Время шло,  я  занимался
своею  работой, все было как обычно.  Так мне по крайней  мере  казалось. Но
произнесенные  им  слова остались  во  мне, звучали  у  меня  внутри, кто-то
повторял  мне их снова и снова -- кто?  Я сам? Не  знаю, но  я их слышал,  и
слышал ясно и отчетливо.  Я  не мог понять, чего ради я их вспоминаю, ведь я
знал, что они ничего  не значат, совсем  ничего, что они просто вырвались  у
какого-то неизвестного мне злодея, которому  я не позволил приклонить голову
к моему дому. Только и всего, и  поэтому глупо придавать им значение. Отчего
же я не могу их забыть?
     Я твердо верил, что  уж  к  завтрашнему  дню это непременно пройдет. Но
наутро я проснулся с ощущением,  что  со мною  что-то  случилось,  и, пока я
лежал  в полусне,  голос внутри  меня вновь начал  повторять  те  же  слова,
напоминая мне совсем  тихо, будто шепотом, о том приговоре, который был надо
мною произнесен -- кем?
     Поднявшись с постели, я опять стал самим собою и, как обычно, взялся за
работу.  Однако  занимался я  ею  без  особой  охоты  --  это  я-то,  всегда
работавший с усердием и  радостью. На этот  раз я не мог спокойно усидеть на
месте и принялся праздно слоняться по дому, не берясь ни за какое дело. Ни к
чему у меня душа не лежала. Это было  совсем на меня не похоже, раньше я был
другой.
     И  так  продолжалось изо дня в день, я заметно переменился,  не узнавал
сам себя.
     Не  знаю, много ли прошло времени, пока  донеслась до меня эта странная
молва, будто  тот, кого вели тогда по нашей улице на распятие, был сын бога.
Открыто об этом  не говорили,  но люди в городе шептались, тайком передавали
это друг другу. Те, кто должен бы доподлинно это знать, кто уверовал в него,
они, по-видимому, прятались, не решались принародно свидетельствовать о нем,
тогда еще  не решались. Их, надо  полагать,  было немного, большинство же  в
городе, разумеется, не поверило молве, сочло ее наивною выдумкой,  а те, что
казнили его, объявили ее богохульством.
     Сын бога...  какой он сын бога, ясно,  что нет,  говорил я себе. Это же
смешно. Чистейший вздор.  Сын бога?.. И  я стал  разузнавать  об этой молве,
откуда  она пошла  и кто  ее  распускал  --  само  собою, это были  те,  что
уверовали, те самые,  что прятались. Они  утверждали, что  свершилось  чудо,
даже множество  всяческих чудес,  по которым видно, что это правда, и к тому
же разве не чудо, что  сами они уверовали и просто-таки знают, что он -- сын
бога,  им  дано  почувствовать  это  в  сердце  своем.  Для  них  это  было,
разумеется, самое большое, самое важное из чудес. Эти люди доверия к себе не
вызывали, к их словам прислушиваться не стоило.
     Я заводил разговор  об  этом со  своими  соседями, спрашивал их, как им
кажется, что  они думают о слухах, будто тот самый  злодей --  если они  еще
помнят его, -- тот, что прошел тогда мимо нас со своим крестом, будто бы  он
--  сын бога. Они тоже слышали  об  этом, но полагали, что  это  все вздор и
глупости.
     -- Но многие, кажется, верят этому, -- говорил я.
     Они в ответ пожимали плечами, дескать, мало ли на свете безумцев.
     -- А ты до сих пор все ходишь, раздумываешь о  его словах? -- со смехом
спросил один из соседей.
     -- Конечно, нет, -- ответил я и тоже засмеялся. -- В уме ли ты, стану я
думать об этом.
     Но  правду  ли  я  ему сказал?  Действительно ли  я не думал  об  этом?
Сказать-то можно  что угодно,  однако отчего  я так переменился, упал духом,
разучился радоваться, отчего все стало казаться мне так бессмысленно? Отчего
это сделалось? Отчего я чувствовал, что все вдруг стало как-то пусто и уныло
и  во мне самом, и  вокруг, --  ведь  прежде у меня  никогда  не было такого
чувства. Что за перемена со мною совершилась? Отчего я стал таким?
     Помню, выйдя однажды прогуляться, я  очутился за городскими воротами, в
хорошо знакомых  мне благодатных местах с их виноградниками и нивами,  средь
которых  разбросаны  оливы и смоковницы.  Я был  поражен тем, какою серой  и
безотрадной показалась  мне  картина, прежде  всегда восхищавшая  мой  взор.
Стоял  ясный день,  мне  же казалось, что уже вечереет,  и непонятная  тоска
охватила  меня при виде этих  мест, серых и пустынных.  Что  это значит? Что
творится со мною?
     Неужели таков стал отныне мой мир, тот, в котором предстоит мне жить?
     До  сих  пор  помню,  какая была у меня  тяжесть в ногах,  когда я  шел
обратно в город и к себе домой.
     Жене  я тогда  еще ничего  не сказал о  своем состоянии, не хотелось ей
говорить.  Но она,  я думаю, и  сама видела,  что  я не в себе.  Как было не
видеть?
     В конце концов мне стало невмоготу  оставаться наедине со своею тайной,
я долее не выдержал. И я пошел  в ту комнату,  где она  обычно бывала в  это
время дня, чтобы рассказать ей все как есть.
     Я застал ее лежащей  на соломенной  циновке, она играла  с ребенком,  и
вышло  так,  что  я  пришел и  помешал  их  игре.  Как мог, я  постарался ей
объяснить,  что  со  мною  творится  неладное,  должно быть,  на  меня  пало
проклятие.
     Она рассмеялась  в ответ, продолжая  играть с сыном, и,  лежа на спине,
приподняла его на руках высоко над собою, а смех ее звучал молодо и звонко.
     -- Похоже, так оно и есть,  --  сказала она,  -- ты теперь даже никогда
меня не поцелуешь.
     Я попытался улыбнуться, стоял и смотрел  на  них, и знал, что то, что я
вижу,  прекрасно  и  горячо  любимо  мною,  --  но  и они  тоже  словно были
припорошены серым пеплом, как и все, что я видел вокруг.
     И я вдруг почувствовал  себя чужим им  обоим,  посторонним, который  не
должен мешать их жизни.
     Едва удалившись, я услышал, что они опять принялись за свою игру.
     Я и сам был такой, как они,  совсем недавно. Радовался, что я живу, что
я существую, всякий день радовался этому. Эта жизнь была мне очень дорога.
     Всякий день?.. Как странно, ведь он сказал, что я буду жить всегда, что
я  никогда  не умру. Не странно ли... чем же мне быть недовольным? Не это ли
было  самым заветным моим  желанием -- чтобы мне не надо было умирать, чтобы
никогда  не умирать? Так отчего же  я  не радуюсь? Отчего  не  чувствую себя
счастливым?
     "Во веки веков... И никогда не обретешь покоя..."
     Прежде  я  всерьез  об  этом   не  задумывался,  а  теперь  мне  словно
приоткрылось, что такое вечность. Я начал  понимать, что  она отнимет у меня
мою жизнь. Что она-то и есть сама  погибель, само  проклятие, она-то и лишит
мою душу блаженства.
     Вечность... что общего между  нею и  жизнью, думал я,  ведь это  полная
противоположность всякой  жизни, нечто  беспредельное,  необъятное,  царство
смерти, в которое живому существу страшно заглянуть. И в ней обречен я жить?
Потому-то она и  уготована мне?  "Во веки  веков..." Вот она,  моя  смертная
казнь,  самая жестокая,  какую только  можно  измыслить. "Этот бог отнимет у
меня всю радость жизни", -- шептал я про себя.
     Впервые  представилось мне тогда то существование, какое ожидало меня в
будущем, впервые провидел я его бессмысленность. И впервые поверил во власть
надо мною  страшного проклятия, поверил,  что этот сомнительный  бог  сумеет
добиться  своего и душе моей действительно суждено  испытать все, чем он  ей
грозил. Что все исполнится, как он предрек.
     И   все   исполнилось.  Совершавшееся  со   мною  пагубное  превращение
становилось  все  заметней, и я был бессилен  противиться  ему. Что мне было
делать, что я  мог? Как мог бы  я вмешаться в  то, что со  мною происходило,
воспрепятствовать  ему?  Это  было  не  в  моей  власти,  я  был  совершенно
беспомощен.  Мог ли  я помочь, если злосчастная, взывавшая о помощи  душа --
это и был я сам, если пагубное превращение, которое совершалось, преисполняя
меня безысходной тоскою, -- это и был я сам.
     И вот однажды,  доведенный до отчаяния, я  сделал нечто... нечто такое,
что лишь усугубило мою беду, мое злосчастие. На дворе был день, но я праздно
лежал на постели,  терзаемый моими  неизбывными думами, тоскою моей души, --
моей души,  которая не  была больше  моею.  Внезапно  меня  охватила бешеная
ненависть к своей судьбе и к этому злобному богу, который был в ней повинен.
Для чего  я  мирюсь с этим?! С этим  безумием?! Для чего  не восстану против
этой силы,  завладевшей мною,  и  не крикну: "Я  не  желаю! Не желаю! Я хочу
жить, жить, как живут другие, быть таким,  каким я был! Я  хочу быть как все
другие! Хочу жить!"
     И когда я это произнес --  я произнес  это вслух,  хотя говорил с самим
собою, -- проклятие будто спало с меня, как тяжелые одежды, и я почувствовал
такое  облегчение, такую свободу,  каких не испытывал все последнее время. И
тогда я поднялся  со своего ложа и пошел в ту  комнату, где были жена и сын.
Минуту я стоял, слушая их  лепет и любуясь  их игрою, а затем подошел, мягко
отстранил ребенка  и поцеловал ее. Она обвила мою шею руками, своими теплыми
обнаженными  руками,  и  мы с  нею  пошли  ко мне  в  комнату,  и, когда  мы
разделись, она  легла на мою постель,  где  я незадолго перед  тем  лежал  в
терзаниях, и улыбнулась  мне знакомой милой  улыбкой, ожидая, чтобы я к  ней
пришел.  Все было как раньше, когда мы друг  друга любили, и мне казалось, я
одержал победу и снова сделался счастлив.
     Но я ничего не мог. Она была  со мною нежна, нежней, чем  всегда, я это
чувствовал,  ведь  мы  так  давно  не  были  вместе, но  желание  во  мне не
разгоралось. Она обдавала  меня своим жаром, но жаром пылала лишь она, я  же
только  покрылся  холодной испариной и ничего не мог. Я ощущал на своем лице
ее прерывистое  дыхание, прерывистое от влечения ко мне.  Но я был ни на что
не способен.
     В конце концов я разрыдался. Охваченный отчаянием, я  лежал, обнимая ее
прекрасное горячее тело, и рыдал.
     Она погладила меня по  волосам, по щекам. Потом обхватила обеими руками
мою  голову и  долго  смотрела на  меня,  смотрела  пристальным,  испытующим
взглядом мне в лицо, как она давно уже не делала.
     -- Какие старые у тебя стали глаза, -- сказала она.
     С  того  дня  несчастье мое сделалось полным, стало подобно  бездонному
колодцу,  куда я низвергся теперь, когда и  это тоже было у меня отнято.  Но
чему же  тут удивляться? Не в  этом  ли высшее блаженство  и  счастье жизни?
Неудивительно,  что  у  меня его отняли,  что мне  не дано было  больше  его
вкусить и никогда уже не будет  дано,  мне, лишившемуся блаженства  вечного.
Мне, осужденному на вечное злосчастие.
     После  этого, кажется, все стали замечать происшедшую во мне  перемену,
по крайней мере мне так чудилось. Меня избегали, обходили стороною, казалось
мне, а кто  бывал принужден беседовать и встречаться со  мною взглядом,  тот
смотрел на  меня как-то  странно. Соседи  стали неразговорчивы,  они, должно
быть, наконец  поняли,  что со мною случилась беда,  и догадывались, что это
связано с тем  человеком, которого  вели на  распятие и  которому я  не  дал
приклонить голову к моему дому. Они никогда не заговаривали об этом и, как я
уже сказал,  избегали  меня, но то, что они  заметили совершившееся  со мною
превращение, было  очевидно, так же как и то, что они украдкой наблюдали  за
мною, перешептывались и, конечно,  лишь  из сострадания не говорили мне, как
жена, что у меня стали старые глаза.
     Жена моя чем дальше, тем больше робела передо мною, будто что-то во мне
пугало ее. Я думаю, это мои  глаза ее пугали. И  быть может, она помнила мои
слова, что на меня пало проклятие.  Не знаю, мы с нею об этом не говорили, и
о том, что между нами произошло, тоже ни словом не обмолвились.
     Она, верно, больше не хочет заглядывать в мои глаза, говорил я себе.
     Должно быть, она не меньше меня страдала  от того превращения, какое со
мною совершилось. Не знаю, ведь мы не поверяли  друг  другу своих мыслей, не
знали, что у  другого на уме. А взоры наши  после того случая,  о  котором я
рассказал, никогда не встречались.
     Какие мысли ее занимали, мне, кстати  сказать, всегда было безразлично,
она была сущее дитя, и никакого проку от разговоров  с нею быть не могло, но
прежде  я об  этом не думал,  а просто наслаждался,  слушая  ее младенческую
болтовню. Теперь  же я вовсе перестал  к  ней  обращаться,  ибо понимал, что
обсуждать  что-то  с нею  бессмысленно.  И  для  меня  стало  мукою само  ее
присутствие,  стало мукою  знать,  что  она  где-то здесь, поблизости,  даже
слышать ее голос или смех у себя  в доме.  Но смеялась она теперь не так  уж
часто. Большую  часть  времени  она проводила с ребенком, они,  должно быть,
по-прежнему играли друг  с  другом, но  тише, чем  раньше,  их было почти не
слышно. Вообще все в нашем доме очень переменилось.
     Я  невольно затаил  на  нее  злобу  после  того, как не смог  тогда  ею
овладеть,  мне  нужно было как-то ей отомстить.  И вот теперь я ей мстил.  Я
перестал смотреть в ее сторону, не замечал ни ее, ни ребенка,  вел себя так,
будто  их  нет. К  сыну я, впрочем, никогда не был  особенно привязан -- или
был? Во всяком случае, мне всегда казалось, что она слишком много нянчится с
ним,  верно, потому, что  сама как дитя, и подспудная неприязнь, которую я к
нему  питал, с особою  силой вспыхнула  теперь, когда я оказался навсегда от
нее отлучен. Это, как я  понимал, мучило ее более всего другого -- что из-за
нашего разлада страдает  ребенок,  -- и  я все чаще  видел  по ней, что  она
плакала.
     Хоть я и избегал на нее смотреть, но это я всегда замечал.
     От горя человек не становится  добрей. Коли я страдаю, отчего другой не
должен страдать!
     Впрочем, ничего грубого и злого я ей не говорил, в этом она не могла бы
меня  упрекнуть. Я вообще почти не  говорил  с  нею,  и то  ожесточение, что
копилось во мне, старался ничем не  выдавать, держал его при себе. Но все же
она,  я  думаю,  чувствовала, что происходило у  меня внутри,  не  могла  не
чувствовать. Злоба, она, как любовь, понятна без слов.
     Дом наш будто вымер,  так он  стал  тих и уныл, жена  ходила  забитая и
подавленная, а сын норовил спрятаться при моем приближении.
     Счастливей  от  этого я, понятно,  не делался. Наоборот, душа моя  лишь
чувствовала  себя еще более неприкаянной и злосчастной.  С пустыми глазами я
подолгу стоял и  смотрел в пространство  перед собою либо в  окно, ничего не
видя и даже не сознавая, где  я  нахожусь, точно узник,  заточенный в  самом
себе. Или же, не зная, куда  себя деть, бродил по  серым, безотрадным местам
за  городскими  воротами,  где  деревья  и нивы  были  покрыты  пеплом.  Так
продолжалось сам не знаю сколько времени.
     И вот однажды она исчезла. Вместе с сыном. К  собственному удивлению, я
стал метаться по всему дому в надежде  их отыскать, и,  когда я  вновь -- не
знаю, в который раз,  -- вбежал в комнату, где они имели обыкновение  играть
друг  с другом и откуда всегда  раздавался  их смех --  правда, в  последние
недели его не было слышно, --  когда я вновь  туда вошел и наконец-то понял,
что их здесь нет и никогда уже больше не будет, я со стоном  рухнул  наземь.
Мне  словно ножом пронзили грудь, и я истекал кровью, лежа  на их соломенной
циновке, той самой,  на которой  она  когда-то  лежала на спине и  смеялась,
держа сына  высоко над  собою в  своих  обнаженных руках. Не  знаю,  сколько
времени  я так  провел. Но  вдруг  я услышал  какой-то звук  внутри себя, он
раздавался все  ясней и ясней, какой-то голос, -- я невольно  приподнялся. И
сел,  уставив  взгляд в  пространство.  Снова  и снова, все громче и  громче
слышал  я  то,  что  звучало  во  мне,  слышал  то, что он мне тогда сказал,
устрашающие слова приговора, произнесенного им надо мною. Они заполнили меня
всего своим гулким звучанием, внутри у меня  было пусто, точно в оставленном
всеми  доме,  и  лишь  зловеще  отдавались  меж  голых стен  грозные  слова,
предначертавшие  мою  судьбу,  мое  будущее.   Его   проклятие  гулким  эхом
перекатывалось у меня в душе.
     И в тот же вечер, никем не замеченный, я покинул родной город и ушел во
тьму, ушел,  чтобы  начать свое  странствование  сквозь  времена. В одинокий
ночной час ступил я на стезю моего вечного проклятия.
     С той поры я блуждаю по свету, не зная отдыха, не зная покоя, как мне и
должно, -- блуждаю, не  находя, куда приклонить голову, как он. Странствую в
этом  мире, припорошенном  пеплом,  --  в моем мире,  покрытом  слоем серого
пепла. Все горе людское,  все зло  и страдание я в  нем перевидал. Я постиг,
что  он  таков  же,  как  я, так  же  зол, бессердечен и  чужд любви, как я,
обреченный вечно в  нем жить.  Я постиг, что это мой мир, мир неприкаянного,
проклятого богом человека, чьей злосчастной душе вовек не узнать блаженства.
     По временам мне встречаются люди, которые верят в того, кто осудил меня
на  эту  жизнь. Все чаще  сталкиваюсь я с ними, ибо учение его, должно быть,
расходится все шире. Люди эти  кажутся довольно счастливыми, наивность ли их
тому  причиною или  что другое, быть может, вера, -- сами  они,  разумеется,
говорят, что вера. И  быть  может, это правда. Для них он, по-видимому, стал
благословением,  тот  бог,  что  для меня стал страшным  проклятием.  И  они
утверждают, что он добр и полон любви, что он -- сама любовь для того, кто в
него  верит и предается ему. Что ж, возможно. Да что мне до  этого? Для меня
он  --  злобная сила,  которая  держит  меня  в  своих когтях и  никогда  не
выпустит, никогда не даст мне обрести мир.
     Что он действительно бог, что тот человек, которого вели тогда по нашей
улице  мимо моего  дома на распятие, действительно был  сын бога, в этом они
нимало не сомневаются. Им, говорят они, было множество знамений: он  воскрес
из мертвых,  он  вознесся на небеса, был поднят  туда на облаке --  и много,
много  других. Но что мне за дело до  этого всего? Их  вера,  их учение,  их
знамения и чудеса -- до всего этого мне нет никакого дела.
     Для меня знамение -- вечный непокой моей души.
     Конечно, я напрасно не дал  ему приклонить голову к моему дому. Но  для
меня  он был не бог,  а всего лишь преступник, один из многих, кто  проходил
мимо,  неся  на  себе  свой крест,  и  кого  все  сторонились.  Сострадание?
Человеколюбие? Что ж, может, и так. Но я человек не слишком добросердечный и
никогда  не выдавал  себя  за такового.  Я  обыкновенный, самый обыкновенный
человек, каких больше всего. В ту пору, когда это случилось, я был счастлив,
беззаботен  и  черств  сердцем,  каким  естественно  быть,  когда не  знаешь
жизненных тягот.  Быть может,  я был дурной человек,  однако не  хуже других
людей. Из всего его учения любви я понял немногое, пожалуй, лишь то, что оно
не для меня. И кстати сказать, так ли уж сам он добр и полон любви? Тем, кто
верит в него, он дарует мир и покой -- так  про него говорят, --  берет их к
себе на свои небеса, а  кто в него не верит -- и это тоже про него  говорят,
--  тех он обрекает на вечные  муки.  Коли  это правда,  то выходит,  что он
точь-в-точь  как мы,  такой же  добрый и  такой же злой. Кто нам по нраву, с
теми мы  тоже  добры, а остальным желаем  всяческого зла. Будь у  нас  такая
власть, как  у него, быть может, и  мы предавали  бы их  проклятию на вечные
времена -- хотя это, пожалуй,  сомнительно. Пожалуй, только у бога  достанет
на это злобы.
     Время от времени я сталкивался с этими людьми  в разных концах мира, но
близкого  знакомства я с ними не  завязывал. Я  никогда  не схожусь с людьми
близко, они  меня чуждаются, робеют передо  мною, должно  быть, чуют во  мне
что-то необычное, что-то  странное, такое,  что  их пугает. Я думаю, это мои
глаза  их пугают. Я  замечал,  что они отводят взгляд, увидев мои глаза. Им,
верно, страшно в них заглянуть, заглянуть  в этот  пересохший колодец, в эту
глубь, в которой нет ничего. Кого не испугает такое? Понятно, что они боятся
меня.
     Как она.
     Как она... Теперь у нее, верно, есть мужчины с молодыми глазами, не раз
думал я во время моих одиноких странствований. И сердце  у меня сжималось, и
я прикрывал ладонью свои глаза, будто хотел их спрятать, хотя никто в них не
смотрел, не от кого было мне прятать их.
     Почему бы  ей и не иметь мужчин! Так все и  должно  быть.  Когда у меня
были молодые глаза, тогда она любила меня.
     Или не любила?
     Так  я  думал наедине с собою. Но  однажды очень  далеко, на чужбине, я
встретил  человека  из  родного  города,  который  рассказал, что  жена  моя
окончила  жизнь в  доме своей  матери, жалкая и исчахшая,  без всяких следов
былой красоты, а сын мой умер от чумы задолго до ее смерти.
     Так их не стало, тех, что вдвоем весело смеялись.
     Сколько  времени  прошло  с той  поры?  Не  знаю, ведь  время  --  вещь
неведомая мне, для меня оно не существует.  К  чему  мне вести ему  счет? Но
кажется, что это было уже очень давно.
     Да, все они  умрут. За родом род, со всеми их муками и злодействами, со
всем, что служит им для мучительства, для истязания друг друга. Я же не умру
никогда. Доколе существуют  эти создания, по большей части злые, дотоле буду
существовать  и я,  сам такой  же злой, как  они, их  судьба  -- моя судьба.
Оттого-то  хочу  я узнать  свою  судьбу, хочу заглянуть  в нее,  заглянуть в
будущее,  хоть  я  трепещу  и ужасаюсь.  Сорви  же покровы и  дай мне в него
заглянуть, как бы зловеще оно ни было!
     Он умолк.
     Сумерки меж тем давно  уже спустились. Та, к кому он обращал свою речь,
ничего не отвечала, и он будто был совсем один.
     -- Я видел  бога, так же  как  и ты,  -- добавил  он,  помолчав.  --  Я
встретил его на своем пути, и эта встреча наполнила мне душу ужасом.
     Старуха сидела,  скрытая от него густою  тьмой. Но он услышал,  как она
тихо, почти беззвучно сказала:
     -- Встреча с богом радости не сулит.
     И  она поднялась, кутаясь плотнее в свои одежды, словно прозябла. Стало
и вправду прохладно  после захода  солнца, и его  тоже прохватила дрожь. Она
пригласила  его  зайти в  хижину, и он  следом за нею ступил, пригнувшись, в
низкую  входную  нишу,  которая  ничем  не  закрывалась.  Такого  крохотного
человеческого жилья он еще не видывал. Ему приходилось все  время  наклонять
голову, а рукою он  мог дотянуться до любой стены -- одна из них, образуемая
склоном горы, на ощупь была сыра от сочащейся влаги.
     Она развела огонь, запалив немного хворосту и древесных корней из кучи,
наваленной на земляном полу.  Очагом служил выступающий  из земли  камень, а
дым выходил через дыру в крыше на стыке ее с горным склоном.
     Когда огонь запылал, он огляделся по сторонам в  этом необычном жилище.
К  своему  удивлению, он обнаружил, что они там были не  одни. В  полутемном
углу сидел ссутулившись седоголовый мужчина... то ли мужчина, то ли ребенок,
он  не   мог  разобрать,   никак  не  мог  понять,  кто   это   был,  и  эта
неопределенность вызывала  у него ощущение какой-то пугающей таинственности,
он сам  не знал отчего,  но так это на  него действовало. Лицо  было  как  у
ребенка, и на нем застыла улыбка, которая в полумраке казалась загадочной --
быть может, просто оттого, что для  нее не было видимого повода. Улыбка была
ни  добрая, ни  злая,  в  ее  неизменяемом  постоянстве  чудилось  полнейшее
безучастие ко всему -- быть может,  оттого-то и казалась она загадочной,  --
хотя седая  голова на слегка  вытянутой шее  была  повернута к ним  и  глаза
неотступно следили за их действиями.  Все это было необычно и удивительно. В
уме  его  мелькнуло  вдруг смутное  воспоминание  --  о  чем?  Воспоминание,
пробужденное  этой улыбкой?  Нет, он  не  знал, откуда  оно,  не мог  ничего
припомнить. Но этот седоголовый  ребенок,  что  сидел  ссутулившись  там,  в
полумраке, со своею неменяющейся улыбкой --  в нем было что-то до  крайности
странное и даже  пугающее.  Он не мог оторвать  от него  взгляд.  Что это за
существо, что за тайна  скрывается в этом домишке, который  так мало походит
на человеческое жилье?
     --  Это  мой  сын, -- сказала  старуха. -- Можешь при нем говорить  без
стеснения, он ничего не понимает.
     Пришелец, однако, не решался ничего  сказать, не спросил о  том,  что в
этот  миг занимало его мысли:  об этом сыне, который  будет  сидеть у себя в
углу  и слушать  их разговор, ничего не понимая  и лишь  улыбаясь этой своею
улыбкой...
     Наконец молчание нарушила старуха, промолвив:
     -- Удивительный бог встретился тебе. И что же, его распяли? -- Да.
     -- Странно. Коли он вправду был сын бога... Для чего же его распяли?
     -- Я и сам  не  понимаю, какая была  в  том надобность. Я слышал,  люди
говорили, будто это для того, чтобы он пострадал. Будто отец хотел, чтобы он
пострадал.  Но это же чистое безумие, нет, я ничего не могу тебе объяснить и
сам не могу этого уразуметь.
     -- Какой жестокий бог.
     -- Жестокий,  что и говорить. Но  это, конечно, если верить  их толкам.
Чтобы он пострадал! Какая в том надобность?
     --  Этот бог мне,  кажется,  знаком,  -- пробормотала она про себя.  И,
помедлив, продолжала с некоторой нерешительностью:  -- А та, что родила богу
этого сына, о ней ты что-нибудь знаешь?
     -- Нет, о ней я  никогда ничего  не  слыхал. Она-то была, думается мне,
самая обыкновенная женщина.
     -- Ну да, наверное. Стало быть, о ней ты ничего не знаешь?
     -- Нет, единственное, о чем они толковали, -- это, что, родив  его, она
стала матерью бога -- так ведь это ясно само собою. Нет, о ней  я ничего  не
знаю, а для чего ты о ней спрашиваешь?
     -- Просто хотела узнать,  какая она была и каково ей жилось. Как бог  с
нею обходился, пока он  ее любил, и потом, когда он, может, уже не любил ее.
Словом  сказать, была  ль она счастлива, и радостно ль  ей было  оттого, что
родила богу сына. Или, может, и ее он предал на распятие.
     -- Нет, нет, с нею он, конечно, этого не сделал! Разумеется, нет. И она
ведь была женщина!
     -- Ну да, она ведь женщина.
     Она немного помолчала. А потом спросила.
     -- Этот сын, ты как будто сказал, что он был бог любви?
     --  Можно, пожалуй, и так его назвать.  Он проповедовал  человеколюбие,
любовь меж людьми -- чтобы  все люди любили друг друга. Кажется, в этом была
суть, если я правильно понял.
     -- Какое удивительное учение... Должно быть, то был особенный бог.
     -- Что ж, может, и особенный.
     -- О таком боге я еще не слыхивала. А я ли не наслышана о разных богах,
я думала, я уж обо всех о них слыхала. Какая она,  верно, была счастливая...
Жаль, что ты ничего о ней не знаешь, о той, которая его родила. Которая была
для этого избрана.
     --  По мне, лучше бы он  вовсе не родился. Тогда бы я прожил свою жизнь
счастливо, как я и жил до встречи с ним.
     -- Да, да.  Встреча с богом таит в себе опасность, всем нам это ведомо.
Для чего ты, однако, не  дал ему приклонить голову к твоему  дому? Для  чего
отказал ему  в этом?  Поступив  столь нелюбовно и жестокосердно,  ты, должно
быть, тяжко перед ним провинился.
     -- Нелюбовно, жестокосердно! Я таков, как  я есть. И никогда не выдавал
себя  за иного. Таков же, как все другие  люди, что в том дурного?  А сам-то
бог, неужто он в твоих  глазах  так уж полон любви? Неужто ты вправду  так о
нем думаешь?  Или,  может, с тобою  обошелся  он любовно? Отчего же тогда он
проклял тебя...
     Старуха сделала резкое движение, и он запнулся.  Она помешала обгорелою
палкой в огне, так что искры взметнулись под крышу.
     Он немного подождал, а затем снова заговорил:
     -- Ведь ты тоже провинилась перед богом и была проклята им, как и я. За
что ты предана  проклятию? Что же, и с тобою поступил он справедливо? Неужто
справедливость  всегда на его стороне? Неужто она никогда не бывает на нашей
стороне?
     Он с  надеждою  смотрел в ее  старое, морщинистое лицо  и ждал, что она
раскроет  перед ним свою  исстрадавшуюся, как и у него, душу, посвятит его в
свои злоключения и тем поможет ему понять его собственную судьбу.
     Но  она лишь безмолвно смотрела в огонь,  и движения ее души оставались
от него скрыты.
     -- Слепой нищий в Дельфах  рассказал  мне о  тебе,  однако не довольно,
чтобы я понял, что же с  тобою  произошло. Как случилось, что  ты  сделалась
жрицею оракула? -- спросил он после минутного молчания, не дождавшись ответа
и надеясь, что, быть может, она хоть об этом захочет ему рассказать.
     --  Родители мои были известны своим  богопочитанием,  -- ответила  она
наконец, -- должно быть, поэтому так вышло. Да и жили мы в бедности.
     -- В бедности? Но не оттого же стала ты жрицею оракула?
     -- Может, и оттого. Только нерадостно мне об этом вспоминать.
     -- А жили вы здесь, в Дельфах?
     -- Нет,  мы  жили в  глубине  долины,  не  в  городе. Семья  у нас была
крестьянская.
     -- Вот оно что.
     -- Будь сейчас день, ты бы увидел это место, оно не так уж далеко. Хоть
глаза у меня не те, что  прежде, я еще вижу отсюда дом  и старую оливу возле
него. Но что там за люди нынче живут, этого я не знаю.
     -- А родни у тебя не осталось?
     -- Родни? Нет,  не думаю. Но откуда мне знать? Родня? Да нет, те, о ком
я говорю, они ведь давно умерли...
     -- Ты ни о ком не говорила.
     -- Ах да... да, не говорила, и в самом деле...
     -- Но ты, верно, вспомнила кого-то?
     -- Да... Вспомнила своих родителей, отца с матерью. Но как же давно это
было... подумать только, что память хранит такое давнее прошлое...
     Отец  мой был рачительный хозяин, но пахотной земли было мало, да и  та
плохо родила,  как он ни надрывался,  -- все ведь руками делать приходилось,
тягла никакого не было. И угодья эти, само собою, были не  наши собственные,
большую часть собранного мы отдавали храму: здесь все  земли в его владении.
Или, можно сказать, во владении бога,  мы жили в полной зависимости от храма
и от бога. После уплаты всех сборов для себя оставалось всего ничего.  Но мы
довольствовались  малым,  бедность  была  нам привычна. Теперь-то  тогдашняя
жизнь не кажется мне бедностью -- после того, что  я  испытала. Помню, у нас
росли  прекрасные крупные маслины, особенно на старом дереве возле дома, оно
и  тогда  уже  было старое, а эти-то деревья часто и приносят лучшие  плоды.
Таких  я  с тех  пор  уж  не пробовала.  Да  и  когда я ела  маслины... Тоже
давным-давно.
     -- Стало быть, там ты и выросла?
     -- Да.  Двое детей у них  умерло, я  единственная осталась в живых. Так
что в детстве я  не  была  обделена любовью. И все  же  я  чувствовала  себя
одиноко -- вот ведь  как странно. Дети  иногда  чувствуют  одиночество, даже
когда они окружены любовью, но близкие об этом не догадываются. Должно быть,
я была  странным ребенком, хотя поначалу  это не особо бросалось в  глаза. Я
проводила время одна, почти никогда не бывала  вместе со сверстниками. Да мы
и  жили чуть  на отшибе, хотя и не слишком  далеко  от других  домов. Больше
всего  тянулась  я к матери. Мы  с  нею,  верно, во многом походили  друг на
друга, обе нрава степенного и строгого, вели между собою  беседы так, словно
были  в  одних летах и одинаково  умудренные  жизнью. На  самом-то  деле  мы
немного знали о жизни,  что она, что я.  Матери моей совсем не коснулось все
то,  что  обычно зовут этим  словом:  низость,  злоба  и бестолковая  суета,
именуемые жизнью, знанием  которой  люди так любят  хвастать. Она знала лишь
самые  простые  вещи:  как рожать  детей,  а  потом  терять  их, как  любить
человека, который когда-то  был молод  и силен, а теперь,  подобно ей самой,
изможден тяжким трудом. Вот что она знала, и разве этого не довольно? Душа у
нее была чистая и простая, точно дерево. Росту она  была высокого и, к слову
сказать,  вправду  походила  на  дерево,  таким  от  нее  веяло   покоем   и
умиротворением.  Как  от  того большого  одинокого  дерева,  что росло средь
полей,  чуть  дальше  вглубь  долины,  -- оно  было  священное,  и  отец ему
поклонялся.  Он  всегда  ходил к нему по  утрам,  до того как  приняться  за
работу.  Мы же с матерью  ходили  всякий день в  лощину,  где бил  источник,
которому мы  поклонялись, -- источник с прозрачной водою в окружении свежей,
никогда не  увядавшей  зелени, он тоже был  истинно  священный. Стоило  лишь
заглянуть в воду, чтобы понять, что он божественный. В нем видна была каждая
песчинка  на дне, а в одном месте они плавно кружились, подгоняемые незримым
перстом бога.
     Родители мои поклонялись богу и чтили  его, но для них  бог -- это были
источники, и  деревья, и  священные рощи, а не тот,  в храме: он казался  им
чересчур величествен и далек,  тот, с кем они насилу  могли  расплатиться за
свой  земельный надел. Когда они бывали в Дельфах,  а это случалось нечасто,
они обычно посещали незатейливый  храм богини земли Геи, деревянный домишко,
простота которого была сродни их собственному скромному обиходу.  Они ничего
не знали о безмерном величии и бездонных глубинах  божества, о  его страшной
власти над человеческой душою. Так же как не знали и обо  всех бесстыдствах,
которые творились вокруг него и его храма.
     Они сообщались со своим богом сами, не нуждаясь в посредниках, и в роще
неподалеку от дома у  нас был собственный  небольшой алтарь, сделанный отцом
из дерна,  где он совершал  жертвоприношения в  дни  ежегодных  празднеств в
честь  божества, которое покровительствует  землепашеству. Но он и  в  будни
частенько туда заходил,  возвращаясь под  вечер  домой по  окончании дневных
трудов, и  оставлял  там  несколько  колосков,  прихваченных  с  поля,  либо
какие-нибудь плоды и ягоды, смотря по времени года. И само собою, перед едой
и после еды он, как и все другие, приносил жертвы очагу,  но я хорошо помню,
с каким  благоговением совершал  он  этот обряд,  который  многие  исполняют
бездумно, не  вникая в его суть и не  вкладывая в него никакого смысла. Отец
был  человек  замкнутый  и  молчаливый, мне  особо  запомнились  его  глаза,
кроткие, но всегда чуть печальные, и еще его большие загрубелые руки, ладони
которых  были как  кора старой пинии,  --  когда  эти руки обнимали  меня, я
чувствовала себя  покойно и безмятежно.  Так же хорошо и  покойно мне  было,
когда мы с ним вместе куда-нибудь шли и моя ручонка скрывалась в его широкой
ладони. Но до  разговоров  он был не охотник. К старости  он становился  все
мрачней и  угрюмей, особенно после смерти матери.  И  то,  что случилось  со
мною, тоже,  конечно,  прибавило  ему горя. Он прожил  так долго, что и этот
удар его не миновал. Я часто думала, неужели И он проклял меня?
     Умер  он в  полном одиночестве,  его  нашли под  священным  деревом,  о
котором я  говорила, но те, кто его  нашел, не знали, что оно  священное,  и
потому не поняли, для  чего он под ним лег умирать. На  могиле  его никто не
совершает жертв  по усопшему, но я надеюсь,  что он не гневается на  меня за
это и душа его покоится в мире.
     Я  росла, и постепенно делалось все  заметней, что я в чем-то не такая,
как другие девушки моих лет. Я видела видения, слышала голоса, это было в ту
пору, когда появились первые знаки  того, что я становлюсь женщиной, а потом
прошло.  Но  во мне осталась какая-то отрешенность,  словно  душа моя витала
где-то далеко, я еще  более стремилась к уединению и перестала поверять свои
чувства даже матери. Все сильней ощущала я свое одиночество, свою несхожесть
с  другими, я не  могла бы объяснить, чем я от них разнилась, но страдала от
этого.  И жила в  постоянной  тревоге,  никогда  больше не  чувствовала себя
покойно  и уверенно, хотя  у меня  было все,  что  надобно  для этого.  Сама
покойная, надежная жизнь, меня окружавшая, начала меня тревожить и тяготить.
Это  было так странно: мне было хорошо  оттого, что  она меня окружает, я не
могла без  нее обходиться  и  все же тяготилась ею.  Незаметно  для  отца  с
матерью я становилась все более чужой их миру, хотя сама в  нем жила и нигде
более  как в нем  жить не  могла. Какой  у меня мог быть иной мир? Никакого.
Родители мои были единственные люди, которые для меня существовали, я любила
их  бесконечно.  И однако  же  была как чужая в собственном  доме, ходила со
смятенною душой,  о чем они даже не догадывались, а  у