у мира, распределяется здесь между беззащитными судами, которые терпят крайне жестокое обращение. Можно было бы думать, что свободное судно, заточенное в пустынном лабиринте этих бассейнов, зачахнет и умрет, как дикая птица, запертая в грязную клетку. Но судно -- быть может, потому, что оно верно моряку -- способно вынести самые невероятные издевательства. Я видел суда, выходившие из некоторых доков, они походили на полумертвых узников, выпущенных из подземной тюрьмы: замызганные, измученные, совершенно неузнаваемые под слоем грязи. А матросы их, вращая белками на черных, истомленных лицах, жадно глядели на небо, такое дымное и тусклое, словно в нем отражалась мерзостная нечистота земли. О доках жe лондонского порта на обоих берегах Темзы можно, по крайней мере, сказать одно: хотя люди и жалуются на их несовершенное оборудование, на устарелые правила, на недостаточно быструю отправку, ни одно судно не выходит из него в полуобморочном состоянии. Лондон -- разнофрахтный порт, как и подобает величайшей столиие мира. Разнофрахтные порты составляют аристократию торговых портов мира. И среди этой аристократии Лондон, как всегда и во всем,-- единственный в своем роде. Докам на Темзе нельзя отказать в живописности. Несмотря на мое нелюбезное сравнение их с задним двором, куда загнали лебедей, я не могу отрицать, что каждый док или группа их на северном берегу Темзы по-своему хороши. Уютный маленький док Св. Екатерины, темный, весь покрытый тенью, как тихое озеро меж скалистых утесов, почтенные и приятные Лондонские доки с их знаменитыми винными погребами, но без единого рельсового пути на всей их территории, где между складами витают ароматы пряностей, и дальше, вниз по реке -- интересная группа "Вест-Индских" доков, красивые доки Блэкуола, а за ними, минуя на Плесе Галлеонов ворота доков Виктории и Альберта,-- необозримый мрак больших Тильбюрийских бассейнов,-- каждое из этих "мест заключения" судов имеет свой собственный лик, собственный колорит. А своеобразие и прелесть им придает одна общая черта: при всей своей будничной полезности они романтичны. Они в своем роде так же романтичны, как река, которую они обслуживают, не похожая на все другие торговые реки в мире. Уютность дока Св. Екатерины, старомодность Лондонских доков запоминаются навсегда. Доки вниз по Темзе, рядом с Вулиджем, производят сильное впечатление благодаря своим размерам и безобразию окрестностей, безобразию столь живописному, что оно радует глаз. Когда говорят о доках Темзы, слово "красота" звучит слишком хвастливо, но дух романтики так давно витает над этой рекой, что он не мог не придать очарования ее берегам. Древность порта волнует воображение. Длинная цепь смелых и опасных предприятий берет начало в этом городе, отсюда по водам Темзы пускались смельчаки в широкий мир. Даже новейший из доков, Тильбюрийский, овеян романтической славой благодаря историческим воспоминаниям: сюда приезжала корова Елизавета, и то было не ее обычное, церемониальное и помпезное путешествие по городам своей страны, а спешная деловая поездка в критический для Англии момент. Грозное время миновало и сейчас Тильбюри известно только своими доками. Доки вполне современные, но их отдаленность, уединенное расположение на Эссекских болотах и то, что они были созданы в тяжелую для Англии пору, придает им что-то романтическое. В те времена людей поражал вид этих громадных пустых бассейнов, окаймленных на много миль вокруг безлюдными набережными и рядами товарных складов, где затерялись два-три судна, напоминавшие заблудившихся, околдованных детей в чаще высоких гидравлических кранов. Все здесь говорило о полной заброшенности, о напрасно потраченной энергии. Вначале в Тильбюрийских доках работа шла хорошо, и они вполне отвечали своему назначению, но, может быть, они были открыты раньше времени. О них не скажешь, что они "удовлетворили давно ощущавшуюся нужду" (эту сакраментальную фразу у нас повторяют, о чем бы ни говорили -- о железных дорогах, туннелях, газетах, новых изданиях книг): они слишком рано вошли в строй. Но у них большое будущее. Эти доки, не зависящие от прилива, очень доступные, великолепные, хоть и заброшенные, имеются налицо и готовы принять самые большие из судов плавающих в море. Они достойны старейшего из речных портов. И, честно говоря, сколько бы ни сыпалось критических суждений на головы доковладельцев, остальные доки на Темзе тоже ничуть не посрамят города с населением более многочисленным, чем население иного государства. Лондон как порт рос медленно, но не следует забывать, что у него не было за спиной обширных промышленных районов или крупных горных разработок. Этим он отличается от Ливерпуля, Кардиффа, Ньюкасла, Глазго. И поэтому же Темза не похожа на реки Мерсей, Тайн, Клайд. Она река историческая, река романтическая, протекает через город великих дел. Ругайте, если хотите, речное начальство -- я того мнения, что Темза в нынешней ее роли достойна своего славного прошлого. Долгое время она одна давала приют и береговым, и морским судам. Тогда под самым Лондонским мостом, в части Темзы, которая называется "Пул", суда стояли на якоре во время самого высокого прилива так тесно друг к другу, что сливались в одну сплошную массу и походили издали на остров, поросший лесом высоких безлистных деревьев. А когда Темза перестала вмещать все суда, появились доки Св. Екатерины и Лондонские, вполне отвечавшие требованиям того времени. То же можно сказать о других искусственных бассейнах, где теснились суда, прибывавшие и уходившие во все части света. Этот водный путь страны работает из века в век, день и ночь. Ничто не прекращает его бессонной деятельности, один лишь густой туман, одевающий шумную реку непроницаемо пеленой безмолвия. Тогда постепенно утихают на верной реке все звуки и движение, и в тишине слышно только, как на судах таинственно и глухо бьют склянки в белом тумане. От Лондонского моста до самого Нора и дальше, дальше несется этот тихий звон за много миль, туда, где морской лиман, расширяясь, переходит в Северное море, где суда на причале встречаются реже -- они рассеяны по каналам, покрытым белым саваном тумана между песчаными отмелями Темзы. На протяжении всей догой и славной службы ее людям это ее единственные передышки. В НЕВОЛЕ XXXIII Корабль в доке, окруженный набережными и пакгаузами, похож на пленника, мечтающего о свободе, печального, как только может быть печальна свободная душа в неволе. Якорными цепями и крепкими канатами привязан он к каменным сваям на краю каменного берега, и докер- "причалыцик" в куртке с медными пуговицами, потрепанный бурями краснолицый тюремщик, ходит вокруг, бдительно и ревниво осматривая мертвые якоря, где прикованы корабли, стоящие в безопасности, праздно и неподвижно, словно поглощенные глубокой тоской по дням свободы и опасностей. Ренегаты, которыми кишит док, все эти начальники доков, причалыцики, сторожа и так далее, по-видимому, сильно не доверяют покорности пленного корабля. Все цепи и тросы кажутся недостаточно надежными этим людям, думающим только о том, как бы покрепче приковать свободные корабли к неподвижной, грязной, порабощенной земле. "Вы бы, господин штурман, прибавили еще один швартов у кормы",-- только и слышишь от них постоянно. Я обозвал их "ренегатами" потому, что большинство из них прежде плавали на кораблях. Можно подумать, что признаки старости -- седина, морщины вокруг глаз, вздутые узловатые вены на руках -- являются у них симптомами нравственного разложения, ибо они бродят по набережным с таким видом, как будто тайно злорадствуют, видя уныние благородных узников. "Больше кранцов, больше сезеней",-- требуют они. Они хотят, чтобы было побольше оков, цепей, пут,-- хотят, чтобы крылатые духом корабли были недвижимы, как каменная глыба. Они стоят на грязи мостовых, эти разжалованные морские волки, за их спиной лязгают буферами длинные составы железнодорожных вагонов, и они недобрыми взглядами меряют корабль весь от клотика до борта, тая под лицемерной маской заботливости и доброжелательства лишь потребность тиранить беднягу. Тут и там страшные на вид крюки качаются на длинных цепях подъемных кранов, похожих на орудия пытки. Банды докеров топочут грязными ногами по трапу. Грустное это зрелище, когда такое множество людей земли, которых суда никогда не интересовали, с беспечной грубостью топчут ногами их беспомощные тела. Но, к счастью, ничто не может испортить красоты корабля. Такое впечатление тюрьмы, впечатление ужасного, унизительного несчастья, постигшего наших прекрасных и верных друзей, возникает только тогда, когда смотришь на корабли в доках больших европейских портов. Думаешь о том, что их бесчестно лишили свободы затем, чтобы гонять с верфи на верфь по темным лужам черной жирной воды,-- возмутительная награда честно пройденный дальний путь! Зато когда судно бросило якорь на открытом рейде и вдоль него выстроились лихтеры, ожидая груза, который лебедка передает через борт, оно мирно завершает свою жизненную задачу. Здесь оно не в заточении, здесь его окружает простор, чистая, светлая вода, над его мачтами сияет ясное небо, а с места якорной стоянки видны зеленые холмы и прелестные бухты. Судно не брошено своим экипажем на милость береговых людей. Оно по-прежнему дает приют своей собственной горячо преданной ему группе моряков, они ухаживают за ним, и чувствуется, что вот-вот скользнет между мысами и скроется из виду. Только в доке оно кажется совершенно заброшенным, лишенным свободы ловкими людьми, которые думают только о быстрой доставке и выгодном фрахте. Только тут на его палубы падают вместе с дождем сажи безобразные прямоугольные тени стен и крыш. Тот, кто никогда не видел парусных судов, созданных поколениями судостроителей-энтузиастов, воплотившими в них благородство и силу, которые они черпали из каких-то нетронутых уголков своих простых душ, пришел бы в восторг от зрелища, довольно обычного двадцать пять лет назад: больших флотилий клиперов, стоявших на якоре по северной стороне Нью-Саутского дока. Их было в те времена так много, что от железных ворот верфи, охраняемых полисменами, тянулся на четверть мили лес мачт -- длинный ряд судов, пришвартованных по двое к многочисленным деревянным молам. Перед их высокими рангоутными деревьями рифленые железные ангары казались карликами, утлегари их заходили далеко за берег, а белые с золотом лепные украшения на носу, почти ослепительные в своей чистоте, висели в воздухе над прямой длинной набережной, над лужами и грязью пристаней, где сновали озабоченные люди, такие суетливые и грязные под неподвижно парящими над ними кораблями. В час прилива можно было видеть, как одно из уже нагруженных судов с задраенными люками выходит из рядов и плывет в открытую часть дока, еще удерживаемое линями, темными и тонкими, как первые нити паутины, канатами, которые тянутся от носа и кормы к швартовым палам на берегу. Здесь оно, грациозно неподвижное, как птица, которая готовится распустить крылья, ожидало, пока к воротам не подплывут два-три торопливых и шумных буксира. Суетясь вокруг судна, они выводили его в Темзу, оберегали и провожали под поднятыми мостами, по напоминающим плотину проходам между плоскими пристанями с клочками зеленого газона, окруженного гравием, и белой сигнальной мачтой с реей и гафелем, на которой развевалось два-три сильно потрепанных флага, синих, красных или белых. Этот Нью-Саутский док, вокруг которого вертятся самые ранние мои воспоминания, принадлежит к группе Вест-Индских доков, так же как и два старых бассейна поменьше, расставшихся уже с былой славой. Один из них назывался Экспорт, а другой -- Импорт. Живописные и чистенькие, насколько могут быть чисты доки, эти два бассейна-близнеца распростерлись рядом в темном блеске своих зеркальных вод. В них было уже не тесно. Немногие суда стояли у причальных бочек или у навесов, далеко друг от друга, по углам пустых набережных и как будто дремали, тихие, ушедшие в себя, равнодушные к сутолоке людской. Странная привлекательность была в этих двух уютных доках, необорудованных, тихих, без энергичной компании подъемных кранов; не видно было торопливой и шумной работы на узких берегах. Их не загромождали никакие подъездные пути. Кучки рабочих собирались около складов и за мирной беседой ели свой завтрак или обед, принесенный в красном бумажном платке,-- это напоминало пикник на берегу какого-нибудь уединенного горного озера. Они были тихи и покойны (и, надо сказать, весьма убыточны) эти бассейны, и какой-нибудь капитан, устав от напряженной, кипучей жизни Нью-Саутского дока, который находится всего в нескольких ярдах, мог в обеденный час спуститься сюда, погулять на свободе, подальше от людей, и, если захочется, поразмышлять о суетности дел мирских человеческих. Когда-то эти бассейны, наверное, кишели теми славными старыми, неповоротливыми судами с широкой кормой, что ходили в Вест-Индию. Я думаю, они выносили свое заточение в доках так же стойко, как боролись с волнами, встречая их своими тупыми и честными носами, и степенно выгружали сахар, ром, кофе, черную патоку и кампешевое дерево, -- каждое судно собственной лебедкой и талями. Но в то время, когда я впервые увидел эти бассейны, здесь не было уже никаких признаков экспорта, а все импортные грузы, какие мне довелось видеть, состояли из очень редко прибывавших партий тропического леса, громадных, обтесанных, твердых, как железо, стволов, выросших в лесах вокруг Мексиканского залива. Они лежали штабелями мощных бревен, и с трудом верилось, что вся эта масса мертвых и оголенных деревьев вышла из недр стройного, такого невинного на вид маленького барка, на носу которого красовалось какое-нибудь простое женское имя -- Эллен или Энни. Но так обычно бывает со всякой выгруженной кладью. Когда она сложена на пристани, то никак не верится, что вся эта уйма помещалacь в том самом судне, которое стоит рядом. Эти два бассейна представляли собой тихий безмятежный уголок в деятельном мире доков, но мне ни разу не посчастливилось получить здесь место для стоянки после более или менее трудного рейса. С первого взгляда становилось ясно, что здесь никогда не бывало толчеи людей и судов. Такая стояла тишина что, отчетливо вспоминая их, начинаешь вдруг сомневаться, подлинно ли существовали такие места отдыха для усталых кораблей, где они могли дремать и грезить, где у дурных кораблей -- ленивых, капризных, зловредных, необузданных, упрямых, совершенно непокорных -- было сколько угодно досуга, чтобы подумать о своих грехах и раскаяться, и они стояли, печальные, голые, без своего рваного наряда из парусины, с мачтами, покрытыми пылью и золой Лондона. А самое испорченное судно, если ему дать срок, непременно раскается: я знал множество судов и нимало в этом не сомневаюсь. Нет судна безнадежно скверного. И теперь, когда тела их, храбро вынесшие столько бурь, стерты с лица моря одним дуновением новой силы -- пара, и то, что было в них хорошего и дурного, предано забвению как все, что отслужило, не беда, если я стану утверждать, будто среди этих исчезнувших поколений верных слуг человека не было ни единого неисправимого грешника. В Нью-Саутском доке ни у пленных кораблей, ни у их капитанов, разумеется, не оставалось времени для сожалений, раскаяния, самоанализа и прочих психологических переживаний. От шести часов утра до шести часов вечера в этой тюрьме, которая должна служить наградой за доблесть судам, достигшим гавани, не прекращается тяжелая работа, качаются в воздухе над бортом мощные стропы с разным грузом, и по знаку надсмотрщика тяжело шлепаются в открытые трюмы. В Нью-Саутском доке специально грузили суда для колоний в те славные (и последние) годы существования быстроходных клиперов, возивших шерсть,-- на них было любо смотреть, а управлять ими -- одно удовольствие. Некоторые клипера выделялись среди остальных судов красотой, многие из них были, мягко выражаясь, несколько перегружены мачтами; от них ожидали всегда удачных рейсов. Из этой вереницы клиперов, паруса которых рисовались на фоне неба, как гигантская плотная сеть, а сверкание медных частей заметно было на таком расстоянии, на какое хватал глаз полисмена, дежурившего у ворот,-- из этих клиперов вряд ли хоть один заходил в какой-либо другой порт на всем широком пространстве земного шара, кроме Лондона и Сиднея, или Лондона и Мельбурна, или Лондона и порта Аделаиды. Разве только еще в Хобарт заходили те, кто вез меньше груза. Я почти готов верить седому штурману с клипера "Герцог С.", говорившему, что все клипера изучили путь к антиподам лучше, чем их капитаны, которые из года в год водят их Лондона -- места заключения -- до какого-нибудь австралийского порта, где двадцать пять лет назад они чувствовали себя не пленниками (хотя и были накрепко отшвартованы у деревянных причалов), а почетными гостями. XXXIV Города на противоположном полушарии, в те времена не такие большие, как теперь, проявляли интерес к приходившим из Англии судам; эти суда были связующим звеном с "домом". Многочисленность их убеждала эти города, что значение их в мире все возрастает. Приход судов был одним из насущных интересов дня, особенно в Сиднее, где от самого центра этого прекрасного города и со всех главных улиц видны были все клипера, стоявшие в круглой гавани,-- не в стенах дока тюрьмы, а в одной из красивейших, просторнейших и надежнейших бухт, над которыми когда-либо сияло солнце. Ныне у этих причалов, которые всегда оставлялись для "морской знати", стоят большие пароходы, весьма внушительные и эффектные. Но они сегодня здесь, а через неделю опять в открытом море. А в мое время клипера, возившие и разный фрахт, и эмигрантов, и обыкновенных пассажиров, оснащенные мощными рангоутами, но стройные, изящные, месяцами стояли здесь, ожидая груза шерсти. Имена их удостоились чести войти в обиход. По воскресеньям и праздничным дням горожане толпами ходили на набережную в гости к морякам, и скучавший в одиночестве вахтенный офицер утешался ролью чичероне, в особенности когда являлись женщины с приятными манерами, находившие удовольствие в осмотре кают и кают-компании. Из всех открытых иллюминаторов и кормовых амбразур плыли звуки довольно-таки расстроенных пианино до тех пор, пока на улицах не замигают газовые фонари и не придет на дежурство ночной сторож, сонный, невыспавшийся днем, спустит флаги и укрепит зажженный фонарь над тралом. Ночь быстро окружала безмолвные опустевшие корабли. Команда гуляла на берегу. С невысокой береговой кручи около трактира "Королевский мыс", популярного среди судовых коков и буфетчиков, с конца Джордж-стрит, где находятся дешевые столовые (обед стоил шесть пенсов), содержимые китайцами, через равномерные промежутки времени доносился крик: "Горячая колбаса!" Сидя у борта старого судна "Герцог С." (бедняги уж нет, оно погибло у берегов Новой Зеландии!), я как зачарованный этими монотонными, равномерно повторявшимися выкриками слушал часами назойливого торговца и меня так раздражало это нелепое наваждение, что я мысленно желал крикуну подавиться куском своей поганой колбасы. Состоять ночным сторожем пленного (хотя и всеми чтимого) корабля занятиe бессмысленное и подходящее только для стариков -- так утверждали всегда мои товарищи. И обычно эту обязанность поручали самому старому из матросов экипажа. Но иногда налицо не оказывалось ни самого старого, ни какого-нибудь другого надежного матроса,-- во время стоянок в портах команда всегда как-то ухитряется быстро улетучиться на берег. И вот -- вероятно приняв во внимание мой юный возраст, неопытность и склонность к задумчивости (из-за всего этого я не очень проворно управлялся с парусами), меня неожиданно назначили на этот завидный пост, о чем мне сообщил самым саркастическим тоном наш помощник капитана, мистер Б. Я не жалел об этом назначении. Ночная жизнь города доходила с улиц и сюда, к морю, где в тишине сменяли друг друга ночные стражи: то какие-нибудь хулиганы мчались целой компанией вниз, чтобы здесь, подальше от глаз полиции, закончить ссору честной дракой; из неясно видного кольца людей, полускрытых за штабелями груза, доносились до меня звуки ударов, порой стон, топот ног, потом вдруг крик "пора!" взмывал над зловещим взволнованным бормотанием. То появлялись ночные грабители, преследуемые или преследовавшие кого-нибудь. Сдавленный крик, затем гробовое молчание. Какие-то люди крадучись, скользили, как призраки, мимо меня по набережной, и снизу, окликнув меня таинственным шепотом, делали мне какие-то невнятные предложения. Занятны в своем роде были и извозчики, которые два раза в неделю, в те ночи, когда ожидалось прибытие пассажирского судна из Англии, выстраивали перед нашим кораблем целый батальон слепящих фонарей. Они слезали с козел и сочным языком простонародья рассказывали друг другу неприличные анекдоты -- каждое слово было ясно слышно на борту, где я сидел и курил у главного люка. Раз я целый час вел в высшей степени "интеллигентный" разговор с человеком, которого я не мог разглядеть, -- джентльменом из Англии, как он любезным тоном отрекомендовался мне. Я сидел на палубе, он -- внизу на пристани, на ящике с пианино (выгруженном с нашего судна на берег в этот самый вечер), и курил сигару с очень хорошим запахом. Разговор касался попеременно политики, науки, естественной истории и оперных певцов. Затем, сказав отрывисто: "А вы, кажется, очень неглупый молодой человек", мой собеседник сообщил мне, что его фамилия Сеньор, и ушел -- к себе в гостиницу, должно быть. О тени, тени прошлого! Мне показалось, что я вижу седые бакенбарды, когда он обернулся под фонарем. Как грустно думать, что в силу естественного закона природы он сейчас уже, конечно, в могиле. Я мог бы обвинить его разве только в некотором догматизме суждений. И звали его Сеньор! Мистер Сеньор. Однако моя сторожевая служба имела и свои неудобства. Как-то в зимнюю, темную, грозовую ночь в июле 1 (1 В Южном полушарии июль - зимний месяц), когда я, укрывшись от дождя, стоял полусонный на корме, по трапу вверх взлетело какое-то существо вроде страуса. Я говорю -- страуса, потому что существо это двигалось как будто не только на двух ногах, но и при помощи пары коротких крыльев. Но это был человек, а странное сходство с птицей ему придавало пальто, разорванное на спине и развевавшееся двумя половинками у него за плечами. То есть, я так думаю, что это было пальто, ясно разглядеть было невозможно. Уму непостижимо, как он мог добраться до меня с такой быстротой, ни разу не споткнувшись на незнакомой палубе. Для этого нужно было видеть в темноте лучше кошки. Человек, задыхаясь, стал умолять меня, чтобы я позволил ему укрыться до утра у нас в полубаке. Следуя полученному мной строгому распоряжению, я отказал -- сперва мягко, потом, когда он стал настаивать все более дерзко, я заговорил суровым тоном. -- Ради бога пусти, товарищ! За мной гонятся -- я тут в одном месте часики захватил... -- Выметайся отсюда! -- сказал я. -- Не обижай бедного человека, дружище! -- заскулил он жалобно. -- Сейчас же уходи на берег. Ну! Слышишь, что ли? Молчание. Он весь съежился и был нем, как будто в отчаянии не находил слов. И вдруг -- бац! -- удар по лицу ослепил меня, и в этой вспышке света исчез мой гость, оставив меня лежащим на спине с позорнейшим "фонарем" под глазом, какой вряд ли получал когда-нибудь человек за честное выполнение долга. Тени! Тени! Надеюсь, он спасся от врагов, которые тогда за ним гнались, и живет и здравствует по сей день. Но кулачище у него был удивительно тяжелый, а меткость удара в темноте просто поразительная. Бывали со мной и другие происшествия, большей частью не такие плачевные и более занятные, а одно весьма трагическое. Но самым интересным из всего, что приходилось мне наблюдать, был наш старший помощник капитана, мистер Б. Он каждый вечер сходил на берег и там в каком-то ресторане встречался со своим старым приятелем, штурманом с барка "Цицерон", стоявшего на другой стороне Круглой Гавани. А поздно ночью я уже издали слышал неровные шаги и громкие голоса двух друзей, которые вели нескончаемый спор. Штурман "Цицерона" провожал нашего Б. до его корабля, и здесь еще с полчаса продолжался бессмысленный и бессвязный, но самый дружеский разговор внизу, у сходней, а потом я слышал, как мистер Б. настаивал, что его черед проводить друга на барк. Оба удалялись, и, пока они обходили кругом гавань, я все слышал их интимно-дружеские голоса. Нередко они проделывали этот путь от нашего корабля до "Цицерона" три-четыре раза, провожая один другого от избытка бескорыстной и нежной привязанности. В конце концов усталость, видно, брала свое и они решались расстаться. Доски нашего высокого трапа гнулись и скрипели под тяжестью мистера Б., который наконец-то возвращался на корабль. Его дородная фигура появлялась наверху. Он стоял пошатываясь. -- Караульный! -- Здесь, сэр! Пауза. Он молчал, пока не одолеет три ступеньки внутренней лесенки от поручней до палубы и утвердится надежно на месте. а я, умудренный опытом, не предлагал ему помощи, ибо в такой момент мой начальник принял бы это за оскорбление. Но не раз я дрожал от страха, что он сломает себе шею, -- он был очень грузный мужчина. Стремительный натиск, шум, как от падения чего-то тяжелого,-- и дело сделано. Мистеру Б. никогда не приходилось подниматься на ноги. Но ему нужна была минута-другая, чтобы отдышаться после такого спуска. -- Караульный! -- Здесь, сэр! -- Капитан на корабле? -- Так точно, сэр. Пауза. -- А пес на корабле? -- Так точно, сэр. Пауза. Пес у нас был тощий и противный, больше похожий на больного волка, чем на собаку, и в другое время старший помощник капитана не проявлял ни малейшего интереса к этому животному. Но вопрос о нем он задавал неизменно. -- Давай-ка, я обопрусь на тебя. Я всегда ждал этой просьбы. Он тяжело опирался на мое плечо, пока мы не подходили так близко к каюте, что он мог ухватиться за ручку двери. Тут он сразу выпускал мое плечо. -- Хватит. Теперь я и сам справлюсь. И справлялся. Добирался сам до койки, зажигал лампу, ложился в постель -- да, да, и вылезал из нее в половине шестого, когда я будил его, первого человека, появлявшегося утром на палубе. Твердой рукой подносил он к губам чашку утреннего кофе и был готов приступить к своим обязанностям, как будто проспал крепко десять часов. Это был замечательный моряк, лучше многих, ни разу в жизни не пробовавших грога. Он все мог -- не сумел только добиться успеха в жизни. Я помню лишь один случай, когда ему не удалось с первого раза ухватиться за ручку двери. Он подождал немного, попробовал опять -- не вышло. Он тяжелее навалился на мое плечо. И медленно перевел дух. -- Чертова ручка! Не отпуская меня, он повернулся. Лицо его было ярко освещено полной луной. -- Хоть бы мы уж поскорее ушли в море! -- прорычал он. Я чувствовал, что надо что-нибудь сказать, потому что цеплялся за меня как потерянный и тяжело дышал. -- Да, сэр. -- Не дело это -- торчать в порту: суда гниют, люди черт знает до чего доходят. Я молчал, и через минуту он со вздохом повторил: -- Хотел бы я, чтобы мы поскорее ушли отсюда! -- И я тоже, сэр,-- решился я подать реплику. Держась за мое плечо, он сердито прикрикнул на меня: -- Ты! А тебе то не все равно, в море мы или не в море? Ведь ты... не пьешь... И даже в ту ночь он в конце концов справился с ручкой, но зажечь лампу, видимо, был уже не в состоянии (должно быть, и не пытался). А утром, как всегда, первым появился на палубе, высокий, с кудрявой головой на бычьей шее, и наблюдал за приступавшими к работе матросами с обычным своим ироническим и непроницаемым видом. Десять лет спустя я случайно, совсем неожиданно встретил его на улице, выходя из конторы моего грузополучателя. Я, конечно, не забыл мистера Б. и его "Теперь я сам справлюсь". Он тоже меня сразу узнал, припомнил и мою фамилию, и название судна, на котором я служил под его командой. Оглядел меня с головы до ног. -- Что делаете здесь? -- Командую маленьким барком, -- ответил я. -- Пойдем отсюда с грузом на остров Маврикия.-- Затем, не подумав, спросил; -- А вы что теперь делаете, сэр? -- Я?.. -- Он смотрел на меня в упор, со знакомой саркастической усмешкой. -- Ищу работы. Я готов был сквозь землю провалиться. Когда-то угольно-черные курчавые волосы мистера Б. стали пепельно-серыми. Все на нем было безукоризненно опрятно, как всегда, но сильно потерто, каблуки начищенных до блеска башмаков стоптаны. Он не рассердился на меня, и мы вместе отправились на мой барк обедать. Он внимательно осмотрел все судно, искренне расхвалил и от всей души поздравил меня с таким назначением. За обедом, когда я хотел налить ему вина или пива, он покачал головой и, так как я смотрел на него вопросительно, сказал вполголоса: -- Нет, я теперь ничего не пью. После обеда мы опять вышли на палубу. Казалось, он не мог оторваться от моего барка. Мы тогда налаживали новые нижние рангоуты, и он не отходил от работавших, хвалил или поправлял их, давал советы своим прежним, знакомым мне тоном. Обращаясь ко мне, он дважды назвал меня "мальчик", но тотчас поправился: "Капитан". Штурман мой собирался уходить с барка (он женился), но я скрыл это от мистера Б. Я боялся, что он попросит меня взять его на место штурмана, намекнет на это в мучительно шутливой форме, и я не смогу сделать вид, что не понял. Да, я боялся. Это было немыслимо. Не мог я отдавать приказания мистеру Б., да и он, я думаю, недолго подчинялся бы мне. С этим он бы не "справился", хотя вот сумел же бросить пить... увы, слишком поздно! Наконец он ушел. Я смотрел, как он идет по улице, вьсокий, сильный, с упрямым затылком, и сердце у меня сжималось при мысли, что у него, быть может, уже завтра нечем будет нечем платить за ночлег. Но я знал, что если в эту минуту окликну его, он и головы не повернет. Теперь и он уже лишь призрак прошлого. Но я так и слышу слова, сказанные им когда-то на залитой лунным светом палубе старого "Герцога": -- Не дело это -- торчать в порту. Суда гниют, люди черт знает до чего доходят! ПОСВЯЩЕНИЕ XXXV -- Корабли! -- воскликнул пожилой матрос в чистом "береговом" костюме. -- Корабли! -- И его пристальный взгляд, оторвавшись от моего лица, обежал нарядные лепные украшения на носах судов, которые тогда, в конце семидесятых годов, тесным рядом стояли вдоль грязной набережной Нью-Саутского дока. -- Корабли-то все хороши; дело не в них, а в людях... По меньшей мере пятьдесят кораблей, деревянных и железных, формы которых придавали им красоту и быстроходность и являлись величайшим достижением современного кораблестроения, стояли в ряд на якоре, носом к набережной, как будто собранные здесь для выставки -- выставки достижений не ремесла, а великого искусства. Они были серого, черного или темно-зеленого цвета с узкой желтой полосой, отмечавшей изгиб их бортов, или с рядом пестрорасписанных портов, украшавших этой военной раскраской мощные бока грузоносцев, которые знают лишь один триумф -- быструю доставку груза, лишь одну славу -- славу долгой службы, одни победы -- победы в нескончаемой и неприметной борьбе с морем. Большие пустые суда с тщательно подметенными трюмами, только что вышедшие из сухого дока и блестевшие свежей окраской, крутобокие и важные, стояли у деревянных пристаней, похожие больше на на подвижные здания, чем на корабли. Другие, уже наполовину нагруженные, почти успевшие принять свой прежний подлинно морской облик судов, поставленных на грузовую ватерлинию, выглядели менее неприступно. Их невысокие трапы как будто приглашали бродивших без дела матросов подняться на борт "поискать себе койку", попытать счастья у капитана. Два-три готовых к отправке корабля, словно стараясь остаться незамеченными среди затмевавших их товарищей, сидели в воде глубоко, натягивая привязи своих носовых канатов, выставляя напоказ чисто прибранные палубы и закрытые люки. Они готовились кормой вперед уйти из рядов и пленяли той подлинной красотой, которую придает судну надлежащая оснастка. От ворот верфи до самого дальнего угла, где всегда стоял прижатый боком к каменному краю набережной старый , уже пришедший в полную негодность фрегат "Президент" (тогда -- учебное судно из резерва флота),-- на протяжении доброй четверти мили над всеми этими корпусами, готовыми и еще не готовыми, сто пятьдесят высоких мачт раскинули необозримую сеть своих снастей, в тесных петлях которой, чернея на фоне неба, торчали, словно запутавшись, тяжелые реи. Это было замечательное зрелище. Самое жалкое судно на воде трогает сердце моряка, напоминая о своей верной службе в течение всей жизни. А здесь можно было увидеть "аристократию" флота. То было благородное собрание самых красивых и самых быстроходных,-- и на носу каждого корабля красовались его название и эмблема -- можно было подумать, что находишься в музее гипсовых отливок: женщины в коронах, женщины в развевающихся одеждах, с золотыми сетками на волосах, опоясанные голубыми шарфами, простирали вперед свои красиво округленные руки, словно указывая путь; головы воинов в шлемах и без шлемов, фигуры во весь рост воинов, королей, государственных деятелей, лордов и принцесс -- все белые с головы до ног, только кое-где выделялось темное лицо в тюрбане, пестро разодетая фигура какого-нибудь султана или героя Востока. И все они стояли, наклонясь вперед под сенью мощных бугшпритов, словно стремились поскорее начать новый рейс в одиннадцать тысяч миль. Таковы были чудесные лепные украшения лучших морских кораблей. И не будь я так влюблен в жизнь на море, которую делили с нами эти бесстрастные фигуры, к чему бы мне пытаться передать словами впечатления, о точности которых никто судить не может, так как ни один человек не увидит больше такой выставки произведений искусства кораблестроения и искусства лепки, какую мы когда-то могли обозревать круглый год в галерее под открытым небом, которая называлась: "Нью-Саутский док". Вся эта компания безмолвных белых королев, принцесс, королей, воинов, аллегорических женских фигур, героинь, государственных деятелей и языческих богов в венцах и шлемах или с непокрытой головой навеки сошла со сцены, до последней минуты простирая над бурлящей пеной свои красивые гипсовые руки или копья, мечи, щиты, трезубцы, в одной и той же позе, выражавшей неустанное стремление вперед. И ничего не осталось от этих кораблей -- разве только несколько человек хранят еще в памяти звуки их имен, давно исчезнувших с первой страницы лондонских газет, с больших плакатов на железнодорожных вокзалах и дверях судовых контор, из мыслей матросов, докеров, лоцманов, грузчиков. Не слышатся больше эти имена в перекличке грубых голосов, не назовут их трепещущие в воздухе сигнальные флаги, когда корабли встречаются и расходятся в открытом море. Пожилой и степенный моряк отвел глаза от леса рангоутов и посмотрел на меня взглядом, утверждавшим наше братство, таинственное братство моряков. Мы с ним встретились случайно и разговорились. Я остановился подле него, заинтересованный тем же, на что обратил внимание и он,-- особенностью в парусном вооружении одного явно нового судна. Судну этому еще только предстояло заслужить ту или иную репутацию у моряков, которые будут делить с ним жизнь. Впрочем, название его уже не сходило у них с языка. Я слышал, как его упоминали в разговоре два дюжих загорелых парня полуморского типа на вокзале Фенчерч-стрит, где в те времена толпились большей частью мужчины в тельняшках и матросских костюмах, и видно было, что часы прилива интересуют их больше, чем часы прихода и ухода поездов. Название нового судна уже раньше бросилось мне в глаза на первой странице утренней газеты. Я видел затем это незнакомое сочетание букв, синих на белом поле, на доске объявлений, когда наш поезд останавливался у одной из ветхих деревянных платформ подъездной ветки дока. О судне говорили (с приличными случаю комментариями) потому, должно быть, что оно в тот день сошло со стапелей. Но это еще далеко не означало, что оно "имеет имя". Непроверенное, незнакомое еще с повадками моря, оно затесалось в эту знатную компанию судов и ожидало отправки в свой первый рейс. Ничто не ручалось за его исправность и надежность, кроме отзыва верфи, откуда оно очертя голову ринулось в мир вод. Оно показалось мне скромным. Я воображал, как оно тихонько, неуверенно прижимается боком к пристани, к которой его пришвартовали новенькими тросами, робея в обществе своих закаленных товарищей, уже испытавших на себе все бешеное неистовство океана и узнавших требовательную любовь моряков. Они проделали больше дальних рейсов, принесших им известность, чем оно прожило недель, окруженное вниманием, которое всегда уделяют новому судну, как юной невесте. Даже старые брюзги-докеры поглядывали на него благосклонно. Если бы этот новичок, робевший на пороге трудной и неизвестной жизни, в которой от кораблей так много требуется, мог слышать и понимать человеческую речь, ничто бы так не ободрило и не утешило его, как тот тон глубокого убеждения, каким почтенный старый моряк повторил первую половину своей фразы: -- Да, суда-то все хороши... Учтивость не позволила ему повторить конец фразы, полный горечи. Старик, видимо, спохватился, что невежливо настаивать на таком мнении. Он видел, что я моряк и, может быть, как и он, ищу места, а значит -- мы с ним товарищи, но все же я был офицер, принадлежал к обитателям скудно населенной кормовой части судна, где главным образом и создается хорошая или дурная репутация судна. -- А можете ли вы сказать это обо всех кораблях? -- спросил я, чтобы поддержать разговор. Ибо хоть я и был моряком, но в доки пришел не затем, чтобы приискать себе место ("приискать койку" как говорят моряки), -- занятие, поглощающее всего человека, как азартная игра, и мало благоприятствующее свободному обмену мнений, так как оно пагубно влияет на кроткое расположение духа, необходимое для общения с ближними. -- С ними всегда можно поладить,-- авторитетно заявил мой собеседник. Он, как и я, был не прочь поговорить. Если он и пришел в док искать работы, не заметно было, чтобы его угнетало беспокойство относительно исхода этих поисков. У него был безмятежный вид человека, за которого не навязчиво, но убедительно говорит его наружность и против которого не может устоять ни один капитан, набирающий на свое судно матросов. И в самом деле, я узнал от него, что штурман "Гипериона" уже "записал" его в качестве рулевого. "В пятницу подпишем договор, а в субботу, до утреннего прилива, приказано всем явиться",-- заметил он непринужденно и беспечно. Сказанному странно противоречила явная готовность матроса стоять тут и болтать битый час с совершенно незнакомым человеком. -- "Гиперион"? Что-то я не припомню такого корабля. Как он -- хорошим считается? Из его обстоятельного ответа я заключил, что "Гиперион" имел не особенно блестящую репутацию: ход у него был недостаточно быстрый. Впрочем, мой собеседник полагал, что если управлять "Гиперионом" как следует, то он "не будет валять дурака". Несколько лет назад он видел это судно в Калькутте, и кто-то говорил ему тогда, что, поднимаясь вверх по Темзе, "Гиперион" потерял обе трубки своих клюзов. Впрочем, это могло случиться и по вине лоцмана. А вот только что он толковал с юнгами на борту и слышал от них, что в последний рейс "Гиперион" отклонился от курса, лег в дрейф и потерял якорь и цепь. Кончено, может быть, за ним недостаточно внимательно присматривали. Все же в общем это показывает, что с якорями у "Гипериона" неладно. И вообще, управлять им трудно. Но в этот рейс он идет с новым капитаном и новым штурманом, так что неизвестно, как он себя поведет... Вот в таких разговорах моряков на берегу и устанавливается постепенно за судном та или иная репутация, обсуждаются его достоинства и недостатки с таким же смаком, как сплетни о людях, комментируются его индивидуальные особенности. При этом успехи судна усиленно восхваляются, а грехи замалчиваются или смягчаются, как нечто неизбежное в нашем несовершенном мире и потому не заслуживающее пристального внимания людей, которым корабли помогают вырвать у сурового моря свой горький кусок хлеба. Все эти разговоры создают судну "имя", и оно передается от одной команды к другой без всякого злорадства и враждебности, с терпимостью, продиктованной сознанием взаимной зависимости между кораблем и моряком, сознанием ответственности за его успехи и опасные последствии его дефектов. Этими чувствами объясняется гордость моряка за свой корабль. "Корабли все хороши",-- сказал мой почтенный рулевой с большим убеждением и легкой иронией. Но они не совсем таковы, какими их хотят видеть люди. У них свой собственный характер; они поддерживают в нас чувство самоуважения благодаря тому, что их достоинства требуют от нас большого искусства, а их пороки -- выносливости и отваги. Трудно сказать, какое из этих высоких требований нам больше льстит. Но факт тот, что, слушая более двадцати лет на море и на берегу разговоры моряков о судах, я ни разу не уловил ноты недоброжелательства. Не скрою, что я слышал весьма явственно ноту богохульственную в увещаниях, которые вымокший, озябший, измученный матрос обращал к судну, а в минуты отчаяния -- и ко всем кораблям, когда-либо спущенным на воду, ко всему этому требовательному племени, плавающему по океанам. Доводилось мне слышать от моряков и проклятия по адресу капризной стихии, колдовское очарование которой пережило накопленный опыт веков и пленило этих моряков, как пленяло поколения людей, живших до нас. Что бы ни говорили, как бы ни клялись в любви к морю некоторые люди (на суше), сколько бы ни воспевали его в прозе и в поэзии, никогда море не было человеку другом. Оно не более как потатчик неугомонности человеческой, опасный подстрекатель, поощряющий и разжигающий наше стремление в широкий мир. Оно, как и наша любезная земля, неверно нам, его не трогают ни доблесть, ни труды и муки, ни самоотверженность, оно не признает нерушимой власти. Море никогда не защищает интересов своих хозяев, как те страны, где обосновались нации-победительницы, оно не качает их колыбелей, не ставит памятников на их могилах. Безумен тот человек или народ, который доверится дружбе моря и забудет о его мощи и коварстве! Как будто считая, что он слишком велик и могуч и для него необязательны общепринятые правила добродетели, океан не знает ни сострадания, ни веры, ни закона, не помнит ничего. Чтобы при его непостоянстве все-таки заставить море служить человеку, нужна неустрашимая твердость, бессонная, вооруженная, ревнивая бдительность, в которой, пожалуй, всегда было больше ненависти, чем любви. Odi et amo -- вот догмат тех, кто сознательно или слепо отдал свою жизнь во власть моря. Все бурные страсти юности человеческой, погоня за добычей и погоня за славой, любовь к приключениям и любовь к опасностям, великая тоска по неведомому и грандиозные мечты о власти и могуществе -- все промелькнуло, как тени в зеркале, не оставив по себе следа на таинственном лике моря. Непроницаемое и бесчувственное, оно не дарит ничего тем, кто ищет его непостоянных милостей. Его не покоришь, как землю, никаким трудом и терпением. Несмотря на силу его чар, погубившую столь многих, его никогда не любили так, как любят горы, равнины, даже пустыню. Если оставить в стороне торжественные уверения и хвалу писателей, для которых (смело можно сказать) нет ничего на свете важнее ритма их строк и звучания фразы, то, право, эта любовь к морю, о которой так охотно твердят некоторые люди и целые народы, оказывается чувством весьма смешанным: в нем есть большая доза тщеславия, немалую роль играет необходимость, а лучшую, самую искреннюю часть составляет любовь к кораблям, этим неутомимым слугам наших надежд и нашего самолюбия. Ибо среди сотен людей, бранивших море, -- от Шекспира, которому принадлежит строка: "Свирепей голода, тоски и моря", и до последнего темного матроса, "морского волка" старого образца с весьма скудным запасом слов и еще более скудным запасом мыслей -- не найдется, я думаю, ни единого моряка, который когда-либо с проклятием произнес бы название судна, хорошего или плохого. И если бы тяжкие невзгоды морской службы довели его до того, что он нечестиво поднял бы руку на свое судно, прикосновение это было бы, наверное, легко, как легка рука мужчины, когда он с безгрешной лаской касается любимой женщины. XXXVI Любовь к кораблям сильно отличается от любви, которую питают люди ко всяким другим творениям рук своих -- к домам, например: она не запятнана тщеславием обладателя. К ней может примешиваться гордость своим искусством, ответственностью, терпением, но в остальном любовь человека к кораблю -- чувство бескорыстное. Даже если судно его собственность, ни один моряк не дорожит им только как источником дохода. Я уверен, что никогда этого не могло быть; ибо купец-судохозяин, даже самый достойный, всегда оставался за той оградой чувства, которая укрывает равноправных и верных товарищей -- корабль и моряка, поддерживающих друг друга в борьбе с неумолимой враждой океана. Океану (не будем этого замалчивать) великодушие чуждо. Никакие проявления человеческой доблести -- бесстрашие, отвага, стойкость, верность -- его не трогают. Он пребывает в безответственном сознании своего могущества. Он бесстыдно жесток, как деспот, испорченный лестью. Он не выносит ни малейшего неповиновения и остается непримиримым врагом кораблей и людей с тех пор, как корабли и люди впервые имели неслыханную смелость вместе пуститься в плавание, не убоявшись его нахмуренного чела. С того дня он не переставал глотать флоты и людей, и ярость его не утоляется бесчисленным множеством жертв -- разбитых кораблей и погубленных жизней и ныне, как всегда, он готов обмануть и предать, разбить вдребезги неисправимый оптимизм людей, которые, полагаясь на верность кораблей, пытаются вырвать у него счастье своего домашнего очага, господство в мире, или хотя бы только кусок хлеба, который спасает их от голода. Если и не всегда он гневен и буен, втайне он всегда готов поглотить вас. Непостижимая жестокость -- самое удивительное из свойств бездны морской. Я впервые почувствовал, как она страшна, много лет назад, во время плавания в средней Атлантике, когда мы приняли на борт экипаж датского брига, шедшего из Вест-Индии обратно на родину. В то утро редкий серебристый туман смягчил неподвижное пышное великолепие солнечного света без теней, и небо уже казалось не таким далеким, а океан кругом -- не таким безмерным. Был один из тех дней, когда мощь океана мила нам, как сильная натура мужчины в минуты безмолвной близости. Еще при восходе солнца мы заметили на западе черное пятнышко -- оно словно висело высоко в пустоте за мерцающей серебристо-голубой вуалью, которая по временам шевелилась, как будто плыла по ветру, тихонько подгонявшему нас. Мирная тишина этого волшебного утра была так глубока, так безмятежна, что казалось, будто каждое громко произнесенное на палубе слово долетит до самой глубины этой безбрежной тайны, рожденной от союза воды и неба. Мы невольно старались говорить тише. -- По-моему, сэр, это какой-то обломок в воде,-- тихо сказал капитану его второй помощник, сходя сверху с биноклем через плечо. И капитан, ничего не отвечая, сделал рулевому знак править на мелькавшее впереди черное пятнышко. Теперь мы видели уже торчавшее из воды подобие пня с обломанным концом -- все, что осталось от сорванных мачт брига. Капитан вполголоса, словно ведя обычный разговор, объяснял штурману, что такие обломки крушения очень опасны и он боится, как бы наше судно не натолкнулось на них ночью. Вдруг впереди кто-то из матросов вскрикнул: -- Да там на борту люди, сэр! Я вижу их! Он закричал это каким-то странным, удивившим всех, чужим голосом. Крик его послужил сигналом для внезапного взрыва восклицаний. Нижние вахтенные все разом кинулись наверх, кок выскочил из камбуза. Теперь всем уже видны были эти бедняги там, на остове брига. Живы! И тотчас нам стало казаться, что наше судно (о котором вполне справедливо говорили, что оно не имеет себе равных по скорости при легком ветре) утратило всякую способность двигаться, как будто море стало вязким и прилипло к его бортам. Но оно все-таки двигалось. Неразлучная спутница его жизни., Безмерность, выбрала этот день, чтобы овевать его своим дыханием так тихо, как спящего ребенка. Шумное волнение на палубе утихло, и наше судно,-- знаменитое тем, что всегда сохраняло хороший ход и слушалось руля, пока дул ветерок, хотя бы такой слабый, что он только перо мог поднять,-- белое и бесшумное, как призрак, даже не оставляя ряби, точно крадучись, шло на помощь к искалеченному товарищу, которого настигала смерть в солнечной дымке тихого дня. Ни на секунду не отрываясь от бинокля, капитан сказал дрожащим голосом: -- Они там, на корме, чем-то машут нам... Он рывком поставил бинокль на стекло люка и зашагал по юту. -- Флаг или рубашка, не разберу! -- крикнул он раздраженно.-- Какая-то тряпка, черт ее побери!.. Он сделал еще несколько рейсов по юту, время от времени нетерпеливо поглядывая за борт, чтобы проверить, с какой скоростью мы идем. Его нервные шаги резко отдавались в тишине палубы, где все остальные, словно в забытьи, неподвижно смотрели в одном направлении. -- Нет, так не годится! -- вдруг закричал капитан,-- Спускать шлюпки! Живо! Раньше чем я прыгнул в шлюпку, он отвел меня в сторону и предостерег: -- Как подплывешь, смотри, чтоб он не потянул тебя за собой на дно. Понял? Он пробурчал это тихо, чтобы не услышал никто из матросов, возившихся со шлюпочными талями, но я все-таки был возмущен. "Господи! Как будто в такие минуты можно думать об опасности!" -- мысленно воскликнул я с презрением к такой хладнокровной осторожности. Прежде чем стать настоящим моряком, получаешь немало уроков,-- и я тут же получил заслуженный нагоняй. Опытному командиру достаточно было одного взгляда, чтобы прочесть мои мысли. -- Ты едешь туда, чтобы спасти людей, а не затем, чтобы зря топить шлюпку с экипажем! -- прорычал он мне в ухо. Но когда мы отчалили, он перегнулся через борт и крикнул: -- Гоните, ребята! Все теперь зависит от силы ваших рук! И мы гнали! Никогда бы не поверил, что команда обыкновенного торгового судна способна грести с такой свирепой энергией. То, что капитану было ясно еще раньше чем мы отъехали, мы все поняли потом. Успех нашего предприятия висел на волоске над этой водяной бездной, которая не хочет отдавать своих мертвецов до дня Страшного суда. Две шлюпки мчались наперегонки со Смертью, и призом в этом соревновании была жизнь девяти человек. А Смерть далеко опередила нас. Мы уже издалека видели, что матросы брига работают насосами, все еще откачивая воду из этой развалины, которая уже погрузилась так глубоко, что небольшие волны, на которых наши шлюпки, не замедляя хода, легко поднимались и опускались, плещутся почти вровень с ее бортом и набегают на концы снастей, уныло качавшиеся под оголенным бугшпритом. Из всех дней, которые когда-либо сияли над одиноко боровшимися и погибавшими кораблями с тех пор, как скандинавские пираты впервые поплыли к Западу наперекор атлантическим волнам,-- мы при всем старании не могли бы выбрать лучшего дня для своих гонок. А гонки были необычайные. Когда мы приближались к финишу, между первой и второй лодкой расстояние было не больше длины весла, а Смерть вставала на верхушке каждой волны. Вода то заливала борта брига, то лениво откатывалась с тихим плеском, как бы играя вокруг неподвижной скалы, и сонно журчала в желобах клюзов. И у кормовой, и у носовой части уже не было фальшбортов и виднелась пустая палуба, с которой все было снесено начисто -- шлюпки, мачты, будки, жилые помещения, все, за исключением рымов и насадок помп. Я мельком увидел эту печальную картину в то время, как, собрав все силы, снимал с брига последнего из спасенных нами людей -- капитана, который буквально свалился мне на руки. Странная безмолвная сцена спасения -- без приветственных криков, без единого слова, жеста, знака, без обмена взглядами. До самой последней минуты люди на бриге не выпускали из рук насосов, поливавших двумя светлыми струями их голые ноги. Сквозь прорехи изорванных рубах виднелось коричневое тело. И эти две кучки полуголых, едва прикрытых лохмотьями моряков продолжали непрерывно сгибаться и разгибаться в тяжелой работе, от которой ломит спину. Они настолько были поглощены ею, что не имели времени бросить взгляд через плечо на спешившую к ним помощь. Когда мы домчались до брига, чей-то голос там выкрикнул одно, только одно хриплое слово команды -- и вдруг они все, как были, с непокрытыми головами, с серым налетом соли во всех морщинах и складках обросших изможденных лиц, тупо моргая покрасневшими веками, выпустили рукоятки насосов и ринулись к нам. Спотыкаясь и толкая друг друга, они буквально свалились нам на головы. Шум и грохот, с которым они прыгали в наши шлюпки, сильно разрушали тот ореол трагического достоинства, которым мы в своем воображении окружаем сцены борьбы человека с морем. В этот чудесный день, полный мирной ласки ветра и слегка затуманенного солнечного света, умерла моя романтическая влюбленность в то, что человеческая фантазия называет священным величием природы. Меня возмущало циничное равнодушие моря к человеческому страданию и мужеству, таившимся в этой нелепой панической сцене спасения от гибели девяти славных честных моряков. В кротком благодушии моря я увидел лицемерие -- оно только поневоле бывает таким кротким. Исчез благоговейный страх, который я испытывал перед ним когда-то. Я готов был отныне горько насмехаться над его чарами и злобно восставать против его свирепости. За одну минуту, пока мы отплывали от брига, я успел трезво взглянуть на избранный мной в жизни путь. Иллюзии исчезли, но влекущая сила моря продолжала действовать неотразимо. Я, наконец, стал настоящим моряком. С четверть часа мы гребли изо всех сил, затем положили весла и стали ждать наш корабль. Он шел к нам с надутыми парусами, и за дымкой, издалека казался таким хрупким, стройным, полным благородного изящества. Капитан брига, который сидел радом со мной на офицерском месте, подпирая голову руками, поднял ее и с какой-то угрюмой словоохотливостью стал рассказывать... У них ураганом сорвало мачты и судно дало течь. Несколько недель носилось оно по морю, и все время им приходилось насосами откачивать воду. Непогода все больше разыгрывалась, корабли, которые они видели в море, не замечали их сигналов, течь постепенно усиливалась, а сколотить плот было не из чего, море унесло все. Очень тяжко было видеть, как судно за судном проходят вдалеке. "Будто все сговорились дать нам утонуть",-- добавил капитан. Но они пытались до последней возможности помешать бригу уйти в воду и без отдыха работали насосами. Еды не хватало, ели большей частью все сырое... "И вчера вечером,-- монотонно рассказывал капитан,-- когда солнце село, люди совсем пали духом". Он сделал в этом месте почти неощутимую паузу и продолжал, не меняя тона: -- Они мне заявили, что бриг все равно не спасти и что они достаточно потрудились. Я не ответил ни слова. Что я мог сказать. Это не был бунт. Они были правы. Всю ночь они лежали на корме, как мертвые. А я не ложился... Стоял на вахте. Как только рассвело, я увидел ваш корабль. Подождал, пока станет светлее. Ветер дул мне в лицо, и начал слабеть. Тогда я закричал из последних сил: "Глядите, корабль!", но только два матроса медленно встали и подошли ко мне. Долго мы стояли втроем и смотрели, как вы идете к нам, а ветер упал почти до штиля. Потом и остальные стали медленно подниматься один за другим, и, наконец, вся команда собралась у меня за спиной. Я обернулся и сказал им, что судно, как они сами видят, идет по направлению к нам, но при таком слабом ветре оно может прийти слишком поздно, если мы не постараемся удержать бриг на вода до тех пор, пока вы не подоспеете и не спасете всех нас. Так я им сказал и скомандовал: "К насосам!" Он отдал приказ и, подавая пример, первый взялся за рукоятку насоса. Но, должно быть, матросы еще с минуту колебались, нерешительно переглядывались, и затем только последовали примеру капитана. -- Ха-ха-ха! -- капитан вдруг, совсем неожиданно, рассмеялся идиотским, нервным, растроганным смехом. -- Они так пали духом! Слишком долго судьба над ними издевалась,-- пояснил он тоном извинения и, опустив глаза, замолчал. Двадцать пять лет -- долгий срок, то, что было четверть века назад, -- далекое и туманное прошлое. Но я как сейчас вижу темно-коричневые ноги, руки, лица двоих спасенных людей, которых море лишило мужества. Они лежали, свернувшись по-собачьи, не шевелясь, на дне шлюпки. Мои матросы, наклонясь к уключинам, смотрели и слушали так, как будто все, что рассказывал капитан брига, происходило сейчас, здесь, перед их глазами. Капитан вдруг поднял голову и спросил у меня, какой сегодня день: они потеряли счет дням. Когда я ответил ему, что сегодня воскресенье, двадцать второе число, он нахмурил брови, что-то подсчитал в уме, потом два раза печально кивнул головой, глядя куда-то в пространство. Вид у него был плачевно неопрятный, а лицо выражало какую-то исступленную скорбь. Если бы не ясный, открытый взгляд его голубых глаз, которые каждую минуту утомленно и грустно искали в море покинутый бриг, словно они ни на чем другом не могли остановиться,-- капитана можно было бы принять за помешанного. Но он был слишком простой человек, чтобы сойти с ума, в нем была та мужественная простота, которая одна только и помогает сохранить душу и тело при столкновении с коварной и смертельной игривостью моря или его менее противной яростью. В то утро оно, не буйствуя, но и не играя и не смеясь, заключало наше судно (которое по мере приближения казалось все больше), наши шлюпки со спасенными и оставленный позади остов брига в широко открытые ласковые объятия своей тишины, полузабывшись в светлом солнечном тумане, как в бесконечном и благостном сне. На поверхности его не заметно было ни малейшего волнения, ни мимолетной тени, ни морщинки. Легкая зыбь пробегала по ней временами так тихо, что вспоминались красивые складки блестящего шелка, серого с зеленым отливом. Мы гребли исправно. Но когда капитан брига бросив взгляд через плечо, вдруг тихо вскрикнул, я вскочил, матросы, инстинктивно не дожидаясь команды, подняли весла в воздух, и лодку стало относить в сторону. Капитан вцепился мне в плечо, а другой рукой указывал назад, в безбрежную тишь океана. После первого восклицания, остановившего движение наших весел, он не произнес ни одного слова, но всей своей позой как будто говорил с негодованием: "Смотрите!" Я ничего не понимал. Какое страшное видение встало перед его глазами? Я был испуган удивительной живостью его неподвижной позы, и сердце мое забилось сильнее в поедчувствии чего-то нежданного и страшного. Тишина вокруг стала нестерпимо гнетущей. С минуту шелковые переливы зыби казались все такими же невинными. Я видел, как каждая волна вставала у туманной линии горизонта далеко-далеко за остовом брига, и через мгновение она с легким дружеским толчком проходила под нашей лодкой и бежала дальше. Баюкающая мерность прилива и отлива, неизменная мягкость этой непобедимой силы, великое очарование открытого моря чудесно горячили кровь, как тонкий яд любовного напитка. Но все это длилось только несколько мгновений, затем я тоже вскочил и лодка закачалась, как неопытный новичок, впервые ступивший на палубу. Происходило что-то жутко непонятное. Вокруг все как будто пришло в смятение. Я с недоверчивым ужасом смотрел, как загипнотизированный, так, как следил бы за быстрыми, неуловимыми движениями убийцы или насильника, делавшего свое страшное дело во мраке. Как по сигналу, плавное движение волн вокруг брига сразу прекратилось. И -- странный оптический обман! -- все море как будто вздыбилось и надвинулось на бриг могучим движением своей шелковой глади, в одном месте которой бешено прорвалась и забурлила пена. Затем оно отступило. Все миновало, тихие волны, как прежде, катились от горизонта непрерывно к морю и, проходя под нами, дружескими толчками легко встряхивали лодку. Вдали, на том месте, где был бриг, на зеленовато-серой поверхности сердито кружилось белое пятно. Оно уменьшалось быстро и бесшумно, подобно кучке чистого снега, тающего на солнце. И глубокая тишина, наступившая после этой вспышки неумолимой ненависти моря, таила в себе страшные мысли и призраки бедствий. -- Конец! -- воскликнул мой крючный и, поплевав на руки, крепче схватился за весло. Капитан брига медленно опустил застывшую в воздухе руку и поглядел на нас серьезно и молча, словно прося нас разделить его простодушное удивление и ужас. Он сел подле меня и все с тем же серьезным выражением нагнулся вперед, к моим матросам, которые дружно, в лад, поднимая и опуская весла, внимательно смотрели ему в лицо. -- Ни одно судно не плавало так хорошо,-- сказал он им убежденно после минуты тягостного молчания. У него дрожали губы и он, видимо, искал подобающих выражений для этого надгробного слова. -- Бриг наш был мал, да надежен, и я никогда за него не беспокоился. Он был крепкий. В прошлый рейс я брал с собой в плавание жену и двоих ребят. Ни одно судно не продержалось бы столько времени при таком шторме, какой трепал его изо дня в день, пока мы две недели назад не потеряли мачты. А его только сильно потрепало и больше ничего, поверьте мне. Он держался бог знает сколько времени, но не могло же это длиться вечно. И так уже долго продержался... Хорошо, что это кончилось. Еще ни одно судно не шло ко дну в такую чудную погоду. Да, он сумел произнести надгробное слово своему кораблю, этот потомок древних мореплавателей, которым для существования, не грешившего избытком человеческих добродетелей требовалось на берегу только одно -- твердая земля под ногами. Заслуги предков, мудрых мореходов, и простота собственного сердца подсказали ему слова этой прекрасной надгробной речи. В ней было все, что полагается -- благочестивая вера, должная хвала благородному покойнику, поучительный перечень его заслуг. Пока судно его жило, капитан любил его. Но оно страдало -- и он был рад, что оно нашло, наконец, успокоение. Прекрасная речь! И ортодоксальная притом по своей верности основному догмату моряков: "Суда все хороши". Кто живет морем, для того это от начала до конца должно оставаться символом веры. Украдкой поглядывая на капитана, я думал о том, что некоторые люди, пожалуй, по чести и совести достойны произносить надгробную хвалу верности кораблей в жизни и смерти. Капитан сидел рядом со мной, сложив руки на коленях, и не произнес больше ни слова, не шевельнулся, пока не упала на шлюпку тень от парусов нашего корабля. Только громкое "ура", которым приветствовали на нем возвратившихся с призом победителей, заставило капитана поднять голову, и его хмурое лицо осветилось бледной улыбкой кроткого снисхождения. Улыбка достойного потомка древних мореходов, чья дерзкая отвага не оставила следов величия и славы на водах океана, завершила круг моего посвящения. Бездонная глубина наследственной мудрости была в этой грустной улыбке, и детски наивным торжеством показались мне после нее веселые приветственные крики. Наша команда кричала "ура" с таким безграничным доверием. Честные души! Как будто можно когда-нибудь быть уверенным в победе над морем, которое предало столько кораблей с большим именем и столько гордых людей, похоронило столько неуемных стремлений к славе, могуществу, богатству, величию! Когда я подвел шлюпку под тали, капитан нашего корабля в чудесном настроении перегнулся через перила, свесив красный покрытые веснушками руки, и крикнул мне из глубины свое бороды саркастическим тоном философа-циника: -- Значит ты все-таки не потопил шлюпку и привел ее обратно,а? Сарказм был обычной манерой капитана, и в защиту можно сказать одно -- что сарказм был не напускной, а искренний. Впрочем, это не делало его приятнее. -- Да. Привел ее в порядке, сэр,-- отвечал я. И милейший капитан мне поверил. Он не способен был увидеть признаки моего "посвящения". А между тем я вернулся уже не тем юнцом, который сегодня утром спускал шлюпку, горя нетерпением вступить в состязание со смертью и завоевать приз -- жизнь девяти человек. Да, другими глазами глядел я теперь на море. Я узнал, что оно способно предать благородный пыл юности так же беспощадно, с таким же равнодушием к добру и злу, как предало бы самую низкую алчность и самый высокий героизм. Моей прежней веры в благородство и великодушие моря как не бывало. Я видел его теперь таким, как оно есть, -- знал, что оно способно играть людьми, пока окончательно не сломит в них дух, и до смерти замучить крепкие суда. Ничто не трогает полной злобных замыслов души его. Для всех открытое и никому не верное, оно пускает в ход свои дивные чары для того, чтобы губить самое прекрасное. Любить его тяжело. Оно не знает верности данному обещанию, верности в беде, долгой дружбы и преданности. Оно постоянно сулит очень много. Но единственный путь к обладанию тем, что оно сулит, -- энергия. Энергия ревнивая, не знающая сна и покоя, энергия и стойкость человека, стерегущего заветное сокровище в своем доме. КОЛЫБЕЛЬ МОРЕПЛАВАНИЯ XXXVII Колыбель мореплавания и искусства морских сражений, Средиземное море, с именем которого связаны представления о славе и приключениях, этом общем наследии всего человечества, особенно дорого сердцу моряка. В этом море протекло раннее детство кораблей. Моряк смотрит на него с таким чувством, какое, вероятно, вызывает у человека детская в старом-престаром доме, где учились ходить бесчисленные поколения его семьи. Я говорю "его семьи", потому что в известном смысле все моряки -- дети одной семьи: все они прямые потомки того предприимчивого волосатого предка, который, сев верхом на неотесанное бревно и гребя толстым суком, совершил первое каботажное плавание в закрытой бухте под восторженные крики всего своего племени. Да, моряки -- братья. Остается лишь пожалеть о том, что члены морского братства, поколения которого учились в этой громадной детской ходить по палубе, не раз занимались здесь тем, что резали друг друга. Но, видно, такие крайности в жизни неизбежны. Не будь у людей склонности к убийству и другим неправедным действиям, история не знала бы героизма. Это мысль утешительная. И, кроме того, беспристрастно обозревая ряд кровопролитий, мы приходим к заключению, что значение их ничтожно. Вспомним все -- от Саламина до Акциума, от Лепанто и Нила до морской резни при Наварине, не говоря уже о других, менее крупных вооруженных столкновениях. И что же? Вся кровь, героически пролитая в Средиземном море, не запятнала ни единым алым следом густую лазурь его классических вод. Вы мне можете возразить, что битвы решали судьбу человечества. Однако вопрос, хорошо ли они ее решали, остается oткрытым. Вряд ли стоит об этом толковать. Весьма вероятно, что если бы битва при Саламине никогда не произошла, мир имел бы такой же точно облик, как сейчас,-- облик, созданный влиянием посредственности и близорукими усилиями людей. На протяжении всей длинной цепи тяжких страданий, несправедливости, позора и насилий наибольшую власть над народами земли всегда имел страх -- тот страх, который дешевая риторика легко превращает в ярость, ненависть и стремление к насилию. Самый невинный, простодушный страх послужил причиной многих войн. Конечно, я говорю не о страхе перед войной, ибо с эволюцией идей и чувств война стала, в конце концов, представляться людям какой-то полумистической эффектной церемонией с торжественным ритуалом и предварительными заклинаниями. Представление об истинной сущности войны утрачено народами. Понимать, в чем подлинный характер, этика и сила войны, может только человек с убором из перьев на голове, с продетым в нос кольцом или, еще лучше, с татуировкой на груди и спиленными зубами. К сожалению, вернуться к этим простым украшениям невозможно. Мы прикованы к колеснице прогресса. Возврата нет. И, в довершение наших бед, цивилизация, так много способствовавшая комфорту и украшению наших тел и развитию ума, сделала законное убийство -- войну -- ужасно, бессмысленно дорогим занятием. Правительства всех стран подошли к вопросу об улучшении вооружения очень нервно, поспешно, необдуманно, тогда как правильный путь лежал у них перед глазами и нужно было спокойно и решительно пойти по этому пути: изобретателей соответствующей категории следовало вознаградить с достойно щедростью, как того требовала справедливость, за их ученые труды и ночные бдения, а тела этих господ разнести на клочки при помощи усовершенствованных ими взрывчатых веществ орудий. Проделать это нужно было публично и как можно огласить -- из соображений простой осторожности. Таким образом, умерили бы пыл исследователей в этой области, не нарушив священных прав науки. Но наши вожди и повелители не захотели спокойно поразмыслить и не вступили на этот путь. Сторонник государственной экономии не может не испытывать чувства острой горечи при мысли о том, что во времена о при Акциуме (а сражались там не более не менее, как за господство над миром), флот Октавия Цезаря и флот Антония, включая сюда и Египетский дивизион, и галеру Клеопатры с пурпурными парусами, стоили, вероятно, меньше, чем два нынешних военных корабля, или, выражаясь современным книжным жаргоном, две боевые единицы. Но сколько ни употребляй этот неуклюжий жаргон, невозможно скрыть хорошо проверенных фактов, которые удручают всякого ученого экономиста. Вряд ли Средиземное море когда-нибудь еще увидит сражение с более крупными последствиями, чем имела битва при Акциуме. Но когда наступит время для следующей великой исторической битвы, дно Средиземного моря обогатится сокровищем, еще там невиданным: некоторым количеством железного лома, который обошелся дороже золота обманутому населению островов и материков нашей планеты. XXXVIII Счастлив, кто, подобно Улиссу, странствовал и переживал приключения. А для путешествий с приключениями нет более подходящего моря, чем Средиземное, которое древним казалось безграничным и полным чудес. И оно в самом деле было тогда таким: ибо это мы, люди, побуждаемые смелостью нашего ума и неугомонностью сердца, творим все чудеса и всю романтику мира. Только для моряков Средиземного моря пели златокудрые сирены среди черных скал над шипящей белой пеной, и таинственные голоса слышались во мраке над бегущей волной, голоса грозные, манящие или пророческие, как голос, услышанный в начале христианской эры капитаном африканского судна в Сиртском заливе, где тихие ночи полны странного шепота и летающих теней. Голос окликнул капитана по имени и повелел ему идти и возвестить людям, что умер великий Пан. И великая легенда Средиземного моря, о которой поется в старых народных песнях, о которой важно повествует история, -- живет до их пор в нашей памяти, чарующая и бессмертная. Таинственное и страшное море, по которому странствовал хитроумный Улисс, на котором поднимали бурю разгневанные боги Олимпа, море, укрывавшее на своих островах свирепость диковинных чудовищ и хитрости необычайных женщин, дорога героев и мудрецов, воинов, пиратов и святых, будничное, прозаическое море карфагенских купцов и место развлечений римских цезарей, -- это море чтит каждый моряк; ведь именно здесь родился тот дух смелого вызова великим водам земного шара, который и есть основное в профессии моряка. Уйдя отсюда на запад и на юг, как юноша, покидающий родительский дом, он нашел дорогу в Индию, открыл берега нового материка, и, наконец, пересек необъятный Тихий океан, щедро усеянный группами островов, далеких и таинственных, как плеяды звезд на небе. Первое стремление людей к мореплаванию приняло конкретную форму в Средиземном море, где нет приливов и отливов, нет скрытых мелей и предательских течений, как будто ктото умышленно очистил его в нежной заботе о начинающих мореходах. Крутые берега Средиземного моря благоприятствовали пионерам мореплавания в одном из самых дерзких предприятий человеческих. Это волшебное море классических приключений ведет человека осторожно от мыса к мысу, от бухты к бухте, от острова к острову -- и вперед, в заманчивую ширь океанов за Геркулесовыми Столбами. XXXIX Очарование Средиземного моря сохранилось в незабываемом аромате моей пролетевшей молодости, и до сих пор это море, на котором одни только римляне властвовали неоспоримо, имеет для меня всю прелесть юношеской романтики. Первую в моей жизни рождественскую ночь в море я провел при сильном шторме в Лионском заливе. Наше старое судно стонало и скрипело каждым шпангоутом, прыгало по крутым волнам, пока мы не довели его, запыхавшееся и здорово потрепанное, до подветренного берега Мальорки, где сильная рябь, предвестница бури, бороздила гладь залива под грозовым небом. Мы -- или, вернее сказать, мои товарищи, так как я до тех пор раза два только и видел соленую воду,-- весь тот день вели судно вдоль берега, и я впервые в жизни с любопытством юности слушал, как поет ветер в парусах. Этим монотонным и вибрирующим звукам суждено было проникнуть мне в сердце, войти в плоть и кровь, и с тех пор они целых два десятилетия постоянным аккомпанементом сопровождали все мысли мои и действия, звучали неотвязным укором мирному очагу, вплетались в мирные сны, которые снятся под надежным кровом из балок и черепицы. Ветер был попутный, но в тот день мы не вышли в открытое море. Наша посудина (не смею называть ее судном, второй раз за полчаса) дала течь. Вода просачивалась в нее со всех сторон, обильно, дружно, как в дырявую корзину. Я с увлечением принимал участие в общей суматохе, вызванной этим бедствием (последним признаком дряхлости у наших славных кораблей), мало беспокоясь о причинах и последствиях его. Позднее, в зрелые годы, я склонен был объяснять его тем, что почтенная наша старуха, устав от нескончаемо долгого существования, попросту зевала от скуки во все свои швы. Но в то время мне это не приходило в голову. Мне вообще тогда многое еще был понятно, и меньше всего я понимал, что я делаю на этой galere. Помню, мой дядя (совершенно как в комедии Мольера) задал мне этот вопрос -- буквально теми же словами, но не через лакея, как у Мольера, а в письме, посланном издалека. Снисходительно-насмешливый тон письма плохо скрывал трогательное, прямо-таки отцовское беспокойство обо мне. Я, кажется, пытался внушить дяде мое решительно ни на чем не основанное убеждение, что Вест-Индия ожидает моего прибытия. Я чуствовал, что должен попасть туда. Это был какой-то мистический зов, таинственное влечение. Но трудно было связно изложить такие мотивы моего решения дяде, человеку безграничен доброты, но и неумолимой логики. Дело, вероятно, было в том, что, не обладая хитростью коварного грека, обманывавшего богов, любившего удивительных женщин, вызывавшего кровожадные тени, я, однако, мечтал начать свою собственную, еще неведомую Одиссею, которая, как полагается, должна была раскрыть мне ряд чудес и ужасов лишь по ту сторону Геркулесовых Столбов. Надменный океан не разверзся, чтобы поглотить меня, дерзкого, но "корабль", на котором я плыл, нелепая древняя галера моей безумной фантазии, расколдованная старая посудина, проявлял сильную склонность разинуть все свои швы и наглотаться соленой воды сколько влезет. Это был бы конец, если и менее грандиозный, то во всяком случае столь же катастрофический. Однако катастрофы не произошло. Я остался жив и видел на чужеземном берегу юную чернокожую Навзикаю с веселой свитой дев, несших корзины с бельем к светлому ручью, в который гляделись верхушки стройных пальм. Яркие краски широких одежд, падавших красивыми складками, и золотые серьги в ушах придавали варварское великолепие этой группе девушек, легко выступавших в ливне дрожащих солнечных лучей. Белизна зубов ослепляла больше, чем блеск драгоценных камней в их ушах. Покрытая тенью ложбина освещалась их улыбками. Они держали себя свободно и смело, как принцессы, но -- увы! -- ни одна из них не была дочерью какого-нибудь черного царя. Такова уж моя злосчастная судьба, что я самую чуточку -- всего на двадцать пять столетий -- опоздал родиться и живу в мире, где короли вымирают со скандальной быстротой, а те немногие, что остались, усвоили себе самые заурядные манеры и обычаи обыкновенных миллионеров. И, разумеется, в конце XIX века я мог надеяться, что увижу особ королевской фамилии, несущих на головах корзины с бельем к светлому ручью под тенью пальм. Тщетная надежда! И если я не спрашивал себя, стоит ли жить, когда в жизни так мало возможностей и так много разочарований, так это только потому, что передо мной встали тогда другие неотложные вопросы. Некоторые из них и доныне ждут ответа. Звонкие голоса и смех пышно одетых дев спугнули многочисленных колибри, и от трепетавших в воздухе хрупких крыльев верхушки кустов казались повитыми разноцветным туманом. Нет, то не были принцессы. Их громкий смех, наполнявший жаркую, поросшую папоротником лощину, был как-то бездушно-прозрачен, как смех диких обитателей тропических лесов. И, следуя примеру некоторых осторожных путешественников, я ушел незамеченный и вернулся (это было немногим благоразумнее) на Средиземное море, море классических приключений. "ТРЕМОЛИНО" XL Да, мне было суждено там, в этой школе предков-мореплавателей, научиться жить жизнью своего корабля и полюбить море любовью слепой, как часто любят в юности, но самозабвенной и всепоглощающей, какой только и может быть истинная любовь. Я ничего от него не требовал -- даже приключений. В этом я, быть может, проявил больше интуитивной мудрости, чем высокого самоотречения: ибо никогда приключения не происходят "по заказу". Тот, кто отправляется специально на поиски приключений, попадет лишь в мертвый штиль, если только он не любимец богов или герой из героев, как благородный рыцарь Дон Кихот Ламанчский. А мы, простые смертные, смиренные духом, готовые всегда более чем охотно пропустить злых великанов и пройти мимо честных мельниц, мы встречаем приключения, как ангелов с неба. Они сваливаются на нас, терпеливых и покладистых, совершенно неожиданно. По обычаю незваных гостей они часто являются не вовремя. И мы охотно даем им пройти мимо, не понимая, какую великую милость посылает нам судьба. А через много лет, на середине жизненного пути, оглядываясь на события прошлого, которые, как толпа друзей, смотрят печально вслед нам, спешащим к неведомым темным берегам, -- мы иногда замечаем в этой серой толпе какой-нибудь образ, излучающий свет, как будто он вобрал в себя все сияние нашего уже сумеречного неба. И по этому сиянию мы иногда узнаем призраки настоящих приключений, некогда приходивших к нам и встреченных, как непрошеные гости. Если Средиземное море, эта почтенная (хотя иногда и жестокая, и капризная) нянька всех мореплавателей, качало мою колыбель, то достать колыбель, необходимую для этой процедуры судьба поручила случайной компании безответственных молодых людей (все они были старше меня), которые, словно пьянея от солнца Прованса, растрачивали жизнь свою по примеру героев бальзаковской Histoire des Treize в пустом веселье, скрашенном лишь примесью романтики "плаща и шпаги". Судно, служившее мне "колыбелью" в те годы юности, построено было на реке Савоне знаменитым кораблестроителем, оснащено на Корсике другим славным человеком и в документах называлось "тартана 1 в 60 тонн". (1 Одномачтовое судно.) На самом же деле это была отличная "balancelle" с двумя короткими мачтами, наклоненными вперед, и двумя изогнутыми реями, такой же длины, как парус. Настоящее дитя Латинского моря. Ее два огромных треугольньх паруса напоминали заостренные крылья на легком теле морской птицы. Да и самое судно было похоже на птицу и не плыло, а летело по морю, едва касаясь воды. Называлось оно "Тремолино". Как это перевести? "Трепещущий"? Что за имя для отважнейшего из корабликов, когда-либо нырявших в сердитой пене! Правда, я чувствовал ночью и днем, как он дрожит под моими ногами, но эта дрожь была от крайнего напряжения его неизменной отваги. За свою короткую, но блестящую жизнь "Тремолино" не научил меня ничему, но дал мне все. Ему я обязан пробуждением во мне любви к морю. Вместе с дрожью маленького быстрого тела "Тремолино" и песней ветра в его треугольных парусах море проникало мне в сердце с какой-то ласковой настойчивостью и подчинило мое воображение своей деспотической власти. Тремолино! Доныне стоит мне произнести вслух или даже написать это имя, -- и смешанное чувство, робость и блаженство первой страсти, теснит мне грудь. XLI Мы вчетвером составляли (если употребить термин, который в наше время известен в любом кругу общества) "синдикат", владельцев "Тремолино". Синдикат весьма любопытный и по составу своему интернациональный. Все мы -- бог знает почему! -- были ревностные роялисты белоснежного легитимистского оттенка. В каждой компании обычно есть кто-нибудь, кто по возрасту или опыту и уму является авторитетом для других, и он определяет коллективный характер всей компании. Думаю, что вы получите достаточное представление о нашей коллективной мудрости, если я скажу, что самый старший из нас был очень стар, невероятно стар -- ему было около тридцати лет! -- и он любил с величавой небрежностью заявлять, что "живет своим мечом". Это был джентльмен из Северной Каролины (инициалы его Д.М.К.Б.) и, насколько я знаю, он действительно "жил своим мечом". Он и умер от меча -- позднее, сражаясь на Балканах, сражаясь в рядах не то сербов, не то болгар, хотя и те и другие не католики и не джентльмены, -- по крайней мере в том возвышенном, но узком смысле, какой он придавал слову "джентльмен". Бедный Д.М.К.Б.! "Американец, католик и дворянин" -- так он любил характеризовать себя в минуты лирических излияний. Интересно знать, водятся ли еще в Европе такие джентльмены с энергичным лицом, изящным и легким телом, аристократической осанкой, чарующими светскими манерами и мрачным "роковым" взором, -- джентльмены, которых кормит их меч? Родные Д.М.К.Б., кажется, разорились во время гржданской войны и лет десять, а то и больше, скитались по Старому Свету. Вторым по возрасту и мудрости в нашей компании был Генри Ц., который взбунтовался против непреклонной строгости своих родных, прочно обосновавшихся, если память мне не изменяет, в одном из респектабельных предместий Лондона, -- и вырвался на свободу. Уважая авторитетное мнение родни, он всем новым знакомым кратко рекомендовался "беспутным шалопаем". Никогда я не видывал более простодушный экземпляр блудного сына! Впрочем, его родные время от времени милостиво посылали ему немного денег. Влюбленный в юг, в Прованс, в его людей, его жизнь, его солнце и поэзию, узкогрудый, высокий и близорукий Генри бродил по улицам и переулкам, уткнув бледный нос и рыжеватые усики в раскрытую книгу, и его длинные ноги далеко опережали туловище. Такая у него была привычка -- читать на ходу. Как он ни разу не свалился с обрыва или с набережной в воду, или не слетел с лестницы,-- для меня остается загадкой. Карманы пальто у него всегда оттопыривались, набитые карманными изданиями разных поэтов. Когда он не был занят чтением Вергилия, Гомера или Мистраля в парках, ресторанах, на улицах и в тому подобных общественных местах, он сочинял сонеты (на французском языке) глазам, ушам, подбородку, волосам и другим видимым прелестям одной нимфы по имени Тереза. Честность обязывает меня сказать, что то была дочь некой мадам Леоноры, хозяйки маленького кафе для матросов в одном из самых узких переулков старого города. Никогда еще такая очаровательная головка с лицом точеным, как античная гемма, и нежно-розовым, как лепесток цветка, не украшала девичьего тела -- у Терезы, увы, несколько короткого и полного. Наш Генри с наивностью ребенка и тщеславием поэта читал ей в кафе свои стихи. Мы ходили с ним туда очень охотно, чтобы хоть услышать смех божественной Терезы и полюбоваться ею (под бдительным оком мадам Леоноры, ее матери). Тереза смеялась очень мило -- не столько над сонетами, которые она не могла не оценить, сколько над говором бедняги Генри, и в самом деле весьма своеобразным, напоминавши птичьи трели, если птицы когда-нибудь поют заикаясь и в нос. Третьим членом нашего "синдиката" был Роже де ля С., провансалец с наружностью скандинава, белокурый и ростом шесть футов, как подобает потомку древних скандинавов, рыскавших по морям. Властный, язвительно остроумный и всех презиравший, он носил в кармане трехактную комедию, а в груди -- сердце, разбитое безнадежной любовью к прекрасной кузине, которая вышла замуж за богатого торговца шкурами и салом. Роже бесцеремонно водил нас к ним в дом завтракать. Я восторгался ангельским терпением этой доброй женщины. Муж ее был человек миролюбивый, с большим запасом добродушия, которое он распространял и на нас, "друзей Роже". Я подозреваю, что в глубине души он бывал ужасно шокирован этими нашествиями. Но у них был карлистский салон, и поэтому нас, карлистов, принимали любезно. Здесь усердно обсуждалась возможность восстания в Каталонии в пользу Rey neto, который только что перешел тогда Пиренеи. У дона Карлоса, вероятно, было много самых оригинальных сторонников (такова общая участь всех претендентов на престол), но среди них не было никого экстравагантнее и фантастичнее владельцев "Тремолино", которые обычно собирались в одной из таверн на набережной старого порта. Древний город Марсель, наверное, со времен первых финикиян не видал такой странной компании судовладельцев. Мы встречались, чтобы обсудить и наметить план действий перед каждым рейсом "Тремолино". В наших операциях участвовал и один банкирский дом -- весьма солидное учреждение... Однако боюсь, как бы не наболтать лишнего! Замешаны тут были и дамы (нет, право, я боюсь быть нескромным!), дамы всех сортов: одни в таком возрасте, когда уже не возлагаешь надежд на принцев, другие -- молодые и полные иллюзий. Одна из наших знакомых дам удивительно забавно передразнивала в тайных беседах с нами разных высокопоставленных особ, к которым она беспрестанно мчалась в Париж для переговоров об участии в нашем деле -- Рог е1 Rey! Ибо дама была карлистка и притом баскской крови. В выражении ее задорного лица было что-то львиное (в особенности когда она распускала волосы), а в груди у нее билось ветреное сердечко воробья, наряженного в красивые парижские перья, которые имели обыкновение скандальным образом слетать с нее в самые неожиданные моменты. Она так замечательно подражала одному очень видному парижскому сановнику, что слушатели (если они были молоды и не знали забот) покатывались со смеху. Она уморительно представляла, как он стоит в углу комнаты лицом к стене, чешет затылок и только бормочет "Рита, вы меня погубите". У этой Риты был дядя, священник маленького горного прихода. Так как я был единственный член синдиката, плававший на "Тремолино", то мне обычно поручали передавать от Риты смиренные и нежные письма этому старому дяде. Письма я должен был доставлять арагонским погонщикам мулов -- они всегда в указанное время дожидалсь "Тремолино" неподалеку от залива Роз и честно переплавляли письма в глубь страны вместе с различными запретными товарами, которые тайно выгружались на берег из трюма "Тремолино". Ну, вот, недаром я боялся, что в конце концов проболтаюсь насчет обычного содержимого моей морской "колыбели": так оно и вышло! Но оставим это. И если кто-нибудь цинично заметит, что я, видно, был в то время многообещающим юношей, -- что ж, все равно. Для меня одно важно -- чтобы не пострадало доброе имя нашего "Тремолино", и я утверждаю, что корабль всегда неповинен в грехах, проступках и безумствах людей, плавающих на нем. XLII "Тремолино" не был виноват в том, что "синдикат" так полагался на ум, ловкость и осведомленность доньи Риты. Она "в интересах дела" снимала на Прадо небольшой домик с мебелью. Она всегда снимала домики для кого-нибудь -- для больных или несчастных, для ушедших со сцены артистов, проигравшихся дочиста игроков, спекулянтов, которым временно не везло, -- все это были vieux amis, старые друзья, как она объясняла заискивающим тоном, пожимая красивыми плечами. Трудно сказать, был ли дон Карлос тоже в числе этих "старых друзей". В курительных рассказывали много неправдоподобного. Я знаю только то, что раз вечером, когда я неосторожно вошел в гостиную Риты, после того как новость о большом успехе карлистов дошла до ушей верующих, меня кто-то вдруг обхватил за шею и вокруг пояса и вихрем закружил по комнате под грохот опрокидываемой мебели и звуки вальса, который напевало теплое контральто. Когда после трех туров вокруг комнаты меня выпустили из туманивших голову объятий, я неожиданно для себя самого сел прямо на пол, на ковер. В такой далеко не эффектной позе и застал меня вошедший Д.М.К.Б., элегантный, корректный и суровый, в белом галстуке и открытой крахмальной манишке. Я нечаянно подслушал, как в ответ на его вопросительный взгляд, вежливо-зловещий и долгий, донья Рита прошептала с некоторым смущением и досадой: "Vous etes bete, mon cher. Voyons! Ca n'a aucune consequence." 1 (1 "Глупости, мой милый! Это ровно ничего не значит" (фр.) Я был очень доволен тем, что "ровно ничего не значу" для нее, и так как имел уже в то время некоторый жизненный опыт, то не растерялся. Поправляя воротничок, я развязно сказал, что зашел проститься, так как сегодня ночью ухожу в море на "Тремолино". Хозяйка, еще немного запыхавшись и чуточку растрепанная, обратилась к Д. М. К. Б. язвительным тоном и пожелала узнать, когда же он на "Тремолино" или другим путем отправится, наконец, в штаб принца. Она осведомилась с иронией, не намерен ли он сидеть здесь и ждать до самого вступления принца в Мадрид. Таким образом, умело соединив такт со строгостью, мы с ней восстановили спокойную атмосферу в комнате и я ушел от них около полуночи, после нежного примирения. Сойдя вниз, в гавань, я обычным тихим свистом подал сигнал "Тремолино" с конца набережной. Это был наш условный знак и padrone, бдительный Доминик, всегда слышал его. Он молча поднимал фонарь и освещал мне дорогу по узкой доске нашего примитивного трапа. "Итак, мы отчаливаем",-- говорил он тихо, как только нога моя ступала на палубу. Я был всегда вестником внезапных отплытий, но ничто в мире не могло застать врасплох Доминика. В его густых черных усах (которые он каждое утро завивал щипцами в парикмахерской на углу), казалось, всегда пряталась улыбка. Но, я думаю, никто никогда не видел формы его губ. Наблюдая медлительную, невозмутимую серьезность этого широкоплечего мужчины, можно было подумать, что он ни разу в жизни не улыбнулся. В глазах светилась беспощадная ирония, как у человека, чрезвычайно много видевшего в жизни. А манера слегка раздувать ноздри придавала бронзовому лицу Доминика удивительно наглое выражение. Это было единственное движение в лице всегда осторожного и серьезного южанина. Черные волосы слегка курчавились у висков. На вид ему было лет сорок, и он много плавал по Средиземному морю. Хитрый и бессердечный, он мог бы соперничать в находчивости со злосчастным сыном Лаэрта и Антиклеи. Если он на своем суденышке не искушал дерзостью самих богов, то только потому, что боги Олимпа мертвы. И уж, конечно, ни одной женщины Доминик не испугался бы. Даже одноглазый титан не имел бы ни малейшего шанса внушить страх Доминику Кервони с Корсики -- заметьте, не с Итаки -- и ни один король, потомок королей, тоже. За отсутствием достойных противников Доминик обратил свою отвагу, щедрую на всякие нечестивые затеи и военные читрости, против власти земной, представленной такими учреждениями, как таможня, и всеми смертными, имеющими к ней отношение, -- писцами, чиновниками и guardacostas на суше и на море. Нам был нужен как раз такой человек, как этот вульгарный нарушитель законов и бродяга со своей собственной летописью любовных интриг, опасностей и кровопролитий. Он иной раз рассказывал нам кусочки этой летописи -- неторопливо и с легкой иронией. Говорил он одинаково бегло по-каталонски, по-итальянски (на диалекте корсиканцев) и по-французски на провансальском наречии. В своем парадном "береговом" костюме -- белой крахмальной сорочке, черной куртке и круглой шляпе -- Доминик был весьма представителен, и в таком виде я повел его раз в гости к донье Рите. Он сумел понравиться ей своей тактичной, суровой сдержанностью, смягченной едва заметной угрюмой шутливостью. Доминик отличался физической храбростью и уверенностью в себе, как все сильные люди. Получасовая беседа в столовой удивительно сблизила его с Ритой, и Рита сказала нам тоном великосветской дамы: "Mais il est parfait, cet homme!" Он действительно был великолепен. Стоя на борту "Тремолино", укутанный в черный живописный плащ моряков Среди земного моря, Доминик со своими густыми усами и жестокими глазами, блеск которых смягчался тенью от низко надвинутого капюшона, походил одновременно на монаха и на пирата, посвященного в самые жуткие тайны моря. XLIII Да, Доминик был "настоящее совершенство", как сказала донья Рита. Единственным неприятным (и даже необъяснимым) минусом Доминика был его племянник Цезарь. Страшно было смотреть, как выражение неутешного стыда туманит жестокую отвагу в глазах нашего padrone, не знавшего страха и угрызений совести. -- Я бы не осмелился взять его с собой на вашу balancelle,-- извинялся он передо мной.-- Но что поделаешь? Мать его умерла, а мой брат ушел в маки. Таким образом я узнал, что у нашего Доминика есть брат. А "ушел в маки" означает, что человек успешно выполнил свой долг -- родовую месть "вендетту". Вражда между родами Кервони и Бруначи была такая древняя, что, казалось, она уже выгорела и угасла. Но однажды вечером Пьетро Бруначи после трудового дня в своем оливковом саду сидел на скамье у дома с миской супа на коленях и куском хлеба в руке, а брат Доминика в это время возвращался домой с ружьем на плече, и ему вдруг стало обидно при виде этой картины мирного довольства, так явно рассчитанной на то, чтобы возбудить в нем чувство ненависти и мести. Они с Пьетро ни разу в жизни не ссорились, но, как объяснил мне Доминик, "все наши мертвецы в эту минуту взывали к моему брату". И он крикнул из-за каменной стены: "Эй, Пьетро! Гляди, что сейчас будет!" А когда тот, ничего не подозревая, поднял голову, брат Доминика прицелился ему прямо в лоб и свел счеты с родом Бруначи. Да так удачно, что, по словам Доминика, убитый остался сидеть с миской супа на коленях и куском хлеба в руке. Вот почему (ибо на Корсике мертвые не оставляют в покое убийцу) брату Доминика пришлось уйти в маки, то есть лесные заросли на необитаемом склоне горы, и весь короткий остаток своей жизни скрываться там от жандармов. А сына своего поручил Доминику с наказом сделать из него настоящего мужчину. Более безнадежного предприятия нельзя было себе представить. Здесь не было даже и благодарного материала для такой задачи. Все Кервони, хотя красотой не отличались, были крепкте, здоровые, полнокровные люди. А у этого худого, как щепка, мертвенно бледного юнца в жилах было, кажется, не больше крови, чем у улитки. "Должно быть, какая-нибудь проклятая ведьма украла сына моего брата из колыбели, а на его место положила это заморенное отродье дьявола. Взгляните на него! Нет, вы только взгляните!" Смотреть на Цезаря не доставляло никакого удовольствия. Сухая, как пергамент, кожа какой-то мертвенной белизной сквозила на голове меж жидких прядей грязных каштановых волос и казалась плотно приклеенной к черепу. Цезарь был физически совершенно нормален, но я никогда не видел и не мог себе вообразить более близкого подобия тому, что разумеют под словом "урод". И не сомневаюсь, что это впечатление создавал нравственный облик Цезаря. Его безнадежно порочная натура как будто отражалась в сочетании физических черт, которые каждая в отдельности не имели в себе ничего безобразного или страшного. Мне всегда казалось, что тело у Цезаря, наверное, холодное на ощупь и скользкое, как змея. На малейший упрек, на самое мягкое и заслуженное замечание Цезарь отвечал гневным взглядом, поджимал тонкую и сухую верхнюю губу и злобно огрызался, а к этому еще обычно прибавлялся приятный звук -- скрежет зубов. Дядя бил его скорее за эти злобные выходки, чем за его вранье, наглость и лень. Не думайте, что это были настоящие жестокие побои. Коричневая рука Доминика медленно, с достоинством описывала в воздухе широкий горизонтальный жест -- и Цезарь валился с ног, как кегля. Это было очень смешно. Но, упав, он извивался и корчился на палубе, скрипел зубами в бессильной ярости -- и это было уже страшно. А частенько Цезарь пугал нас, исчезая внезапно и бесследно. Это истинная правда. Чтобы избежать величественных подзатыльников дяди, Цезарь убегал вниз и исчезал. Исчезал весь целиком без остатка в открытом люке, или лазе, или за поставленным один на другой бочонками -- в зависимости от того, в каком месте его застиг могучий кулак дяди. Как-то раз -- это было в старой гавани, перед самым уходом "Тремолино" в его последний рейс -- Цезарь таким образом перемахнул через борт и скрылся, сильно смутив меня этим. Мы с Домиником стояли на корме, занятые деловым разговором, а Цезарь притаился за моей спиной и подслушивал -- в числе его достоинств была и такая привычка, он был форменный шпион. Услышав тяжелый всплеск за бортом, я от ужаса прирос к месту. Доминик же спокойно подошел к поручням и, перегнувшись через борт, подождал, пока голова его злосчастного пленника не вынырнула на поверхность. -- Эй, Цезарь! -- пренебрежительно крикнул он фыркавшему и захлебывавшемуся мальчишкею. -- Хватайся за швартов падаль чертова! Он вернулся ко мне, чтобы докончить прерванный разговор. -- Что же будет с Цезарем? -- спросил я с беспокойством. -- Каналья! Пусть повисит там на канате,-- ответил Доминик и спокойно перешел к делу. Я же тщетно старался не ду мать о Цезаре, барахтавшемся по уши в воде старой гавани, этом настое из накопленных здесь веками отбросов с кораблей. Я пытался выкин