Воспоминания и впечатления
     The Mirror of the Sea: Memories and Impressions. (1906)
     Джозеф Конрад. Зеркало морей.
     М.: Географиздат, 1958.
     Перевод с английского - М.Е. Абкиной
     Редактирование - изд-во "Географиздат"
     Сканирование, вычитка - Илья Васильев, transmail@hot.ee
     Оригинал: Библиотека Джозефа Конрада, http://www.hot.ee/josephconrad/


     От автора


     Эта книга, пожалуй,  меньше всякой  другой нуждается в предисловии. Но,
поскольку  все остальные мои книги (даже  и "Летопись жизни", представляющая
собой просто отрывок  биографии) снабжены предисловиями  "от  автора",  я не
могу выпустить  ее  без  предисловия,  чтобы  читатели  не  объяснили  этого
равнодушием или  усталостью. Я  очень хорошо  знаю, что задача  будет  не из
легких. Необходимость -- мать изобретательности, а так как в данном случае о
необходимости  и  речи  нет, то я не придумаю, о чем  говорить  с читателем.
Необходимость,  кроме того,-- величайший стимул к  усилию над  собой, а  без
него  я не  знаю,  как и  приступить к своей задаче.  Тут играет  роль  одна
особенность  моего  характера: я  всю жизнь  терпеть не мог делать над собой
какие бы то ни было усилия.
     Несмотря  на эти расхолаживающие обстоятельства,  мне придется  все  же
выполнить  свой  долг:   я  обещал   написать  это   предисловие.  Несколько
неосторожно сказанных слов связали  меня обязательством,  которое  с тех пор
камнем лежит у меня на душе.
     Дело в том, что настоящая книга по содержанию своему очень лирична. Что
же могут  прибавить  две-три  странички  предисловия  к  тремстам  страницам
задушевнейших   излияний?  В  моей   книге,  откровенной,  как  предсмертная
исповедь,  я  пытался  раскрыть  сущность  моей  ненасытной  любви  к  морю.
Возникшее таинственным образом,-- как  всякая великая страсть, неисповедимой
волей  богов  посланная нам, смертным,-- чувство это  росло, нерассуждающее,
непобедимое, выдержав все  испытания, устояв  против  разочарований, которые
таит в  себе  каждый  день трудной,  утомительной  жизни.  Душа  наполнилась
радостями  и мучениями любви,  с  первого  до последнего часа принимая  их с
удивлением и восторгом, без горечи и без сожалений.
     Покоренный,  но  ничуть  не обезволенный, я  весь отдался этой страсти,
могучей и  многообразной,  как  сама  жизнь,  имевшей  свои  периоды  дивной
безмятежности, какую  находишь  иногда  даже на  груди  неверной  любовницы,
полной коварства и  злобы,  но способной  и  на  чарующую нежность. Тем, кто
увидит в моих словах только лирическую иллюзию старого романтика, я  отвечу,
что двадцать лет я, как отшельник, удалившийся от  мира, жил лишь этой своей
любовью. Мир за линией  морского  горизонта для меня не существовал, как  не
существует он для мистиков, которые  уединяются  на вершинах высоких  гор. Я
говорю сейчас о сокровенной внутренней  жизни, заключающей в  себе все самое
прекрасное  и  самое  худшее,  что  только   может  происходить  в  глубинах
человеческой души, о том,  что человек безусловно вынужден  переживать один,
не теряя, однако, надежды на общение с себе подобными.
     Пожалуй, это будет достаточным предисловием к моей прощальной исповеди,
последним воспоминанием о моей  великой страсти к  морю. Я говорю "великой",
ибо  мне она представляется такой. Пусть другие называют меня безумцем. Ведь
это  говорят  обо  всех  влюбленных.  Но,  что  бы  там  ни  говорили,  одно
несомненно: это  чувство  слишком  огромно,  чтобы его можно  было  выразить
словами.
     Я всегда  это смутно  понимал,--  и  потому  дальнейшие страницы  можно
назвать  подлинной  исповедью,  в  которой чуткому и  дружески  настроенному
человеку  откроется  внутреннее содержание почти  всей моей жизни.  Конечно,
период от  шестнадцати до  тридцати шести  лет нельзя назвать веком,  но это
довольно  большая  полоса  жизни,  тех переживаний, которые постепенно  учат
человека видеть и чувствовать.  Для меня этот период полон особого значения;
и когда я его пережил и очутился в иной  атмосфере,  я  сказал себе: "Теперь
нужно рассказать обо всем  этом, иначе я до конца  дней останусь непонятым".
Меня  поддерживала  не   оставляющая  нас  ни  в  одиночестве,  ни  в  толпе
неистребимая вера в то, что в конце  концов когда-нибудь, в какой-то  день и
час люди меня поймут.
     И я оказался прав! Меня поняли так тонко и верно, как только может быть
понят  человек в нашей жизни, состоящей  главным образом из загадок.  О моей
книге  даны были отзывы, глубоко меня тронувшие, тем более что это  говорили
люди, профессия которых состоит в том, чтобы понимать,  толковать, разбирать
все,--  словом,  литературные  критики.  Они  высказывались  на  совесть,  и
некоторые  из  них  говорили  вещи, которые вызвали  во  мне одновременно  и
радость и  сожаление о том, что я вздумал исповедоваться. Они поняли,-- одни
смутно,  другие  ясно,-- к  чему я стремился,  и  пришли к заключению, что я
поставил  себе достойную задачу. Они поняли, что моя цель -- раскрытие себя,
но нашли, что в некоторых случаях раскрытие осталось неполным.
     Один  из критиков  пишет: "Читая эти главы, все время ждешь откровения.
Но  личность  нигде  полностью  не  выявляется. Можно только  поверить,  что
такое-то событие действительно пережито  мистером Конрадом,  что  он  знавал
такого-то человека, что так прошла его жизнь,  оставив ему эти воспоминания.
Это рассказ о событиях его жизни, не  всегда любопытных и значительных, чаще
всего   --   о  тех   случайных   событиях,   которые,   неизвестно  почему,
запечатлеваются в  мозгу  и  встают  в памяти  много  лет спустя как символы
какого-то неведомого священного ритуала, происходящего за завесой".
     На это я могу сказать одно: книга моя  написана с  полной искренностью,
ничего  не  утаивает,  в  ней только не  выступает как действующее лицо  сам
автор. Это не исповедь в грехах, а исповедь в чувствах.  Это наилучшая дань,
какую  я  мог  благоговейно  отдать  тому, что окончательно сформировало мой
характер,  убеждения и,  в  некотором  смысле, определило  мою  судьбу: дань
вечному  морю,  кораблям, которых уже нет, и простым людям, окончившим  свой
жизненный путь.







     Д. Конрад

     1919 год






     ... Над пучиной вод





     Под парусами плыли корабли,--





     Одни к земле, другие от земли.




     Д. Чосер. "Рассказ Франклина"




     ПРИБЫТИЕ И УХОД В МОРЕ


     I


     Прибытие  и уход в море отмечают ритм жизни моряка и корабля. От берега
к берегу -- вот в четырех словах земной путь корабля.
     Под "отплытием" невежественные жители суши разумеют не то, что означает
это  слово для моряка. С  "прибытием" дело  обстоит проще: корабль  "прибыл"
тогда, когда с него увидели берег, а момент этот зависит от зоркости глаза и
ясности воздуха. "Уход" же корабля на языке моряков не означает выход его из
гавани. Слово это (так же  как термин "прибытие") они  относят  не столько к
самому событию, сколько к определенному действию,  которым завершается целая
процедура  на судне. Прибытие для моряка -- это момент  точного  определения
некоторых береговых ориентиров при помощи картушки компаса.
     "Землю"  -- будь то гора необычной  формы, или скалистый мыс, или гряда
дюн  --  вы сперва  охватываете  одним взглядом.  Позднее  вы  знакомитесь с
местностью  подробнее. Но  в сущности  прибытие, так или иначе, происходит в
тот момент,  когда раздается  первый крик: "Земля!" Отплытие  же  есть некий
морской  церемониал: если даже судно уже  несколько времени  назад  вышло из
порта и много  дней  находится  в море,-- пока  берег не  скрылся  из  виду,
плавание, по понятиям моряка, еще не начиналось.
     Отплытие -- не только последний момент, когда еще видна земля: это, так
сказать, официальное прощание  моряка с берегом  в отличие от эмоционального
"последнего  прости". С этой минуты моряк оторвался от  суши, оставшейся  за
кормой его корабля. Для  моряка это -- событие его личной жизни. Не корабль,
а  он  сам  уходит в  море, когда  крюйспеленгами  определяют  место  первой
карандашной отметки на  белом поле морской  карты,  на  которой в дальнейшем
каждый  день будет  таким же  крестиком  отмечаться  местонахождение судна в
полдень. Путь от  одного  порта  до  другого бывает  отмечен  шестьюдесятью,
восьмьюдесятью...  любым  числом  таких  крестиков.  За  время  моей  службы
наибольшее число крестиков -- сто тридцать -- пришлось на рейс от лоцманской
станции Сэндхэдса  в  Бенгальском  заливе  до  маяка на Силийских  островах.
Трудный то был рейс...
     Отплытие всегда проходит благополучно, во всяком случае -- относительно
благополучно.  Если  погода и пасмурная, это не имеет большого значения  для
корабля, перед которым  открытое море. А вот  прибытие может быть удачно или
неудачно. Вы идете  к земле, фиксируя в  своем поле зрения  только  какую-то
одну  точку,  и  на всем пути, отмеченном  извилистым узором на кора-бельной
карте, судно неуклонно движется к этой точке, будь то островок среди океана,
или  мыс, который одиноко высится над длинным побережьем материка, или  маяк
на береговой круче, или попросту остроконечная верхушка горы, издали похожая
на плавающий в волнах муравейник.  Если вы  верно определили  местоположение
этого ориентира, то прибытие будет благополучным, но туманы, снегопады, бури
с дождем и густой облачностью -- вот враги, мешающие  благополучно подойти к
берегу.

     I I


     Иные  капитаны  уходят в  плавание  огорченные, недовольные,  с грустью
покидая родной  берег.  У них есть  жена,  а  может быть, и дети,  во всяком
случае -- какая-нибудь привязанность или хотя бы только слабость, к предмету
которой   они  не  вернутся  год,  а   то  и   больше.   Я  припоминаю  лишь
одного-единственного капитана, который взошел на палубу танцующей походкой и
весело отдал первую команду.  Но он, как я потом узнал, оставлял позади лишь
кучу долгов и грозивший ему судебный процесс.
     Я знавал  многих капитанов, которые сразу же, как только судно выходило
из  узкого Ла-Манша,  скрывались от  своей команды  на три-четыре  дня.  Они
ныряли к себе в каюту и через несколько  дней появлялись оттуда  уже с более
или менее ясным  лицом.  С  такими капитанами  ладить было легко.  К тому же
полное удаление от дел в первые дни плавания как бы являлось доказательством
большого доверия  капитана к своим помощникам, а такое доверие  не может  не
льстить всякому порядочному моряку.
     Помню, например,  как я  был польщен таким  доверием славного  капитана
Мак-В.  во  время  моего  первого  плавания  в  роли  помощника  и  с  каким
наслаждением выполнял свои обязанности, чувствуя себя фактическим командиром
судна. На самом деле это было, конечно, самообольщение: подлинным командиром
оставался  все-таки поддерживавший  во  мне эту иллюзию невидимый капитан за
обшитой кленовой фанерой дверью с белой фарфоровой ручкой.
     В эти первые дни по выходе в море  душа  командира неслышно  говорит  с
вами  сквозь дверь каюты, как из святая святых какого-нибудь храма, ибо, как
ни называйте  свой корабль -- храмом или "плавучим адом", капитанская  каюта
всегда остается местом священным.
     Славный  Мак-В. не  выходил даже  к обеду  и завтраку и  съедал в своем
святилище все, что ему приносили  на подносе,  покрытом белой салфеткой. Наш
буфетчик  иронически  поглядывал  на  дочиста опустошенные  тарелки, которые
уносил  из  каюты.  Тоска по  дому, одолевающая женатых  моряков, не  лишала
капитана  Мак-В. законного аппетита.  Буфетчик неизменно  приходил  ко  мне,
сидевшему в кресле  капитана во главе стола и торжественным шепотом сообщал:
"Капитан  требует  еще кусок  мяса и  две  картофелины". Нам, офицерам, было
слышно, как капитан ворочается на своей койке или легонько  похрапывает, как
он тяжело вздыхает, плещется и фыркает в ванной. Мы докладывали ему обо всем
сквозь  замочную скважину. И наивысшим проявлением его прекрасного характера
был кроткий и  дружелюбный тон ответов: ведь  иные капитаны в такие  периоды
затворничества  постоянно находятся  в сварливом настроении, их  раздражает,
кажется, самый звук  чужого голоса, они  воспринимают его как личную обиду и
оскорбление.
     Впрочем,  такой  сердитый  затворник  не  причиняет  своим  подчиненным
никакого  беспокойства. А  вот когда капитан  --  человек с  сильно развитым
чувством долга  (или,  пожалуй, скорее сознанием собственного достоинства) и
упорно желает проветривать свое дурное настроение весь день, а то и половину
ночи на палубе,  то  это чистое  наказание! Он  расхаживает  на  юте, бросая
вокруг  угрюмые взгляды, словно хотел бы отравить  море, и свирепо  обрезает
всякого, кто неосторожно вымолвит слово на расстоянии, с которого может быть
услышан капитаном.
     Переносить эти  капризы начальства  терпеливо, как  подобает мужчине  и
офицеру, тем труднее,  что в первые дни плавания у всех на корабле  довольно
плохое  настроение.  Сожаления, воспоминания, безотчетная тоска по прошедшим
дням  праздности,  инстинктивное  отвращение  ко всякой работе.  К  тому  же
вначале обычно все не клеится, и особенно это дает себя знать в раздражающих
мелочах.  А в  голове  --  неотвязная  мысль о  том,  что впереди  целый год
нелегкого  существования,-- ведь  в прежние времена  южный рейс редко  когда
длился меньше года.
     Да, должно пройти  несколько дней. прежде чем  моряки  встряхнутся, все
войдет в колею и успокоительная рутина жизни на корабле начнет оказывать  на
всех свое благотворное действие.
     Эта размеренная жизнь в море -- великий  целитель наболевших  сердец  и
буйных  голов.  Мне  приходилось  наблюдать,  как  она   хотя  бы  на  время
успокаивала  самые мятежные натуры. В ней есть нечто здоровое,  мирное, есть
удовлетворение  от  завершенного круга  ежедневных  трудов, ибо каждый  день
жизни на корабле словно  свершает свой круг внутри огромного кольца морского
горизонта. Он  заимствует какую-то прелесть монотонности от  величественного
однообразия моря. И кто любит море, любит и всегда  неизменный порядок жизни
на корабле.
     Нигде  дни,  недели,  месяцы не уходят  в прошлое  так  быстро,  как  в
открытом  море. Они словно  остаются  за кормой так же незаметно, как легкие
пузырьки воздуха  в полосе белой пены, бегущей по следу корабля,  и  тонут в
великом безмолвии, в котором проходит  судно, как  волшебное видение. Уходят
дни, недели, месяцы, и только шторм может нарушить эту  размеренную жизнь на
корабле.
     Но колдовское  очарование монотонности, которое как  будто  сказывается
даже и на голосах и движениях людей, сразу исчезает, когда на корабле узнают
о близости земли.
     Тут  душа  капитана  снова приходит в  смятение. Но теперь  он не  ищет
уединения, не склонен сидеть запершись в тесной каюте, безучастный ко всему,
и знать лишь  радости утоления своего здорового  аппетита. Когда  начинаются
приготовления ко входу в гавань, командира терзает неуемное беспокойство. Он
уже не в состоянии оставаться хотя  бы  несколько секунд в своем  святилище,
капитанской  каюте.  Он  стремится  на  палубу,  и  когда наступает желанная
минута,  жадно глядит  вдаль прищуренными  глазами.  Душа  его  находится  в
состоянии крайнего  напряжения. Тем  временем тело  капитана  слабеет  из-за
потери аппетита.  Таковы мои наблюдения,  хотя,  быть может, "слабеет" не то
слово. Вернее было бы сказать, что капитанское тело "одухотворяется" оттого,
что обладатель  его  пренебрегает  пишсй, сном  и  всеми простыми  телесными
радостями, какие может доставить  морская жизнь. Правда,  в  двух  случаях я
заметил, что в такие моменты забвение всех низменных потребностей  организма
не распространялось, к сожалению, на спиртные напитки.
     Но  эти  два   случая   были,  собственно   говоря,  патологические   и
единственные в моей морской практике. В первом случае  жадная  потребность в
возбуждающих средствах возникла  просто от  душевного беспокойства,  и  я не
решился бы утверждать, что капитан  в какой  бы  то  ни было степени утратил
из-за этого свои качества опытного моряка. Момент был очень тревожный: земля
оказалась неожиданно близко  и не там, где  ее  ожидали,  а погода к тому же
была пасмурная и дул сильный ветер. Сойдя вниз к капитану, так как мне нужно
было  с ним поговорить, я имел несчастье застать его как  раз  в ту  минуту,
когда он торопливо откупоривал бутылку. Должен признаться, это меня порядком
испугало: я хорошо знал болезненную обидчивость моего капитана.  Мне удалось
отступить незамеченным,  и затем  я вошел снова,  нарочно как  можно  громче
стуча сапогами по  лесенке, ведущей  в каюту. Но  если бы я не был невольным
свидетелем этой сцены, ничто в поведении капитана  в течение следующих суток
не вызвало бы у  меня ни малейшего подозрения,  что нашему  капитану  иногда
изменяет мужество.


     III


     Совсем  иначе было с бедным капитаном Б. Тут спиртное не играло никакой
роли.
     В  молодости  у  капитана  всегда,  когда  судно  подходило  к  берегу,
начиналась  жестокая головная  боль.  Когда  я познакомился  с  ним, ему уже
перевалило  за  пятьдесят. Этот  невысокий, плотный  мужчина,  важный, даже,
пожалуй, немного чопорный,  поражал меня своей образованностью.  Менее всего
похожий с виду на моряка, он, несомненно, был одним из лучших капитанов, под
начальством  которых мне выпало счастье  служить. Родом он был,  кажется, из
Плимута, сын  сельского врача,  и оба его старших  сына изучали медицину. Б.
командовал  большим  лондонским  судном,  имя  которого  в  свое  время было
довольно  широко  известно. Я безмерно уважал  капитана Б. и потому с особым
удовлетворением вспоминаю  его последние слова  при прощании  со  мной после
полутора лет плавания,
     Это было в доках Данди, куда мы доставили груз джута из Калькутты. В то
утро мы  получили расчет,  и  я  пришел  на пароход забрать свой сундучок  с
вещами  и  проститься.  Капитан  со  свойственной ему  немного  высокомерной
учтивостью  осведомился  о  моих планах на будущее.  Я  ответил, что сегодня
дневным поездом еду в Лондон  держать экзамен на чин  капитана.  Я прослужил
уже  достаточно времени, чтобы получить диплом. Капитан Б. похвалил меня  за
то,  что  я  не теряю  даром  времени,  и проявил к  моим делам такой  явный
интерес, что даже удивил меня. Затем встал со стула и сказал:
     -- А вы уже наметили себе судно, на  котором  хотели бы  плавать, когда
выдержите экзамен?
     Я отвечал, что у меня пока  ничего нет на примете.  Он пожал мне руку и
произнес памятные слова:
     -- Если окажетесь без работы, помните, что пока у меня есть корабль, на
нем для вас всегда найдется место.
     Вот  самая  большая  похвала,  какую  может услышать  от  капитана  его
штурман,  когда  плавание окончено  и о субординации больше  нет  речи!  Это
воспоминание волнует  меня тем более, что бедняге Б.  не суждено было  снова
выйти в море. Он  чувствовал  себя плохо  уже тогда, когда мы проходили мимо
острова  Святой  Елены,  и  окончательно  слег,  когда мы миновали  Западные
острова, но поднялся с постели, чтобы самому вести  судно к берегу. Он через
силу оставался  на  палубе  до тех пор,  пока  мы не  поравнялись с меловыми
утесами, а там усталым голосом отдал необходимые распоряжения и на несколько
часов поставил  судно  на якорь, чтобы послать  телеграмму жене и принять на
борт  лоцмана, который  должен был  помочь  ему  провести наш корабль  вдоль
восточного  берега.  Он  не  чувствовал  себя  в  силах самому выполнить эту
задачу, ибо такое дело  даже опытного морского волка  держит на  ногах целую
ночь и целый день.
     Когда мы прибыли в Данди, миссис Б. уже оказалась  там -  ожидала мужа,
чтобы увезти его домой. Они поехали в Лондон тем же поездом, что и я. К тому
времени, когда я сдал  экзамен, корабль успел  уйти  в новый рейс без своего
капитана, и,  не попав на него,  я отправился навестить бывшего  начальника.
Это единственный из моих капитанов, у кого я побывал в гостях.
     Он  уже  не лежал в постели  и,  объявив мне, что "совсем  поправился",
сделал  несколько неверных  шагов мне навстречу, когда я  вошел  в гостиную.
Было очевидно, что ему не хочется отплывать из этого мира в тот единственный
рейс с неизвестным маршрутом, который делает в своей жизни моряк.
     Все было  очень  мило  -- просторная солнечная комната,  окно-фонарь, у
окна глубокое кресло-качалка с подушками, со скамеечкой для ног, бесшумные и
внимательные  услуги  пожилой  кроткой женщины, которая  родила ему  пятерых
детей, а  жила с ним  под  одной  крышей  вряд  ли  полных  пять лет из  тех
тридцати, что прошли со дня их свадьбы.
     Была здесь еще и другая женщина,  в простом черном  платье,  совсем уже
седая. Она сидела на стуле очень прямо и что-то шила, поглядывая украдкой на
капитана. За все время моего визита она не вымолвила ни слова. Даже  когда я
отнес  ей чашку  чая,  она лишь молча  кивнула мне головой с тенью улыбки на
крепко  сжатых губах.  Это,  вероятно, была  незамужняя  сестра  миссис  Б.,
которая пришла помочь ей ухаживать за больным.
     Младший сын,  мальчик  лет  двенадцати,  непоседа и, видимо,  страстный
любитель крикета, с  увлечением  рассказывал о подвигах  Грэйса.  Видел я  и
старшего сына, новоиспеченного врача, который увел  меня в сад  покурить и с
важностью  ученого специалиста,  но  в  то  же  время  с  искренней  печалью
бормотал: "А аппетита у него все нет  и нет! Не нравится мне это,  совсем не
нравится".
     Последнее, что  я помню,--  это как  капитан кивал мне головой из окна,
когда я обернулся, закрывая за собой калитку.
     Посещение умирающего  оставило в моей  душе глубокое впечатление. Я  не
знаю, как назвать смерть --  прибытием в  гавань или  уходом из нее. Но этот
морской капитан, сидевший в глубоком кресле, по временам смотрел перед собой
тем  пристальным,   напряженным  взглядом,  каким   глядит  командир  судна,
направляя его к берегу. На этот раз он не говорил со  мной ни о моей будущей
службе, ни  о  судах, ни  о том, что собирается опять  в плавание.  Нет,  он
рассказывал  о своей  прошлой жизни, говорил  много, но  отрывисто,  как все
капризные  больные.  Видно  было, что  женщины  беспокоятся за него, но  они
молчали, не мешая ему говорить, и из этой нашей беседы я узнал о нем больше,
чем за все полтора  года совместного плавания. Узнал, что он "отслужил срок"
у знаменитой Компании медных рудников, делая рейсы между  Суонси и чилийским
побережьем,--  вывозил  уголь и  ввозил медную  руду. Ходил  в  оба  конца с
тяжелым грузом, словно бросая вызов  великим морям за мысом Горн. Задача эта
под силу лишь  очень стойким судам  и была  хорошей школой  выносливости для
моряков  Запада.  Этой  (давно уже  несуществующей)  Компании  служила целая
флотилия  барков с медными днищами,  с такой  прочной деревянной  обшивкой и
шпангоутами,  с такой прекрасной оснасткой, какую вряд ли когда-нибудь можно
было увидеть  у других судов,  и  с закаленным экипажем под командой молодых
капитанов.
     "Вот в  какой школе я учился",-- сказал мне почти хвастливо капитан Б.,
полулежа  на подушках и кутая ноги  одеялом. Свою деятельность капитана  он,
совсем еще  молодым,  начал на одном из этих барков. И, по его рассказам, он
неизменно  перед тем, как после дальнего  плавания повести  судно к  берегу,
несколько дней чувствовал себя больным, но  болезнь эта проходила мгновенно,
как только покажется впереди  знакомый  береговой знак. Потом, когда он стал
постарше, это прошло совсем он больше не волновался.
     В  то время  как  Б.  говорил  это, его  усталый взгляд был  неподвижно
устремлен  куда-то вдаль, так смотрит  вперед моряк на корабле, когда ничего
нет  между ним и  линией горизонта,  где сливаются море и небо и где  должно
появиться  то,  чего  всегда  ищут  вдали  глаза  моряка.  Но,  наблюдая  за
капитаном, я заметил также, что глаза его с любовью останавливались на лицах
окружающих,  на  всех знакомых  предметах родного  гнезда, картина которого,
должно  быть, часто  возникала  в  его памяти  во  время плавания, в  минуты
тревоги и  напряжения. Чего искали его глаза вдали? Готовился ли  он  ввести
свой  корабль в  неведомую  гавань или  неомраченный  ум  его  намечал  курс
последнего плавания?
     Трудно сказать. Ведь  в этом рейсе,  из которого никто не возвращается,
прибытие и уход  мгновенны, они сливаются в единый миг высшего  и последнего
напряжения. Я хорошо помню, что не заметил никаких признаков нерешительности
в  сосредоточенном  выражении  его  изможденного   лица,  ни  тени  нервного
беспокойства молодого капитана, который готовится пристать к незнакомому, не
отмеченному на карте берегу. Нет, он был достаточно опытен, он столько раз в
жизни  приводил свой корабль к берегу и  уводил его  в море! И  разве он  не
"отслужил свое" у  знаменитой  Компании медных  рудников,  не  учился в этой
школе стойких и смелых моряков?


     СИМВОЛЫ НАДЕЖДЫ


     IV


     Прежде чем сняться с якоря,  необходимо якорь  "отдать". Эта совершенно
очевидная, не требующая доказательств истина вызывает у  меня сейчас желание
поговорить  на  тему о  недопустимом  упрощении  нашей морской терминологии,
которое наблюдается в литературе.
     Почти неизменно -- все равно, идет ли речь о судне или о целом флоте --
журналист употребляет выражение "бросать якорь". Между тем якорь никогда  не
"бросают", и  обращаться так  бесцеремонно с  техническими терминами --  это
преступление против ясности, точности и красоты языка.
     Якорь -- это замечательное изделие  из железа,  отлично приспособленное
для употребления,  а технический язык  -- инструмент,  создававшийся веками,
доведенный до совершенства, безупречно отвечающий своему назначению.
     Якорь  в  прошлом  (я  говорю  "в  прошлом",  ибо  в  наши  дни  разные
изобретения растут  как грибы  и  появились какие-то штуки вроде  клешней, с
виду  --  ничем не  замечательные,  обыкновенные  крюки)  представлял  собой
изобретение в  своем роде весьма остроумное. Доказательством служит уже хотя
бы  его величина  --  нет  другого  предмета,  столь несоразмерно малого  по
сравнению с выпочняемой им огромной задачей! Посмотрите на якоря, висящие на
кранбалках большого судна, какие они маленькие по сравнению с корпусом! Будь
они золотые, они сошли бы за безделушки, за драгоценные украшения, не больше
сережки в женском ухе. А между тем от них частенько зависит участь корабля.
     Якорь изготовлен таким образом, и ему  придана такая форма. чтобы можно
было рассчитывать на его надежность. Дайте ему за что зацепиться, и он будет
держать судно до тех пор, пока от  него не отделился канат, а уж  если канат
отделится,  то, что  бы потом ни случилось с судном,  якорь "погиб". У этого
грубого, но честного  куска  железа, такого простого на вид, больше  частей,
чем у человеческого тела членов: кольцо, шток, пятка, веретено, лапы, зубцы.
И все  это,  если верить газетным писакам, "бросают", когда судно прибыло на
якорную стоянку!
     Столь   упорное  употребление  этого   совершенно   неверного   термина
объясняется  тем,  что   безнадежно  невежественный   житель  суши,  видимо,
представляет себе, будто якорь швыряют за борт. На самом же деле якорь в тот
момент, когда его пора пустить в ход, находится уже за бортом, причем его не
бросают, а просто дают ему опуститься. Он висит над водой на конце тяжелого,
выдвинутого наружу бревна, которое  называется "кранбалкой" или "катбалкой",
на  короткой массивной цепи, последнее  звено которой мгновенно  размыкается
ударом деревянной колотушки или нажатием рычага, когда отдан приказ об этом,
причем  приказ гласит  не  "бросать  якорь",  как,  по-видимому,  воображают
журналисты, а "отдать якорь".
     Вообще  с  борта  ничего  не "бросают", кроме  лота, которым  исследуют
глубину воды  в том месте,  где находится  судно. О  привязанной  шлюпке,  о
запасном рангоутном дереве и обо всяких предметах, укрепленных неподвижно на
палубах, говорят, правда, что они "брошены на воду", когда их отвязывают. Но
якорь никогда не "бросают".
     Точнее  всего  будет сказать,  что  мы  "ставим  на  якорь"  судно  или
флотилию. Несколько менее специально, но не менее правильно выражение "стать
на якорь", вполне допустимое  в литературе. Выражение это и коротко и звучит
по-морскому.  А что  касается выражения "бросать якорь", якобы принятого  на
судах (а  почему в  таком  случае  "бросать",  а не  "швырять"  или "метать"
якорь?),  то оно  просто  нестерпимо  для  уха  моряка.  Помню, один  лоцман
каботажных судов (которого  я знавал в молодости и который  имел обыкновение
усердно читать газеты),  когда хотел выразить  последнюю степень презрения к
невежеству в морском деле какого-нибудь жителя суши, говорил о нем: "Он один
из этих жалких "якоребросателей".


     V


     С первого  до последнего дня плавания  мысли моряка заняты  якорем и не
столько потому, что якорь -- символ надежды,  сколько потому,  что это самый
тяжелый из  предметов,  с  которыми приходится возиться  на  судне во  время
плавания. Начало  и конец каждого рейса  знаменуются возней с якорями. Когда
судно вошло в Ла-Манш, его якоря всегда уже наготове,  якорные цепи налажены
--  ведь берег почти виден, а в уме  моряка якорь и земля неразрывно связаны
между собой. Но как только судно вышло  из Канала в открытое море, в широкий
мир,  и  между ним  и Южным полюсом не  лежит  более никакой  сколько-нибудь
значительный клочок суши, якоря убираются.
     Якорные  цепи  исчезли  с палубы,  но  якоря  не  исчезли --  они,  как
выражаются моряки, "укреплены на борту", то есть привязаны канатами и цепями
к рымам на баке, в носовой части судна,  и лежат праздно,  в ленивой дремоте
под тяжелыми полотнищами парусов. Так, под заботливым присмотром, связанные,
бездеятельные,  но  полные  скрытой   мощи,   лежат  эти  символы   надежды,
единственные товарищи сигнальщика  в часы ночной вахты. Идут дни за днями, а
эти куски железа такой своеобразной формы покоятся, отдыхая, видные  почти с
каждого места на  палубе, и ждут  работы,  предстоящей  им где-то  на другом
конце  света,  а судно стремительно  несет  их вперед, пеня волны  и вздымая
водяную пыль, от которой покрываются ржавчиной их массивные члены.
     О  приближении  к берегу, еще  пока скрытому от  глаз команды,  впервые
возвещает лаконичный приказ старшего  помощника  капитана  боцману: "Сегодня
после обеда (или "завтра с утра", смотря по  обстоятельствам) будем отдавать
якоря". Ибо старший помощник -- хранитель якоря и якорных цепей.
     Есть суда хорошие и плохие,  суда благоустроенные и такие, где старшему
помощнику  никогда,  от  первого до последнего  дня  плавания, нет  покоя. А
"судно  таково,  каким его  делают  матросы"  --  это  изречение  матросской
мудрости в основном несомненно справедливо.
     Впрочем,  бывают  суда,  на  которых  (так  мне сказал  однажды старый,
поседевший в море штурман) "все всегда неладно".
     И, глядя  с кормы, где мы оба стояли (я в тот день пришел навестить его
в доках), штурман добавил:
     -- Вот наше -- как раз такое.
     Он посмотрел мне в лицо и,  прочтя на нем приличное случаю товарищеское
сочувствие, поспешил вывести меня из естественного заблуждения.
     -- Нет, нет, старик у нас молодец, он ни во что не вмешивается: смотрит
только, чтобы все делали, как следует морякам, и  больше ему ничего не надо.
Но все-таки у нас на судне дело не ладится. А знаете почему? Потому что  оно
от природы такое нескладное, плохо руля слушается.
     Под "стариком"  он  разумел, конечно, капитана,  который как раз в  эту
минуту  вышел  на  палубу  в цилиндре  и  коричневом  пальто  и,  кивнув нам
"по-штатски",  отправился  на  берег. Ему  было лет тридцать,  не больше,  а
пожилой его помощник, тихо буркнув мне "это наш старик", продолжал приводить
доказательства природной  "нескладности" своего судна.  Излагал  он все  это
каким-то  извиняющимся тоном, словно  говоря: "Не думайте, что я  на него за
это зол".
     Примеров его приводить не  буду.  Суть в том, что действительно  бывают
такие  суда,  на которых  все  идет не так,  как надо.  Но  на каждом судне,
хорошем или плохом, удачливом или незадачливом,  бак --  это  то место,  где
старший помощник у  себя. Здесь его царство, хотя,  разумеется, он надзирает
за всем, он на  судне --  исполнительная власть. Здесь, на баке,  его якоря,
его фок-мачта, его пост маневрирования, когда командует капитан. И тут же на
полубаке живут  матросы,  руки  корабля,  которым  старший  помощник  обязан
задавать   работу   всегда,  во  всякую  погоду.  Старший  помощник  --  тот
единственный  из  юговых  офицеров,  который  бросается  вперед  и  начинает
хлопотать  при  команде  "Все  наверх!".  Он  --  сатрап  этой  провинции  в
деспотической монархии корабля  и несет личную ответственность за  вес,  что
здесь случается.
     Когда  судно  идет к  берегу,  старший помощник  вместе  с  боцманом  и
плотником спускает  якорь, руководя работой матросов своей вахты, которых он
знает лучше  других. Он  следит  за  тем,  как  готовят  якорную  цепь,  как
размыкают   лебедку,  открывают   компрессоры;  а  потом,   отдав  последнее
распоряжение: "Отойти от каната!", стоит  настороженно, ожидая, пока корабль
среди  общего безмолвия  медленно прокладывает себе дорогу к  выбранной  для
него стоянке. Теперь  старший помощник ждет громкой команды с кормы: "Отдать
якорь!"  Мгновенно наклонясь,  он смотрит,  как  надежное железо  с  громким
всплеском тяжело опускается в воду перед его глазами, и  зорко следит, чтобы
оно долетело до дна не зацепившись.
     Когда  о якоре говорят,  что он опустился с судна в воду "без зацепки",
то имеют  в виду,  что он не зацепился  за собственный канат.  Якорь  должен
опуститься с носа в воду так, чтобы его
     канат не навернулся ни на одну из его частей, иначе судно будет "стоять
на   нечистом  якоре",  как   выражаются   моряки.  Если   цепь   не   тянет
непосредственно  за  рым якоря,  то  нельзя  рассчитывать, что  якорь  будет
надежно удерживать судно.  При каком-либо натяжении он будет волочить судно,
ибо всякое орудие, точно так же как и человек, дает нам то ценное,  что есть
в нем, лишь тогда, когда мы умеем с ним обращаться. Якорь -- символ надежды,
но  "нечистый" якорь  хуже самой  ложной из всех надежд, когда-либо тешивших
человека   или   целый   народ   иллюзией  безопасности.  А   уверенность  в
безопасности, даже самая обоснованная,-- плохой советчик.
     Именно  она  обычно  предвещает близкую катастрофу, подобно  тому,  как
неестественно  повышенное   ощущение   благополучия  есть  зловещий  признак
надвигающегося  безумия.  Моряк, который  слишком  спокоен  за  свое  судно,
немногого стоит.  Поэтому  я  из всех  моих  помощников более  всего доверял
мистеру  Б.,  рыжеусому  мужчине  с  худощавым,   кирпично-красным  лицом  и
беспокойными глазами. Это был  настоящий моряк. Впрочем, анализируя  теперь,
через  много лет, чувства мои к  этому человеку,  вернее,  то,  что  от  них
сохранилось,  я  без особого удивления  обнаружил в  них  некоторый  привкус
неприязни.  Я прихожу к заключению, что в общем для меня, молодого капитана,
это был  один из  самых неудобных помощников,  какие только бывают на свете.
Если  бы можно  было  критиковать  умерших, я сказал  бы, что  бесценное для
моряка качество -- осторожность и неуверенность в безопасности -- было в нем
развито слишком уж сильно.  У него всегда -- даже когда он  сидел в столовой
по правую руку  от меня за тарелкой солонины -- был вид человека, готового к
борьбе  с  надвигающимся  бедствием,  и это очень  неприятно  действовало на
окружающих.  Спешу  прибавить,  что  он  обладал  еще  и  другим  качеством,
необходимым  настоящему моряку,  -- абсолютной  уверенностью  в  себе.  Беда
только в том, что этими качествами он был  наделен в угрожающей степени. Его
вечная  настороженность,  нервная,  отрывистая речь,  даже многозначительное
молчание как будто намекали  (и, по-моему,  это не только казалось, но так и
было), что пока судно под моим управлением, он за  него никак не  может быть
спокоен. Таков был человек, ведавший якорями на  пятисоттонном барке, первом
судне, которым я командовал  (судно это уже давно исчезло с лица земли, но я
до  конца  жизни  буду  с  нежностью вспоминать  о  нем). Под  пронизывающим
взглядом  мистера  Б. якорь  никогда не  мог  быть  отдан неправильно.  Мне,
капитану, было приятно  сознавать это, когда на открытом рейде в моей  каюте
слышался визг лебедки. И  все-таки бывали минуты, когда я  от души ненавидел
мистера Б. Судя по  злобным взглядам, которые  он  иногда бросал на  меня, я
полагаю,  что он  часто платил  мне  тем же, и  даже  с лихвой. Оба мы очень
любили наш маленький  барк. И мистер Б., в силу тех своих бесценных качеств,
о которых я уже говорил, никак не хотел верить, что судно под  моей командой
находится в безопасности. Во-первых,  он  был старше меня лет на пять, а оба
мы были в  том возрасте, когда пять лет составляют значительную разницу: мне
было двадцать  девять, ему -- тридцать четыре. Во-вторых, когда мы  в первый
раз  вышли  в  море,  маневрирование  мое между  островами Сиамского  залива
заставило моего помощника пережить незабываемый испуг, и с тех  пор  его  не
оставляла тайная и мучительная мысль о моем отчаянном безрассудстве.
     Но  в общем (если меня не обманывает  память и если крепкое рукопожатие
при  расставании что-нибудь да  значит) я склонен  думать, что мы с мистером
Бангкоком (не  вижу, собственно, надобности  скрывать его имя) за два года и
три месяца совместного плавания все-таки успели привязаться друг к другу.
     Связью между нами служило  наше  любимое судно.  В этом отношении судно
отличается от  любимой женщины, хотя в английском языке оно  женского рода и
любим мы его  так же безрассудно,  как женщин. Нечего  и говорить, что я был
страстно влюблен в  это первое  вверенное мне судно, но должен признать, что
чувства  мистера Б. к нему  были  гораздо более  высокого порядка.  Оба  мы,
разумеется, усердно заботились о том, чтобы предмет нашей любви имел хороший
вид. Я жадно собирал  на берегу все комплименты  по адресу барка, а Б. любил
его  стыдливой  любовью,  гордился  им, как преданная  служанка. Эта горячая
преданность и восторженное обожание были так сильны, что Б. ходил по судну и
своим  шелковым платком  --  подарком  жены,  вероятно,--  смахивал  пыль  с
полированных деревянных лееров.
     Так  выражалась  любовь его  к барку, а его достойное восхищения вечное
беспокойство  за  барк  однажды довело его до того, что  он сказал мне: "Ну,
сэр, вы, право, счастливчик! Вам везет".
     Сказано это было весьма многозначительно, но не то  чтобы вызывающе, и,
должно  быть, только врожденный такт помещал  мне спросить, что  он имеет  в
виду.
     Смысл его замечания стал мне ясен позднее, в одну темную ночь, когда мы
шли при  сильном встречном ветре и были в  большой опасности. Я вызвал Б. на
палубу,  чтобы вместе обсудить крайне неприятное положение. Долго размышлять
было некогда, и Б. резюмировал свое мнение следующим образом:

     {}Что  бы  мы ни  предприняли,  дело  дрянь.  Но  ведь вы, сэр,  всегда
каким-то образом выпутываетесь из беды.



     VI


     Трудно,  думая  о  якорях, не вспомнить  о старшем помощнике  капитана,
человеке, который  следит за тем, чтобы якоря благополучно достигали  дна, и
видит иногда, как они  "ползут" не  удерживая судна, когда ветер или  прилив
качает  его. Ибо самый  неусыпный надзор  не всегда может помешать ветру или
приливу качать судно, если якорная цепь от неудачного движения навернется на
шток или лапу якоря. В таких случаях процедура до-ставания якоря и затем его
укрепления недопустимо затягивается и утомляет старшего помощника.
     Он же  наблюдает "рост якорной цепи"  -- матросское выражение,  которое
сочетает   в   себе   всю   содержательность,    точность    и    образность
профессионального  жаргона  простых  людей,  острым   наблюдательным  глазом
подмечающих во всем главное и находящих всегда надлежащее выражение -- мечта
писателя!  Поэтому матрос никогда не  скажет "бросить якорь",  а  капитан  с
кормы  кричит помощнику на  бак импрессионистскую фразу: "Ну, как там растет
цепь?"  И в этом слове "растет"  очень хорошо  отображено  долгое, медленное
движение каната, который появляется над водой, косо натянутый, как струна. И
капитану лаконично и  почтительно отвечает  голос хранителя  якорей: "Встает
прямо по носу, сэр",  или  "Растет  прямо  вверх, сэр", или другое что-либо,
разъясняющее, как обстоит дело.
     Ни  одна команда на борту  плывущего домой торгового  судна не отдается
так громогласно  и  не встречается такими могучими  и  дружными криками, как
команда: "Людей к лебедке!" Ожидавшие этой  команды  матросы выскакивают  из
полубака,  хватают  ганшпуги,  и  топот  ног и  звяканье  цепей сливаются  в
волнующий аккомпанемент заунывному пению  "встающего" якоря и оглушительному
хору голосов. Когда наблюдаешь этот взрыв шумной деятельности всего экипажа,
то чудится, будто проснулось и  подало голос  самое судно, которое  до  этой
минуты "спокойно спало на своем якоре", по  образному  выражению голландских
моряков.
     И  в самом  деле, когда  судно со  спущенными  на  горизонтальных  реях
парусами, все,  от клотика до ватерлинии, отражается в сверкающей зеркальной
глади закрытой бухты, глаза  моряка видят в нем совершеннейшее олицетворение
дремотного покоя.  В  недавнем прошлом  поднятие  якоря  на  торговом судне,
уходящем  из  чужого  порта домой, было шумной церемонией и шум был веселый,
радостный  -- словно  вместе с  якорем, символом  надежды,  люди  на корабле
готовились  поднять  из глубины моря и удержать в крепких  руках каждый свою
личную надежду,  мечту о родном доме,  об  отдыхе, о свободе, о  разгуле,  о
неутомимых  наслаждениях после долгих  и тяжких трудов  между небом и водой.
Это шумное  ликование  моряков  в  минуты  выхода их судна  в обратный  рейс
составляет разительный контраст с бесшумным входом его  в чужеземный порт --
когда оно, со спущенными  парусами,  движется  вперед  к выбранной стоянке и
ненатянутые  полотнища   тихо   колышутся  над  головами  матросов,  стоящих
неподвижно на палубах, в то время как капитан с юта внимательно вглядывается
вдаль. Постепенно  оно замедляет  ход -- вот  уже едва движется,  и  на баке
видны только три фигуры, они  с напряженным  вниманием следят за  катбалкой,
ожидая последней команды после целых девяноста дней плавания: "Отдай якорь!"
     Это -- последнее  слово, знаменующее  конец рейса, заключительное слово
тяжких   трудов,  перенесенных   лишений   и   всех   достижений   судна.  В
существовании, которое измеряется переходами от порта до порта, всплеск воды
при падении якоря и громыхание его цепи заканчивают долгий период. Судно как
будто сознает это, и легкая внутренняя дрожь  сотрясает весь  его корпус.  С
каждым проделанным рейсом ближе неизбежный конец, ибо  плавание, как и жизнь
человеческая, не может длиться вечно. Эти звуки для судна подобны бою часов,
и в наступившей затем тишине оно как будто размышляет об уходящем времени.
     "Отдай  якорь"  --  последняя торжественная команда. А  дальше  --  уже
обычные распоряжения. Еще  раз слышится  голос  капитана: "Давай сорок  пять
саженей от берега", затем и капитан скрывается на некоторое время. В течение
многих  дней он предоставляет своему  старшему  помощнику выполнять все, что
полагается в порту, следить за якорем и руководить обычной работой матросов.
Много дней  не  разносится по  палубам  громкий  голос  капитана, суровый  и
отрывистый  голос  начальника,--  пока,  наконец, не  наступит  день,  когда
закроют люки,-- и в  настороженной тишине прозвучит с кормы команда: "Люди к
лебедке".


     ИСКУССТВО МОРЕПЛАВАНИЯ


     VII


     В  прошлом  году,  просматривая  одну  газету  (газета  эта  серьезного
направления, но сотрудники ее  упорно желают -- о ужас! -- "бросать" якорь и
плавать  "на" море), я наткнулся на статью о  сезонном спорте -- плавании на
яхтах.  И представьте  себе, статья  мне  понравилась. Для человека, который
очень  редко  плавал  по  морю для удовольствия  (хотя  всякое  плавание  --
удовольствие) и,  уж  конечно, никогда  не  интересовался гоночными  яхтами,
критические замечания автора статьи о гандикапах во время гонок были понятны
-- и только. Но не буду скрывать, что  перечисление  всех больших состязаний
за текущий год не вызвало во мне  ни малейшего  любопытства. Что же касается
столь восхваляемых  автором  52-футовых линейных яхт, то я очень рад, что он
их одобряет, но описания, которые  в уме  яхтсмена создадут четкую  картину,
мне ничего не говорят.
     Автор восхищается этой категорией гоночных яхт; и я готов верить ему на
слово, как всякий, кто любит суда всех видов и сортов, Я склонен восторженно
и  почтительно  отнестись к 52- футовым яхтам,  когда  их одобряет  человек,
который  так сочувственно и с таким пониманием  дела скорбит о том, что этот
вид спорта приходит в упадок.
     Разумеется, гонки яхт -- это организованное развлечение праздных людей,
удовлетворяющее  тщеславие  некоторых  богатых  англичан  почти  столько же,
сколько их врожденную  страсть к морю. Но  автор статьи, о которой я говорю,
справедливо и вдумчиво отмечает, что для множества людей (кажется 20 000, по
его словам) это  не  развлечение,  а  средство  существования,  это, как  он
выражается,  своего рода  промысел.  А  духовная  сторона  всякого  ремесла,
производящего или не производящего оправдание его;  "идейность" такой работы
для куска хлеба состоит в том, чтобы профессионал "приобрел и  сохранял" как
можно  более высокую квалификацию. Такое  искусство, искусство техники, есть
нечто большее,  чем  простая  добросовестность.  Оно  шире:  тут  и  честное
отношение  к делу, и талант, и мастерство сочетаются в  одном  возвышенном и
бескорыстном  чувстве,  которое  можно  назвать  "трудовой  доблестью".  Оно
создастся  из  накопленных традиций, питаемых личной  гордостью, проверяемых
профессиональными  навыками,  и  его, как и всякое  более высокое искусство,
поддерживает и воодушевляет похвала знатоков.
     Вот почему существенно важно добиваться мастерства в своем деле,  самых
тончайших оттенков совершенства. В погоне за куском хлеба можно естественным
образом достигнуть величайшей эффективности в работе.  Но  есть нечто  более
высокое,  чем простая  ловкость опытного  мастера:  тайное чувство  любви  к
своему делу и гордости, почти вдохновение, всегда  безошибочно угадываемое в
мастере и придающее его творению ту законченность, которая и есть искусство.
     Как люди исключительного  благородства  устанавливают  высокий стандарт
общественной  совести, далеко  превышающий уровень честной посредственности,
так  и  профессионалы,  мастерство  которых  переходит  в  искусство,  своим
неустанным  стремлением  к  совершенству  повышают   уровень  добросовестной
ремесленной  работы  во  всех  профессиях  на  суше  и  на море.  Следует  с
величайшей  заботливостью создавать  надлежащие  условия  для  роста  такого
высокого и живого искусства, совершенства и в труде и в забаве, чтобы они не
погибли от незаметно подкрадывающегося внутреннего разложения.
     Поэтому  я с глубоким  сожалением прочел в статье о гоночных яхтах, что
искусство мореплавания на этих яхтах уже теперь не то, каким было еще совсем
недавно, несколько лет назад.
     Такова  была  основная  идея  статьи, написанной, видимо,  человеком не
только  сведущим, но и  понимающим -- явление  гораздо более  редкое, чем вы
думаете,  ибо  того  рода  понимание, о  котором  я  говорю,  рождается лишь
любовью,  а  любовь,  хотя  и сильнее смерти,  вовсе не  удел всех и  не так
неизбежна,  как смерть.  Настоящая любовь, будь то  любовь к людям, к вещам,
идеям или к своему делу, -- редкость. Она - враг поспешности. Она ведет счет
уходящим дням,  она не  забывает  о  людях,  ушедших  из  жизни,  о  высоком
искусстве, медленно зревшем  много дет, но обреченном быстро сойти со сцены.
Любовь и  скорбь  проходят рука  об  руку в  этом мире перемен, быстрых, как
отражения бегущих облаков в зеркале моря.
     Судить о  яхте  по  ее  успехам в гонках было  бы  несправедливостью по
отношению и  к экипажу и к судну.  Это значило бы не  ценить совершенства ее
форм и  мастерства  тех, кто  ей служит,-- ибо ведь мы, люди,  всегда служим
тому, что  мы  создали. Мы в вечном  рабстве у творений нашего мозга и наших
рук.  Человек  рожден,  чтобы отслужить  свой срок на земле, и  есть  что-то
прекрасное в том,