мое дело, - сказал он. Выражение непреклонной решимости появилось на его лице и мгновенно исчезло. Через секунду он снова был похож на славного мальчика, попавшего в беду. Он швырнул сигарету. - Прощайте, - сказал он торопливо, словно человек, замешкавшийся, когда его ждет срочная работа; потом секунду он стоял не шевелясь. Дождь лил тяжелыми потоками, и в этом непрерывном шуме чудилось какое-то неудержимое бешенство; возникали воспоминания о смытых мостах, о вырванных с корнем деревьях, обвалах в горах. Ни один человек не мог противиться этому стремительному потоку, казалось, ворвавшемуся в тусклую тишину, где мы кое-как приютились, словно на островке. Продырявленная труба противно шипела, захлебывалась, плевалась, плескалась, как будто передразнивая пловца, борющегося за жизнь. - Дождь идет, - возразил я, - и я... - Дождь или солнце... - начал он резко, потом оборвал фразу и подошел к окну. - Настоящий потоп, - пробормотал он немного погодя, прижавшись лбом к стеклу. - И темно. - Да, очень темно, - сказал я. Он повернулся на каблуках, пересек комнату и открыл дверь, выходящую в коридор, раньше, чем я успел вскочить со стула. - Подождите! - крикнул я. - Я хочу, чтобы вы... - Я не могу обедать с вами сегодня, - бросил он мне, уже перешагнув через порог. - Я и не собирался вас приглашать! - заорал я. Тут он сделал шаг назад, но недоверчиво застыл на пороге. Не теряя времени, я серьезно попросил его не глупить, войти и закрыть дверь. 17 Наконец он вошел, но, кажется, причиной тому был дождь; в тот момент он лил с невероятной силой и постепенно стал затихать, пока мы разговаривали. Джим был очень спокоен, сдержан, как молчаливый от природы человек, одержимый какой-то идеей. Я же говорил о материальной стороне его положения, преследуя одну-единственную цель: спасти его от падения, гибели и отчаяния, подстерегающих одинокого, бездомного человека. Я просил его принять мою помощь, я приводил разумные доводы; и всякий раз, взглядывая на это задумчивое лицо, такое серьезное и юное, я с тревогой чувствовал, что не только ему не помогаю, но скорее мешаю какому-то таинственному, необъяснимому порыву его израненной души. Помню, я говорил раздраженно: - Вероятно, вы намереваетесь и есть, и пить, и спать под крышей, как все люди. Вы заявляете, что не притронетесь к деньгам, какие вам следуют... Он сделал жест, выражающий чуть ли не ужас. (Ему как штурману "Патны" причиталось жалованье за три недели и пять дней.) - Ну, во всяком случае, сумма слишком ничтожна, но что вы будете делать завтра? Куда вы пойдете? Должны же вы как-то жить... - Не в этом дело, - вырвалось у него чуть слышно. Я не обратил внимания на его слова и продолжал сражаться с тем, что считал преувеличенной щепетильностью. - Рассуждая здраво, - заключил я, - вы должны принять мою помощь. - Вы не можете помочь, - сказал он очень просто и мягко, крепко цепляясь за какую-то идею; я ее не видел, я различал только ее мерцание, как мерцает в темноте пруд, и не надеялся к ней приблизиться настолько, чтобы в нее проникнуть. Я окинул взглядом его хорошо сложенную фигуру. - Во всяком случае, - сказал я, - я могу помочь вам - такому, каким я вас вижу. На большее я и не претендую. Не глядя на меня, он скептически покачал головой. Я разгорячился. - Но я могу, - настаивал я. - Я могу сделать даже больше. И делаю. Я доверяю вам... - Деньги... - начал он. - Честное слово, вы заслуживаете, чтобы я послал вас к черту! - вскричал я, умышленно преувеличивая свое негодование. Он вздрогнул, улыбнулся, а я продолжал вести наступление. - Речь идет вовсе не о деньгах. Вы слишком поверхностны, - сказал я, думая в то же время: "Клюет! А может быть, он и в самом деле поверхностный человек". - Взгляните на это письмо. Я хочу, чтобы вы его взяли. Я пишу человеку, к которому никогда еще не обращался с просьбой, пишу о вас в таких выражениях, к каким прибегают, говоря о близком друге. Я всецело отвечаю за вас. Вот что я делаю. И право же, если вы только поразмыслите немного о том, что это значит... Он поднял голову. Дождь прошел; только водосточная труба продолжала проливать слезы, нелепо булькая под окном. В комнате было очень тихо; тени сгустились в углах, подальше от свечи, которая горела ровным пламенем, похожим на клинок кинжала. Вдруг мне показалось, что мягкий свет залил его лицо, словно отблеск загоравшейся зари. - Боже мой! - воскликнул он. - Как это благородно! Если бы он вдруг показал мне в насмешку язык, я бы не мог почувствовать большее унижение. Я подумал: "Поделом! Нечего приставать..." Глаза его ярко блеснули, но я заметил, что насмешки в них не было. Вдруг он стал порывисто двигаться, словно одна из тех плоских деревянных фигур, которые приводишь в движение, дергая за шнурок. Руки его поднялись и снова упали. Он показался мне совершенно другим человеком. - А я ничего не замечал! - воскликнул он; потом вдруг закусил губы и нахмурился. - Каким я был ослом... - произнес он очень медленно, благоговейным тоном; потом приглушенным голосом воскликнул: - Вы - молодчина! Он схватил мою руку, словно в первый раз ее увидел, и сейчас же выпустил. - Как! Да ведь это - то, чего я... вы... я... - забормотал он и вдруг по-старому, упрямо, я бы сказал - по-ослиному, произнес: - Я был бы теперь скотиной, если бы... - Тут голос его оборвался. - Хорошо, хорошо, - сказал я, испуганный этим проявлением чувств, вскрывавшим странное возбуждение. Случайно я дернул за шнурок, не совсем понимая устройство игрушки. - Теперь я должен идти, - сказал он. - Боже, как вы мне помогли! Не могу сидеть спокойно... То самое... - Он посмотрел на меня с недоуменным восхищением. - То самое... Конечно, это было "то самое". Десять шансов против одного, что я его спас от голода - того голода, какому почти неизбежно сопутствует пьянство. Вот и все. На этот счет у меня не было иллюзий, но, глядя на него, я задумался над тем, какого, собственно, человека принял он в сердце свое за эти последние три минуты. Я дал ему возможность прилично продолжать серьезное дело жизни, получать пищу и кров, какими обычно пользуются люди, а его израненная душа, как птица с поломанным крылом, могла забиться в какую-нибудь щель, чтобы там спокойно умереть от истощения. Вот что я для него сделал - и в самом деле очень мало, и вдруг, если судить по тому, как он принял мои слова, это малое разрослось при тусклом свете свечи в огромную, расплывчатую, быть может опасную тень. - Вы не сердитесь, что я ничего путного не могу сказать! - воскликнул он. - Нет слов, чтобы говорить об этом. Еще вчера вечером вы мне так помогли... Тем, что меня слушали. Честное слово, мне несколько раз казалось, что голова моя лопнет... Он метался - буквально метался - по комнате, засунул руки в карманы, снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может быть таким легкомысленно оживленным. Я думал о сухом листе, подхваченном ветром; какое-то таинственное предчувствие, тяжелое неопределенное сомнение приковывало меня к стулу. Вдруг он застыл на месте, словно пораженный каким-то открытием. - Вы подарили мне свое доверие, - объявил он серьезно. - Ох, ради бога, дорогой мой, не нужно, - взмолился я, как будто он меня обидел. - Хорошо. Я буду молчать. Но ведь вы не можете запретить мне думать... Ничего... я еще покажу... Он быстро направился к двери, остановился, опустил голову и вернулся, шагая решительно. - Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать сначала... А теперь вы... до известной степени... да... сначала... Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал постепенно за дверью - решительная поступь человека, идущего при ярком дневном свете. Что же касается меня, то, оставшись один у стола с одной-единственной свечой, я почему-то не почувствовал себя просветленным. Я был уже не настолько молод, чтобы за каждым поворотом видеть сияние, какое маячит нам в добре и в зле. Я улыбнулся при мысли о том, что в конце концов из нас двоих сияние видел он. И мне стало грустно. Начать сначала, сказал он? Да разве начальное слово наших судеб не было высечено нестираемыми письменами на скале. 18 Шесть месяцев спустя мой друг - владелец рисовой фабрики, циничный пожилой холостяк, пользовавшийся репутацией сумасброда, - написал мне письмо и, решив на основании моей теплой рекомендации, что я не прочь услышать что-либо о Джиме, распространился об его достоинствах. Он оказался скромным и дельным. "Не находя в своем сердце ничего, кроме покорной терпимости к представителям моей породы, я жил до настоящего времени один в доме, который даже в этом жарком климате может показаться слишком большим для одного человека. Не так давно я ему предложил жить со мной. Кажется, промаха я не сделал". Читая это письмо, я подумал, что в отношении к Джиму мой друг проявил не только терпимость - нет, это было начало подлинной привязанности. Конечно, он приводил своеобразные доводы. Прежде всего Джим в этом климате не утратил своей свежести. Будь он девушкой, - писал мой друг, - можно было бы сказать, что он цветет, цветет скромно, как фиалка, а не как эти вульгарно крикливые тропические цветы. Джим прожил в доме полтора месяца, и ни разу еще не попытался хлопнуть его по спине, назвать "стариной" или дать понять ему, что он - дряхлое ископаемое. Не отличался Джим и несносной болтливостью, свойственной молодым людям. Характер хороший, говорить ему не о чем, отнюдь не умен, к счастью, - писал мой друг. Но, видимо, Джим был все же достаточно умен, чтобы спокойно ценить его остроумие и в то же время забавлять его своей наивностью. "Молоко на губах у него еще не обсохло, и теперь, когда у меня появилась блестящая идея дать ему комнату в доме и обедать вместе, я себя чувствую не таким дряхлым. На днях ему пришло в голову встать и пройти по комнате с единственной целью открыть мне дверь: и я почувствовал себя ближе к человечеству, чем был все эти годы. Забавно, не правда ли? Конечно, я догадываюсь - есть тут какой-то ужасный маленький грешок, и вам о нем известно, но если он действительно ужасен, мне кажется, можно постараться его простить. Я лично заявляю, что не могу заподозрить его в проступке более серьезном, чем набег на фруктовый сад. Неужели дело обстоит более серьезно? Быть может, вам следовало бы мне сказать; но мы оба давно ударились в святость, и вы, пожалуй, позабыли о том, что и мы в свое время грешили. Может случиться, что когда-нибудь я вас об этом спрошу, и тогда, надеюсь, вы мне скажете. Мне не хочется его расспрашивать, пока я не имею понятия о том, что это такое. Кроме того, сейчас еще слишком рано. Пусть он еще несколько раз откроет для меня дверь..." Вот что писал мой друг. Я был очень доволен - подающим надежды Джимом, тоном письма, собственной своей проницательностью. Видимо, я знал, что делал: я разгадал его натуру и так далее... А что, если из этого выйдет что-нибудь неожиданное и чудесное? В тот вечер, отдыхая в шезлонге под тентом, на юте моего судна, стоявшего в гавани Гонконга, я заложил для Джима первый камень воздушного замка. Я сделал рейс на север, а когда вернулся, меня ждало еще одно письмо от моего друга. Этот конверт я вскрыл прежде всего. "Насколько мне известно, столовые ложки не пропали, - так начиналось письмо. - Впрочем, я не поинтересовался об этом осведомиться. Он уехал, оставив на обеденном столе официальную записочку с извинениями, - записочку или очень глупую, или бессердечную. Быть может, и то и другое, - а мне нет никакого дела. Разрешите вам сообщить, на случай, если у вас имеются в запасе еще какие-нибудь таинственные молодые люди, что я свою лавочку закрыл окончательно и навсегда. Это последнее сумасбродство, в каком я повинен. Не подумайте, что меня это задело, но на теннисных площадках очень о нем сожалеют, и я, в своих же интересах, придумал правдоподобное объяснение и сообщил в клубе..." Я отбросил листок в сторону и стал разбирать кучу писем на своем столе, пока не наткнулся на почерк Джима. Можете вы этому поверить? Один шанс из сотни. Но всегда подвертывается этот сотый шанс. Вынырнул в более или менее жалком состоянии маленький второй механик с "Патны" и получил временную работу на рисовой фабрике - ему поручили смотреть за машинами. "Я не мог вынести фамильярность этой скотины, - писал Джим из морского порта, отстоящего на семьсот миль к югу от того места, где он мог кататься как сыр в масле. - Сейчас я поступил к Эгштрему и Блэку - судовым поставщикам: временно служу у них - ну, скажем, курьером, если называть вещи их именами. Я сослался на вас - это была моя рекомендация: вас они, конечно, знают, и если вы можете написать словечко в мою пользу, место останется за мной". Я был придавлен развалинами своего замка, но, конечно, исполнил его просьбу и написал. В конце года мне пришлось отправиться в те края, и там я имел случай с ним повидаться. Он все еще служил у Эгштрема и Блэка, и мы встретились в комнате, которую они называли "наша приемная". Комната сообщалась с лавкой. Джим только что вернулся с судна и, увидев меня, опустил голову, готовясь к стычке. - Что вы имеете сказать в свое оправдание? - начал я, как только мы обменялись рукопожатием. - То, что я вам писал, - ничего больше, - упрямо сказал он. - Парень начал болтать? - спросил я. Он взглянул на меня, смущенно улыбаясь. - О нет! Он не болтал. Он держал себя так, словно нас связывает какая-то тайна. Напускал на себя чертовски таинственный вид всякий раз, как я приходил на фабрику; подмигивал мне почтительно, как будто хотел сказать: "Мы-то с вами знаем". Гнусно подлизывался, фамильярничал... Он бросился на стул и уставился на свои ноги. - Как-то раз мы остались вдвоем, и парень осмелился сказать: "Ну, мистер Джеймс, - меня называли там мистером Джеймсом, словно я был сын хозяина. - Ну, мистер Джеймс, вот мы опять вместе. Здесь лучше, чем на старом судне, правда?" Не возмутительно ли это? Я посмотрел на него, а он сделал глубокомысленную мину. Не беспокойтесь, сэр, говорит. Я сразу могу узнать джентльмена и понимаю, как должен себя чувствовать джентльмен. Надеюсь все же, что вы оставите за мной это место. Мне тоже туго пришлось из-за скандала с этой проклятой старой "Патной". Это было ужасно. Не знаю, что бы я сказал или сделал, если бы в это время не услышал голоса мистера Дэнвера, звавшего меня из коридора. Был час завтрака. Мы вместе с мистером Дэнвером прошли через двор и сад к бенгало. Он начал, по своему обыкновению, ласково подтрунивать надо мной... Кажется, он ко мне привязался... Джим минутку помолчал. - Да, я знаю - он ко мне привязался. Вот почему мне было так тяжело. И такой чудесный человек! В то утро он взял меня под руку... Он тоже был со мной фамильярен. Джим отрывисто рассмеялся и опустил голову. - Когда я вспомнил, как эта гнусная скотина со мной разговаривала, - начал он вдруг дрожащим голосом, - мне невыносимо было думать о себе... Вы понимаете? Я кивнул головой. - Ведь он относился ко мне скорее как отец! - воскликнул он, и голос его оборвался. - Мне пришлось бы ему сказать. Я не мог это так оставить, не правда ли? - Ну и что же? - прошептал я немного погодя. - Я предпочел уйти, - медленно сказал он, - это дело нужно похоронить. Из лавки доносился сварливый, напряженный голос Блэка, ругавшего Эгштрема. Много лет они вместе вели дело, и каждый день, с того момента как раскрывались двери и до последней минуты перед закрытием, Блэк, маленький человечек с прилизанными черными волосами и грустными глазами-бусинками, бранился неустанно, въедливо, с каким-то плаксивым бешенством. Эта вечная ругань была явлением самым обычным в их конторе; даже посетители очень скоро переставали обращать на Нее внимание и лишь изредка бормотали: "Вот надоело!" - или вскакивали и закрывали дверь приемной. Эгштрем, угловатый, грузный скандинавец, суетливый, с огромными светлыми бакенбардами, отдавал распоряжения, проверял фактуры, счета или писал письма за высокой конторкой в лавке и, не обращая внимания на крики, держал себя так, будто был абсолютно глух. Лишь время от времени он досадливо произносил: - Шш!.. - но это "шш" ни малейшего впечатления не производило, да он его и не ждал. - Здесь ко мне очень прилично относятся, - сказал Джим. - Блэк - прохвост, но Эгштрем - славный парень. Он поспешно встал и подошел размеренными шагами к окну, где стоял штатив с подзорной трубой, обращенной к рейду. - Вон судно входит в порт: его застиг штиль, и оно все утро простояло за рейдом, - сказал он терпеливо. - Я должен отправиться на борт. Мы молча пожали друг другу руку, и он пошел к двери. - Джим! - крикнул я. Он оглянулся, стоя у порога. - Вы... вы, быть может, отказались от счастья. Он снова подошел ко мне. - Такой чудесный старик, - сказал он. - Но как я мог? Как я мог? - Губы его дрогнули. - Здесь это не имеет значения. - О, вы... вы... - начал я; мне пришлось подыскивать подходящее слово, а когда я убедился, что такого слова нет, он уже ушел. Из лавки донесся низкий ласковый голос Эгштрема, весело говорившего: - Это "Сара Грэнджер", Джимми. Постарайтесь первым попасть на борт. Тотчас же ввязался Блэк и завизжал, как разъяренный какаду: - Скажите капитану, что у нас лежат его письма. Это его заманит сюда. Слышите, мистер... как вас там? Джим поспешил ответить Эгштрему, и в тоне его было что-то мальчишеское: - Ладно. Я устрою гонку. Кажется, в этом тягостном деле он нашел хорошую сторону: можно было устраивать гонки. В тот рейс я больше его не видел, но в следующий раз - мое судно было зафрахтовано на шесть месяцев - я опять направился в контору. В десяти шагах от двери я услышал брань Блэка, а когда я вошел, он бросил на меня грустный взгляд. Эгштрем, расплываясь в улыбке, направился ко мне, протягивая свою большую костлявую руку. - Рад вас видеть, капитан... Шш... Так и думал, что вы скоро сюда заглянете. Что вы сказали, сэр? Шш... Ах, Джим! Он от нас ушел. Пойдемте в приемную... Когда захлопнулась дверь, напряженный голос Блэка стал доноситься слабо, как голос человека, отчаянно ругающегося в пустыне. - И поставил нас в пренеприятное положение. Должен сказать - скверно с нами обошелся... - Куда он уехал? Вам известно? - спросил я. - Нет. И никакого смысла не было спрашивать, - сказал Эгштрем. Он стоял передо мной - любезный, неуклюже опустив руки; на помятом синем саржевом жилете протянулась тонкая серебряная часовая цепочка. - Такой человек не едет в определенное место. Я был слишком озабочен новостью, чтобы спрашивать объяснения этой фразы. Эгштрем продолжал: - Он от нас ушел... позвольте-ка, ушел в тот самый день, когда прибыл пароход с паломниками, возвращавшийся из Красного моря; две лопасти винта у него были сломаны. Это случилось три недели назад. - Не было ли каких разговоров о происшествии с "Патной"? - спросил я, ожидая худшего. Он вздрогнул и посмотрел на меня, словно я был волшебником. - Да... были. Откуда вы знаете? Кое-кто говорил об этом. Здесь собрались два-три капитана, управляющий технической конторой Ванло в порту, еще двое или трое и я. Джим тоже был здесь - стоял с сандвичем и стаканом пива в руке; когда мы заняты - вы понимаете, капитан, - нет времени завтракать по-настоящему. Он стоял вот у этого стола и ел сандвичи, а мы все столпились у подзорной трубы и смотрели, как этот пароход входит в гавань; тут управляющий от Ванло начал говорить о капитане "Патны"; когда-то он делал для него какой-то ремонт; затем он нам рассказал, какая это была старая развалина, и сколько денег он из нее выжимал. К слову он упомянул о последнем ее плавании, и тут мы все вступили в разговор. Один говорил одно, другой - другое... ничего особенного - то, что сказали бы и вы и всякий человек. Немного посмеялись. Капитан О'Брайн с "Сары Грэнджер", - он сидел вот в этом кресле и прислушивался к разговору, - вдруг как стукнет палкой по полу да как заорет: "Негодяи!" Мы все так и подпрыгнули. Управляющий от Ванло подмигивает нам и спрашивает: "В чем дело, капитан О'Брайн?" "В чем дело! В чем дело! - Тут старик раскричался. - Над чем смеетесь? Это дело не шуточное. Позор для всего рода человеческого - вот что это такое! Я бы застыдился, если бы меня увидели в одной комнате с кем-нибудь из этих парней. Да, сэр!" Он встретил мой взгляд, и из вежливости я вынужден был сказать: "Негодяи! Ну, конечно, капитан О'Брайн, мне бы самому не хотелось видеть их здесь, так что в этой комнате вы находитесь в полной безопасности. Не хотите ли выпить чего-нибудь прохладительного? "К черту ваше прохладительное, Эгштрем!" - кричит он, сверкая глазами. - Если я захочу пить, я и сам потребую. Нужно отсюда уходить. Воздух здесь сейчас скверный". Тут все не выдержали - расхохотались и один за другим последовали за стариком. И вот, сэр, этот проклятый Джим кладет сандвич, который он держал в руке, обходит стол и направляется ко мне; его стакан с пивом стоит нетронутый. "Я ухожу", - говорит - и больше ни слова. "Еще нет и половины второго, - говорю я, - можете урвать минутку и покурить". Я думал, он говорит, что пора ему отправляться на работу. Когда же я понял, что он задумал, тут у меня руки так и опустились. Знаете ли, не всякий день повстречаешь такого человека; парусной лодкой управлял, как черт; готов был в любую погоду выходить в море навстречу судам. Не раз, бывало, какой-нибудь капитан зайдет сюда и первым делом говорит: "Где вы это раздобыли такого морского агента, Эгштрем? Сумасшедший сорви-голова! На рассвете я еле-еле нащупывал дорогу, как вдруг, смотрю, летит из тумана прямо мне под ноги лодка, полузалитая водой. Брызги перелетают через мачту, два перепуганных туземца сидят на дне шлюпки, а какой-то черт у румпеля орет: "Эй! Эй! Судно! Алло! Капитан! Эй! Эй! Агент Эгштрема и Блэка первым говорит с вами! Эй! Эй! Эгштрем и Блэк. Алло! Эй!" Расталкивает туземцев, кричит во все горло, позади рифы, налетает шквал, а он орет мне, чтобы я ставил паруса, он введет меня в гавань. Не человек, а черт. Никогда в жизни не видал, чтобы так обращались со шлюпкой. И ведь не пьян, а? А когда поднимется на борт, - вижу, такой тихий, вежливый парень... и краснеет, как девушка..." Говорю вам, капитан Морлоу, когда Джим выходил в море навстречу незнакомому судну, никто не мог с нами соперничать. Остальным поставщикам только и оставалось, что удерживать старых покупателей, и... Эгштрем, видимо, был сильно расстроен. - Да, сэр. Похоже было на то, что он готов отправиться в море за сто миль в старой калоше, чтобы заполучить судно для фирмы. Если бы фирма принадлежала ему и нужно было ее еще на ноги поставить, он и то не мог бы сделать большего... А теперь вдруг... совсем неожиданно. Вот я и подумал: "Ого! Хочет прибавки жалованья... вот в чем тут дело". "Ладно, - говорю я, - незачем поднимать шум, Джимми. Скажите - сколько вы хотите. Всякое разумное требование будет удовлетворено". Он поглядел на меня так, словно старался проглотить что-то застрявшее у него в горле. "Я не могу оставаться у вас". "Что за дурацкая шутка?" - спрашиваю я. Он покачал головой, а я по глазам его увидел, что он как будто уже ушел. Тут я на него накинулся и стал ругать. "От кого это вы бежите? - спрашиваю. - Кто вам пришелся не по вкусу? Что вас задело? Да у вас ума меньше, чем у крысы, - крыса и та не побежит с хорошего судна. Где вы думаете получить лучшее место, такой-сякой?" Уверяю вас, я его здорово отделал. "Эта фирма не потонет", - говорю. А он вдруг как подскочит. "Прощайте, - говорит и кивает мне головой, словно какой-нибудь лорд, - вы не плохой парень, Эгштрем. Даю вам слово, если бы вы знали причину, вы бы не стали меня задерживать". "Это, - говорю, - дурацкая ложь. Я знаю, чего хочу". Он так меня взбесил, что я даже расхохотался. "Неужели не можете подождать хоть минутку, чтобы выпить этот стакан пива, чудак человек?" Не знаю, что это на него нашло; он как будто дверь едва мог найти; уверяю вас, капитан, забавное было зрелище. Я сам выпил его пиво. "Ну уж коли вы так спешите, пью за ваше здоровье из вашего же стакана, - сказал я ему. - Только попомните мои слова: если будете продолжать эту игру, вы скоро убедитесь, что земля для вас слишком мала, - вот и все". Он бросил на меня мрачный взгляд и выбежал из комнаты, а лицо у него было такое, что хоть ребят пугай. Эгштрем с горечью фыркнул и расчесал узловатыми пальцами белокурые бакенбарды. - С тех пор так и не могу найти порядочного человека. Одни неприятности. А разрешите спросить, капитан, как это вы на него наткнулись? - Он был штурманом на "Патне" в то плавание, - сказал я, чувствуя, что обязан дать какое-то объяснение. С минуту Эгштрем сидел неподвижно, запустив пальцы в бакенбарду, а потом разразился: - А кому какое до этого дело, черт возьми? - Полагаю, что никому... - начал я. - И чего он, черт возьми, добивается, проделывая такие штуки? Вдруг он засунул в рот левую бакенбарду и, пораженный какою-то мыслью, воскликнул: - Черт! А ведь я ему сказал, что земля окажется слишком мала для него. 19 Я вам рассказал эти два эпизода, желая продемонстрировать, что он с собой проделывал на новом этапе своей жизни. Таких эпизодов было много, - больше, чем можно пересчитать по пальцам. Все они были равно окрашены той высокомерной нелепостью, какая делает их глубоко трогательными. Бросать свой хлеб насущный, чтобы руки были свободны для борьбы с призраком, - это может быть актом прозаического героизма. Люди поступали так и раньше (хотя мы, пожившие на своем веку, знаем прекрасно, что не истерзанная душа, но голодное тело делает человека отщепенцем), а те, что были сыты и намеревались быть сытыми всю жизнь, аплодировали такому похвальному безумию. Он действительно был несчастен, ибо никакое безрассудство не могло его увести от нависшей тени. Всегда его храбрость оставалась под сомнением. Да, по-видимому, нельзя уничтожить призрак факта. Вы можете ему противостоять или избегать его, а мне приходилось встречать людей, которые подмигивали знакомым теням. Видимо, Джим был не из тех, что подмигивают; но я так никогда и не мог решить, какова его линия поведения - бежит ли он от своего призрака, или ему противостоит. Я изощрял свою проницательность и в результате обнаружил лишь то, что различие меж тем и другим слишком неясно; как бывает и со всеми нашими поступками - определенного решения быть не могло. Здесь, пожалуй, было и бегство и своеобразная манера вести борьбу. Людям заурядным он вскоре стал известен, как непоседа, ибо то была самая забавная сторона его поведения; спустя некоторое время о нем знали все, он, несомненно, пользовался известностью в круге своих скитаний, - а диаметр этого круга равнялся приблизительно трем тысячам миль, - так знает вся округа какого-нибудь сумасброда. Например, в Бангкоке, где он нашел место у братьев Юкер, фрахтовщиков и торговцев тиковым деревом, жалко было смотреть, как он разгуливает при свете дня, лелея свою тайну, которая была известна всем, вплоть до бревен на реке. Шомберг, содержатель отеля, где жил Джим, волосатый эльзасец с мужественной осанкой и складочное место всех скандальных сплетен, сообщал, бывало, опершись обоими локтями о стол, приукрашенную версию истории Джима какому-нибудь посетителю, который жаждал новостей наравне с более дорогими напитками. - И заметьте, он чудеснейший парень, какого только можно встретить, - великодушно заканчивал эльзасец свой рассказ, - выдающийся человек. В пользу случайных посетителей заведения Шомберга говорит тот факт, что Джим ухитрился прожить в Бангкоке целых шесть месяцев. Я заметил, что люди, совершенно его не знавшие, привязывались к нему, как привязываешься к милому ребенку. Он всегда был сдержан, но, казалось, самая его внешность, его волосы, глаза, улыбка завоевывали ему друзей, где бы он ни появлялся. И, конечно, он был не дурак. Я слышал, как Зигмунд Юкер (уроженец Швейцарии) - кроткое создание, измученное жестокой диспепсией и так сильно хромавшее, что голова его склонялась градусов на сорок пять в сторону при каждом его шаге, - заявил одобрительно, что для такого молодого человека он отличается большими способностями. - Почему не послать его в глубь страны? - с тревогой намекнул я: братья Юкер владели концессиями и тиковыми лесами внутри страны. - Если, как вы говорите, у него есть способности, он справится с работой. И физически он к этому приспособлен. Здоровье у него превосходное. - Ах! Великое дело в этой стране уберечься от диспепсии! - завистливо вздохнул бедный Юкер и украдкой поглядел на свой больной живот. Когда я уходил от него, он задумчиво барабанил пальцами по столу и бормотал: - Это идея! Это идея! К несчастью, в тот самый вечер в отеле произошел неприятный инцидент. Не могу сказать, чтобы я сильно порицал Джима, но инцидент поистине был прискорбный. Это была жалкая трактирная ссора; противником Джима был косоглазый датчанин - один из тех парней, что пишут на визитных карточках под своей незаконно присвоенной фамилией: "Старший лейтенант Королевского Сиамского Флота". Парень, конечно, не умел играть на бильярде, но, кажется, не любил быть битым. Выпил он достаточно, чтобы разозлиться после шестой партии, и сделал какое-то презрительное замечание по адресу Джима. Большая часть присутствовавших этих слов не слыхала, а у тех, кто слышал, воспоминания как будто улетучились под влиянием страшных событий, не замедливших последовать. Счастье для датчанина, что он умел плавать, ибо дверь выходила на веранду, а внизу протекал Менам - река очень широкая и черная. Лодка с китайцами, отправлявшимися, вероятно, в какую-то воровскую экспедицию, выудила офицера короля сиамского, а Джим около полуночи явился без шляпы на борт моего судна. - Все в комнате как будто знали, - сказал он, еще не успев отдышаться после поединка. Принципиально он, пожалуй, сожалел о происшедшем, но заявил, что в данном случае "выбора не было". А привел его в ужас тот факт, что всем и каждому известна его тайна, словно он разгуливал, таская все время за спиной свое бремя. Понятно, что после этого он не мог остаться в Бангкоке. Его единогласно осуждали за зверское насилие, столь неподобающее человеку в его щекотливом положении; одни утверждали, что он был в то время вдрызг пьян; другие ставили ему на вид отсутствие такта. Даже Шомберг был сильно раздражен. - Он очень славный молодой человек, - говорил мне хозяин отеля, - но и лейтенант - молодчина парень. Он, знаете ли, каждый день обедает за моим табльдотом. И кий сломан. Этого я не могу допустить. Сегодня утром я первым делом пошел к лейтенанту извиняться и, кажется, уломал его. Но вы подумайте только, капитан, вдруг каждый начнет выкидывать такие штуки! Ведь парень мог утонуть. А я не могу сбегать в соседнюю лавку и купить новый кий. Мне приходится выписывать их из Европы. Нет, нет! Такой характер ни к черту не годится!.. Шомберг был сильно раздосадован. То был самый печальный инцидент за время его... его изгнания. Никто не мог об этом сожалеть больше, чем сожалел я. И хотя кое-кто и говорил о Джиме: "О, да, я его знаю! Он рыскал в этих краях", - но до сих пор ему удавалось избегать неприятных инцидентов. Однако это последнее происшествие не на шутку меня встревожило, ибо, если чрезмерная чувствительность будет доводить его до трактирных драк, он потеряет свою репутацию безобидного, хотя и несносного безумца, и прослывет заурядным бродягой. Несмотря на все мое доверие к нему, я невольно думал, что в таких случаях от слова до дела один шаг. Полагаю, вы поймете, что к тому времени я уже не мог умыть руки. Я увез его из Бангкока на своем судне, и переезд был томителен для нас обоих. Грустно было смотреть, как он замкнулся в себе. Моряк, даже на положении простого пассажира, интересуется судном, критически и с удовольствием всматривается в окружающую его обстановку, так же как смотрит, например, художник на картину товарища. В прямом и переносном смысле слова, моряк всегда "на палубе", но мой Джим большей частью скрывался внизу, словно ехал на судне зайцем. Он на меня действовал так, что я избегал говорить на профессиональные темы, которые, естественно, возникают между двумя моряками во время плавания. По целым дням мы не обменивались ни единым словом; в его присутствии я с большой неохотой отдавал распоряжения моим помощникам. Часто, оставаясь вдвоем на палубе или в кают-компании, мы не знали, куда девать глаза. Я поместил его, как вам известно, у Де Джонга, радуясь, что хоть как-нибудь его устроил; однако я был убежден в том, что положение его становится невыносимым. Он потерял ту гибкость, какая помогла ему занимать после каждого поражения независимую позицию. Однажды, сойдя с корабля, я увидел его на набережной; воды рейда и моря на горизонте сливались воедино; суда, стоявшие на якоре за рейдом, казалось, неподвижно парили в небе. Он ждал свою шлюпку, которую нагружали у наших ног свертками мелких товаров для какого-то судна, готового к отплытию. Обменявшись приветствиями, мы молча стояли друг подле друга. - Боже! - воскликнул он вдруг. - Это убийственная работа. Он улыбнулся мне; должен сказать, что обычно ему всегда удавалось улыбнуться. Я ничего не ответил. Я знал прекрасно, что он намекает не на свои обязанности; у Де Джонга работой его не обременяли. Тем не менее, как только он замолчал, я окончательно убедился, что эта работа убийственная. Я даже не взглянул на него. - Не хотите ли покинуть эти края? - спросил я. - Переехать в Калифорнию или на Западный Берег? Я попытаюсь что-нибудь сделать. Он перебил меня с легким презрением: - Какая разница?.. Я сразу почувствовал, что он прав. Разницы не было бы никакой, - он искал не облегчения; кажется, я смутно понимал: то, чего он искал, то, чего он ждал, не так-то легко поддавалось определению; пожалуй, он ждал какого-то благоприятного случая. Я дал ему немало таких случаев, но они сводились лишь к возможности зарабатывать себе на пропитание. А что же еще можно было сделать? Положение казалось мне безнадежным, и вспомнились слова бедняги Брайерли: "Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается". Лучше это, думал я, чем ожидание невозможного на земле. Однако даже и в этом нельзя было быть уверенным. Не успела его шлюпка отплыть от набережной, как я уже принял решение пойти и посоветоваться вечером с Штейном. Этот Штейн был богатый и пользующийся уважением торговец. Его "фирма" (ибо то была фирма "Штейн и Кь", включавшая также и компаньона, который, по словам Штейна, "ведал делами на Молуккских островах") вела торговлю с островами; немало торговых станций, собиравших местные продукты, было основано в самых отдаленных местечках. Его богатство и респектабельность не являлись, в сущности, причиной, которая побуждала меня искать у него совета. Я хотел поделиться с ним своими затруднениями, ибо он был достоин доверия больше, чем кто-либо из тех, кого я знал. Мягкой, простодушной, какой-то неиссякаемой и умной добротой светилось его лицо, - лицо длинное, лишенное растительности, изборожденное глубокими морщинами и бледное, как у человека, который всегда вел сидячий образ жизни; чего на самом деле не было. Его жидкие волосы были зачесаны назад, открывая массивный высокий лоб. Казалось, в двадцать лет он должен был выглядеть почти так же, как выглядел теперь в шестьдесят. То было лицо ученого; только брови, почти совсем седые, густые и косматые, да твердый проницательный взгляд не гармонировали - если можно так выразиться - с его ученым видом. Он был высокого роста, но казался развинченным; привычка слегка горбиться и наивная улыбка придавали ему такой вид, словно он всегда готов благосклонно вас выслушать; руки у него были длинные, с большими бледными кистями; жесты скупые, обдуманные, словно он на что-то указывал, разъяснял. Я останавливаюсь на нем так долго потому, что этот прямой и снисходительный человек с наружностью ученого отличался неустрашимым духом и физической храбростью. Такая храбрость совершенно бессознательна, и ее можно было бы назвать безрассудством, если бы она не была свойственна человеку, подобно естественной функции организма - хорошему пищеварению, например. Говорят иногда, что человек держит жизнь в своих руках. Такая поговорка к нему неприменима; в течение раннего периода жизни на Востоке он играл в мяч со своей судьбой. Все это было в прошлом, но я знал историю его жизни и происхождение его богатства. Он был также и натуралистом, пользовавшимся некоторой известностью, - или, вернее, ученым коллекционером. Его специальностью была энтомология. Его коллекция жуков, отвратительных маленьких чудовищ, которые казались злобными даже теперь - мертвые и неподвижные, - и коллекция бабочек, красивых, простерших безжизненные крылья под стеклянной крышкой ящиков, завоевали себе широкую известность. Имя этого торговца, искателя приключений и советника одного малайского султана (его он называл не иначе, как "мой бедный Мохаммед Бонзо"), стало известно ученым Европы благодаря нескольким бушелям собранных им насекомых, но европейские ученые понятия не имели о его жизни и характере, да это их и не интересовало. Я же, зная его, считал, что с ним больше, чем с кем бы то ни было другим, можно поговорить о затруднениях Джима, равно как и моих собственных. 20 Поздно вечером я вошел в его кабинет, миновав предварительно огромную, но пустую и очень тускло освещенную столовую. В доме было тихо. Мне показывал дорогу пожилой и мрачный слуга яванец в белой куртке и желтом саронге. Распахнув дверь, он воскликнул негромко: "О господин!" - и, отступив в сторону, скрылся таинственно, словно был призраком, лишь на секунду воплотившимся именно для этой услуги. Штейн, сидевший на стуле, повернулся, а очки как будто сами поднялись на лоб. Он приветствовал меня, по своему обыкновению, спокойно и весело. Лишь один угол большой комнаты - угол, где стоял его письменный стол, - был ярко освещен лампой под абажуром, все остальное пространство растворялось в бесформенном мраке, напоминая пещеру. Узкие полки с одноцветными темными ящиками одинаковой формы тянулись вдоль стен, не от пола до потолка, но темным поясом фута четыре в ширину. Катакомбы жуков. Деревянные таблички висели наверху, отделенные неправильными промежутками. Свет падал на одну из них, и слово Coleoptera, написанное золотыми буквами, мерцало таинственно в полумраке. Стеклянные ящики с коллекцией бабочек выстроились тремя длинными рядами на маленьких столиках с тонкими ножками. Один из таких ящиков стоял на письменном столе, который был усеян продолговатыми листками бумаги, исписанными мелким почерком. - Вот за каким делом вы меня застаете, - сказал он. Рука его коснулась стеклянного ящика, где в своем одиноком великолепии бабочка распростерла темные бронзовые крылья примерно семи дюймов в длину; крылья были прорезаны белыми жилками и окаймлены роскошным бордюром из желтых пятнышек. - Только один такой экземпляр имеется у вас в Лондоне, а больше нет нигде. Моему маленькому родному городу я завещаю эту коллекцию. Частицу меня самого. Лучшую. Он наклонился и напряженно всматривался, опустив голову над ящиком. Я стоял за его спиной. - Чудесный экземпляр, - прошептал он и как будто позабыл о моем присутствии. История его любопытна. Он родился в Баварии и двадцатидвухлетним юношей принял активное участие в революционном движении 1848 года. Сильно скомпрометированный, он бежал и сначала нашел приют у одного бедного республиканца, часовых дел мастера в Триесте. Оттуда он пробрался в Триполи с запасом дешевых часов для уличной продажи. Начало не блестящее, но Штейну посчастливилось; там он наткнулся на путешественника голландца, пользовавшегося, кажется, известностью (фамилию его я позабыл). Это и был тот самый натуралист, который пригласил его в качестве своего помощника и увез на Восток. Больше четырех лет они вместе и порознь путешествовали по Архипелагу, собирая насекомых и птиц. Затем натуралист вернулся на родину, а Штейн, не имевший родины, куда бы можно было вернуться, - остался с одним старым торговцем, которого встретил во время своих путешествий в глубь острова Целебес, - если допустить, что Целебес имеет какую-то глубь. Этот старый шотландец - единственный белый, которому разрешили проживать в то время в этой стране, - был привилегированным другом главного правителя государства Уаджо; в ту пору этим правителем была женщина. Я часто слышал рассказ Штейна о том, как старик, половина тела которого была слегка парализована, представлял его ко двору, а вскоре после этого новый удар прикончил старика. То был грузный человек с патриархальной белой бородой и внушительной осанкой. Он вошел в зал совета, где собрались все раджи, пангераны и старшины, а королева - жирная, морщинистая женщина (по словам Штейна, очень бойкая на язык) - возлежала на высоком ложе под балдахином. Старик, опираясь на палку, волочил ногу. Схватив Штейна за руку, он подвел его к самому ложу. - Смотри, королева, и вы, раджи, это - мой сын! - возвестил он громогласно. - Я торговал с вашими отцами, а когда я умру, он будет торговать с вами и сыновьями вашими. Благодаря этой простой формальности Штейн унаследовал привилегированное положение шотландца, а также его запас товаров и дом-крепость на берегу единственной судоходной реки в стране. Вскоре после этого старая королева, столь бойкая на язык, умерла, и страна заволновалась, так как появились многочисленные претенденты на престол. Штейн присоединился к партии младшего сына, - того самого, которого он тридцать лет спустя называл не иначе, как "мой бедный Мохаммед Бонзо". Они совершили бесчисленные подвиги; оба были искателями приключений; в течение месяца они с горсточкой приверженцев выдерживали осаду в доме шотландца против целой армии. Кажется, туземцы и по сей день толкуют об этой войне. Тем временем Штейн, кажется, не упускал случая захватить бабочку или жука всякий раз, как они ему попадались под руку. После восьми лет войны, переговоров, ненадежных перемирий, внезапных восстаний и предательств, когда мир, казалось, окончательно установился, его "бедный Мохаммед Бонзо" был убит у ворот своей собственной королевской резиденции, - его убили в тот самый момент, когда он в прекрасном настроении слезал с коня, вернувшись после удачной охоты на оленя. Это событие сделало положение Штейна крайне ненадежным; быть может, он бы все-таки остался, если бы спустя некоторое время не умерла сестра Мохаммеда - "моя дорогая жена-принцесса", как торжественно говаривал он. От нее у него была дочь - мать и ребенок умерли в три дня от какой-то злокачественной лихорадки. Он покинул страну, где ему невыносимо было оставаться после такой тяжелой потери. Так закончился первый, авантюристический период его существования. Последующая жизнь была настолько иной, что если бы не подлинная скорбь, никогда его не покидавшая, этот странный период скорее походил бы на сон. У него было немного денег; он начал жизнь заново и с течением времени сколотил значительное состояние. Сначала он много путешествовал по островам, но вот подкралась старость, в последнее время он редко покидал свой поместительный дом, находившийся в трех милях от города. К дому примыкал большой сад, вокруг находились конюшни, конторы и бамбуковые коттеджи для слуг и подчиненных, каковых у него было немало. Каждое утро он ездил в своем кабриолете в город, в контору, где клерками у него были белые и китайцы. Ему принадлежала маленькая флотилия шхун и туземных судов; в широком масштабе он вел торговлю всем, чем богаты были острова. Мизантропом он не был, но жил уединенно со своими книгами и коллекциями, классифицируя экземпляры, переписываясь с европейскими энтомологами, составляя описательный каталог своих сокровищ. Такова история человека, к которому я, не питая никакой определенной надежды, пришел посоветоваться о деле Джима. Даже услышать то, что он может сказать, казалось мне облегчением. Я был очень встревожен, но отнесся с уважением к этой напряженной, почти страстной сосредоточенности, с какой он смотрел на бабочку: казалось, в бронзовом мерцании этих легких крыльев, в белых линиях, в ярких пятнах он мог увидеть что-то иное - образ чего-то хрупкого и презирающего разрушение так же, как эти нежные и безжизненные ткани, великолепные и не запятнанные смертью. - Чудесный экземпляр! - повторил он, поднимая на меня глаза. - Посмотрите! Красота... но это ничто... обратите внимание на точность, гармонию. Эта бабочка такая хрупкая! И такая сильная! И гармоничная! Такова Природа - равновесие колоссальных сил. И каждая звезда так гармонична... и каждая былинка... и могучий космос в совершенном своем равновесии производит вот эту бабочку. Это чудо, этот шедевр Природы - великого художника. - Никогда не слыхал таких речей от энтомолога, - весело заметил я. - Шедевр! Что же вы скажете о человеке? - Человек - удивительное создание, но он отнюдь не шедевр, - ответил он, глядя на стеклянный ящик. - Быть может, художник был немного помешан. А? Как вы думаете? Иногда мне кажется, что человек явился туда, где он не нужен, где нет для него места; иначе - зачем бы ему требовать себе всю землю? Зачем ему метаться повсюду, шуметь, толковать о звездах, тревожить былинки?.. - Ловить бабочек, - вставил я. Он улыбнулся, откинулся на спинку стула и вытянул ноги. - Садитесь, - сказал он. - Я сам поймал этот редкий экземпляр в одно чудесное утро. И я испытал большое волнение. Вы не знаете, что значит для коллекционера заполучить такой редкий экземпляр. Вы не можете знать. Я улыбнулся, удобно устроившись в качалке. Казалось, он глядел куда-то вдаль, сквозь стену, в которую уставился. Он рассказывал, как явился к нему ночью вестник от "бедного Мохаммеда", который призывал его в свою "резиденцию", отстоявшую на девять-десять миль от его дома; дорога туда шла по вьючной верховой тропе, прорезавшей возделанную равнину и лесные участки. Рано поутру он выехал из своего укрепленного дома, расцеловав предварительно маленькую Эмму и передав бразды правления "жене-принцессе". Он рассказал, как она проводила его до ворот; она шла, положив руку на шею его лошади; на ней была белая куртка, золотые шпильки в волосах, а через левое плечо спускался коричневый кожаный ремень с револьвером. - Она говорила, как говорят все женщины, - сказал он, - просила меня быть осторожным и вернуться домой до темноты, жаловалась, что приходится мне ехать одному. Шла война, и в стране было неспокойно: мои люди закрывали окна дома щитами, защищавшими от пуль, и заряжали ружья, а она просила меня за нее не бояться, - она сумеет защитить дом до моего возвращения. Я засмеялся от радости. Мне приятно было видеть ее такой смелой, молодой и сильной. Я тоже был тогда молод. У ворот она взяла мою руку, пожала ее и отошла назад. Я остановил лошадь и ждал, пока не задвинули засовы у ворот. В то время по соседству бродил со своей бандой великий мой враг - человек знатного рода и большой негодяй к тому же. Я проехал легким галопом четыре или пять миль; ночью шел дождь, но теперь туман рассеялся, и лик земли был ясен; она раскинулась передо мной улыбающаяся, свежая и невинная, словно маленький ребенок. Вдруг раздался залп - мне показалось, что прозвучало по меньшей мере двадцать выстрелов. Я слышал свист пуль, и шляпа моя съехала на затылок. То была, видите ли, маленькая хитрость. Они заставили моего бедного Мохаммеда послать за мной, а затем устроили засаду. В одну секунду я это понял и подумал: "Нужно и мне пойти на хитрость". Мой пони захрапел, подпрыгнул и остановился, а я медленно сполз вперед, уткнувшись головой в его гриву. Пони пошел шагом, а я одним глазом увидел слабое облачко дыма над бамбуковой зарослью слева. "Ага, друзья мои, - подумал я, - почему вы поторопились стрелять? Ваше дело еще не выгорело. О нет!" Правой рукой я потихоньку вытащил револьвер. В конце концов этих негодяев было только семеро. Они вышли из травы и, подоткнув свои саронги, побежали, размахивая над головой копьями. На бегу они кричали, что надо поймать лошадь, так как я мертв. Я дал им подойти совсем близко, а затем выстрелил три раза - все три пули попали в цель. Еще раз я выстрелил, целясь в спину человека, но промахнулся; он был уже слишком далеко. Тогда я выпрямился в седле, - я был один, ясный лик земли улыбался мне; тут валялись трое нападавших. Один лежал, свернувшись в клубок; другой растянулся на спине, опустив руку на глаза, словно заслоняясь от солнца, третий очень медленно согнул ногу, а потом судорожно ее вытянул. Сидя на лошади, я следил за ним пристально, но больше он не шевелился - bleibt ganz ruhig - застыл неподвижно. И пока я всматривался в его лицо, стараясь подметить признаки жизни, легкая тень скользнула по его лбу. То была тень этой бабочки. Посмотрите на форму крыльев! Эти бабочки летают высоко и с силой рассекают воздух. Я поднял глаза и увидел, как она упорхнула прочь. Я подумал - возможно ли? А потом она скрылась из виду. Я слез с седла и очень медленно пошел вперед, ведя за собой лошадь и сжимая в руке револьвер. Я бросал взгляды направо, налево, вверх, вниз, всюду. Наконец я ее увидел - она сидела на кучке грязи футах в десяти от меня. Сердце у меня быстро забилось. Я отпустил лошадь и, держа в одной руке револьвер, другой рукой сорвал с головы мягкую войлочную шляпу. Сделал один шаг. Остановился. Еще шаг. Хлоп! Поймал! Поднявшись на ноги, я дрожал от волнения, как лист, а когда я расправил эти великолепные крылья и увидел, какой редкий и безукоризненный экземпляр мне достался, голова у меня закружилась и ноги подкосились, так что я вынужден был опуститься на землю. Собирая коллекцию для профессора, я страстно желал заполучить такой экземпляр. Я предпринимал далекие путешествия и подвергался тяжким лишениям; я грезил об этой бабочке во сне, и вдруг теперь я держал ее в своей руке - она была моя. Говоря словами поэта (он произносил "боэт"): "So halt' ich's endlich denn in meinen Handen, Und nenn'es in gewissem Sinne mein" [Итак я наконец держал ее в руках. И мог назвать моей (нем.)]. На последнем слове он сделал ударение, внезапно понизил голос и медленно отвел взгляд от моего лица. Молча и деловито он начал набивать трубку с длинным мундштуком, потом, опустив большой палец в отверстие чашечки, посмотрел на меня многозначительно. - Да, дорогой мой друг. В тот день мне нечего было желать: я разбил замысел своего злейшего врага; я был молод, силен; имел друга и любовь женщины; имел ребенка. Сердце мое было полно, - и даже то, о чем я грезил во сне, лежало на моей ладони! Он чиркнул спичкой, вспыхнул яркий огонек. Судорога пробежала по его спокойному задумчивому лицу. - Друг, жена, ребенок, - медленно проговорил он, глядя на маленькое пламя, потом дунул: спичка погасла. Он вздохнул и снова повернулся к стеклянному ящику. Хрупкие прекрасные крылья слабо затрепетали, словно его дыхание на секунду вернуло к жизни то, о чем он так грезил. - Работа, - заговорил он вдруг своим мягким веселым тоном и указал на разбросанные листки, - работа подвигается хорошо. Я описывал этот редкий экземпляр... Ну, а какие у вас новости? - Сказать вам правду. Штейн, - начал я с усилием, меня самого удивившим, - я пришел, чтобы описать вам один экземпляр... - Бабочку? - быстро спросил он, недоверчиво улыбаясь. - Нет, экземпляр отнюдь не столь совершенный, - ответил я, чувствуя, как угнетают меня сомнения. - Человека. - Ach so! [Ах так! (нем.)] - прошептал он, и его улыбающееся лицо стало серьезным. Поглядев на меня секунду, он медленно сказал: - Ну что ж, я тоже человек. Вы видите, каков он был, он умел так великодушно ободрить, что совестливый человек начинал колебаться на грани признания. Но если я и колебался, то это продолжалось недолго. Он сидел, положив ногу на ногу, и слушал. Иногда голова его исчезала в огромном облаке дыма, и из этого дыма вырывалось сочувственное ворчание. Когда я кончил, он вытянул ноги, положил трубку и наклонился ко мне, опираясь локтями о ручку кресла и переплетая пальцы. - Я прекрасно понимаю. Он - романтик. Он поставил диагноз, и сначала я был поражен этим простым определением. Действительно, наш разговор так походил на медицинскую консультацию, - Штейн, со своим ученым видом, сидящий в кресле перед столом, я, озабоченный, в другом кресле напротив, - что естественным казался вопрос: - Какие же меры принять? Он поднял длинный указательный палец. - Есть только одно средство. Только одно лекарство может исцелить нас: чтобы мы перестали быть собой! Палец резко щелкнул по столу. Болезнь, которой он дал такое простое определение, вдруг показалась мне еще проще и совсем безнадежной. Последовало молчание. - Да, - сказал я, - собственно говоря, вопрос не в том, как излечиться, но как жить. Он одобрительно и как будто печально кивнул головой. - Ja! Ja! Пользуясь словами вашего великого поэта - "Вот в чем вопрос..." Сочувственно покачивая головой, он продолжал: - Как жить? Да, как жить? Он встал, опираясь о стол кончиками пальцев. - Мы так по-разному хотим жить, - заговорил он снова. - Эта великолепная бабочка находит кучу грязи и преспокойно на ней сидит; но человек не будет сидеть спокойно на своей куче грязи. Он хочет жить то так, то этак... Штейн поднял руку, потом опустил ее. - Хочет быть святым и хочет быть дьяволом. А закрывая глаза, он всякий раз видит себя; и он самому себе представляется замечательным парнем, каким он на самом деле быть не может... видит себя в мечтах... Штейн опустил стеклянную крышку: резко щелкнул автоматический замок. Взяв ящик обеими руками, он, словно священнодействуя, понес его на прежнее место; из яркого круга, освещенного лампой, он вступил в пояс более слабого света - и наконец в бесформенную мглу. Создавалось странное впечатление - словно эти несколько шагов вывели его из реального мира. Его высокая фигура, как бы лишенная субстанции, наклоняясь, двигаясь бесшумно, парила над невидимыми предметами, и, казалось, он выполняет там какие-то таинственные, нематериальные обязанности, а голос, доносившийся оттуда, не был теперь резок, но звучал мощно и серьезно, смягченный расстоянием: - А так как вы не всегда можете держать глаза закрытыми, то наступает реальное несчастье... сердечная тоска... мировая скорбь. Говорю вам, друг мой, тяжело убедиться в том, что не можешь осуществить свою мечту, ибо у тебя не хватает сил или ума... Ja!.. А ведь ты такой замечательный парень! Wie? Was? Gott im Himmel! [Как? Что? Боже праведный! (нем.)] Может ли это быть?.. Ха-ха-ха! Тень, бродившая среди могил бабочек, громко расхохоталась. - Да! Это забавная и страшная штука. Человек, рождаясь, отдается мечте, словно падает в море. Если он пытается выкарабкаться из воды, как делают неопытные люди, он тонет, nicht war?.. [не правда ли?.. (нем.)] Нет, говорю вам! Единственный способ - покориться разрушительной стихии и, делая в воде движения руками и ногами, заставить море, глубокое море поддерживать вас на поверхности. Итак, если вы меня спрашиваете - как быть?.. Голос его вдруг зазвучал очень громко, словно там, в полумраке, он услышал вдохновляющий шепот мудрости. - Я вам скажу! Здесь тоже есть один лишь путь. Быстро зашлепав Туфлями, он вступил в пояс слабого света и внезапно очутился в ярком круге, освещенном лампой. Его вытянутая рука была направлена в упор в мою грудь, словно пистолет; глубоко запавшие глаза, казалось, пронизывали меня насквозь, но с подергивающихся губ не сорвалось ни одного слова, и экзальтация суровой убежденности, охватившая его во мраке, исчезла. Рука, тянувшаяся к моей груди, упала и, приблизившись на шаг, он мягко положил ее на мое плечо. Есть вещи, - грустно сказал он, - которых, пожалуй, не выскажешь, но он так долго жил один, что иногда об этом забывает... забывает. Свет уничтожил ту уверенность, какая вдохновляла его в полумраке. Он сел и, опершись обоими локтями о стол, потер себе лоб. - Однако это правда... правда... Погрузиться в разрушительную стихию... Он говорил заглушенным голосом, не глядя на меня, прижимая ладони к лицу. - Вот путь. Следовать за своей мечтой... идти за ней... и так всегда... ewig... usque ad finera... [вечно... (нем.) до самого конца... (лат.)] Его убежденный шепот как будто раскрыл передо мной широкое туманное пространство, словно сумеречную равнину на рассвете... или, пожалуй, перед наступлением ночи. Не было мужества решить; но то был чарующий и обманчивый свет, неосязаемым тусклым покровом поэзии окутывающий западни... могилы. Жизнь его началась с восторженной жертвы во имя великих идей; он странствовал много, по разным дорогам, по странным тропам; и какую бы цель он ни преследовал - шаг его был тверд, и потому не возникало ни стыда, ни раскаяния. В этом он был прав. Несомненно, то был путь. И, несмотря на это, великая равнина, по которой люди странствуют среди западней и могил, оставалась унылой под неосязаемым поэтическим покровом сумеречного света; затененная в центре, она была обведена ярким поясом, словно пропастью с языками пламени. Наконец я прервал молчание и заявил, что ни один человек не может быть более романтичен, чем он. Он медленно покачал головой и посмотрел на меня терпеливым, вопрошающим взглядом. - Стыдно, - сказал он. - Вот мы сидим и болтаем, словно два мальчика, вместо того чтобы поразмыслить и найти какое-то практическое средство... лекарство против зла... великого зла, - повторил он с ласковой и снисходительной улыбкой. Тем не менее наша беседа не порождала практических выводов. Мы избегали произносить имя Джима, словно Джим был заблудшим духом, страдающей и безыменной тенью. - Ну, - сказал Штейн, вставая, - сегодня вы переночуете здесь, а утром мы придумаем что-нибудь практическое... практическое. Он зажег канделябр и направился к дверям. Мы миновали пустынные темные комнаты; нас сопровождали отблески свечей, которые нес Штейн. Отблески скользили по натертому полу, проносились по полированной поверхности стола, загорались на мебели или вспыхивали и гасли в далеких зеркалах; на секунду появлялись две человеческие фигуры и два огненных языка, крадущиеся бесшумно в глубинах кристальной пустоты. Он шел медленно, на шаг впереди меня, сгорбленный, учтивый, глубокое и настороженное спокойствие было разлито на его лице; длинные белокурые жидкие пряди, прорезанные белыми нитями, спускались на его слегка согнутую шею. - Он - романтик, - повторил Штейн. - И это очень плохо, очень плохо... И очень хорошо, - добавил он. - Но романтик ли он? - усомнился я. - Gewiss! [Конечно! (нем.)] - сказал он и, не глядя на меня, остановился с поднятым канделябром. - Несомненно! Что заставляет его так мучительно познавать себя? Что делает его существование реальным для вас и для меня? В тот момент трудно было поверить в существование Джима, начавшееся в доме деревенского священника, заслоненное толпами людей, словно облаками пыли, заглушенное громкими требованиями жизни и смерти в материальном мире, - но его непреходящую реальность я воспринял с непреодолимой силой! Я увидел ее отчетливо, словно пробираясь по высоким молчаливым комнатам среди скользящих отблесков света, внезапно озаряющих две фигуры, которые крадутся с колеблющимися язычками пламени в бездонной и прозрачной глубине, мы ближе подошли к абсолютной Истине; а Истина, подобно самой Красоте, плавает, ускользающая, неясная, полузатонувшая в молчаливых неподвижных водах тайны. - Быть может, и так, - согласился я с легким смехом, и неожиданно громкое эхо тотчас же заставило меня понизить голос, - но я уверен, что вы - романтик. Опустив голову и высоко держа канделябр, он снова пошел вперед. - Что ж... я тоже существую, - сказал он. Он шел впереди. Я следил за его движениями, но видел я не главу фирмы, не желанного гостя на вечерних приемах, не корреспондента ученых обществ, не хозяина, принимающего заезжих натуралистов, - я видел реальную его судьбу, и по этой тропе он умел идти твердыми шагами; его жизнь началась в скромной обстановке, он познал великодушие, энтузиазм, дружбу, любовь - все восторженные элементы романтизма. У двери моей комнаты он повернулся ко мне. - Да, - сказал я, словно продолжая начатый спор, - и, между прочим, вы безумно мечтали об одной бабочке; но когда в одно прекрасное утро мечта встала на вашем пути, вы не упустили блестящей возможности. Не правда ли? Тогда как он... Штейн поднял руку. - А знаете ли вы, сколько блестящих возможностей я упустил? Сколько утратил грез, возникавших на моем пути? Он с сожалением покачал головой. - Кажется мне, что иные мечты могли быть прекрасны, если бы я их осуществил. Знаете ли вы, сколько их было? Быть может, я и сам не знаю. - Были ли его мечты прекрасны, или нет, - сказал я, - во всяком случае, он знает ту одну, которую упустил. - Каждый человек знает об одной или двух пропущенных возможностях, - отозвался Штейн, - и в этом беда... великая беда. На пороге он пожал мне руку и, высоко держа канделябр, заглянул в мою комнату. - Спите спокойно. А завтра мы Должны придумать какой-нибудь практический выход... практический... Хотя его комната находилась дальше моей, но я видел, как он пошел назад. Он возвращался к своим бабочкам. 21 - Думаю, никто из вас не слыхал о Патюзане? - заговорил Марлоу после долгой паузы, в течение которой он старательно раскуривал свою сигару. - Это не имеет значения; много есть небесных тел, сверкающих ночью над нашими головами, и о них человечество никогда не слыхало, ибо они находятся вне сферы его деятельности. До них нет дела никому, кроме астрономов, которым платят за то, чтобы они говорили о составе, весе и стезе небесных тел, об их уклонениях с пути, об аберрации света - своего рода научные сплетни. Так же обстоит дело и с Патюзаном. О нем упоминали в правительственных кругах Батавии, а название его известно немногим, очень немногим в коммерческом мире. Однако никто там не был, а я подозреваю, что никто и не хотел туда ехать; так же точно, мне кажется, всякий астроном серьезно воспротивился бы переселению на далекое небесное тело, где, лишенный земных выгод, он, ошеломленный, созерцал бы незнакомое небо. Однако и небесные тела, и астрономы никакого отношения к Патюзану не имеют. Отправился туда Джим. Я хочу только пояснить вам: устрой ему Штейн переселение на звезду пятой величины - перемена не могла быть более разительной. Он оставил позади свои земные ошибки и ту репутацию, какую приобрел, и попал в совершенно иные условия, открывавшие простор его творческой фантазии. Совершенно иные и поистине замечательные! И проявил себя в них тоже замечательно. Штейн знал о Патюзане больше, чем кто бы то ни было другой. Больше, думаю, чем было известно в правительственных кругах. Не сомневаюсь, что он там побывал или в дни охоты за бабочками, или позднее, когда, оставаясь неисправимым, пытался приправить щепоткой романтизма жирные блюда своей коммерческой кухни. Очень мало было уголков Архипелага, где бы он не побывал на рассвете их бытия, раньше чем свет - и электричество - был доставлен туда во имя более высокой морали... и... и более крупных барышей. Наутро после нашей беседы о Джиме он упомянул за завтраком о Патюзане, когда я процитировал слова бедного Брайерли: "Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается". Заинтересованный, он посмотрел на меня внимательно, словно я был редким насекомым. - Что ж, и это можно сделать, - заметил он, прихлебывая кофе. - Похоронить его как-нибудь, - пояснил я. - Конечно, занятие не из приятных, но это - лучшее, что можно придумать для него - такого, как он есть. - Да, он молод, - отозвался Штейн. - Самое юное человеческое существо, - подтвердил я. - Schon! [Прекрасно! (нем.)] У нас есть Патюзан, - продолжал он тем же тоном. - ...А женщина теперь умерла, - добавил он загадочно. Конечно, я не знаю этой истории, я могу лишь догадываться, что некогда Патюзан был уже использован, как могила для какого-то греха, провинности или несчастья. Нельзя заподозрить Штейна. Единственная женщина, когда-либо для него существовавшая, была малайская девушка, которую он называл "моя жена-принцесса" или, реже, в минуты откровенности, - "мать моей Эммы". Кто была та женщина, о которой он упомянул в связи с Патюзаном, я не могу сказать; но по его намекам я понял, что она была красива и образованна - наполовину голландка, наполовину малайка - с историей трагической, а быть может, только печальной; самым прискорбным фактом в этой истории был, несомненно, ее брак с малаккским португальцем, клерком какой-то коммерческой фирмы в голландских колониях. От Штейна я узнал, что этот человек был во многих отношениях личностью неприятной, пожалуй, даже отталкивающей. Единственно ради жены Штейн назначил его заведующим торговой станцией "Штейн и Кь" в Патюзане; но, с коммерческой точки зрения, назначение было неудачно - во всяком случае для фирмы, - и теперь, когда женщина умерла. Штейн не прочь был отправить туда другого агента. Португалец - его звали Корнелиус - считал себя особой достойной, но обиженной, заслуживающей с его способностями лучшего положения. Этого человека должен был сменить Джим. - Но вряд ли португалец оттуда уедет, - заметил Штейн. - Меня это не касается. Только ради женщины я... Но, кажется, осталась дочь, и, если он не захочет уехать, я разрешу ему жить в старом доме. Патюзан - отдаленный округ самостоятельного туземного государства, и главный поселок носит то же название. Удалившись на сорок миль от моря, вы замечаете с того пункта на реке, где видны первые дома, вершины двух круглых холмов, вздымающиеся над лесами; они почти примыкают одна к другой, и кажется, что их разделяет глубокая щель - словно гора раскололась от мощного удара. В действительности долина между холмами является лишь узким ущельем: со стороны поселка виден один конический холм, расщепленный надвое, и эти две половины слегка отклонились друг от друга. На третий день после полнолуния луна, показавшаяся как раз перед домом Джима (когда я его навестил, он занимал очень красивый дом, построенный в туземном стиле), поднялась из-за этих холмов; под ее лучами две массивные глыбы казались сгущенно-черными и рельефными, а затем почти совершенный диск, ярко сверкающий, поднялся между стенами пропасти и всплыл над вершинами, словно с тихим торжеством ускользнул от зияющей могилы. - Удивительная картина, - сказал Джим, стоявший подле меня. - Стоит посмотреть - не правда ли? В этом вопросе прозвучала нотка гордости, которая заставила меня улыбнуться, словно он принимал участие в устройстве этого исключительного зрелища. Он столько дел уладил в Патюзане! А эти дела, казалось, так же недоступны были его контролю, как движение месяца и звезд. Это было непостижимо. Вот отличительная черта той жизни, куда Штейн и я неумышленно его втолкнули, преследуя одну лишь цель - убрать его с дороги, - с его же собственной дороги, заметьте. Такова была наша основная мысль, хотя, признаюсь, был еще один мотив, который слегка на меня повлиял. Я собирался съездить на родину и - быть может, сильнее, чем сам о том подозревал - желал устроить Джима до своего отъезда. Я ехал на родину, а ведь он пришел ко мне оттуда со своей бедой, со своими призрачными требованиями, словно человек, задыхающийся в тумане под тяжестью ноши. Не могу сказать, чтобы я когда-нибудь видел его ясно, даже теперь, после того как взглянул на него в последний раз, но мне казалось, что чем меньше я понимаю, тем крепче я связан с ним во имя того сомнения, какое неотделимо от нашего знания. Я знал немногим больше и о себе самом. А затем, повторяю, я ехал на родину, - на родину такую далекую, что все ее домашние очаги казались как бы единым родным очагом, у которого самый смиренный из нас имеет право отдохнуть. Нас тысячи странствующих по лицу земли, прославленных и никому не ведомых, мы добываем за морями нашу славу, деньги или только корку хлеба, но мне кажется, что каждый из нас, возвращаясь на родину, как бы дает отчет. Мы возвращаемся на родину, чтобы встретить там людей, которые выше нас, - наших родственников, наших друзей, - тех, кому мы повинуемся и тех, кого любим. Но даже люди, у которых нет никого, люди самые свободные, одинокие, безответственные и не связанные узами, - те, у кого нет на родине ни дорогого лица, ни знакомого голоса, - даже они встретят некоего духа, обитающего в стране, под ее небом, в воздухе, в долинах и на холмах, в полях, в воде и в листве деревьев, - немого друга, судью и вдохновителя. Говорите, что хотите, но чтобы почувствовать радость, вдохнуть мир, познать истину, нужно вернуться с чистой совестью. Все это может вам показаться пустой сентиментальностью, и, действительно, лишь немногие из нас наделены волей или способностью сознательно вглядываться в глубь знакомых эмоций. Там, на родине, девушки, которых мы любим, мужчины, выше нас стоящие, нежность, дружба, удачи, радости! Но... вы должны взять награду чистыми руками, иначе в ваших руках она превратится в сухие листья и тернии. Думаю, одинокие, не имеющие своего очага и привязанностей, те, что возвращаются не в дом свой, а в свою страну, к ее бесплотному, вечному и незыблемому духу, - они лучше всех понимают ее суровую спасительную силу, милость ее извечного права на нашу верность, наше повиновение. Да, немногие из нас понимают, но все мы это чувствуем, я говорю "все", не делая никаких исключений, ибо те, что не чувствуют, - в счет не идут. Каждая былинка имеет свое место на земле, из которой она черпает жизнь и силы, и человек корнями прикреплен к той стране, из которой черпает свою веру вместе с жизнью. Я не знаю, много ли понимал Джим, но знаю, что он чувствовал, чувствовал смутно, но глубоко, требование этой истины или этой иллюзии - называйте, как хотите, - разница так невелика и так несущественна. Домой он никогда не вернулся бы. Никогда. Будь он способен на бурное проявление эмоций, он содрогнулся бы при этой мысли и вас заставил бы содрогнуться. Но он был не из этой породы, хотя, по-своему, умел быть красноречивым. При мысли о возвращении домой он замыкался в себе, сидел неподвижно, в оцепенении, понурив голову и выпятив губы; его честные голубые глаза мрачно сверкали из-под насупленных бровей, словно перед ним вставало что-то невыносимое. Воображение работало под этим крепким черепом, обрамленным густыми волнистыми волосами. Что же касается меня, то я лишен воображения (в противном случае я бы с большей уверенностью говорил сегодня о Джиме). И я не утверждаю, будто рисовал себе духа страны, который поднимается над белыми утесами Дувра и вопрошает меня, вернувшегося, так сказать, с неполоманными костями, что я сделал со своим юным братом. Такое заблуждение было для меня немыслимо. Я знал прекрасно, что Джим - один из тех, о ком никаких вопросов задавать не будут: я видывал лучших людей, которые уходили, исчезали, скрывались из виду, не вызвав ни проблеска любопытства или сожаления. Дух страны, как и подобает властелину великих начинаний, не заботится о бесчисленных жизнях. Горе отставшим! Мы существуем лишь до тех пор, пока держимся вместе. Он же отстал, оторвался, но сознавал это так мучительно, что казался трогательным: так напряженная жизнь человека делает его смерть более трогательной, чем смерть дерева. Я случайно оказался под рукой и случайно растрогался. Вот все, что можно об этом сказать. Я был озабочен, как он выкарабкается. Мне было бы больно, начни он, например, пить. Земля так мала, что я боялся, как бы в один" прекрасный день не подстерег меня грязный бродяга с мутными глазами и опухшим лицом, в парусиновых ботинках без подметок и с лохмотьями, болтающимися на локтях; и этот бродяга, на правах старого знакомого, попросит у меня пять долларов. Вам известна отвратительная развязность этих пугал, приходящих к вам из благопристойного прошлого, их хриплый, беспечный голос, бесстыдный взгляд... такие встречи тяжелы для человека, который верит в людскую солидарность. Сказать вам по правде, это была единственная опасность, какую я предвидел для него и для себя, но в то же время я не доверял своему слабому воображению. Могло случиться и кое-что похуже, что я не в силах был предугадать. Он не давал мне забыть о том, каким он наделен воображением, а вы - люди с воображением - можете зайти далеко в любом направлении, словно вам отпущен более длинный канат на беспокойной якорной стоянке жизни. Такие люди заходят далеко. Они также начинают пить. Быть может, своими опасениями я преуменьшал его достоинства. Откуда мне было знать? Даже Штейн мог сказать о нем только то, что он романтик. Я же знал, что он один из нас. И зачем ему было быть романтиком? Я останавливаюсь так долго на своих эмоциях и недоуменных размышлениях, ибо очень мало остается сказать о нем. Он существовал для меня, и в конце концов только через меня он существует для вас. Я вывел его за руку; я выставил его напоказ перед вами. Были ли мои заурядные опасения неоправданы? Не могу сказать - не могу сказать даже сейчас. Быть может, вы рассудите лучше, - пословица говорит, что зрителям игра виднее. Во всяком случае они были излишни. Он не сбился с пути - о нет! Наоборот, он неуклонно продвигался вперед, и на него можно было положиться, - это показывает, что у него была и выдержка и запал. Я должен быть в восторге, ибо в этой победе я принимал участие, но я не испытываю того удовольствия, какого следовало бы ждать. Я спрашиваю себя, вырвался ли он действительно из того тумана, в котором блуждал, - фигура занятная, если и не очень крупная, с расплывчатыми очертаниями - отставший воин, безутешно тоскующий по своему скромному месту в строю. А кроме того, последнее слово еще не сказано - и, быть может, никогда не будет сказано. Разве наша жизнь не слишком коротка для той полной цельной фразы, какая в нашем лепете является, конечно, единственной и постоянной целью? Я перестал ждать этих последних слов, которые - будь они произнесены - потрясли бы небо и землю. Никогда не остается времени сказать наше последнее слово - последнее слово нашей любви, нашего желания, веры, раскаяния, покорности, мятежа. Не должны быть потрясены небо и земля. Во всяком случае - не нами, знающими о них столько истин. Немного слов мне остается сказать о Джиме. Я утверждаю, что он достиг величия; но в рассказе - вернее, в глазах слушателей - его достижение покажется не весьма большим. Откровенно говоря, не своим словам я не доверяю, а вашей способности воспринимать. Я бы мог быть красноречивым, если бы не боялся, что вы заморили голодом свою фантазию, чтобы питать тело. Я не хочу вас обидеть; почтенное дело - не иметь иллюзий... безопасное... выгодное и... скучное. Однако было же время, когда и в вас жизнь била через край, когда и вы знали тот чарующий свет, какой вспыхивает в суете каждого дня, такой же удивительный, как блеск искр, выбитых из холодного камня, - и такой же, увы, недолговечный! 22 Завоевание любви, почестей, доверия людей, гордость и власть, дарованные завоеванием, - вот тема для героического рассказа; но на нас производит впечатление внешняя сторона такого успеха, а поскольку речь идет об успехах Джима, то никакой внешней стороны не было. Тридцать миль леса скрыли его завоевание от взоров равнодушного мира, а шум белого прибоя вдоль побережья заглушил голос славы. Поток цивилизации, как бы разветвляясь на суше в ста милях к северу от Патюзана, посылает одну ветвь на восток, а другую - на юго-восток, покидая Патюзан, его равнины и ущелья, старые деревья и древнее человечество, - Патюзан заброшенный и изолированный, словно незначительный островок между двумя рукавами могучей, разрушительной реки. Вы часто встречаете название этой страны в описаниях путешествий далекого прошлого. Торговцы семнадцатого века отправлялись туда за перцем, ибо страсть к перцу, подобно любовному пламени, горела в сердцах голландских и английских авантюристов времен Иакова I. Куда только не отправлялись они за перцем! Ради мешка перцу они готовы были перерезать друг другу горло и продать дьяволу душу, о которой обычно так заботились; странное упорство этого желания заставляло их презирать смерть, явленную в тысяче образов: неведомые моря, незнакомые и отвратительные болезни, раны, плен, голод, чума и отчаяние. Желание делало этих людей великими! Клянусь небом, оно их делало героичными и в то же время трогательными в их безумном торге с неумолимой смертью, налагающей пошлину на молодых и старых. Немыслимым кажется, что одна лишь жадность могла вызвать у людей такое упорство в преследовании цели, такую слепую настойчивость в усилиях и жертвах. И действительно, те, что ставили на карту свою жизнь, рисковали всем ради скудной награды. Они оставляли свои кости на далеких берегах для того, чтобы богатства стекались к живым на родине. Нам, менее искушенным их преемникам, они представляются не торговыми агентами, но орудиями судьбы; они уходили в неизвестное, повинуясь внутреннему голосу, импульсу, трепетавшему в их крови, и мечте о будущем. Они вызывали изумление; и нужно признать - они были готовы к встрече с чудесным. Они снисходительно отмечали его в своих страданиях, в лике моря, в обычаях чуждых народов, в славе блестящих вождей. В Патюзане они нашли много перца, и на них произвело впечатление величие и мудрость султана; но почему-то, спустя столетие, торговля с этой страной понемногу замирает. Быть может, уже не стало больше перца. Как бы то ни было, но теперь никому не было до нее дела; слава угасла, султан - юный идиот с двумя большими пальцами на левой руке и мизерными средствами, высосанными из жалкого населения и украденными у него многочисленными дядьями. Эти сведения я, конечно, получил от Штейна. Он назвал мне имена людей и дал краткое описание жизни и характера каждого. Он переполнен был данными о туземном государстве, словно официальный отчет, - с той разницей, что его сведения были гораздо занимательнее. Кому и знать, как не ему. Он торговал со многими округами, а в иных - как, например, в Патюзане - одна только его фирма получила от голландского правительства специальное разрешение основать торговую станцию. Правительство доверяло его благоразумию, и предполагалось, что весь риск он берет на себя. Люди, которых он нанимал, тоже это понимали, но, видимо, он платил им столько, что рисковать стоило. Утром, за завтраком, он говорил со мной вполне откровенно. Поскольку ему было известно (по его словам, последние новости были получены тринадцать месяцев назад), жизнь и собственность в Патюзане подвергались постоянной опасности - то были нормальные условия. Там была междоусобица, и во главе одной из партий стоял раджа Алланг, самый злобный из дядьев султана, правитель реки, занимавшийся вымогательством и кражей и угнетавший местных жителей малайцев, которым грозило полное истребление: совершенно беззащитные, они не имели даже возможности эмигрировать - "ибо, - как заметил Штейн, - куда им было идти и как они могли уйти?" Несомненно, у них не было даже желания уйти. Мир, обнесенный высокими непроходимыми горами, находился в руках высокорожденного, а этого раджу они знали: он происходил из их королевской династии. Позже я имел удовольствие встретиться с этим господином. То был маленький, грязный, дряхлый старик с недобрыми глазами и безвольным ртом, через каждые два часа глотавший шарик опиума; презирая правила приличия, он ходил с непокрытой головой, и растрепанные жирные космы спускались на его сморщенное угрюмое лицо. Во время аудиенции он взбирался на что-то напоминающее узкие подмостки, возведенные в зале, похожем на старый сарай с прогнившим бамбуковым полом, сквозь щели которого вы могли созерцать на глубине двенадцати футов кучи мусора и всевозможных отбросов, сваленные под домом. Вот где он принимал нас, когда, в сопровождении Джима, я явился к нему с официальным визитом. В комнате находилось человек сорок, и, быть может, втрое больше толпилось внизу во дворе. За нашими спинами люди все время входили и уходили, толкались и перешептывались. Несколько юношей, таращивших глаза издали, были в пестрых шелках; остальные - рабы и смиренные подданные - были полуобнажены, в рваных саронгах, перепачканные золой и грязью. Я никогда не видел Джима таким серьезным, сдержанным, непроницаемым, внушительным. Среди темнолицых людей его стройная фигура в белом костюме и блестящие светлые кудри, казалось, притягивали солнечные лучи, просачивавшиеся в щели закрытых ставней этого мрачного зала со стенами из циновок и с тростниковой крышей. Он производил впечатление существа совершенно иной породы. Если бы они не видели, как он приплыл в каноэ, они могли бы подумать, что он спустился к ним с облаков. Однако он прибыл в старом челноке и всю дорогу просидел неподвижно, с плотно сжатыми коленями, опасаясь перевернуть свой челн: сидел на жестяном ящике, который я ему дал, а на коленях держал револьвер морского образца, полученный от меня при прощании. Этот револьвер, по воле провидения, или благодаря какой-то сумасбродной идее, или в силу подсознательной проницательности, он решил оставить незаряженным. Вот так-то поднялся Джим по реке Патюзан. Нельзя себе представить прибытия более прозаического и более опасного, более необычного и случайного, и прибыл он совершенно один. Странно, что все его поступки носили какой-то фатальный характер бегства, импульсивного бессознательного дезертирства - прыжка в неизвестное. Именно случайность всего этого и производит на меня особенно сильное впечатление. Ни Штейн, ни я не имели ясного представления о том, что находится по другую сторону, когда мы, выражаясь метафорически, схватили его и перебросили без всяких церемоний через стену. В тот момент я желал только завершить его исчезновение. Характерно, что Штейн руководствовался сентиментальным мотивом. Ему казалось, что он уплачивает (добром, я полагаю) старый долг, о котором никогда не забывал. Действительно, всю свою жизнь он особенно дружелюбно относился к людям, приехавшим с Британских островов. Правда, его покойный благодетель был шотландец и даже именовался Александр Мак-Нейл, а родная деревня Джима лежала значительно южнее реки Твид; но на расстоянии шести или семи тысяч миль Великобритания если и не уменьшается, то укорачивается в перспективе даже для своих чад, и такие детали теряют всякое значение. Намерения Штейна были столь великодушны, что я самым серьезнейшим образом попросил его временно их скрывать. Я чувствовал, что никакие соображения о личной выгоде не должны влиять на Джима; не следовало даже подвергать его риску такого влияния. Нам приходилось иметь дело с иного рода реальностью. Он нуждался в убежище, и убежище, купленное ценою опасности, следовало ему предоставить - и только. Во всем остальном я был с ним совершенно откровенен и - как мне в то время казалось - даже преувеличил опасность предприятия. В действительности же я ее недооценил: его первый день в Патюзане едва не стал последним, - и оказался бы последним, не будь Джим так безрассуден или так суров к себе и снизойди он до того, чтобы зарядить револьвер. Когда я излагал ему наш план, помню, как его упрямая и тоскливая покорность постепенно уступала место удивлению, любопытству, восторгу и мальчишескому оживлению. О таком случае он мечтал. Он не мог понять, чем он заслужил мое... Пусть его повесят, если он понимает, чему обязан... А Штейн, этот Штейн, торговец, который... но, конечно, меня он - Джим - должен благодарить... Я его оборвал. Он говорил бессвязно, а его благодарность причиняла мне невыразимую боль. Я ему сказал, что если он кому-нибудь обязан, то этот кто-то - старый шотландец, о котором он никогда не слыхал, этот шотландец умер много лет назад, и после него осталось только воспоминание о его громовом голосе и грубоватой честности. Следовательно, благодарить ему некого. Штейн оказывает молодому человеку помощь, какую сам получил в молодости, а я всего-навсего назвал его имя. Тут Джим покраснел и, вертя в руке какой-то клочок бумаги, робко заметил, что я всегда ему доверял. Я с этим согласился и, помолчав, высказал пожелание, чтобы ему удалось последовать моему примеру. - Вы думаете, я себе не доверяю? - с замешательством спросил он, а затем пробормотал о том, что раньше ему нужно себя показать. Лицо его просветлело, и громким голосом он заявил, что у меня не будет случая раскаиваться в том доверии, какое... какое... - Не заблуждайтесь, - перебил я. - Не в вашей власти заставить меня в чем-либо раскаиваться. Сожалений у меня быть не могло; а если бы они и были, то это мое личное дело; с другой стороны, я бы желал ему внушить, что этот замысел - этот эксперимент - дело его рук: он и только он будет нести ответственность. - Как! Да ведь это как раз то самое, чего я... - забормотал он. Я попросил его не глупить, а у него вид был недоумевающий. Он стоял на пути к тому, чтобы сделать жизнь для себя невыносимой... - Вы так думаете? - спросил он взволнованно, а через секунду доверчиво прибавил: - Но ведь я пробивался вперед. Разве нет? Невозможно было на него сердиться. Я невольно улыбнулся и сказал ему, что в былые времена люди, которые пробивались таким путем, становились отшельниками в пустыне. - К черту отшельников! - воскликнул он с увлечением. Конечно, против пустыни он не возражал. - Рад это слышать, - сказал я. Ведь именно в пустыню он и отправлялся. Я рискнул посулить, что там жизнь не покажется ему скучной. - Да, да, - подтвердил он рассудительно. Он выразил желание, неумолимо продолжал я, уйти и закрыть за собой дверь. - Разве? - перебил он угрюмо, и мрачное настроение, казалось, окутало его с головы до ног, как тень проходящего облака. В конце концов он умел быть удивительно выразительным. Удивительно! - Разве? - повторил он с горечью. - Вы не можете сказать, что я поднимал из-за этого шум. И я мог терпеть... только, черт возьми, вы показываете мне дверь... - Отлично. Ступайте туда, - сказал я. Я мог дать ему торжественное обещание, что дверь за ним закроется плотно. О его судьбе, какой бы она ни была, знать не будут, ибо эта страна, несмотря на переживаемый ею период гниения, считалась недостаточно созревшей для вмешательства в ее дела. Раз попав туда, он словно никогда и не существовал для внешнего мира. Ему придется стоять на собственных ногах, и, вдобавок, он должен сначала найти опору для ног. - Никогда не существовал - вот именно! - прошептал он, впиваясь в мое лицо; глаза его сверкали. Если он понял все условия, заключил я, ему следует нанять первую попавшуюся гхарри и ехать к Штейну, чтобы получить последние инструкции. Он вылетел из комнаты раньше, чем я успел закончить фразу. 23 Он вернулся лишь на следующее утро. Его оставили обедать и предложили переночевать. Никогда он не встречал такого замечательного человека, как мистер Штейн. В его кармане лежало письмо к Корнелиусу ("тому парнишке, который получает отставку", - пояснил он и на секунду задумался). С восторгом показал он серебряное кольцо - такие кольца носят туземцы, - стертое от времени и сохранившее слабые следы резьбы. То была его рекомендация к старику Дорамину - одному из самых влиятельных людей в Патюзане, важной особе; Дорамин был другом мистера Штейна в стране, где тот нашел столько приключений. Мистер Штейн назвал его "боевым товарищем". Хорошо звучит - боевой товарищ! Не так ли? И не правда ли - мистер Штейн удивительно хорошо говорит по-английски? Сказал, что выучил английский на Целебесе. Ужасно забавно, правда? Он говорит с акцентом - гнусавит, - заметил ли я? Этот парень Дорамин дал ему кольцо. Расставаясь в последний раз, они обменялись подарками. Что-то вроде обета вечной дружбы. Джиму это понравилось - а мне нравится? Им пришлось наутек бежать из страны, когда этот Мохаммед... Мохаммед... как его звали?.. был убит. Мне, конечно, известна эта история? Гнусное предательство, не правда ли? В таком духе он говорил без умолку, позабыв о еде, держа в руке нож; и вилку, - он застал меня за завтраком; щеки его слегка раскраснелись, а глаза потемнели, что являлось у него признаком возбуждения. Кольцо было чем-то вроде верительной грамоты ("об этом читаешь в книжках", - одобрительно вставил он), и Дорамин сделает для него все, что может. Мистер Штейн однажды спас этому парню жизнь; чисто случайно, как сказал мистер Штейн, но он - Джим - остается при особом мнении. Мистер Штейн - человек, который ищет таких случаев. Неважно! Случайно или умышленно, но ему - Джиму - это сослужит хорошую службу. Он надеется от всей души, что славный старикашка еще не отправился к праотцам. Мистер Штейн не знает. Больше года он не имел никаких сведений. Они без конца дерутся между собой, а доступ по реке закрыт. Это чертовски неудобно, но не беда! Он - Джим - найдет щелку и пролезет. Он произвел на меня впечатление, пожалуй, даже испугал своей возбужденной болтовней. Он был разговорчив, как мальчишка накануне долгих каникул, открывающих простор всевозможным шалостям, а такое настроение у взрослого человека и при таких обстоятельствах казалось чем-то ненормальным, чуточку сумасшедшим и небезопасным. Я уже готов был взмолиться, прося его отнестись к делу посерьезнее, как вдруг он положил нож и вилку (он начал есть... или, вернее, бессознательно глотать пищу) - и стал шарить около своей тарелки. Кольцо! Кольцо! Где, черт возьми... Ах, вот оно... Он зажал его в кулак и ощупал один за другим все свои карманы. Как бы не потерять эту штуку... Он серьезно размышлял, глядя на сжатый кулак. Не повесить ли кольцо на шею... И тотчас же он этим занялся: извлек кусок веревки, которая походила на шнурок от башмака. Так! Теперь будет крепок. Черт знает, что получилось бы, если бы... Тут он как будто в первый раз заметил выражение лица моего и немного притих. Должно быть, я не понимаю, - сказал он с наивной серьезностью, - какое значение он придает этому подарку. Для него кольцо было залогом дружбы, - хорошее дело иметь друга. Об этом ему кое-что известно. Он выразительно кивнул мне головой, а когда я жестом отклонил эти слова, он подпер лицо рукой и некоторое время молчал, задумчиво перебирая хлебные крошки на скатерти. - Захлопнуть дверь - хорошо сказано! - воскликнул он и, вскочив, зашагал по комнате; поворот его головы, плечи, быстрые неровные шаги напомнили мне тот вечер, когда он так же шагал, исповедуясь, объясняя, - называйте, как хотите, - жил передо мной, в тени набежавшего на него облачка, и с бессознательной проницательностью извлекая утешение из самого источника горя. Это было то же самое настроение и - вместе с тем - иное: так ветреный товарищ сегодня ведет вас по верному пути, а назавтра безнадежно собьется с дороги, хотя глаза у него все те же, все та же поступь, все те же побуждения... Походка его была уверенной, блуждающие потемневшие глаза словно искали чего-то в комнате. Казалось, одна его нога ступает тяжелее, чем другая, - быть может, виноваты были башмаки: вот почему походка была как будто неровной. Одну руку он глубоко засунул в карман, другой жестикулировал, размахивая над головой. - Захлопнуть дверь! - вскричал он. - Я этого ждал. Я еще покажу... Я... Я готов ко всему... О таком случае я мечтал... Боже мой, выбраться отсюда! Наконец-то удача!.. Вот увидите!.. Я... Он бесстрашно вскинул голову, и, признаюсь, в первый и последний раз за все время нашего знакомства я неожиданно почувствовал к нему неприязнь. К чему это парение в облаках? Он шагал по комнате, нелепо размахивая рукой и то и дело нащупывая кольцо на груди. Какой смысл ликовать, если человек назначен торговым агентом в страну, где вообще нет никакой торговли? Зачем бросать вызов вселенной? Не с таким настроением следовало подходить к новому делу; такое настроение, сказал я, не подобает ему... да и всякому другому. Он остановился передо мной. Я действительно так думаю? - спросил он, отнюдь не утихомирившись, и в его улыбке мне вдруг почудилось что-то дерзкое. Но ведь я на двадцать лет старше его. Молодость дерзка: это ее право, ее потребность; она должна утвердить себя, а всякое самоутверждение в этом мире сомнений является вызовом и дерзостью. Он отошел в дальний угол, а затем вернулся, чтобы - выражаясь образно - меня растерзать. Я, мол, говорил так потому, что даже я, который был так добр к нему, - даже я помнил... помнил о том, что с ним случилось. Что же тут говорить об остальных... о мире? Что удивительного, если он хочет уйти... убраться отсюда навсегда? А я толкую о подобающем настроении! - Дело не в том, что помню я или помнит мир, - крикнул я. - Это вы - вы помните! Он не сдавался и с жаром продолжал: - Забыть все... всех, всех... - Понизив голос, он добавил: - Но вас? - Да, и меня тоже, если это вам поможет, - так же тихо сказал я. После этого мы еще несколько минут сидели безмолвные и вялые, словно опустошенные. Потом он сдержанно сообщил мне, что мистер Штейн советовал ему подождать месяц, чтобы выяснить - сможет ли он там остаться, раньше чем начинать постройку нового дома; таким образом он избегнет "бесполезных трат". Мистер Штейн иногда употреблял такие забавные выражения... "Бесполезные траты" - это очень хорошо... Остаться? - Ну конечно! Он останется. Только бы попасть туда - и конец делу. Он ручался, что останется. Никогда не уйдет. Ему нетрудно там остаться. - Не будьте безрассудны, - сказал я, встревоженный его угрожающим тоном. - Если вы проживете долго, вам захочется вернуться. - Вернуться - куда? - рассеянно спросил он, уставившись на циферблат стенных часов. Помолчав, я спросил: - Значит, никогда? - Никогда, - повторил он задумчиво, не глядя на меня; потом вдруг встрепенулся: - О боги! Два часа, а в четыре я отплываю! Это была правда. Бригантина Штейна уходила в тот день на запад, Джим должен был ехать на ней, а никаких распоряжений отсрочить отплытие дано не было. Думаю, Штейн позабыл. Джим стремительно побежал укладывать вещи, а я отправился на борт своего судна, куда он обещал заглянуть, когда отплывет на бригантину, стоявшую на внешнем рейде. Он явился запыхавшись, с маленьким кожаным чемоданом в руке. Это не годилось, и я ему предложил свой старый жестяной сундук; считалось, что он не пропускает воды или, во всяком случае, сырости. Вещи Джим переложил очень просто: вытряхнул содержимое чемодана, как вытряхивают мешок пшеницы. Я заметил три книги: две маленькие, в темных переплетах, и толстый зеленый с золотом том - полное собрание сочинений Шекспира, цена два с половиной шиллинга. - Вы это читаете? - спросил я. - Прекрасно поднимает настроение, - быстро сказал он. Меня поразила такая оценка, но некогда было начинать разговор о Шекспире. На столе лежал тяжелый револьвер и две маленькие коробки с патронами. - Пожалуйста, возьмите это, - сказал я. - Быть может, он поможет остаться там. Не успел я выговорить эти слова, как уже понял, какой зловещий смысл можно им придать. - Поможет вам добраться туда, - с раскаянием поправился я. Однако он не размышлял о темном значении слов; с жаром поблагодарив меня, он выбежал из каюты, бросив через плечо: - Прощайте! Я услышал его голос за бортом судна: он торопил своих гребцов; выглянув в иллюминатор на корме, я видел, как шлюпка обогнула подзор. Он сидел на носу и, крича и жестикулируя, подгонял гребцов; в руке он держал револьвер, словно целясь в их головы; в моей памяти навсегда останутся перепуганные лица четырех яванцев: с бешеной силой налегли они на весла, и видение исчезло из поля моего зрения. Тогда я повернулся, и первое, что я увидел, были две коробки с патронами, лежавшие на столе. Он позабыл их взять. Я приказал немедленно приготовить мне гичку; но гребцы Джима, убежденные, что жизнь их висит на волоске, пока в шлюпке сидит этот помешанный, неслись с невероятной быстротой; я не успел покрыть и половины расстояния между двумя судами, как Джим уже перелезал через поручни, и его ящик поднимали наверх. Бригантина была готова к отплытию, грот поставлен, и брашпиль застучал, когда я ступил на палубу; капитан - юркий, маленький полукровка, лет сорока, в синем фланелевом костюме, с круглым лицом цвета лимонной корки, с живыми глазами и редкими черными усиками, свисающими на толстые темные губы, - улыбаясь, пошел мне навстречу. Несмотря на его самодовольный и веселый вид, он оказался человеком, измученным заботами. Когда Джим на минутку спустился вниз, он сказал в ответ на какое-то мое замечание: - О да! Патюзан. Он доставит джентльмена до устья реки, но подниматься по реке "ни за что не станет". Его бойкие английские фразы, казалось, почерпнуты были из словаря, составленного сумасшедшим. Пожелай мистер Штейн, чтобы он поднялся, он бы "почтительнейше" (вероятно, он хотел сказать "вежливо", а, впрочем, черт его знает!) привел возражения, "имея в виду безопасность имущества". В случае отказа он бы "отставил себя". Год назад он побывал там в последний раз, и хотя мистер Корнелиус "многими приношениями добивался милости" раджи Алланга и "коренного населения" на условиях, которые для торговли были "как полынь во рту", однако судно, спускаясь по реке, подверглось обстрелу со стороны "безответственного населения", скрывавшегося в лесу; а матросы, спасая свою шкуру, попрятались в укромные местечки, и бригантина едва не наскочила на мель, где ей "грозила гибель, не поддающаяся описанию". Злоба, проснувшаяся при этом воспоминании, и гордость, с какой он прислушивался к своей плавной речи, поочередно отражались на его широком простоватом лице. Он и хмурился и улыбался и с удовольствием следил, какое впечатление производит на меня его фразеология. Темные морщины быстро избороздили гладь моря, и бригантина с поднятым марселем и поставленной поперек грот-реей, казалось, недоуменно застыла в морской ряби. Затем он, скрежеща зубами, сообщил мне, что раджа был "сметной гиеной" (не знаю, почему ему пришла в голову гиена), а кто-то другой оказался "хитрее крокодила". Искоса следя за командой, работавшей на носу, он дал волю своему красноречию и сравнил Патюзан с "клеткой зверей, взбесившихся от долгого нераскаяния". (Вероятно, он хотел сказать - безнаказанность.) Он не намеревался, вскричал он, "умышленно подвергать себя ограблению". Протяжные крики людей, бравших якорь на кат, смолкли, и он понизил голос. - Хватит с меня Патюзана! - энергично заключил он. Как я впоследствии слышал, он однажды был настолько неосторожен, что его привязали за шею к столбу, стоявшему посредине грязной ямы перед домом раджи. В таком неприятном положении он провел большую часть дня и всю ночь, но есть основания предполагать, что над ним хотели просто подшутить. Кажется, он призадумался