-----------------------------------------------------------------------
   Wolfgang Koeppen. Das Treibhaus. Пер. с нем. - В.Стеженский.
   В кн.: "Вольфганг Кеппен. Избранное". М., "Прогресс", 1980.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 13 November 2001
   -----------------------------------------------------------------------

                   Одному господу ведомо, как сложна политика и как часто,
                подобно беспомощным коноплянкам в силках,  бьются  людские
                умы и сердца. Но если мы  не  сможем  глубоко  возмутиться
                великой  несправедливостью,  нам   никогда   не   свершить
                достойных дел.
                                                         Гарольд Никольсон

                    Исторический процесс - это горение.
                                                         Новалис




   Он,  как  всегда,   отправился   в   путь   под   защитой   депутатской
неприкосновенности, ведь его не поймали на месте преступления. Но, окажись
он преступником, они наверняка отвернулись бы от него, с  радостью  отдали
бы его на съедение, все они, называвшие себя Высоким домом.  Какой  удачей
был бы для них его арест, как были бы они счастливы и довольны, если бы он
сошел со сцены с таким громким, с таким непредвиденным скандалом, исчез  в
тюремной камере, сгнил за  решеткой.  Даже  члены  его  фракции  стали  бы
произносить громкие  слова  о  позоре,  который  он  на  них  навлек  (вот
лицемеры!), а втайне потирали бы руки, радуясь, что это  он  сам  поставил
себя вне общества, ибо он был крупинкой соли, вирусом  беспокойства  в  их
пресном и затхлом партийном болотце, человеком совести и,  таким  образом,
источником всяческих неприятностей.
   Он сидел  в  экспрессе  "Нибелунги".  Пахло  свежей  краской,  всеобщим
обновлением и реставрацией: ездить по федеральной  железной  дороге  очень
удобно,  снаружи  вагоны  покрыты  лаком,  красным  как  кровь.  Базель  -
Дортмунд, карлик Альберих и заводские трубы, вагон прямого сообщения  Вена
-  Пассау,  тайный  убийца  Хаген  [персонажи  из  "Песни  о  Нибелунгах"]
устроился с комфортом;  вагон  прямого  сообщения  Рим  -  Мюнхен,  пурпур
кардинальских  мантия   просвечивает   сквозь   щели   между   задернутыми
занавесками на окнах; вагон прямого сообщения  Хук-ван-Холланд  -  Лондон,
"гибель богов" экспорта, страх перед всеобщим миром.
   Вагалавайя... выстукивали колеса. Он не сделал  этого.  Он  не  убивал.
Вероятно, ему и не дано было убивать, но он мог бы убить,  и  одна  только
мысль, что вот он сделал это, что он поднял топор  и  нанес  удар  -  одно
только представление об этом, столь живое и  ясное,  придавало  ему  новые
силы. Мысли об убийстве, словно токи высокого напряжения, пронизывали  его
тело и душу, они окрыляли, они озаряли его, и  на  какое-то  мгновение  он
почувствовал, что теперь все будет хорошо, он энергично примется за  дело,
он вступит в бой, он достигнет  цели,  пробьется  к  настоящему  делу,  не
пожалеет всей жизни своей, вторгнется в новые пределы, но, к сожалению, он
снова  убивал  только  в  мечтах,  а  сам  оставался  прежним  Кетенхейве,
фантазером, _пораженным бледной немочью мысли_.
   Он  недавно  похоронил  жену.  И  поскольку  в  гражданской  жизни   он
чувствовал себя не очень-то уверенно, церемония похорон испытала его,  как
пугали крестины, и свадьбы, и любые отношения между двумя людьми,  если  в
них принимало участие общество, а тем паче официальные власти. Смерть жены
он переживал тяжело, неизбывное  горе  и  тоска  душили  его,  когда  гроб
опускали в землю, - у него отняли самое дорогое, и, хотя слова  эти  давно
опошлены миллионами траурных извещений от имени счастливых наследников,  у
него все же отняли самое дорогое, его возлюбленную закопали,  и  сознание,
что я _навсегда-навсегда утратил и никогда больше не увижу ее ни на  небе,
ни на земле, буду искать и не найду_, заставило бы его плакать, но  он  не
мог плакать там, на кладбище, хотя только фрау Вильмс и наблюдала за  ним.
Фрау Вильмс была у  него  приходящей  прислугой.  Она  вручила  ему  букет
поникших астр из садика своего зятя. На свадьбу  фрау  Вильмс  преподнесла
ему точно такой же букет поникших астр. Тогда она сказала: "Ну и видная же
вы пара!" Теперь она молчала. Видный вдовец из него не вышел.
   Всегда-то ему приходит в голову что-нибудь потешное.  В  школе,  вместо
того чтобы слушать учителя, он думал о чем-нибудь смешном, в комитетах, на
пленумах его почтенные коллеги представлялись ему клоунами,  кривляющимися
на цирковой арене, и даже в минуты смертельной опасности он  усматривал  в
создавшейся ситуации комическую сторону. Вдовец - что за  потешное  слово,
до жути потешное,  какое-то  траченное  молью  понятие  из  добрых  старых
времен.  Кетенхейве  вспомнил,  что  в  детстве  он  знал  одного  вдовца,
господина  Посселя.  Вдовец  господин  Поссель  еще  жил  в   согласии   с
упорядоченным миром; в маленьком городке  его  уважали.  Господин  Поссель
носил приличествующее вдовцу одеяние: черный  котелок,  фрак  и  полосатые
брюки, а впоследствии белую, неизменно  грязноватую  жилетку,  по  которой
тянулась золотая цепочка от часов, украшенная  кабаньим  клыком  -  знаком
победы над зверем. Так выглядел господин Поссель, когда приходил за хлебом
к булочнику Лабану, - живая аллегория верности за гробом,  трогательный  и
достойный уважения символ "покинутого".
   Кетенхейве не был достоин уважения, и растрогать он никого  не  мог.  У
него не было ни котелка, ни даже обычной шляпы, и на похороны он пришел  в
своем  легкомысленном  модном  полупальто.  Слово  "вдовец",  хоть  и   не
произнесенное фрау Вильмс, Кетенхейве  вспомнил  лишь  при  виде  поникших
астр, оно преследовало и мучило его. Он был  рыцарем  печального,  он  был
рыцарем потешного образа. А когда он ушел с кладбища, мысли его обратились
к преступлению.
   На сей раз в своем воображении  он  действовал  по  велению  инстинкта,
ярости, а не разума, и Элька, всегда упрекавшая его в том, что он живет  в
мире книг, порадовалась бы, с какой непреклонностью и  последовательностью
готовил он преступление и при этом не забывал замести следы, словно  герой
детективного фильма. Он ясно видел, как крадется по переулку, где  торгуют
старьем, как покупает в подвальных лавчонках одежду  вдовца.  Он  приобрел
полосатые брюки, фрак, белую жилетку (грязную, как у  господина  Посселя),
солидный котелок, золотую цепочку для часов; только кабаний  клык  ему  не
удалось раздобыть, стало быть, не удалось  победить  и  зверя.  В  большом
универмаге эскалатор поднял его в отдел рабочей одежды,  и  он  купил  там
светлую спецовку, какую носят погонщики скота. На каком-то  лесном  складе
он украл топор. Это было совсем просто: плотники обедали, он взял топор  с
кучи щепок и не спеша ушел.
   Большой оживленный отель с множеством  выходов  стал  убежищем  убийцы.
Здесь он остановился - _депутат бундестага Кетенхейве, Поссель, вдовец  из
Клейнвезенфельда_.  Он  переоделся.  Облачился  перед  зеркалом  в  одежды
вдовца. Стал похож на  Посселя.  Стал  Посселем.  Стал  наконец  достойным
уважения. Вечером он вышел из отеля, держа под мышкой спецовку в топор.
   На унылой улице, в черном окне ресторана зеленым огнем горел  скорпион,
единственный на всю округу источник света,  болотный  огонек  из  страшной
сказки. За спущенными ржавыми жалюзи дремали молочные и овощные  лавчонки,
булочная. Пахло чем-то затхлым, гнилым и кислым;  пахло  грязью,  крысами,
проросшим  подвальным  картофелем  и  дрожжевым  тестом.  Из   "Скорпиона"
доносилась манящая музыка. Розмари Клуни  пела  с  пластинки  "Botch-a-me"
["Целуй меня" - слова из модной американской песенки тех лет].
   Кетенхейве зашел в подворотню. Надел спецовку,  взял  в  руки  топор  -
настоящий мясник, поджидающий быка.
   И бык пришел: появилась Вановская с уродливой щетиной волос  на  бычьем
черепе, бой-баба, которая наводила страх своими кулачищами  и  верховодила
всеми лесбиянками; лесбиянки испытывали сладостную боль при виде Вановской
и называли ее "хозяйкой". Она носила мужской костюм, какие носят толстяки,
брюки туго обтягивали ее могучий зад, плечи были подбиты ватой - смешная и
страшная  попытка  уподобиться  мужскому  полу;  в  опухших   губах,   под
нарисованными жженой пробкой усами -  мерзкий  изжеванный  окурок  крепкой
сигары. Никакой жалости! Никакой жалости  к  этой  ведьме!  Только  бы  не
засмеяться - смех примиряет!  Кетенхейве  поднял  топор,  нанес  удар.  Он
ударил по этой всклокоченной щетине, по этому волосяному матрацу, который,
как ему казалось, покрывал ее с головы до пят; он раскроил быку череп. Бык
качнулся. Рухнул. Бычья кровь забрызгала спецовку.
   Спецовку и топор вдовец Поссель бросил в реку и перегнулся через перила
моста, спецовка и топор ушли на дно, исчезли, вода  сомкнулась  над  ними,
_вода с гор, ледники и  глетчеры,  камни,  влекомые  потоками,  сверкающие
лакомые форели_.
   Никто не видел его, никто и не мог его видеть, ибо он, к сожалению,  не
совершил этого убийства, он снова всего лишь грезил, грезил наяву,  так  и
не собравшись с силами, размышлял, вместо того чтобы действовать, -  вечно
одна и та же песня. Он спасовал. Он пасовал перед любой жизненной задачей.
Он спасовал в тысяча девятьсот тридцать  третьем,  и  в  тысяча  девятьсот
сорок пятом он тоже  спасовал.  Спасовал  в  политике.  Спасовал  в  своей
профессии. Он не справился с жизнью, а кто справлялся? Одни глупцы. На нем
словно лежало проклятье, лишь на нем  одном.  Он  спасовал  и  в  семейной
жизни. Теперь он с грустью вспоминал Эльку, испытывая подлинное и вовсе не
потешное горе  вдовца,  -  Эльку,  которая  лежит  под  могильным  холмом,
отданная во власть Неведомого, во власть превращения, ужасного, если  там,
за гробом, Ничто, и столь же ужасного, если там более чем Ничто, -  теперь
ему казалось, что он никогда не был способен ни любить, ни ненавидеть, что
все это было лишь игрой сладострастия, скольжением по поверхности.  Он  не
убил Вановскую. Она  жива.  Она  сидит  в  "Скорпионе",  командует,  пьет,
промышляет сводничеством среди лесбиянок. Она слушает пластинку с песенкой
Розмари Клуни "Botch-a-me, botch-a-me", - и вдруг у него защемило  сердце:
а все-таки он совершил убийство.
   Вагалавайя... ревел паровоз. Элька пришла к нему  голодная,  а  у  него
были тогда консервы, теплая комната, напитки, маленький черный котенок и -
после длительного поста - охота до человеческой плоти, как называл  любовь
Новалис.
   Кетенхейве никогда не переставал  чувствовать  себя  немцем;  но  в  то
первое послевоенное лето человеку, который отсутствовал  одиннадцать  лет,
не легко было во всем разобраться. Забот у него хватало.  Время  долго  не
вспоминало о нем, но затем поймало его и завертело, и он верил тогда,  что
кое-чему еще суждено осуществиться.
   Как-то вечером Кетенхейве смотрел в окно. Он устал. Стемнело рано. Небо
заволокло грозными тучами. Ветер вздымал клубы пыли.  И  тогда  он  увидел
Эльку. Она юркнула в развалину напротив. Юркнула в трещину разбитой стены,
в пещеру среди щебня и мусора. Точно зверек, уползающий в свою нору.
   И тут хлынул дождь. Кетенхейве вышел на улицу. Дождь и ветер валили его
с ног. Брызги грязи забивали рот и глаза. Он вывел Эльку из развалин.  Она
насквозь промокла и вся перемазалась.  Грязное  платье  прилипло  к  телу.
Белья на ней не было. Голая и беззащитная, боролась она с пылью, дождем  и
камнями. Элька пережила войну, ей было всего шестнадцать.
   Ему  не  нравилось  ее  имя,  Элька  -  Адельгейда.  Оно  внушало   ему
подозрение. Это имя из нордической мифологии напоминало о  Вагнере  и  его
истерических  героях,  о  хитром,  коварной  и  жестоком  мире  богов,   и
смотри-ка, Элька действительно оказалась дочерью  гаулейтера,  наместника,
властелина.
   Гаулейтер  и  его  жена   были   мертвы.   Они   проглотили   пилюльки,
приготовленные "на крайний случай",  и  весть  о  смерти  родителей  Элька
услышала в лесу.
   Она услышала эту весть (просто весть, не больше, потому что  время  как
будто усыпило этот день, и Элька воспринимала все удары судьбы так, словно
ее закутали в вату и грубые  руки  катали  ее  в  этом  ватном  мешке)  из
хрипевшего, содрогавшегося от шифрованных сигналов  и  призывов  о  помощи
радиоприемника, среди немецких солдат, сдавшихся в плен и ждавших отправки
в лагерь.
   Их охраняли двое негров, которых Элька не могла забыть. Негры, огромные
долговязые парни, замерли  в  странной  позе,  присев  на  пятки,  вот-вот
готовые прыгнуть. Точно  в  девственном  лесу.  Винтовки  -  свидетельство
цивилизации - лежали  у  них  на  коленях.  На  подсумках  висели  длинные
узловатые плетки. Плетки эти производили более  внушительное  впечатление,
чем винтовки.
   Время  от  времени  негры  вставали  и  отправляли  свои   естественные
надобности. Они делали это очень серьезно,  не  спуская  с  пленных  своих
круглых (каких-то чистосердечных), словно подернутых белой  пленкой  глаз.
Негры поливали траву под  деревьями  двумя  высокими  блестящими  струями.
Когда они это делали, плетки болтались у их длинных красивых ног, и  Элька
вспомнила о негре Оуэнсе, победителе берлинской олимпиады.
   От немецких солдат разило дождем, землей, потом  и  ранами,  множеством
дорог, сном в шинелях, победами и  поражениями,  страхом  и  изнеможением,
скукой и  смертью,  от  них  разило  воплем  "несправедливость"  и  воплем
"напрасно".
   А  позади  охраняемого  района,  на  нехоженых  тропинках,  за   густым
кустарником, робко, еще остерегаясь солдат и не доверяя неграм,  возникали
призраки, истощенные тела, хрупкие скелеты, голодные глаза и изборожденные
страдальческими морщинами лбы; они выползали  из  пещер,  где  скрывались,
убегали из лагерей смерти и бродили вокруг,  покуда  их  еще  несли  тощие
разбитые ноги; клетка открылась. Это были те, кого преследовало, бросало в
тюрьмы, травило правительство, подарившее Эльке счастливое детство - _игры
в имении отца, терраса с цветами и бабочками, порхающими над ними, пленная
накрывает на стол к завтраку, пленные разгребают гравий на  аллеях  парка,
пленные поливают газон,  выводят  коня  для  утренней  верховой  прогулки,
блестят сапоги отца - их довел до блеска пленный, скрипит сбруя, фыркает и
бьет копытами упитанный, до лоска вычищенный скребницей конь_...
   Элька уже не помнила, как кочевала  потом  то  с  одним,  то  с  другим
обозом.
   Маленький котенок Кетенхейве внушал Эльке доверие.  Девушка  и  котенок
были молоды, они играли друг  с  другом.  Им  нравилось  комкать  рукописи
Кетенхейве и бросаться ими. Когда Кетенхейве, закончив свои многочисленные
дела, в которые он все глубже и глубже погружался и которые все  больше  и
больше разочаровывали  его,  возвращался  домой,  Элька  кричала:  "Хозяин
идет!" Хозяином Кетенхейве был, видимо, и  для  нее.  Но  вскоре  возня  с
котенком наскучила Эльке. У нее  портилось  настроение,  когда  Кетенхейве
сидел вечером за  своими  бумагами,  в  ту  пору  еще  одержимый  желанием
помогать,  строить,  залечивать  раны,  возделывать   хлеб;   они   решили
обвенчаться, потому что их дружба дала трещину.
   Этот брак  все  осложнил.  Во  всех  анкетах,  которые  были  придуманы
национал-социалистами, но доведены до полного совершенства их победителями
-  во  всех  этих  анкетах  Кетенхейве  числился  теперь  зятем  покойного
гаулейтера.  Это  многих  настораживало,  хотя  самого   его   нимало   не
беспокоило;  Кетенхейве  всегда  был  против  того,   чтобы   родственники
политических  врагов,   а   стало   быть,   и   его   жена,   подвергались
преследованиям. Хуже, что сам брак пришелся ему не по душе. Кетенхейве был
холостяк, одиночка, может быть, сладострастник, может быть, анахорет, он и
сам толком этого не знал, колеблясь между  разными  формами  бытия.  Верно
было лишь одно - женитьба оказалась ему не по плечу и доставляла  излишние
заботы. Вдобавок он женился (и с удовольствием)  на  девочке,  которая  по
возрасту годилась ему в дочери, и рядом с ней, такой молодой, ему пришлось
признаться, что сам он еще не стал взрослым. Они подходили для  любви,  но
не для совместной жизни. Он умел наслаждаться,  но  не  умел  воспитывать.
Кетенхейве не очень-то ценил воспитание, но  видел,  что  Элька  чувствует
себя несчастной от избытка свободы.  Она  не  знала,  что  делать  с  этой
свободой. Она терялась в ней. Кажущаяся безмятежной  жизнь  представлялась
Эльке бескрайним океаном, омывающим ее со всех  сторон,  океаном  пустоты,
чье  бесконечное  уныние  оживлялось  лишь  волнами  удовольствий,   пеной
пресыщения, ветром минувших дней. Кетенхейве встретился на жизненном  пути
Эльки, как дорожный указатель, но лишь для того, чтобы сбить ее с  верного
пути. А потом после множества слияний Кетенхейве пережил новое для него (и
ему не предназначенное) гнетущее чувство смертной тоски, чувство смертного
греха, какое возникает у праведников. Зато он впервые утолил свой голод.
   Элька бурно требовала любви. Она была чувственной женщиной, разбуженная
в ней жажда нежности не знала границ. Она говорила: "Обними меня  крепче!"
Она вела его руку. Она говорила: "Погладь меня!" У нее горели  бедра,  все
тело ее пылало, она говорила непристойности, она  кричала:  "Возьми  меня!
Возьми меня!" И Кетенхейве терял  голову,  он  вспоминал  о  том,  как  он
голодал,  как  скитался  по  улицам  чужих  городов,  куда  его  забросило
отвращение к  родителям  Эльки,  он  вспоминал  о  тысячекратном  соблазне
витрин, о назойливых манекенах в наивно-непристойных позах, о  развешенном
белье, о рекламах, на которых женщины натягивали чулки по самые  бедра,  о
девушках, языка которых он не знал и которые, леденя и обжигая,  вереницей
проходили мимо него. Истинное наслаждение до сих пор грезилось ему лишь во
сне,  во  сне  он  испытывал  плотские  чувства,  лишь   во   сне   ощущал
привлекательность женского тела, слияние в  одно,  ощущал  чужое  дыхание,
горячие запахи. А поспешно удовлетворенная похоть  в  каморке,  снятой  на
час, на парковых скамейках, в закоулках старой части города - разве  можно
было сравнить это с утомляющим соблазном нанизанных одна за другой секунд,
с цепью минут,  замкнутым  кругом  часов,  колесом  дней,  недель  и  лет,
соблазном  навеки,  да  еще  постоянной  возможностью  удовлетворять  свои
желания в брачном союзе, когда ты в  ужасе,  что  этому  не  будет  конца,
решаешься на крайность.
   Элька ласкала его.  В  то  время  часто  выключали  свет.  Темные  ночи
действовали  угнетающе.  Кетенхейве  приобрел  для  работы  аккумуляторную
лампу. Элька ставила лампу  рядом  с  кроватью,  и  яркий  свет  падал  на
лежавших, словно луч прожектора, выхватывающий  из  темноты  ночной  улицы
голую парочку. Элька долго и  внимательно  рассматривала  Кетенхейве.  Она
говорила: "В двадцать лет ты, наверное, был красивым". Она  говорила:  "Ты
любил многих женщин". Кетенхейве было  тридцать  девять.  Женщин  он  знал
немногих. Элька говорила: "Расскажи мне что-нибудь". Она считала его жизнь
бурной и яркой, полной непонятных ей поворотов, считала  его  чуть  ли  не
авантюристом. Эльке все это было чуждо. Она не понимала, какую  звезду  он
выбрал себе путеводной. Когда Кетенхейве ей рассказал, почему  он  не  мог
согласиться с политикой национал-социалистов и уехал за границу, Элька  не
поняла причины его поступка, разве что была какая-то невидимая  и,  уж  во
всяком случае, неощутимая причина нравственного порядка. Она говорила: "Ты
как школьный учитель". Кетенхейве смеялся. А может  быть,  смеялся  только
его рот. Может быть, он всегда был таким старым учителем, старым  школьным
учителем и старым школяром, невоспитанным учеником, который не знал урока,
потому что любил книги. Со временем  Элька  возненавидела  его  книги,  ее
возмущали  бесчисленные  фолианты  сочинений,  бумаги,  тетради,  журналы,
вырезки и наброски, которые валялись повсюду и уводили  Кетенхейве  из  ее
постели в сферы, куда ей не было пути, в миры, в которые для нее  не  было
доступа.
   Деятельность Кетенхейве, его участие в послевоенном восстановлении, его
стремление  создать  для  нации  новые   основы   политической   жизни   и
демократической свободы привели к тому, что его избрали в  бундестаг.  Его
кандидатуру выдвинули на особых условиях,  и  Кетенхейве  получил  мандат,
даже не утруждая себя предвыборными выступлениями. Окончание войны вселило
в него надежды, и какое-то время он думал, что  посвятит  себя  настоящему
делу,  после  того  как  долго  оставался  в  стороне.  Кетенхейве   хотел
осуществить свои юношеские мечты, он верил тогда  в  перемены,  но  вскоре
понял, как глупо было в это верить, ведь люди, конечно, остались прежними,
они даже и не думали изменяться  оттого,  что  изменилась  государственная
форма правления, оттого, что  вместо  коричневых,  черных  и  серо-зеленых
мундиров по улицам теперь расхаживали и делали  девушкам  детей  оливковые
мундиры. И снова все рухнуло из-за мелочей, из-за вязкой тины, поднявшейся
со дна и задержавшей  поток  чистой  воды,  все  осталось  по-прежнему,  в
заведенных испокон веков формах жизни, о  которых  каждый  знал,  что  они
лживы. Поначалу Кетенхейве рьяно взялся за работу в  различных  комитетах,
ему не терпелось наверстать упущенные годы, _а как бы он  процветал,  если
бы примкнул в свое время к нацистам, ибо то  было  пробуждение,  проклятый
взрыв помешательства его поколения, а  теперь  все  его  старания  преданы
анафеме, и, он, седеющий юнец, стал  посмешищем,  он  потерпел  поражение,
едва успев начать_.
   То, что он потерял в политике, что  отвоевали  у  него  и  что  он  сам
вынужден был сдать, он потерял и в любви: политика и любовь пришла к  нему
слишком поздно. Элька любила его, а он ездил по  бесплатному  депутатскому
билету за призраками, за призраком  свободы,  которой  боялись  и  которую
отдали на откуп философам для бесплодных  обсуждений,  за  призраком  прав
человека, о которых  вспоминали  лишь  тогда,  когда  становились  жертвой
произвола; все эти проблемы оказались бесконечно трудными,  от  них  можно
было прийти в отчаяние. Кетенхейве вскоре понял,  что  снова  находится  в
оппозиции, хотя вечно быть в оппозиции  не  доставляло  ему  уже  никакого
удовольствия; он спрашивал себя: могу ли  я  что-либо  изменить,  могу  ля
что-либо улучшить, знаю ли я, каким путем надо  идти?  Нет,  этого  он  не
знал. Каждое решение было связано с тысячами "за" и "против", практическая
политика  напоминала  лианы,  лианы  тропического   леса,   джунгли,   где
попадаются хищные звери,  где  можно  быть  мужественным,  можно  защищать
голубя от льва, но где тебя исподтишка ужалит ядовитая  змея.  Впрочем,  в
этом лесу львы были беззубыми, а голуби - не такими невинными, как  они  о
том ворковали, только змеиный яд оставался все еще сильным и  действенным,
и змеи умели выбрать удачный момент для смертельного укуса.  В  этом  лесу
Кетенхейве прокладывал себе дорогу, то и дело сбиваясь с пути.
   Скитаясь в дебрях, он забывал, что ему светило солнце, что на его  долю
выпало чудо: его любили, Элька с ее  прекрасным  юным  телом  любила  его.
Недолги были их объятия - от  поезда  до  поезда,  -  и  Кетенхейве  снова
торопился в путь, безумный рыцарь,  сражавшийся  с  властью,  которая  так
сроднилась с  прежними  извечными  властями,  что  смеялась  над  рыцарем,
выступившим против нее. Иногда, словно из любезности,  желая  придать  его
стараниям какую-то цель, она подсовывала  ему  ветряную  мельницу,  вполне
пригодную для такого старомодного Дон-Кихота,  а  Элька  оставалась  дома,
обреченная  на  ад,  ад  одиночества,  ад  скуки,   ад   безразличия,   ад
каждодневных хождений в кино, где в уютной темноте дьявол вместо настоящей
жизни показывает вымышленную, где тени вытравляют  душу,  ад  пустоты,  ад
мучительно воспринимаемой вечности, ад примитивного существования, годного
разве лишь для  растений,  способных  и  здесь  воспринимать  свет  небес.
"Солнце? - думала Элька. - Обман. Его свет черен".
   _Прекрасной была лишь молодость, а молодость не вернется,  ее  сломали,
скосили в мае, и Кетенхейве, добрый малый, был одним из  косцов.  У  Эльки
никогда не было школьного учителя, теперь у нее есть  школьный  учитель  в
Бонне, но он не задавал ей никаких уроков. Да она  и  не  стала  бы  учить
уроки, разве это  подобало  ей,  дочери  наместника,  у  которого  пленные
разгребали гравий в парке_.
   И тут-то к ней явилась Вановская, Вановская с широкими, поднятыми ватой
плечами,  извращенная  фюрерша  женского   союза,   Вановская   с   грубым
повелительным голосом, _он  напоминал  родительский  дом,  как-то  странно
измененный, но все-таки это был ее родительский  дом,  голос  отца,  голос
матери,  он  напоминал  ей  пивные  пирушки  "старых  бойцов",  в  которые
расфранченный гаулейтер погружался, как в  омолаживающую  грязевую  ванну.
Вановская сказала: "Пойдем, дитя мое", и Элька  пошла  за  ней_...  и  она
попала в объятия лесбиянки, там было тепло, там было забвение,  там  можно
было укрыться от пространства, укрыться от солнца, укрыться  от  вечности,
там произносили простые слова, не говорили ни о чем абстрактном,  не  было
ужасной, гнетущей, беспрестанной, брызжущей, бурлящей и всегда  непонятной
интеллектуальности  Кетенхейве,  _который  ее  похитил,  когда  она   была
беспомощной, этот школьный учитель, этот дракон, и она, принцесса,  теперь
мстила, мстила Кетенхейве, мстила дракону, мстила отцу,  который  не  смог
победить и умер, как трус, отдав ее  дракону,  мстила  за  свое  проклятое
существование, мстила тем, что связалась с извращенными бабами, они  стали
церберами ее мести_... Не одна Вановская была орудием ее мести, потому что
Вановская не только  ублажала,  но  и  сводничала,  вербовала  девушек  на
проклятую службу весталок. Мужчин она презирала, _тряпки,  все  тряпки,  к
счастью, все импотенты_. Она щеголяла подбитыми ватой плечами, тугим задом
в мужских брюках и сигарой во рту - последним звеном в цепи  доказательств
своей мужеподобности. Она, чудовище половой зависти, злая и  растолстевшая
Пентесилея лавочниц, прозевавшая своего Ахилла, с  удовольствием  похитила
бы жен у несправедливо всем владевших, но бессильных  Приапов.  Эльку  она
подкупала избавлением от одиночества и пивом.  Элька  уже  не  чувствовала
себя покинутой, когда  Кетенхейве  заседал  в  Бонне.  Она  пила.  Пила  с
озлобленными лесбиянками, которые ждали, пока  она  опьянеет.  Элька  пила
бутылку за бутылкой. Она заказывала пиво по телефону, и ей доставляли  его
на  дом  в  четырехугольных  металлических  корзинах.   Когда   Кетенхейве
возвращался  из  своих  поездок,  наглые   бабы,   насмешливо   ухмыляясь,
выскакивали из дверей, точно насытившиеся крысы. Кетенхейве кидался на них
с кулаками, но они успевали  укрыться.  В  комнате  пахло  женским  потом,
бесплодным возбуждением, бессмысленным изнеможением и пивом, пивом, пивом.
Элька, ошалелая от пива, бормотала что-то бессвязное, как кретинка.  Слюна
капала из ее  красивого,  накрашенного,  созданного  для  любви  рта.  Она
бормотала: "Чего тебе здесь надо?" Она бормотала: "Я ненавижу  тебя!"  Она
бормотала: "Я люблю только  тебя!"  Она  бормотала:  "Пойдем  в  постель".
_Солнце было черным_.
   Мог ли он бороться? Он не мог бороться. Бабы сидели  в  своих  крысиных
норах. Они наблюдали за ним. А в Общегерманском  блоке  в  своих  укрытиях
сидели другие крысы - мужчины - и тоже наблюдали за ним. Он  наклонялся  к
губам Эльки - и ощущал запах  пивного  перегара,  дух  святого  Спиритуса,
зеленый змий взметался с ее вздохом.  Кетенхейве  всего  передергивало,  и
все-таки его влекло к ней, и в конце концов именно он сдавался. Наутро они
мирились. Чаще всего это было воскресное утро. Колокола звали  в  церковь.
Кетенхейве ничего не имел  против  колокольного  звона,  его  колокола  не
звали, и, возможно, он даже сожалел, что они взывали не к нему,  но  Эльку
каждый удар колокола  волновал,  как  призыв,  как  притязание  на  что-то
абсолютное, и она  сопротивлялась  ему  всеми  силами.  "Я  ненавижу  этот
трезвон,  -  кричала  она.  -  Это  подло  так   трезвонить!"   Кетенхейве
приходилось ее успокаивать.  Элька  плакала.  Впадала  в  тоску.  Начинала
хулить бога. Бог Эльки был злым богом, извергом, испытывающим  наслаждение
при виде людских страданий. "Бога нет", - говорил  Кетенхейве,  отнимая  у
нее последнее утешение - веру в кровавого идола. Лежа в кровати, они  пели
детские песенки, вспоминали считалки. Кетенхейве любил Эльку. И бросил  на
произвол судьбы. Ему доверили  человека,  а  он  бросил  его  на  произвол
судьбы. Он ездил  разбирать  запутанные  дела,  сражался  в  комитетах  за
какие-то туманные права человека, которые так и  не  были  завоеваны.  Его
работа в комитетах была напрасной, все равно он никому не смог бы  помочь,
но он уезжал, оставляя Эльку в отчаянии, - единственное существо,  которое
ему доверили, о котором ему надо было заботиться. Наглые бабы убивали  ее.
Пиво убивало ее. Да еще она стала  глотать  таблетки.  По  сути  дела,  ее
задушило одиночество, предчувствие  вечного  и  преходящего,  ее  задушила
вселенная, такая конечная и бесконечная, залитая черным светом,  с  черным
непостижимым небом по ту сторону звезд. _Кетенхейве  -  школьный  учитель,
Кетенхейве - похититель девушек, Кетенхейве - дракон из саги, Кетенхейве -
вдовец Поссель, Кетенхейве - моралист и сластолюбец, Кетенхейве - депутат,
Кетенхейве - рыцарь прав человека, Кетенхейве - убийца_.
   _В одной газете напечатали портрет мудреца:  старый  человек  с  добрым
лицом и с седыми как лунь волосами, в своей поношенной одежде он был похож
на садовника. Эйнштейн, который гонялся за призрачным огоньком,  и  поймал
этот огонек, и вывел  ясную  изящную  формулу  для  четвертой  компоненты;
объединение физических теорий, гармония сфер, единая теория  поля,  законы
тяготения и  электричества  сводятся  к  формуле,  общей  для  всех  видов
материи_...
   Вагалавайя. Безмятежен, говорят,  сон  праведных.  А  разве  Кетенхейве
может спать? Во сне приходят видения, скорее, даже не видения, а страхи  и
призраки. Он лежал в поезде, головой к востоку, устремив закрытые глаза на
запад. Что  же  он  мог  видеть?  Саарскую  область,  прекрасную  Францию,
государства Бенилюкса, всю "малую Европу", Европейское объединение угля  и
стали. А склады оружия? И  склады  оружия.  Уже  кое-кто  подкрадывался  к
границам. Обменивался нотами.  Заключал  договоры.  Игра  опять  началась.
Старая игра? Старая игра. Федеративная республика принимала в ней участие.
Ее деятели вели переписку с американцами  в  Вашингтоне  и  терлись  возле
американцев в Маннгейме. Канцлер заседал за тем или иным  круглым  столом.
Как равноправный? Как равноправный. А что у  него  позади?  Оборонительные
линии. Реки. Оборона на Рейне. Оборона на Эльбе. Оборона на  Одере.  Атака
на Висле. А что еще? Война, могилы. А что у  него  впереди?  Новая  война?
Новые могилы? Отступление  до  Пиренеев?  Карты  снова  перетасованы.  Кто
назвал министра иностранных дел одной великой  державы  вылощенным  ослом?
Старый заяц с Вильгельмштрассе. Он уже снова чувствовал  себя  на  пути  к
великодержавности и, высунув язык, мчался  по  старой  дистанции,  теперь,
правда, по Кобленцерштрассе, но в начале и в конце ее  уже  сидели  еж  со
своей ежихой.
   На Рейне устало боролся с течением буксир, тянувший угольные  баржи.  В
тумане они скользили по воде, как мертвые киты.
   Здесь лежал некогда клад, сокровище под волнами, золото,  спрятанное  в
гроте. Его грабили,  разворовывали,  растрачивали,  проклинали.  Хитрость,
коварство, ложь, обман,  убийство,  смелость,  верность,  предательство  и
туман во веки веков, аминь. Вагалавайя, пели  дочери  Рейна.  Пищеварение,
разложение, обмен веществ и обновление  клеток  -  и  через  семь  лет  ты
становиться другим; но на полях воспоминаний громоздятся окаменелости - им
хранят верность.
   Вагалавайя... В театре Байрейта на сцене  высоко  взлетали  на  качелях
девушки, сверкающие грации. Зрелище растрогало диктатора, тепло  разлилось
по его жилам; рука на портупее, спущенная на лоб прядь, безупречно сидящая
фуражка, в мрачных замыслах зарождается катастрофа. И  вот  уже  встречают
верховных комиссаров, раскрывают им объятия и прижимают к груди! Прижимают
к груди! Льются слезы, слезы умиления,  текут  соленые  ручейки,  встречи,
всепрощение, а кожа-то сразу поблекла, слезы смыли со щек  немного  румян,
но наследие Вотана вновь спасено.
   Флаги  всегда  выставляют  себя  напоказ,  как   дешевые   проститутки.
Вывешивать флаги считается при некоторых обстоятельствах долгом.  _Сегодня
я вывешиваю один флаг, завтра другой, я исполняю свой долг_.  Флаги  шумят
на ветру. О Гельдерлин,  что  это  шумит?  Трескучие  фразы,  полые  кости
мертвецов. Высшее  общество  снова  выстояло.  Ему  нужно  было  выполнять
высокие задачи, спасать имущество, поддерживать связи, охранять  владения,
не терять контактов,  ибо  главное  -  присутствовать,  быть  при  сем,  в
творениях haute couture [лучших портных (франц.)], в отутюженном фраке,  а
если уж так не получится, то в сапогах, чеканя шаг. Во фраке человек одет,
но украшает его лишь ладно сшитый мундир. Он придает величие,  гарантирует
уверенность,  безопасность.  Кетенхейве  не  придавал  значения  мундирам.
Придавал ли он значение величию? А уверенности, безопасности?
   Кетенхейве погрузился в беспокойный сон. Ему снилось, что  он  едет  на
предвыборное собрание. Маленькая станция, расположенная в долине. Никто не
вышел встречать депутата. Пустынные рельсы убегали  в  бесконечность.  Меж
шпал увядала трава. Среди камней пышно разросся чертополох. Четыре холма -
вот и весь городок. На холмах католический собор, протестантская  церковь,
памятник воину из бесплодного гранита и Дом  профсоюзов,  построенный  без
души, на скорую руку, из неотесанных бревен. Все четыре  сооружения  стоят
особняком. Они стоят особняком, как греческие храмы среди  печальных  руин
Селинунта. Они давно уже прошлое, пыль  истории,  окаменевшие  экскременты
Клио, ни один человек не интересуется ими, но Кетенхейве  ведено  взбежать
на один  из  этих  холмов,  приблизиться  к  одному  из  этих  сооружений,
постучаться и воскликнуть: "Верую! Верую!"
   Ему стало жарко. Видимо, кто-то включил в вагоне отопление,  хотя  ночь
была теплой. Кетенхейве зажег свет. Поглядел на часы. Пять  утра.  Красная
секундная стрелка вращалась по циферблату со светящимися  цифрами,  словно
предупреждая об избыточном давлении и опасности взрыва.  Время  Кетенхейве
истекало. Оно текло с фосфорическим блеском,  что  можно  было  видеть,  и
бессмысленно, что было менее заметно. Колеса поезда бессмысленно везли его
к лишенной ореола цели. Использовал ли он свое время? Свой день? А  стоило
ли? И не был ли вопрос о стоимости времени  тоже  выражением  человеческой
извращенности? "Цель существует лишь для  безнравственных",  -  как  изрек
Ратенау, и потому Кетенхейве считал себя безнравственным. С  возрастом  он
стал понимать, что, не успев еще сесть на поезд времени, он уже очутился в
конце своего жизненного пути. Произошло столько событий, что ему казалось,
будто он так и стоит на месте, не сделав  ни  шагу  вперед;  пережитые  им
катастрофы, бурные перемены в мире, исторические  крушения,  начала  новых
эпох, под ветром которых на закате или на утренней заре (кто знает?)  лицо
его   покрылось   загаром   и   огрубело.   Все   это   уподобляло    его,
сорокапятилетнего  мужчину,  мальчишке,  который,  посмотрев   фильм   про
разбойников, трет глаза, полный  глупых  надежд,  глупых  разочарований  и
глупых пороков. Кетенхейве протянул руку, чтобы  выключить  отопление,  но
рычажок стоял на метке "холодно". Быть  может,  надо  выключать  отопление
другим  рычажком,  не  в  купе;  быть  может,  сам   машинист   регулирует
температуру в вагонах; быть может, отопление вообще не  включено  и  виною
всему эта тягостная душная ночь. Кетенхейве снова улегся и  закрыл  глаза.
Из коридора не доносилось ни звука. Пассажиры лежали в  своих  загончиках,
погрузившись в забытье.
   А если на этот раз  его  не  изберут?  Кетенхейве  страшило  участие  в
предвыборных битвах - роль  быка,  идущего  на  заклание.  Он  все  больше
пугался собраний, ненавистной ширины залов, необходимости  говорить  перед
микрофоном,  боялся  услышать  из  репродукторов,  установленных  во  всех
уголках, раскаты  своего  искаженного  до  неузнаваемости  голоса,  боялся
глухого, издевательски насмешливого эха, доносившегося до него из  чадного
месива табачного дыма, пивного перегара и острого запаха пота. Как  оратор
он не умел убеждать. Толпа чувствовала, что он сомневается, и  не  прощала
ему этого. В выступлениях Кетенхейве им не хватало  фанатизма,  искреннего
или разыгранного гнева, рассчитанного неистовства, пены у рта - привычного
патриотического балагана, который был им  знаком  и  который  им  хотелось
видеть всегда. Способен ли Кетенхейве быть глашатаем партийного оптимизма,
способен ли выравнивать капустные кочаны  в  намеченных  партийной  линией
грядках по солнцу программы? У многих ораторов фразы прыгали с губ, словно
квакающие лягушки, но Кетенхейве очень боялся лягушек.
   Ему хотелось, чтобы его снова избрали. Конечно, этого хочется  каждому.
Но Кетенхейве хотел снова стать депутатом, потому что считал себя одним из
немногих, кто еще  рассматривает  свой  мандат  как  полномочие  адвоката,
выступающего против властей. Что можно  к  этому  добавить?  Надо  ли  ему
рисовать радужные картины, использовать старые "серебряные лучи",  которые
вытаскивают из сундука перед каждыми выборами,  как  елочные  украшения  к
рождеству (этого требовала его партия), вселять надежду на  то,  что  дела
пойдут лучше, эту фата-моргану простаков, которая после каждого плебисцита
рассеивается как дым, словно избирательные  бюллетени  бросают  в  горнило
Гефеста? Но разве мог он себе позволить отказаться от  саморекламы?  Разве
он такой уж дефицитный товар, звезда политической эстрады? Избиратели  его
не знали. Он делал все, что мог, но  в  основном  в  комитетах,  а  не  на
пленумах, работа же комитетов проходила не публично, не на глазах у нации.
Кородин,  представитель  другой  партии,  его  противник  в  комитете   по
петициями, называл  Кетенхейве  романтиком  прав  человека,  который  ищет
повсюду преследуемых и угнетенных, чтобы снять  с  них  цепи,  ищет  жертв
несправедливости; Кетенхейве всегда стоял на стороне бедняков  и  чудаков,
он  приходил  на  помощь  "неорганизованным"  одиночкам,  но  никогда   не
вступался за церковь, за картели и партии; он не всегда  поддерживал  даже
свою партию, что вызывало недовольство  его  партийных  друзей,  и  иногда
Кетенхейве казалось, что Кородин, его противник, в  конечном  счете  лучше
понимает его, чем фракция, с которой Кетенхейве был связан.
   Кетенхейве вытянулся во весь рост под простыней. Укрытый до подбородка,
он походил на древнеегипетскую мумию. В купе стоял затхлый музейный запах.
Не был ли сам Кетенхейве музейным экспонатом?
   Он считал себя ягненком. Но не хотел отступать перед волками.  На  этот
раз нет. Его роком была лень, даже если он работал по шестнадцать часов  в
сутки, и работал неплохо. Кетенхейве был ленив, потому что он ни во что не
верил,  во  всем  сомневался,  впадал  в  отчаяние,  относился  ко   всему
скептически, и его усердные и искренние выступления в защиту прав человека
были только остатками  его  упрямого  и  легкомысленного  желания  быть  в
оппозиции  и  оказывать  сопротивление  государству.   Теперь   Кетенхейве
перебили хребет, и волкам не трудно будет вновь отнять у него все.
   А чем он еще мог заняться? Кетенхейве умел  готовить.  Мог  прибрать  в
комнате. Он обладал талантами домашней хозяйки. Так надо ли ему  печься  о
своей совести, писать эти статьи, передавать в  эфир  свои  комментарии  -
короче,  быть  современной  Кассандрой?  Кто   станет   печатать   статьи,
передавать  комментарии,  кто  станет  слушать  Кассандру?  Надо  ли   ему
бунтовать?  Стоило  Кетенхейве  хорошенько  все  это  продумать,  как  ему
хотелось уж лучше заниматься  стряпней.  Может,  он  смог  бы  готовить  в
монастыре трапезу для монахов. Кородин дал бы  ему  рекомендацию.  Кородин
женат, имеет детей  и  может  стать  дедом,  у  него  есть  вера,  немалое
состояние и солидная доля в предприятиях, кроме того, он друг  епископа  и
поддерживает хорошие отношения с монастырями.
   Кое-кто в столице вставал рано. Было половина  шестого  утра.  Зазвонил
будильник. Фрост-Форестье тут же проснулся. Ему не пришлось вырываться  ни
из сновидений, ни из объятий, его не мучили  кошмары,  не  звала  утренняя
месса, он не терзался страхом.
   Фрост-Форестье зажег лампу, и в огромной комнате, в  великолепном  зале
девятнадцатого века с лепным потолком и точеными колоннами, стало  светло.
Этот зал служил Фросту-Форестье спальней, столовой,  кабинетом,  гостиной,
кухней, лабораторией и ванной.  Кетенхейве  вспомнил  тяжелые  гардины  на
высоких окнах: красные, как генеральские лампасы, и постоянна  задернутые,
они словно огненной стеной отделяли зал от природы. Сюда  едва  доносилось
щебетанье, радостное пение проснувшихся птиц в парке; происходящее в  зале
напоминало  начало  рабочего  дня  на  фабрике,  пуск  конвейера,  систему
продуманных  и   рассчитанных   движений,   рациональных   и   точных,   а
Фрост-Форестье  был  механизмом,  который  пустили  в  ход.   Он   пытался
соревноваться с роботами.
   Какой тут поднялся шум и треск! Большой радиоприемник начал  передавать
известия из Москвы. Младший его брат  нагревался  и  ждал  своей  очереди.
Накалялся  электрический  кофейник.  Из   бака   в   душ   хлынула   вода.
Фрост-Форестье встал под струю. Занавеска из пластика, отделяющая  угол  с
душем, осталась откинутой. Принимая  душ,  Фрост-Форестье  обозревал  поле
своих стратегических битв. А его обдавало то горячим, то холодным  дождем.
Фрост-Форестье был тренированным, хорошо сложенным мужчиной. Растирался он
после душа  грубым  махровым  оливкового  цвета  полотенцем  американского
производства -  голый  человек,  на  пустынном  дворе  казармы.  Кожа  его
раскраснелась. В  Москве  ничего  нового.  Призывы  к  советскому  народу.
Фрост-Форестье ввел в бой муз, он включил  музыку.  Рядом  с  душем  стоял
турник. Фрост-Форестье занял исходное положение:  чисто  вымытые  руки  на
чисто вымытых бедрах. Он подпрыгнул, подтянулся,  опустился.  Снова  занял
исходное положение. Лицо его было серьезным.  Вилка  электрической  бритвы
вошла в розетку. Фрост-Форестье брился под негромкое жужжание. Передачу  в
большом  приемнике  перебили  помехи.  Фрост-Форестье   выключил   большой
приемник. Время муз истекло. Он взял ватный тампон и протер лицо  крепким,
щиплющим  кожу  одеколоном.  Тампон  исчез   под   патентованной   крышкой
гигиенического   бачка.   Кое-где   на   лице    появилось    раздражение.
Фрост-Форестье накинул на себя халат, свою власяницу, и опоясался  красным
галстуком. Теперь пришел черед маленького приемника. Приемник  затрещал  и
произнес: "Доре  нужны  валенки".  Фрост-Форестье  прислушался.  Маленький
приемник повторил: "Доре нужны пеленки". Кроме этого, маленькому приемнику
сказать было нечего.
   Электрический кофейник дрожал,  исходя  паром.  На  крышке  нетерпеливо
заливался  свисток  -  фабричная  сирена   оповещала   о   начале   смены.
Фрост-Форестье налил в чашку кофе. В чашку старинного  прусского  фарфора,
декоративную чашку,  достойную  собрания  коллекционера,  Кетенхейве  была
знакома эта чашка.  У  нее  отбита  ручка.  Фрост-Форестье  обжегся,  взяв
налитую до краев чашку. И в тот раз,  когда  Кетенхейве  заходил  к  нему,
Фрост-Форестье тоже обжег себе пальцы. Каждое утро он обжигал себе пальцы.
Чашку украшал цветной  портрет  Фридриха  Великого.  Король,  напоминавший
выражением лица меланхолическую борзую, оглядывал со своей чашки  комнату.
Фрост-Форестье взял бумажный носовой платок, обернул им чашку и  короля  и
проглотил наконец свой горячий утренний напиток.
   С  момента,  как  прозвонил  будильник,  не  прошло  и  четверти  часа.
Фрост-Форестье  открыл  комбинированный  замок  сейфа.  Кетенхейве  всегда
потешался  над  этим  сейфом.  Сейф  этот  был  прямо-таки  находкой   для
любопытных. Здесь как бы в ожидании  лежали  документы,  акты,  биографии,
письма, планы, пленки и магнитофонные  ленты  -  _каким  приятным  казался
мальчику запах варенья в шкафу старой тетушки_, - и многие с удовольствием
извлекли бы кое-что отсюда. На  столе  -  длинной  неструганной  доске  на
четырех козлах - стояли магнитофоны. Тут же лежали крошечный фотоаппаратик
и фотоаппарат побольше. Воровское снаряжение!  Документов  теперь  уже  не
крали, они оставались на своем месте, крали их  тени.  Голоса  людей  тоже
можно было украсть.
   Кетенхейве всегда  все  оставлял  в  беспорядке.  Аккуратностью  он  не
отличался. Фрост-Форестье, политический деятель, сел за  письменный  стол.
Он начал думать, начал работать. В его распоряжении  было  три  часа,  три
часа, когда ему никто не мешал,  самые  важные  часы  за  день,  когда  он
сосредоточивался и успевал многое сделать. Он вложил кассету в  магнитофон
и включил воспроизведение звука. Услышал свой собственный голос  и  чужой.
Превратившись в слух, весь  внимание,  вслушивался  Фрост-Форестье  в  эти
голоса. Время от времени он  делал  какие-то  пометки.  У  Фроста-Форестье
лежали под рукой красный, зеленый и синий карандаши. На  листе  бумаги  он
написал чье-то имя. Выло ли это имя Кетенхейве? Фрост-Форестье  подчеркнул
это имя. Подчеркнул красным карандашом.
   Генерал Йорк  заключил  договор  в  Тауроггене.  Король  оправдал  его.
Генерал Шарнхорст набирал рекрутов. Генерал Гнейзенау осуществлял реформы.
Генерал Сект сообразил, что свет идет с Востока. Генерал де Голль требовал
уделить внимание танкам, его не слушали; но он был прав. Генерал  Шпейдель
ездил  к  другим  генералам,  своим  союзникам.  Генерал  Паулюс  все  еще
оставался в России. Генерал Йодль лежал в могиле. Генерал  Эйзенхауэр  был
президентом.  Кто  был  самым  главным  информатором  "Красной   капеллы"?
Фрост-Форестье любил вспоминать о  своей  деятельности  в  штабе  главного
командования сухопутных войск. Он любил солдатские  словечки.  Однажды  он
сказал Кетенхейве: "Я чувствую это по моче". А что он чувствовал по  моче?
Что они сумеют договориться?
   Утро пробивалось сквозь штору. Кетенхейве слегка  откинул  одеяло.  Его
обдуло сквозняком. _Фрейд или  недомогание  культуры.  В  берлинском  кафе
спорили о  школах  психоанализа.  Тульпе  был  коммунистом.  Кетенхейве  -
буржуа. В то время буржуа и коммунисты еще разговаривали  друг  с  другом.
Это  хорошо.  Бессмысленно.  Напрасно.  Пораженные  слепотой?   Пораженные
слепотой_.
   Человека, который ввел Кетенхейве в Дом профсоюзов,  звали  Эрих.  Эрих
хотел пригласить  его  куда-нибудь,  и  Кетенхейве  пришлось  принять  это
приглашение, хотя он и не был голоден. Маленький изможденный  человечек  с
большими усами, которые были слишком велики  для  его  осунувшегося  лица,
чтобы внушать уважение, принес им подгорелые картофельные оладьи и лимонад
с привкусом  искусственного  пудинга.  Кетенхейве,  съев  оладьи  и  выпив
лимонада,  почувствовал  себя  революционером.  Он  был  тогда  молод.   В
маленьком, затхлом, бездушном городке  Дом  профсоюзов  считался  мятежной
крепостью. Но до бунта, о котором мечтали мальчишки, дело так и не  дошло,
никогда,  никогда,  никогда;  оставались   неизменными   лишь   подгорелые
картофельные  оладьи  бедняков  да  шипящий   лимонад   на   синтетических
эссенциях,  бледно-розовый  напиток  эволюции,   который   бурлил,   когда
открывали бутылку, и вызывал отрыжку, когда его выпивали.
   Эрих погиб. В маленьком городке его именем назвали впоследствии  улицу,
но люди, как всегда тупые, бездушные и забывчивые, продолжали называть  ее
"Коротким рядом". Кетенхейве не переставал спрашивать себя,  действительно
ли Эрих погиб за свои убеждения, ведь, кажется, он тогда уже утратил  веру
своей юности. А может, Эрих в минуту смерти снова открыто заявил о прежних
надеждах лишь потому, что жители маленьких  городков  потеряли  в  те  дни
человеческий облик. Кулак беззакония настиг Эриха на Рыночной площади,  но
истинной причиной его смерти  было  отвращение  ко  всему,  что  творилось
вокруг.
   Кетенхейве поднял крышку умывальника, в  таз  налилась  вода,  он  смог
умыться, умыть руки, как Понтий Пилат, еще и еще раз;  ведь,  конечно,  он
был не виновен, совсем не виновен в том, что творилось в мире,  но  именно
потому, что он был не вин