ак барышня Марион! - Однако это собственное мое мнение: графине Карпати, дружбе с ней ты будешь обязана, что и тебя легкомысленной, слабой, падкой на соблазны женщиной сочтут! - Меня? Слабой, легкомысленной, падкой на соблазны? - переспросила Флора, явно уязвленная в своем самолюбии. Потом пожала плечами: - Ну, так бог с ними. Пусть лучше я претерплю от света несправедливость, чем от меня хоть единственный человек. Да и что мне свет? Для меня весь свет - это ты. Пускай себе считают меня легкомысленной из-за Карпати, лишь бы ты не считал, а до остальных мне дела нет. - А если и я сочту? - Ты? Рудольф! Меня? Подумай, что ты сказал! Ты серьезно? - Вполне. Флора задумалась на минуту. - Хорошо, Рудольф. Я докажу, что я не легкомысленная и не слабая - _даже по отношению к тебе_. И, подойдя к сонетке, трижды резко дернула за шнурок. Вошла горничная. - Нетти, вы здесь будете спать, у меня. Рудольф с удивлением взглянул на жену. - Это что, ссылка? - Да. - И как долго она будет продолжаться? - Покуда вы не возьмете своих слов обратно. Улыбнувшись, Рудольф поцеловал жене руку и удалился к себе. Он слышал, как щелкнул замок в двери ее спальной, и чертыхнулся мысленно, проклиная в душе всех этих Карпати, по чьей милости должен терпеть это удовольствие. Угрюмо улегся он в постель, но не мог заснуть. Сознание, что из-за нескольких необдуманных слов приходится одному ворочаться теперь на неуютном своем ложе, в то время как всего через двое дверей находится любимая женщина, чьи объятья его ожидали, только усугубляли его мучения. Малодушие уже нашептывало ему пойти попросить прощения, признать женское могущество и, положа руку на сердце, заверить, что никогда не считал и не будет считать ее слабой и легкомысленной, - но мужское самолюбие удерживало. Нельзя сдаваться так быстро. Если у жены достало сил отослать его, надо показать, что и он без нее сумеет обойтись. А завтра она же первая пойдет на мировую. Такое меж самыми любящими, самыми преданными супругами случается, хотя и не научая их никогда уму-разуму, это тоже нужно сказать. Вот с какими досадливыми мыслями заснул Рудольф и вдобавок, как нарочно, видел во сне графиню Карпати, - разговаривал с ней, прохаживался, танцевал... Ох и клял же он ее, пробудясь! А между тем, - кто знает? - может, это сама беспокойная душа томящейся женщины навестила его, чтобы, осенив изголовье, открыться ему, сказать: "Вот ты ненавидишь меня, презираешь, негодуешь, а я люблю тебя так давно и так преданно!" 25. ОПАСНОЕ ИСПЫТАНИЕ На другой день Рудольф лишь за обедом, в многолюдном обществе увиделся с женой. Ни тени обиды не было на ее прекрасном лице, столь же чарующем, пленительном, как прежде. Она была сама любезность по отношению к мужу, сама предупредительность. "Ну вот и позабыла. Я так и думал!" - радовался Рудольф. После ухода гостей, уже поздно вечером, они опять остались наедине друг с дружкой. Сколько ласки в этом выражении: "друг с дружкой". Едва ли и передашь ее на другом языке. Все в словах этих слилось: и преданная любовь, полное супружеское доверие, и радость близости, огражденное от докук райское блаженство, и безмятежное умиротворение, и шутливая нежность - все, все. Флора милей даже была и обворожительней обычного. Никогда еще ее уста не произносили слов столь ласковых и остроумных и - что всяких слов дороже - не дарили поцелуев столь пылких; никогда глаза не лучились такой радостью и вся она не сияла подобной красотой. Рудольф не мог мысленно не отдать должное немецкому изречению о том, что милые бранятся - только тешатся. И, мня, что одержал полную победу в начатом вчера споре, он в великодушии своем не хотел даже напоминать о нем в этот идиллический час и обнял жену в счастливом упоении так крепко, точно вообще не желал отпускать. Но Флора мягко отвела его руки. - А теперь, Рудольф, до свиданья! - склонив головку ему на плечо, тихо сказала она. - Пожелаем друг дружке спокойной ночи. Рудольф оторопел. - Видишь, не такая уж я легкомысленная, как ты думаешь, - не такая _слабая_, даже по отношению к тебе, хотя люблю тебя и любить тебя никто мне не запрещает. Она послала ему из дверей спальной воздушный поцелуй, и Рудольф слышал, как дважды повернулся ключ в замке. Это все-таки было уже слишком, чтобы сохранить самообладание! Раздеваясь, Рудольф с десяток, наверно, пуговиц оторвал. С досады схватил он Гуго Гроция [Гроций Гуго (1583-1645) - известный в свое время голландский правовед, знаток древности] и читал далеко за полночь, а потом швырнул книгу на пол, так ни слова и не поняв. Мысли его были далеко. На следующий день все это с небольшими различиями повторилось. Флора была сама кротость, сама доброта. Бесконечно обаятельная, она, как обольстительная сирена, чарующе-ласковым вниманием окружала супруга; всем дарила, чем только может одарить женщина. Но двери спальной по-прежнему затворялись перед ним. Трудно вообразить пытку более изощренную. Нерон, Калигула - сущие филантропы рядом с этой молодой женщиной! - До каких же пор этот карантин будет продолжаться?! - вспылил наконец Рудольф в один прекрасный день. - Пока вы не откажетесь от своего мнения о женщинах, унизительного для них. Отказаться? Это почти ничего не стоит. Но мужское достоинство дороже. Служение женщине настоящего мужчину даже привлекает, и уж коли по душе ему златые эти цепи, он и произволу своей дражайшей, своей обожаемой готов покориться - по доброй воле. Но насильно, по принуждению - нет, никогда! Сдаваться, пощады просить - на это можно пойти, разве лишь если все потеряно. А так... Он сам еще сумеет вынудить к сдаче жену. В бессонные, одинокие ночи у него было время измыслить план действий. На неделю он уедет, не сказавшись куда. Карпати сейчас в своем надькунмадарашском доме. У них он эту неделю и проведет. Молодая женщина, конечно же, радушно примет его, а он поухаживает за ней. В успехе сомневаться не приходится. И не такие упорные натуры он покорял, задавшись целью победить. Старика Карпати все это мало беспокоит. Только рад будет, что жена развлечение нашла. Особого волшебства ведь не требуется, чтобы знак расположения получить от жадной до наслаждений женщины. А большего и не надо ему. Одно лишь какое-нибудь подтверждение ее слабости иметь в руках, чтобы предъявить жене: "Гляди! Вот она, за чью добродетель ты ручалась, ради кого обиду могла затаить на мужа, от сердца своего, от радости величайшей его отлучить, кою даровал ему господь в твоем лице. Вот: одного слова, даже взгляда было довольно, чтобы эта женщина, которую ты, вопреки мужнину предостережению, пригрела у себя на груди, оказалась способной похитить его сердце у тебя. Что же: не слаба разве женщина, скажи?" Вот с какими замыслами, какими планами собрался он на другой день в дорогу. И снова с видом самым ласковым и дружелюбным, заботой искренней и сердечной попрощалась с ним Флора. Это не притворство было, а триумф самоотверженности! - Может быть, мир все-таки? - ласково шепнул Рудольф ей на ухо. - Только безусловная капитуляция, - ответила Флора с непреклонной улыбкой. - Хорошо. Помиримся, когда вернусь. Но уж тогда условия диктовать буду я. Флора с сомнением покачала красивой головкой и расцеловала мужа. Подбежала и к экипажу, чтобы еще раз поцеловать, а потом на веранду вышла взглядом проводить. Рудольф же высунулся из кареты, и оба замахали друг другу: он - шляпой, она - платочком. Вот как покидал дом верный супруг: с намерением соблазнить чужую жену - ради того, чтобы возвратить себе свою собственную. Ведал бы он только, что творит! Со дня вступления Рудольфа в должность Карпати жили в мадарашском особняке. Старик уступил настояниям жены, просившейся переехать туда на время, хотя место нравилось ей гораздо меньше Карпатфальвы. Фанни хотелось быть подальше от Сент-Ирмы, и в Пешт она больше не просилась, услышав от Кечкереи, будто Рудольф с Флорой на зиму тоже собираются туда. И пока завсегдатаи Карпатфальвы не нашли дорогу в Мадараш, дни ее там протекали в относительном спокойствии. Она была довольна своим уединением, и так как чуть не целые дни проводила подле Яноша, смело можно добавить: и он иного общества не желал. Как-то они вдвоем прогуливались по наново разбитому им английскому парку. Робкие косули уже привыкли к хозяйке, чьи карманы всегда были полны засахаренного миндаля; подойдя, они прямо с ладони брали угощение и сопровождали ее. Тут с дороги послышался стук экипажа. Янош Карпати глянул через ограду. - Ого! Это Сент-Ирмаи лошади. Фанни вздрогнула. Карпати почувствовал это по ее руке. - Что? Оступилась? - На улитку наступила, - побледнев, ответила жена. - Дурочка, что ж ты испугалась так. А я знал, что Флора тебя навестит, она тебя очень любит. Да и как тебя не любить? Но Фанни-то лучше разобрала: в приближавшемся экипаже не женщина, а мужчина. У г-на Яноша глаза были слабые. Лошадей он даже издали узнавал, а вот людей нет. - Идем, выйдем навстречу, - предложил он жене, когда экипаж уже завернул в парк. Но Фанни не двигалась, словно к месту приросла. Уж лучше б ей и вправду в плакучую иву обратиться, вечно шепчущую неизвестно что тихими своими ветвями. - Идем же, встретим твою подругу, - поторопил ее добрый старик. Фанни подняла на него испуганный, растерянный взгляд. - Это не Флора, - пролепетала она. - А кто же? - спросил Янош. Любому другому на его месте показалось бы странным поведение жены, но ему совершенно чужды были всякие подозрения. - Кто же, кроме нее? - Это ее муж, - отвечала Фанни, отнимая руку у старика. Тот расхохотался. - Вот глупышка! Так и его тебе же принимать, ты хозяйка. При этих словах к Фанни вернулось самообладание, которое она вот-вот готова была потерять. Ничего больше не говоря, со сжавшимся сердцем и застывшим лицом поспешила она под руку с мужем навстречу приезжему. Что страх арестанта перед плахой в сравнении с ее чувствами! В собственном жилище принимать того, страсть к кому довела ее чуть не до безумия, - вдобавок одного, без жены. Ласковой с ним быть, ибо так велят приличия, долг вежливости. И развлекать еще, быть может? Развлекать!!! Когда они подошли к внутренней галерее, карета Рудольфа как раз въехала во двор. Завидевший их юный граф поспешил к ним. Янош Карпати еще издали протянул Рудольфу руку, которую тот дружески пожал. - Ну и ты подай руку-то, - сказал старик жене, - подруги муж небось, а глядишь, будто не видала никогда. Фанни показалось, будто земля под ней заходила ходуном, а старый особняк поплыл, закружился перед глазами вместе со всеми своими кариатидами и колоннами. Ощутив пожатие теплой руки, она без сил опустила голову мужу на плечо. Внимательно ее наблюдавший Рудольф составил себе собственное представление о ней. Он эту бледность, поникшую головку, этот отуманенный взгляд принял за рассчитанное кокетство и решил, что добиться своего будет совсем легко. Подымаясь по лестнице, он объяснил Карпати причину своего приезда. Предстояло какую-то распрю уладить о границе между комитатами, что могло занять не один день. Значит, пытка не только жестокая, но и долгая еще. Предобеденные часы мужчины провели вместе, только за столом увидела она Рудольфа опять. Сам Карпати поразился бледности жены. За весь обед не проронила она ни словечка. Разговаривали, как водится, о вещах безразличных. Рудольфу почти не представилось случая обратиться к самой хозяйке; комплименты же делать в присутствии мужа непорядочно. После обеда Карпати обыкновенно ложился вздремнуть, и это было обыкновение столь твердое, что он и ради восточного властелина ему не изменил бы. - А ты, братец, позаймись пока чем-нибудь, - сказал он Рудольфу, - с женой поболтай, а то поди в библиотеку, если хочешь. Выбрать труда не составляло. Фанни, пообедав, сразу же ушла в парк. Как просила она, молила суровые эти, добрые деревья, пестрые веселые цветы избавить ее от гложущих мыслей, навеять другие! В надежде, что любимые цветы помогут рассеяться, а знакомые кусты - спрятаться от себя самой, петляла она по извилистым дорожкам, изнемогая под гнетом тайного, безотчетного желания, как вдруг заслышала шаги и, подняв глаза, увидела идущего навстречу Рудольфа. Предстань пред ней вырвавшийся из клетки тигр, и то она не испугалась бы сильнее. И спрятаться некуда. Хоть бы раньше его заметить и кинуться бежать, бежать куда глаза глядят. Но они уже лицом к лицу. Поздоровавшись приветливо, молодой человек заговорил на самые общие темы, - о том, как дивно красивы эти цветы: словно чувствуют близость хозяйки и соперничают с ней. - Я люблю цветы, - пролепетала Фанни, лишь бы что-нибудь ответить. - А если б вы еще про них и знали!.. Фанни взглянула на него вопросительно. - То есть, не просто названия, а воображаемые их свойства, весь связанный с ними оригинальный сказочный мир. У каждого цветка ведь собственная жизнь есть, свои желанья и склонности, свои горести и радости, скорби в страсти - совсем как у нас. Фантазия поэтов каждый наделила каким-либо особенным значением, о каждом какую-нибудь маленькую историю сплела; встречаются среди них весьма изящные. В этой платонической жизни цветов, право же, очень много занимательного. И Рудольф сорвал ирис, росший у дорожки. - Смотрите, вот три счастливые пары. Каждая - тесный семейный союз: муж с женой рядышком, друг подле друга; вместе распускаются, вместе увядают. Неверных здесь нет; все - счастливые влюбленные. Он бросил ирис и сорвал цветок амаранта. - А эти цветы - аристократы. Муж устроился наверху, во втором этаже, жена - в первом: барская жизнь. Однако этот вот матово-бархатистый отлив указывает, что оба счастливы. Рудольф растер цветок между пальцами. Кучка мелких черных семян высыпалась ему на ладонь. - Как черные бриллианты, - сказал он. - Бриллианты, - шепотом повторила Фанни, невольным движением подставляя руку, куда юноша их и пересыпал. Жаль выбрасывать: ведь они ей дороже алмазов обеих Индий [обе Индии - вест-индские и южноамериканские владения испанской короны]. Рудольф отшвырнул амарант. Фанни взглядом проводила цветок, будто замечая место, куда он упал. - А теперь на эти два явора взгляните. Какие великолепные, высокие деревья! У одного листва словно посветлее, это женский экземпляр, потемнее же - мужской. Первое делают светлее вот эти кисти семян, которыми оно покрыто. Тоже счастливая пара; а поглядите-ка на тот одинокий явор, подальше. Совсем пожелтел, бедняга. Не нашел себе спутника жизни. Бессердечный какой-то садовник посадил его рядом с орехом, а тот ему не пара, вот и желтеет, чахнет; этакая жалость. Ах, знал бы он, как шутливыми своими историями терзает бедную женщину. - Так что растения бывают в любви и несчастливы... Но что с вами, боже мой, как вы побледнели! - Ничего, сударь, так, дурнота бывает иногда, - сказала Фанни, безо всякого стеснения опираясь на руку Рудольфа. Тот истолковал ее движение по-своему. Но он заблуждался. Это был жест отчаяния - того отчаяния, которое собачонку, брошенную в клетку ко льву, заставляет заигрывать с грозным зверем. Прижавшись к спутнику, просунула она свою руку в его: будь что будет! Сердце готово разорваться, так пусть разрывается. То была головокружительная страсть глядящего вниз с высокой башни, испытывающего искушение кинуться вниз и разбиться. Так дошли они до изобилующей всякой растительностью теплицы, где как раз распустилась великолепная белоснежная георгина с нежно-розоватой сердцевинкой - цветок, в Европе еще весьма редкий тогда. Рудольф нашел ее очень красивой, сказав, что только в Шенбрунне [императорский дворец под Веной (ныне - в черте города)] видел лучше. Разговаривая обо всяких пустяках, продолжали они прогуливаться по парку. Рудольф думал, что завоевал уже эту женщину, она - что уже согрешила достаточно, чтобы погибнуть безвозвратно. Согрешила - пред кем? Перед светом? Нет. И не перед мужем или Рудольфовой женой. Пред собой! Пусть она целый долгий час всего лишь прогуливалась под руку и не говорила ничего, кроме вещей самых безобидных, ничего не значащих или шуточных. Но сердце, сердце ее полнилось греховным счастьем в этот час! И что из того, если никто о том не знает, если ей одной лишь ведомо: счастье ее - краденое. Что из того, ежели сама обокраденная не подозревает всей его ценности? Грех тем тягостней обременяет душу. Наконец они вернулись в дом. На минуту Фанни оставила гостя с мужем. Лишь на минуту, ей самой показавшуюся мгновением; а потом просидела с ними до позднего вечера. Отправляясь спать, Рудольф на столике у дверей отведенной ему комнаты обнаружил букет в изящной китайской вазе. В середине возвышалась та самая великолепная георгина. Он думал, что понял все. На следующий день мужчины до самого обеда опять занимались так называемыми делами. Проекты всякие сочиняли, общественные начинания обсуждали, скуку нагоняли друг на друга политическими умствованиями; тут уж не до женщин. После обеда пошел дождь, повлекший два осложнения сразу: Янош вдвое против вчерашнего раззевался, Фанни же нельзя было скрыться в парк, где под открытым небом опасность меньше. Лихорадочный жар - вот что ощущала она во всем теле. Она подметила, она знала: мужчина этот, предмет безумного ее обожания, сам хочет, чтобы его полюбили. Если это игра, то какая ужасная! А если правда, это еще страшнее. Стук в дверь. Едва она успевает отозваться: "Войдите", - Рудольф уже на пороге. Фанни не бледна уже больше, щеки ее горят огнем. При виде Рудольфа вскакивает она с кушетки и, пробормотав в полном замешательстве, что сейчас вернется, бросается вон из комнаты. Какую-нибудь собеседницу хотелось ей найти, которая бы ее выручила. Но ни в соседней комнате, ни в другой, ни в третьей никого. Даже служанок нет. Бог знает, куда все подевались. С обескураживающей этой мыслью пришлось воротиться. Рудольф же заметил перед ее уходом, что она читала какую-то книгу, проворно ее отложив и набросив на нее платок, чтобы скрыть от него. И ему, в чьих интересах было глубже проникнуть в характер этой женщины, захотелось узнать, что за книжку она прячет столь старательно. Ведь эти сегодняшние лицемерки про современную молодежь, про новых Мессалин [Мессалина - распутная жена римского императора Клавдия] читают, а какими недотрогами прикидываются. Он сдернул с книги платок и поднял ее. Молитвенник. И меж страниц, на которых он сам раскрылся, - два сплющенных цветка: ирис и амарант... Все легкомыслие Рудольфа вмиг улетучилось. Сердце его сжалось. Только сейчас он уразумел, какую затеял игру. Те самые цветы, недавние. И тождество это настолько его потрясло, поглотив все внимание, что он опомнился только когда пред ним, вся дрожа, остановилась Фанни. Тайна раскрыта. И утратившая ее испугалась не меньше, чем овладевший. Оба отпрянули друг от друга. Молча смотрел Рудольф на молодую женщину, она - на него. Как красива, как пленительно прекрасна была в немой своей скорби эта женщина, которая медленно, безотчетным движением сплела руки и прижала их к груди, силясь сдержать готовое вырваться рыдание. - Боже мой! - позабыв свою роль, вымолвил глубоко тронутый Рудольф. Только теперь наконец он все понял. Эти слова сострадания сломили силы Фанни. Она рухнула в кресло, и слезы полились по ее щекам. - Почему вы плачете? - ласково взяв ее за руку, спросил с участием Рудольф, хотя прекрасно знал почему. - Зачем вы приехали сюда? - дрожащим от страстного чувства голосом возразила Фанни, не пытаясь уже более сдерживаться. - Зачем, когда каждый день даю я обет никогда не видеть вас больше, даже мест избегаю, где могу с вами встретиться, - зачем надо было вам отыскивать меня? Теперь я погибла: господь оставил меня. Всю жизнь не было в моем сердце места мужчине, лишь ваш образ хранился в нем. Но сокрытый - глубоко-глубоко. Зачем вам понадобилось опять вызывать его? Не видели вы разве, как бежала я отовсюду, где вы только являлись? Не ваши ли руки последний раз удержали меня, когда я смерти самой неслась навстречу? Ах, сколько мне тогда пришлось из-за вас перестрадать. О, зачем только нужно было вам приезжать, чтобы увидеть меня в таком отчаянии, такой жалкой. Жалкой. И, плача, она закрыла лицо руками. Рудольф искренне пожалел о содеянном. - Ну вот, вы знаете, что одну неразумную женщину воспоминание о вас повергает в отчаяние, - окрепшим уже голосом сказала Фанни, подымая платок с выдавшего тайну молитвенника и отирая глаза. - Какая вам польза, скажите? Счастливее вы будете оттого? А я вот гораздо несчастней стала, потому что самую даже мысль о вас должна гнать от себя теперь. О, как страдал, какую душевную боль испытывал юноша, нанеся рану сердцу, столь благородному! Но что мог он сказать? И какие слова могут послужить тут утешением? Оставалось лишь, протянув руки, дать их покрыть слезами и поцелуями; позволить бедной женщине с безнадежной страстью пасть ему в объятия, чтобы в судорожных рыданиях излить невыразимое свое блаженство и невыразимую муку... Выплакавшись у него на груди, Фанни наконец притихла. - Клянусь вам, - слабым, но решительным голосом сказала она, - богом, который судить меня будет, клянусь, что, если еще раз увижу вас, час этот будет и смертным моим часом. Поэтому, если есть у вас хоть капля сострадания ко мне, постарайтесь меня избегать. Не о любви умоляю вас, только о жалости. А там уж небо пусть сжалится надо мной. Прекрасные глаза Рудольфа затуманились слезами. Бедняжка заслуживала счастья, а счастлива была в жизни лишь минуту. Ту минуту, когда рыдала у него на груди. А теперь уж поистине незачем и жить. Рудольф оставил несчастную и, едва дождавшись пробуждения Карпати, попрощался и уехал обратно в Сент-Ирму. Всю дорогу был он взволнован и опечален. Всю дорогу слезы бедняжки жгли ему руки, лицо и сердце, ее рыдания отзывались в ушах и в душе. До самого дома. А дома навстречу выбежала другая женщина, веселая, оживленная, милая, и сладостными поцелуями стерла следы горьких слез. - Ах, так ты в Мадараше был! - погрозила она ему проказливо. - Так я и думала, что шпионить поедешь туда. Ну и что же ты там узнал? - Что ты права, - ответил Рудольф с нежностью. - Женщины - вовсе не слабодушные создания. - Ну, значит, мир. Как там Фанни? - Подобрее будь с этой женщиной, она очень, очень несчастлива. Радость Флоры была безмерна, и легкое облачко на челе мужа скоро растаяло в ее лучах. Рудольф был наверху блаженства. Но даже в самые счастливые минуты ощущал он жгучие слезы на своем лице, слышал слова, которых больше не мог позабыть... Приметила ли это умница Флора? Угадала ли что чутким своим сердечком?.. Ангельское ее личико ни разу не выдало ничего. 26. ПРЕНЕПРИЯТНЫЕ ОТКРЫТИЯ Простимся покамест с нашими знакомцами. Поступим, как американские редакторы: дадим отдохнуть публике, а сами отправимся на несколько месяцев на воды или поохотиться на буйволов. Вернемся - тогда и угостим славными охотничьими историями. Курортный сезон тем временем как раз окончится, и вся знать съедется на зимние свои квартиры. Уже многие начинают бывать в Пеште, открывая здесь светские свои салоны, что, без сомнения, немалый блеск придает столице. Вот и Сент-Ирмаи прибыли; оба, красавица жена и рыцарь муж, - истинные кумиры света. Все стараются завязать с ними знакомство, и немало дам и кавалеров вздыхает кто по ней, кто по нему, - разумеется, без взаимности. Но больше всего шума наделало прибытие г-на Кечкереи. Где же он-то побывал, куда ездил? По стране путешествовал для познания разных ее прекрасных мест. И в газетах было про это, - даже в каких домах он обедал и как его принимали: с превеликим почетом повсеместно. Настоящей экспедицией покорения сердец стало это турне: всех восхитил, всех очаровал, везде оставил о себе незабвенные воспоминания, где бы ни появился. Так писали газеты - с непременным попутным расшаркиваньем перед радушными, великодушными, прекраснодушными дамами и девицами, кои были счастливы видеть его у себя. Однако и он прибыл наконец! Он, без кого, право, скучен был бы зимний сезон. До его приезда и речи не заходило ни о каких балах или раутах. Для таких вещей особое призвание нужно, настоящий талант, коим и обладал в избытке друг наш Кечкереи. Ибо уж коли свет "другом" зовет Кечкереи, и нам не пристало иначе его величать. Первой его заботой было основать порядочный клуб - того рода, что ныне зовутся "казино" [так назывались в Венгрии в XIX веке дворянские клубы], и, пройдя через неизбежные при выборе членов передряги, клуб этот стал вполне устойчивой корпорацией самых именитых и достойных джентльменов, в качестве каковой мы и имеем честь ее представить. Сам г-н Кечкереи тоже был в ней фигурой не последней и, положив себе перед каким-нибудь вечером быть особенно обаятельным, такие прелестные анекдоты рассказывал о своей поездке, что даже бильярдисты прибегали из-за своих столов послушать его язвительные истории, после которых едва ли разумно было бы ему вторично показываться во многих радушных, великодушных и прекраснодушных семействах. Вот и сейчас он, видно, что-то новенькое припас; шепчется все со знакомыми, предупреждая: увидите меня с Абеллино, сразу, мол, подходите, забавная разыграется сцена. - Что там с Абеллино могло стрястись? Уж больно игривые намеки делает наш друг Кечкереи, - обратился Ливиус к Рудольфу. - Обыкновенно он уважительней относился к будущему владельцу майората. Рудольф пожал плечами. Очень ему нужен этот Абеллино. А он, легок на помине, входит как раз! Та же чванная, строптивая поступь, тот же требовательно-надменный взор, будто все вокруг - лакеи; та же отталкивающая красота: правильные, но бездушные черты. - А, добрый вечер, Бела, добрый вечер! - еще издали верещит наш друг Кечкереи, не трогаясь, однако, с места, где сидит, обнявши колени, точно трефовый валет со старинной венгерской карты. Абеллино устремился прямо к нему в сопровождении целой свиты прервавших игру вистеров и бильярдистов - обстоятельство, которое приписал он значительности своей персоны. - Поздравляю! - резким носовым голосом воскликнул Кечкереи, приветственно помахивая в воздухе длинными своими руками. - С чем это еще, ты, валет? Как видно, и ему бросилось в глаза упомянутое сходство. Все засмеялись; первые лавры сорвал Абеллино. - Разве ты не знаешь, я от дядюшки твоего, дорогой. - А, это дело другое, - переменил тон Абеллино, решив быть помягче: Кечкереи ведь для него же старается и, верно, добрые вести привез. - Ну, что поделывает милый старикан? - Так почему я и поздравляю-то тебя. Все целуют тебя, обнимают, кланяться велят. Старик жив-здоров, крепехонек, как яблочко ядреное. О нем можешь не тревожиться, дядюшка в добром здравии. А тетенька вот приболела - да не на шутку: чем дальше, тем серьезней будет болезнь. - Бедная тетенька, - молвил Абеллино, соображая про себя: вот с чем он поздравлял, вот она, добрая весть. Воистину добрая: может, помрет еще. - И что же с ней такое? - Что? Да очень плохая у нее болезнь. А как лицом, фигурой переменилась, просто не узнать. Где щечки ее румяные, где талия стройная... ничего не осталось. "Так ей и надо, - подумал Абеллино злорадно, - вот наказание за противоестественный брак со стариком. Так и надо!" - Да-да, мой друг, - продолжал Кечкереи, - последний раз, как я у них был, доктора ей уже запретили и верхом кататься и в коляске. Абеллино и тут не догадался бы, не покатись вдруг со смеху несколько слушателей несообразительней, что подошли позабавиться и потому сразу поняли намек. Этот смех открыл глаза Абеллино. - Тысяча чертей! Ну если ты правду говоришь... - А зачем бы мне иначе поздравлять? - Но это же подло! - вне себя вскричал Абеллино. Стоявшие вокруг невольно пожалели его, и самые мягкосердые потихоньку удалились. Каково, в самом деле, - страшно даже подумать! - оказаться вдруг на грани нищеты человеку, кого все только что (как и сам он себя) считали миллионером. Лишь Кечкереи его не пожалел. Он не жалел неудачников, он одних счастливчиков жаловал. - Ничего, значит, не остается, кроме как с собой покончить, - процедил сквозь зубы Абеллино. - Или - с этой женщиной. - Ну если ты убийство замышляешь, Питаваля [Питаваль Франо-Гайо де (1673-1743) - французский юрист и законовед, автор многотомного труда по криминалистике] почитай, - отозвался, как мог громче, Кечкереи на это ожесточенное бормотание. - У него ты все виды и способы найдешь. Как растительным и минеральным ядом отравить, как заколоть, зарубить, застрелить, удавить, как скрыть следы преступления: разъяв труп на части, закопать, бросить в воду или сжечь. Двенадцать томов: целая библиотека! Достаточно только все это прочитать, чтобы убийцей себя почувствовать. Рекомендую! Ха-ха-ха! Абеллино не слушал. - Кто? Кто он, кого любит эта женщина?.. - Погляди кругом, милый друг, и козла отпущения найди. - ...вот кого я хочу отыскать и убить. - Я-то совершенно определенно знаю, кого она любит, - сказал Кечкереи. - Кого? - сверкнул глазами Абеллино. - Только бы встретиться с ним! - Сколько раз уже видел, как они обнимались да целовались, - хитро пригнув голову и явно забавляясь, продолжал Кечкереи. - Кто это? Кто? - хватая его за руку, вскричал Абеллино. - Хочешь знать? - Да, хочу! - Муж ее, конечно. - Что за шутки идиотские! - вспылил Абеллино. - Никто этому не поверит. Нет, эта женщина любит кого-то, в связи с кем-то состоит. И старый подлец знает это, но терпит, чтобы мне отомстить. Но уж я дознаюсь, кто это такой! И будь он хоть чертом самим, такой судебный процесс затею, каких свет не видывал, чтобы осрамить негодяйку! Многие из стоящих рядом стали в шутку оправдываться: на нас, мол, не подумай, мы тут ни при чем, нас графиня Карпати своей благосклонностью не осчастливила. В эту минуту прозвучал энергический мужской - голос: - Господа! Или вы сами не замечаете, как неуместны и недостойны ваши шутки над женщиной, кою обижать нет ни у кого ни повода, ни права? Это был Рудольф. - Что такое? Тебе-то какое дело до всего до этого? - изумился Кечкереи. - То дело, что я - мужчина и не позволю, чтобы порочили при мне имя женщины, которую я уважаю. Такое заявление много значило. Тут уж действительно пришлось замолчать. И не только потому, что Рудольф прав был и его заступничество вес имело в глазах света. Он славился еще как лучший во всей округе стрелок и фехтовальщик, хладнокровный и удачливый. И в клубе имя графини Карпати не поминалось больше. А Флора, прослышав про этот случай, бросилась мужу на шею и целовать, целовать его принялась вне себя от радости в восторга. 27. ЗОЛТАН КАРПАТИ Свершилось то, о чем даже подумать страшился Абеллино: графиня Карпати стала матерью. У нее родился сын. С таким известием явился в одно прекрасное утро к набобу домашний врач. Кто опишет радость Яноша Карпати? То, что было лишь надеждой, мечтой, предметом самых дерзких, самых пылких его желаний, стало явью. У него сын! Сын, который унаследует и увековечит его имя; рожденный во времена, уже не столь темные, загладит он грехи отца и юношескими своими добродетелями искупит старый фамильный долг пред родиной и человечеством. Каким славным мужем может он стать благодаря воспитанию, более достойному, нежели полученное предками! Какое счастье и величие ждут его! Как будут благословлять его имя миллионы! Только б дожить до поры, как он начнет говорить, его милый детский лепет услышать и ему тоже сказать слова, которые сын выучит, сохранит в памяти, чтобы после уже, признанным поборником великих, благородных идей, вспомнить когда-нибудь: "Это впервые еще добрый старый Карпати мне преподал". Но какое же имя дать сыну? Да одного из князей, которые с первым Карпати пили круговую на земле обетованной Гуннии [Гунния - Венгрия (по романтической легенде начала XIX века происхождение мадьяр возводилось к гуннам)]. Пусть будет он Золтаном. Золтан Карпати! Как звучно и величаво. Вот уже и принесли к нему нового гражданина мира, подержать дали, потетехать, поцеловать. Слезы радости застлали глаза старика, мешая смотреть, а как хотелось разглядеть сына получше! Ревнивым взором окидывал, мерил он младенца. Красивый, здоровый, полненький мальчишка, складочки даже на шейке и на ручонках; маленький краснощекий ангелочек. Ротик не больше земляничины, зато глазенки, ясней бирюзы, преогромные, и ресницы длинные, будто два опахала на кругленькие щечки опускаются. И не плачет, серьезный такой, словно знает уже: всякая слабость постыдна, а едва восхищенный старик поднес его поближе и, целуя, стал щекотать румяное личико колючими своими усами, заулыбался и весело что-то выкликнул, - все стоявшие возле тотчас начали гадать вместе с отцом, что. - Ну, скажи же, скажи, золотце, дитятко мое, - лепетал старик Янош, видя, что ребенок так и этак складывает, выпячивает губки, точно усиливаясь вымолвить нужное слово. - Говори, не бойся, мы поймем. Ну-ка, ну-ка, что он там опять сказал? Доктор и повитухи, однако, сочли благоразумней истолковать лепет ребенка в том смысле, что тот-де обратно к матери просится, - довольно уж тетешкать, хватит на первый раз. И, отобрав его у Яноша Карпати, к матери унесли. Доброму старику ничего не оставалось, кроме как пробраться в соседнюю комнату и там слушать, не плачет ли младенец, спрашивая у каждого выходящего, что он, как и передавая ему с каждым входящим какое-нибудь ласковое словечко. И если доносился вдруг резвый младенческий возглас, восторг отца не поддавался описанию. Уж теперь-то он не отдаст ребенка, попади он только ему в руки! Около полудня врач вышел снова и попросил Карпати перейти с ним в другую комнату. - Зачем? Я здесь хочу остаться. Тут слыхать, по крайней мере, что говорят _о нем_. - Да, но я не хочу, чтобы слышали, о чем _мы_ будем говорить. Янош вытаращился на него. От спокойного взгляда врача ему стало не по себе. Машинально последовал он за ним в соседнюю комнату. - Ну-с, что это вы мне, сударь, собираетесь сказать, чего другие слышать не должны? - Ваше сиятельство! Большая радость посетила нынче ваш дом. - Это я знаю, чувствую и благословляю небо за нее. - Но, подарив большую радость, господь решил и тяжкое испытание вам ниспослать. - Что вы хотите этим сказать? - возопил в испуге Карпати, и лицо его побагровело. - Вот почему я боялся, ваше сиятельство, вот почему отозвал вас в другую комнату. Приготовьтесь же снести удар как христианин. - Не мучайте, говорите: что случилось? - Супруга ваша умирает. Карпати не мог даже слова вымолвить, шага сделать. Он онемел и остолбенел. - Будь хоть малейшая надежда ей помочь... какой-то способ... - сказал врач. - Но, к сожалению, я обязан поставить вас в известность, что жить ей осталось считанные часы, считанные минуты. Поэтому сделайте, ваше сиятельство, усилие, поборите ваши чувства, войдите и попрощайтесь, ибо на этом свете немного уже суждено ей сказать. Карпати дал себя ввести в комнату умирающей. В голове у него словно помутилось, он не слышал, не видел ничего, - только ее одну, лежавшую перед ним с каплями пота на исчахнувшем, бледном лице, с померкнувшим взглядом и обметанными смертью губами. Молча приблизился он к постели. Глаза его оставались сухи. Комната полна была женщин, пособлявших лекарю. Он не видел их, не слышал раздававшихся изредка подавленных рыданий. Лишь к умирающей прикован был его неподвижный взор. Сидели возле постели и две женщины, знакомые ему: Тереза и Флора. Добрая старая тетка молилась со сложенными руками, припав к подушке лицом. Флора держала ребенка, который мирно заснул у нее на груди. Больная подняла смутный взгляд на мужа, взяла горячими руками его руку и поднесла к губам. - Не забывайте... меня... - лихорадочно дыша, прошептала она едва слышно. Янош не разобрал, не понял ее слов, только держал крепко за руку, точно смерти не желая отдавать. Дыхание умирающей становилось все тяжелее, грудь ее вздымалась лихорадочней, голова металась на подушке. С уст срывались лишь отдельные бессвязные слова, произнести которые стоило ей мук неимоверных. О, тяжкая борьба души, расстающейся с телом!.. - Ирис и амарант... явор пожелтелый, - слышалась сбивчивая бредовая речь. - Явор, сиротинка бедная, пересадите ее куда-нибудь... Придешь ли ко мне, как умру? Тогда тебе можно будет приходить... По силе, с какой рука ее сжимала его руку, Янош чувствовал, как она страдает, говоря это. Через какой-нибудь час больная притихла, перестала метаться. Лихорадочный пульс унялся, рука уже не пылала так, дыхание сделалось ровнее, и мучительная испарина прошла; взгляд прояснился. Фанни всех начала узнавать и кротко, покойно заговорила с окружающими. - Муж мой, милый муж мой, - сказала она, проникновенно глядя на него. Тот обрадовался, подумав, что это хороший признак. Доктор же опустил голову, понимая, что это знак дурной. Больная обернулась к Флоре. Поняв ее немую просьбу, Флора поднесла к ней младенца. Пылко, нежно прижала его Фанни к груди, покрывая поцелуями сонное личико. При каждом поцелуе мальчик приоткрывал большие синие глаза и, закрыв опять, продолжал спать дальше. Мать вернула его Флоре и, пожав ей руку, прошептала: - Будь матерью ребенку моему. Флора не могла говорить, кивнула только. Голос ей не повиновался, и она отвернулась, чтобы скрыть слезы. Тогда умирающая отняла руки у Флоры и у мужа, сложила их на груди и слабым голосом прочитала простенькую молитву, которой обучилась в детстве: - Господи боже. Буди милостив ко мне. Отпусти прегрешения бедной рабыне твоей. Ныне и во веки веков... Аминь. И, закрыв глаза, успокоилась. - Уснула... - прошептал муж. - Скончалась, - со скорбным видом пробормотал врач. И добрый старый набоб, рухнув на колени у смертного ее ложа, зарылся лицом в подушки и зарыдал горько... безутешно... Женщина спит, и сон ее вечен. Неземное спокойствие разлито на бледном ее лице. Пусть грезится ей теперь счастливая любовь. Никто уж ее больше не разбудит... До самого восстания из мертвых... 28. ТАЙНЫЕ ПОСЕТИТЕЛИ Вскоре пришла зима; заморозки, холода, метели начались рано. Белые леса да белые-поля, сколько хватал глаз, раскинулись кругом по альфельдской равнине, и уже к четырем часам темно-серая лиловатая мгла заволакивала весь горизонт, с каждой минутой подымаясь выше, пока не сомкнется наконец вверху и не наступит полнейшая тьма, лишь чуть смягчаемая бледным снеговым отсветом. По бесконечной снежной пелене только еле видные полоски протягиваются: санные колеи от деревни к деревне. Уныло, дремотно застыл карпатфальвский дом над бесцветной, безучастной этой местностью. Как бывало ярко сияли его окна по вечерам, как весело, оживленно сновали по двору охотники, а сейчас лишь в одном или двух мерцает огонек да голубоватый дымок из труб показывает, что не перевелись еще тут обитатели. Одним таким долгим зимним вечером простые крестьянские сани без бубенца появились на бескрайней равнине, направляясь в сумерках в сторону Карпатфальвы. Сзади, завернутый в скромный плащ, сидел мужчина, впереди в овчинном тулупе - крестьянин, погоняя двух поджарых лошаденок. Седок то и дело привставал и, словно ища чего-то, оглядывал окрестность. Впереди уже показались карпатфальвские охотничьи угодья, темнея перелесками, и, едва сани въехали на деревянные мостки, приезжий увидал то, чего искал. - Это сосняк ведь там, правда? - спросил он у возницы. - Точно так, сударь. Его издали можно отличить: зеленый весь, когда другие деревья голые уже. Во всей округе нигде сосен нет. Их здесь Янош Карпати распорядился посадить. - Тут и остановимся. Ты туда вон, в корчму при дороге, заворачивай, а я пойду пройдусь. На часок, не больше. - А не лучше ль и мне с вами, баринок? Тут ведь и волки случаются иной раз. - Нужды нет, приятель. Я их не боюсь. С этими словами незнакомец вылез из саней и, прихватив с собой фокош, устремился прямиком к соснам, темневшим среди белой равнины. Что там, под этими соснами? Это фамильное кладбище Карпати. А пришелец, который захотел навестить его в этот час, - Шандор Барна. От Терезы, вернувшейся домой, узнал молодой мастеровой о смерти Фанни. Вот и графиня тоже стала добычей тленья, как жена захудалого какого-нибудь ремесленника, и могила ее, быть может, еще заброшенной. И Шандор тотчас сообщил свое решение старикам. Он должен посетить место, где нашла последнее успокоение его любимая, кумир его до гроба и за гробом, и открыть ей свои чувства, ибо теперь, когда она в земле, он вправе наравне с прочими притязать на ее хладное сердце. Старики не старались его удержать, пусть себе едет со своим горем и оставит его там: выплачется - может, легче станет. И с наступленьем зимы молодой человек пустился в путь, узнав по описанию Терезы сосновую рощу, которую Янош Карпати насадил у семейного своего склепа, чтобы зеленела, даже когда все вокруг бело и мертво. Итак, он выбрался из саней и пошел напрямик по снегу, а возница завернул покамест в придорожную корчму. Два верховых показались тем временем на другой, почти ненаезженной дороге. Один, что позади, - с четырьмя рослыми борзыми на длинной своре. - Гляди-ка, Мартон: лисьи следы, - указывая ему, сказал передовой. - По свежему снегу мы еще, пожалуй, затравить успеем ее до Карпатфальвы. Егерь, видимо, был того же мнения. - Поезжай-ка прямо по следу, а двух собак мне оставь, я от леса заверну наперерез. И, взяв двух борзых и пропустив спутника вперед, он медленным шагом двинулся в сторону. Но, едва тот исчез из виду, быстро переменил направление и рысью устремился к сосновой роще. Там, у огибавшего ее рва, слез он с коня и, привязав его к кусту, а собак - к седельной луке, перебрался через широкую канаву. По слабо белевшему снегу безошибочно подвигался он к своей цели. Большое беломраморное надгробие возвышалось у одной из сосен. На нем - скорбящий ангел с опрокинутым светочем. Прямо к нему и шел ночной посетитель. Это был Рудольф. Оба, значит, пришли на могилу. И, видно уж, самой судьбой уготовано им было встретиться. Уверенным шагом приблизился Рудольф к светлому обелиску и, пораженный, замер. К подножию памятника припала какая-то мужская фигура, не то коленопреклоненная, не то лежащая ниц. И неизвестный тоже встрепенулся при его появлении. Они не узнали друг друга. - Что вам здесь нужно, сударь? - спросил, подходя, Рудольф, который первым овладел собой. Шандор признал этот голос, голос Рудольфа, хотя и не мог понять, что привело его сюда в такой час. - Господин граф, - мягко сказал он, - я тот самый ремесленник, которому вы изволили когда-то оказать большую услугу; будьте же добры до конца: оставьте меня здесь одного и не спрашивайте ни о чем. Удивленный Рудольф догадался, кто перед ним. Лишь теперь его осенило: ведь та женщина до своего супружества сговорена была с ним, бедным молодым ремесленником, который хотел еще с такой рыцарственной отвагой жизнью пожертвовать ради нее. Он понял все. И, схватив бедного юношу за руку, пожал ее. - Вы любили эту даму? И пришли оплакать ее? - Да, сударь. Этим я ничьей чести не опорочу. Мертвых всем дозволено любить. Я любил эту женщину, люблю и посейчас и не полюблю больше никого. "Значит, с ним была она помолвлена, - думал Рудольф. - Им любима. И как счастлива могла быть, знай его лишь одного. До сих пор жила бы и благоденствовала. Какой благородной, самоотверженной любовью одарил бы ее этот юноша, не порви она с ним так бесповоротно, что он лишь праху ее может поклониться". Ремесленник же не спрашивал у вельможи: "А вы зачем пришли сюда в этот поздний час, а вы кого ищете средь усопших?" Его другое поглощало. Ему вспоминалась милая, веселая девушка в простом, не дворянском платье, которая когда-то сидела с ним рядом в жасминовой беседке, с детской живостью говоря, какая выйдет из нее отличная хозяйка!.. И, приложив лоб к холодному мрамору, старался он себе представить, будто его голова покоится у нее на плече. Острая жалость пронзила Рудольфа. - Оставайтесь здесь, а я за оградой подожду. Если вам нужно что, я в вашем распоряжении. - Нет, сударь, спасибо; я тоже пойду. Что хотелось мне, я сделал. Видите ли, иначе я не мог. Больным стал, лунатиком от мыслей, что вот она умерла, а я даже поблизости не был от нее. Надо было приехать, испытать: убивает ли горе человека? Вижу, что не убивает; попробую теперь, смогу ли дальше жить. На надгробии высечено было имя дорогой его сердцу покойницы. В снеговом отсвете слабо золотились крупные буквы: "Фанни Карпати, урожденная Майер". Молодой мастеровой снял шапку и почтительно, благоговейно, как прощаются с усопшими, прикоснулся губами к каждой букве этого имени: "Фанни". - Перед вами мне не стыдно за свою слабость, - сказал он, вставая, - знаю, что сердце у вас благородное, вы смеяться надо мною не будете. Рудольф промолчал и отвел глаза. Почему уж посмотрел он в эту минуту мимо, богу одному известно. - Так идемте, сударь. - Но где вы проведете ночь? Поедемте со мною в Сент-Ирму. - Спасибо. Вы очень добры. Но мне уже пора. Месяц скоро взойдет, дорога видна. Приходится поторапливаться, дел слишком много дома. Настаивать было бы неуместно. Мужское горе чурается утешений. Рудольф верхом проводил юношу до корчмы, где того уже поджидали сани, и не удержался: крепко пожал ему руку и обнял. Шандор понять не мог, почему так сердечен, так добр с ним этот аристократ. Сани скрылись вскоре в ночной мгле в той стороне, откуда явились. А Рудольф на пофыркивающей лошади поехал шагом по снежной равнине. Опять отыскал белый памятник и, остановись, долго думал об этой много страдавшей женщине, которая, быть может, и за гробом вспоминает о нем. Как живое, стояло перед ним ее лицо в тот миг, когда провожала она взглядом упавший амарант, когда уносилась от него на обезумелом коне; когда в безнадежном отчаянии пала ему на грудь, чтобы скорбную свою радость выплакать и сладостную муку, что носила в сердце годами. Слезы застлали ему глаза. На снегу, покрывавшем плиты надгробья, еще виднелись следы колен уехавшего юноши. "Разве недостойна хотя бы этого женщина, которая так страдала, любила и умерла?" - подумалось Рудольфу. И он тоже преклонил колена. И прочитал имя... Будто зов с того света, мерцали пред ним искусительно пять букв: "Фанни". Он долго колебался... медлил... Наконец склонился и поцеловал подряд все буквы - в точности как тот, другой. Потом вскочил в седло и нагнал вскоре своего сбитого с толку егеря, который, потеряв барина, трубил уже тревожно в рог. Какие-нибудь полчаса спустя въезжали они во двор к Яношу Карпати, который, невзирая на неурочное время, спешно вызвал вечером Рудольфа к себе. 29. ЗАВЕЩАНИЕ Рудольфа уже поджидали. Едва соскочил он с лошади, сидевший в сенях Пал тотчас повел его наверх, к барину. Со дня похорон челядинцы все ходили в трауре, и зеркала, гербы в покоях оставались затянутыми черным крепом. Старик Карпати ждал Рудольфа в кабинете и, увидев его, поспешил навстречу. - Спасибо, Рудольф, спасибо, что приехал, - поблагодарил он, горячо пожимая ему руку. - Извини, что в такой час и спешно так послал за тобой. Рад тебя видеть! Спасибо большое. Вот что, Рудольф: чудно как-то я чувствую себя. Три дня - приятное такое ощущение во всех членах, ночью даже просыпаюсь от радости, что ли, не знаю уж, как назвать, и заснуть не могу. Это смерть я чую свою. Нет, ты не возражай. Я смерти не боюсь, я жажду ее, желаю. А иногда в ушах прошумит вдруг странно так, будто мимо очень быстро пролетело что. Я знаю, отчего это. Два раза уже бывало у меня, и оба раза - удар. Третий, думаю, последним будет. И с радостью жду, не страшусь ничуть. А за тобой послал, чтобы спокойно, здраво сделать все завещательные распоряжения, а тебя просить быть моим душеприказчиком. Согласен ты? Рудольф молча кивнул. - Пойдем в архив тогда. Остальные свидетели там. Кого уж собрал второпях, но, в общем, достойные все люди. Проходя по покоям, Янош то и дело приостанавливался и показывал Рудольфу: - Вот в этой комнате смеялась она последний раз; на том стуле шаль забыла свою, до сих пор там лежит, а на столе - перчатки ее, которые до кончины носила. Тут вот сидела, тут рисовала, рояль, видишь, открытый стоит, и фантазия развернута на пюпитре. Вернулась бы - все на месте нашла! Потом открыл еще дверь и посветил свечой. Рудольф заглянул и содрогнулся. - Мы не туда попали. Ты в собственном доме заблудился: это спальная твоей жены. - Знаю. Но не могу не зайти, сколько ни прохожу. Сегодня уж, правда, напоследок; завтра велю замуровать. Гляди: все по-прежнему. Не пугайся, она не здесь умерла (о, у Рудольфа были свои причины содрогнуться). Та комната в сад смотрит. Видишь: все как при ней было. Лампа, за которой она писала, на столе - письмо неоконченное, которого никто не читал. И я не прочел ни строчки, хотя раз сто сюда заходил. Это святыня для меня. Вон туфельки вышитые перед кроватью - малюсенькие, как у девочки. И молитвенник на столе раскрытый, в нем два цветка: ирис и амарант. И явора листок. Очень любила она эти цветы. - Пойдемте отсюда, - поторопил его Рудольф. - Не могу слышать этого, сердце разрывается. - У тебя разрывается, а у меня радуется. Целые дни я просиживал здесь, каждое ее слово вспоминал, въявь видел ее перед собой: как спит она, как грустит, улыбается, как над пяльцами склоняется или на подушку головку кладет; как мечтает и умирает как... - Ох, уйдем скорее. - Уходим, Рудольф. И больше сюда я не вернусь. Завтра на месте двери будет гладкая стена, а на окне - щит железный. Чую я, нечего ее здесь искать. В другом месте свидимся мы опять, в другом покое соединимся. Уходим уже, уходим. И без единой слезинки, с улыбкой, точно перед свадьбой, покинул он комнату, бросив последний взгляд с порога и поцелуй воздушный послав в темноту, словно кому-то ему одному зримому на прощанье. - Идем, идем! В высоком архивном зале уже дожидались свидетели. Было их четверо. Местный нотариус, круглолицый молодой человек, стоявший спиной к теплой печке; управляющий, добряк Петер Варга, который особую милость себе испросил: одеться, как остальная прислуга, во все черное (и с того часа каждое словечко - на вес золота, и о чем ни говорит, кончает одним: да, все добрые, хорошие рано умирают, только мы вот живем да живем, старые грешники). Третий свидетель - священник. Четвертый - Мишка Киш. Оставив блестящие салоны, чьим баловнем был, поспешил славный этот малый к престарелому своему другу, чтобы скрасить его грустные дни. И впрямь лучше не поступишь. Тут же стряпчий - перья чинит и в чернильницы втыкает, поставленные на овальном столе перед каждым: заметки делать. Судя по тому, что из их сиятельств, благородий да преподобий, знакомых набобу, никого нет, с завещанием он спешил. Самых непритязательных людей пригласил в свидетели. При его с Рудольфом появлении все поздоровались с серьезностью самой торжественной, как и подобает в таких случаях, когда живой распоряжается о посмертных своих делах. Знаком Янош пригласил всех садиться. Рудольфа посадил по правую руку от себя, Мишку Киша - по левую, а стряпчего - напротив, чтобы получше слова разбирал. Почтенный же Варга уселся на самом дальнем конце и свечи все от себя отодвинул - ему лучше знать зачем. - Милые друзья и добрые домочадцы! - так начал набоб при общем глубоком молчании. - Дни мои сочтены и лучшие уготованы, а посему будьте мне свидетелями: что скажу сейчас, в здравом уме сказано и твердой памяти. Из благ земных, кои господь доверил мне милостью своей, более чем миллионом я владею, кроме майората. Дай-то бог, чтобы в других руках больше было проку от этих денег, чем в моих! Завещание свое начну с той, кто милее всех была мне на свете и уже покоится в могиле. Эта могила - начало и конец всех земных моих распоряжений; первая мысль, с какой встаю, и последняя, с которой засыпаю, - она да пребудет с вами, когда уж не проснусь более. Всего раньше отделяю я пятьсот тысяч форинтов с тем, чтобы на проценты с них с ранней весны до поздней осени садовод выращивал ирисы и амаранты, которые _она_ так любила, и на могилу моей незабвенной супруги высаживал. Точно так же доход с десяти тысяч отказываю мадарашским садовникам, коим в наследственную обязанность вменяется ухаживать за явором возле оранжереи, под которым белая скамеечка стоит... Это любимая ее скамейка была, - тихо, словно про себя, добавил старик, - все-то под вечер там она сидела... И пусть другой явор посадят рядом, чтобы не было тому так одиноко; а засохнут или срубит их нерадивый какой потомок, сумма эта вся на бедных пойдет. Рудольф сидел с холодным, непроницаемым лицом; никому и невдомек было, что чувствовал он, слушая это. "Ну и чудак старикан, - скажут еще, пожалуй, иные наследники, читая завещание, - даже перед смертью денежки на ветер бросал". - Далее, - продолжал набоб, - пятьдесят тысяч оставляю бедным, строгого поведения девушкам на приданое. Пускай невесты со всего имения каждый год в день моего обручения собираются в церкви помолиться за усопших, и троим самым достойным священник по его усмотрению венки будет вручать и деньги с капитала. А после навещают пускай могилу и, возлагая цветы, молятся, чтобы на том свете ей было лучше, чем на этом. Таково мое пожелание. Тут он приостановился, поджидая, пока стряпчий нагонит его. Скорбная тишина царила в зале, только перо поскрипывало, бегая по бумаге. Едва стряпчий поднял взгляд, подтверждая, что записал, Карпати со вздохом поник головой. - А как придет волею господа час расставанья с бренною жизнью моей, - продолжал он твердо, спокойно (и каждое слово гулко отдавалось в зале, будто был он пустой), - когда умру, обрядите меня в то самое платье, в каком я был в день обручения, - верный мой слуга, старый Палко, знает. Гроб, в который надо меня положить, готов и в спальне моей стоит, каждый день я гляжу на него и привык, часто улягусь даже туда и подумаю: как бы славно не вставать больше. Гроб, значит, готов уже, пришлось с ним повозиться, - теперь в точности такой, как _ее_, только тот белый был, а этот черный. Имя тоже выбито гвоздиками серебряными, - год только добавить под ним. В той же зале выставьте меня, где она лежала, и священник пусть тот же над гробом читает; так было хорошо тогда... - Сударь, - вмешался святой отец, - кто в книгу судеб заглядывал? Кто знает, кому из нас двоих дольше суждено прожить? Старик сделал знак, что он-то знает, не беспокойтесь, мол. - И траура нигде до тех пор не снимайте, пускай останется все как на ее похоронах. И отпевать пусть те же школяры приедут, из Дебрецена, и те же в точности псалмы поют. Все как тогда, и певчие те же. Мне так понравилось тогда... - Ах, сударь, - сказал священник, - школяры, может, к тому времени бородаты станут. Янош покачал головой. - После же, вскрывши склеп, сломайте перегородку, чтобы ничего наши гробы не разделяло, - дабы с той отрадной мыслью сойти в могилу, что рядом будем покоиться до самого Страшного суда, когда христиане по зову всевышнего восстанут из мертвых. Аминь. У всех сидящих слезы навернулись на глаза, и - люди взрослые, серьезные - они их не стыдились. Флегматичный стряпчий и тот в клочья свое перо изгрыз, и буквы перед ним застлало, словно пеленой. У одного г-на Яноша и тени печали не было на лице. Он" как жених был, обставляющий свою комнату перед свадьбой. - А после погребения и над моей могилой поставьте памятник рядом с ее. Он тоже готов, в музее фамильном стоит. Там тоже только даты не хватает. И, кроме нее, ничего больше не добавляйте. Таково мое пожелание. Имя, а пониже строка: "Жил всего год, остальные проспал". Вот и все о нас, об усопших, об уходящих. Два лишь сокровища у меня: одно в земле, куда скоро и я сойду; другое - отрада и надежда души моей - здесь остается: сын. Слезы впервые показались на глазах у Яноша Карпати: слезы радости. - Надо, чтобы он ни в чем на меня не походил, - смахнув их, продолжал старик. - Пусть будет лучше отца и умнее. Так и запишите, господин стряпчий. Таиться мне нечего. Скоро пред богом предстану. Хочу, чтобы сын лучше меня был. Вдруг да простятся грехи наши за добрые его дела, - мои прегрешения пред богом и родиной предков моих и всех, кто вели подобную жизнь. Пусть покажет он, какими нам следовало быть. Пусть не развращает его душу богатство, чтобы не пожалел о загубленной молодости на старости лет. Эх, кабы обо мне позаботились в свой срок. Нашел бы отец хоть за половину состояния наставника, человека, который научил бы меня, что делать с другой половиной. Ведь в чем счастье? В деньгах разве? Землях? Во власти? Нет. Все это я имел, а счастлив не был. Душа богатой быть должна. Умным, честным, твердым должен быть мой сын, хорошим гражданином, добрым патриотом, - чтобы не только гербом подтверждал своим благородное звание, но и сердцем. И лицо престарелого набоба столь достойное, величавое выражение приняло при этих словах, что глядящим на него невольно представились давно опочившие предки его, кто, выпустив лук и палицу из ослабевших рук, наставляли вкруг стоящих отпрысков, как на тысячу лет продлить благоденствие отечества. - Знаю хорошо, - продолжал Карпати, - стань опекуном над единственным моим сыном ближайший мой родственник или если подкупленные судьи передадут опеку льстивым себялюбцам, они погубят его, бездушным, безрассудным вертопрахом сделают; ведь пороки богача выгодней, нежели добродетели. Одна мысль, что может он попасть под опеку столь испорченного человека, как племянник мой Бела, в содрогание меня приводит! Так и запишите, не стесняйтесь: пред самим господом обвиняю его, что плохой он родственник, дурной человек, никудышный патриот, и только глупость еще кое-как его извиняет. Нет! Я хочу быть уверен, что моего ребенка он не развратит. Хочу сына вверить в такие руки, кои смогут благие его порывы обратить в добродетели, в такие, кои стезей чести и патриотических доблестей его поведут, лелеять будут и хранить надежней, чем я сумел бы с того света; в руки человека, в ком обретет он отца лучшего, нежели я сам был бы ему, и кто любить его будет если не сильней, то умнее меня... Человек этот, которого я назначаю законным опекуном моего сына, граф Рудольф Сент-Ирмаи. С этими словами старик раскрыл сердечно объятия сидевшему рядом молодому человеку, который, вскочив, пал ему на грудь. И оба долго стояли так, обнявшись, перед безмолвными свидетелями. Потом Рудольф опустился на место, пробормотав растроганно, что согласен. - И _она_ хотела ведь так, - прибавил набоб. - Сказала же в свой последний час, отдавая сына твоей супруге: "Будь матерью ребенку моему!" А теперь и я говорю: "Будь отцом моему ребенку!" Счастливчик он. Какую мать, какого отца в наследство получает! Справясь с этой частью своего завещания, славный старик надолго умолк, борясь с волнением, которое им овладело. - Но вспомним теперь и о том, кому я горчайшими часами своей жизни обязан, - собравшись с силами, сказал он. - О племяннике моем, который крещен Белой, но назвал себя Абеллино. Не стану все его прегрешения перечислять пред господом, отечеством и передо мной. Да простят ему родина и всевышний, как я ему прощаю! Но не хочу обманывать бога и говорить в этот час, будто люблю племянника. Он так же безразличен мне, как любой посторонний человек. Наказанием ему свыше почитаю я, что, расточив свое состояние за границей, не может он унаследовать моего. Сам искал, сам заслужил, сам и навлек на себя этот удар. Не пришли он мне гроб на именины, не плети козней и не замышляй погубить невинную девушку на выданье, никогда не стала бы она моей женой, упокой, господи, прах ее во земле и душу на небесах, и не родился б сын у меня; он. Бела, был бы моим наследником. Господь рассудил иначе, и сам он тому виной. Теперь его ждет нищета. Долгов у него больше, чем волос на голове. Что же с ним будет? Работать не любит, ничего не умеет, никогда не учился ничему; некуда ему себя девать, ни душу, ни тело. На самоубийство он не решится, - сластолюбцы не кончают с собой. Да и не желаю я ему этого! Пусть живет, пускай будет у него время покаяться. И нищеты ему не желаю, не хочу, чтобы нужда заставила его чужие пороги обивать. А назначаю ему в конторе пештского моего адвоката ежедневно получать один золотой. Думаю, этого довольно, чтобы в хлебе насущном не нуждаться. Но за этим золотым надлежит ему каждый раз являться самолично, - никому, кроме него, он выдаваться не будет, а в какой день окажется не востребован, то перейдет в собственность адвоката, и ни арест налагать на этот пенсион в счет долгов, ни авансом ничего выплачивать хоть за день не дозволяется. В день же моих именин единовременно сто золотых будет получать. Пусть всякий раз заранее предвкушает этот день и вспоминает обо мне из года в год. На сем кончаю я земные свои дела. Больше нет у меня родичей, о ком надлежало бы позаботиться. А друзей нетрудно сосчитать, друзей у меня - по заслугам, не по прозванью - только трое. Первый - Рудольф. Ему я сына вверяю. Второй - Мишка Киш; он тоже добра мне желал, любил, в беде никогда не покидал. Ему я завещаю любимого своего коня и любимых борзых. Знаю, лучшего хозяина для них и лучшей памяти по себе не оставлю. Третий добрый мой друг - Петер Варга, управляющий... - Ах, сударь... - пробормотал другой старик плохо повинующимся языком. - На него престарелого Пала, гайдука моего, оставляю и скомороха Выдру и лапайский хутор отдаю ему, купленный мной, пусть живет там да поживает с двумя моими верными слугами. За всеми служащими, что именьями моими управляют, место сохранить, а ежели отпустить кого придется по увечью или непригодности какой, то и тогда жалованья не лишать... Что еще остается из отчуждаемого имущества, то душеприказчик и исполнитель настоящей моей последней воли граф Рудольф Сент-Ирмаи по собственному здравому рассужденью пусть обратит на учреждения, кои способствовать могут возвышению нашего отечества. Желаю - и молю о том господа - земле сей, где прах отцов моих покоится и куда сам я сойду, вечного счастья и процветания, дабы народ, к коему принадлежу высшим произволением, трудами более лучших и разумных поколений достойное место занял среди прочих просвещенных наций и имя "мадьяр" уважаемо стало чужестранцами. Я же, рожденный в глухую пору, ничем боле не пригожусь этой новой, счастливой, благородной и мыслящей эпохе. Я только место могу освободить... А теперь, дух свой препоручая господу, тело же земле, спокойно буду ждать своего часа, с верой уповая на скорое его приближение. И последние слова записаны были. Стряпчий прочел завещание, и вслед за Яношем Карпати присутствующие его подписали. Затем, скрепленное печатью, оно в ту же ночь составлено было и во втором экземпляре, врученном Рудольфу как губернатору. Карпати между тем попросил святого отца позвать причетника. Тот вошел и поставил на круглый столик черного дерева золотую чашу с вином и золотую тарелочку с ломтиком хлеба. Это были кровь и тело Христовы, даваемые умирающим при последнем причастии. Священник подошел к столику с вином и хлебом. Карпати с христианским смирением приблизился к святым дарам, остальные безмолвно встали вокруг. Священник преломил хлеб. - Вкуси от тела господня, и благодать его да пребудет с тобой! - И подал чашу: - Кровь его да смоет прегрешения твои! Янош перекрестился благоговейно после простого этого обряда и обратился спокойно, умиротворенно к святому отцу: - Вскоре воочию узрю небесную нашу отчизну. И если услышите, что я болен, не молитесь во храме за мое выздоровление, помолитесь лучше за жизнь новую. А теперь к сыну пойдемте. К сыну! Сколько чувства, трепетного волнения в этом слове. Все, кто был, последовали за ним и встали вокруг колыбельки; ребенок серьезно, как равный, оглядел молчаливые мужские лица. Отец вынул его из колыбели и взял на руки. Мальчик не спускал с него больших, умных глаз и после каждого нежного поцелуя снова протягивал ему губки. Потом и остальные пошли передавать его с рук на руки; он каждого рассматривал с такой серьезностью, будто знал, что все это люди очень достойные. А у Рудольфа на руках начал прыгать и смеяться, размахивая ручонками и выкрикивая что-то, как обычно дети, развеселясь. Отчего уж, бог весть. Рудольф поцеловал его в лобик. - Радуется как: будто знает, что отцом ему будешь... Несколько часов спустя все общество село ужинать. И всем бросилось в глаза, что Янош не ест ничего и не пьет. Он сказал, что хочет воздержаться до завтрашнего дня от обыкновенной нищи после святых даров. Но старый гайдук, обыкновенно ему прислуживавший, шепнул Рудольфу, что барин уже со вчерашнего вечера крошки в рот не брал. 30. А ТЕПЕРЬ ПОПРОЩАЕМСЯ Все в доме давно улеглись, только Рудольф бодрствовал. В камине уютно потрескивали дрова, и он засиделся далеко за полночь, размышляя о прошлом и будущем. Нескромностью было бы пересказывать, что ему думалось. Бывают тайны, которые лучше в сердце хранить, в самом дальнем уголке. После полуночи в доме поднялась суета, слуги взад-вперед бегали по коридорам. Рудольф, еще одетый, вышел на галерею и столкнулся со старым Палом. - Что случилось? - спросил он. Старый гайдук хотел ответить, но не мог разомкнуть дрожащих губ, скорбно искривленных просившимся наружу рыданием. Наконец слезы брызнули у него из глаз, и он пробормотал: - _Помер_... - Не может быть! - вскричал Рудольф и бросился в спальную Яноша Карпати. Набоб лежал с закрытыми глазами, сложив руки на груди. Перед ним - портрет жены, чтобы и последний взгляд упал на нее. Величав был его лик, очистясь со смертью от бренных страстей, - лишь природные, изначальные черты проступали в нем. Скончался он так тихо, что и верный слуга не заметил, спавший в одной с ним комнате. Только очень уж глубокая тишина заставила его встрепенуться; бросился он к барину, да увидел, что тот мертв. Набоб и впрямь предугадал свой смертный час. Беспричинная радость, неизъяснимо-приятное чувство, о которых говорил он, и вызывались близостью смерти. Рудольф тотчас послал за доктором; хотя одного взгляда на это лицо довольно было, чтобы удостовериться: медицина бессильна. Пока врач явился, все уже было кончено, оставалось лишь тело выставить. Для этого в спальной все было приготовлено: гроб, саван, гербы, факелы. Гроб давно уже не страшил его, как когда-то, на день рождения. Все совершено было по его воле. Тело выставили там же, где скончалась жена. В тот же кунтуш одели, в каком он с ней обручился, и в нем положили в гроб. Тех же певчих пригласили, что так прочувствованно, так трогательно отпевали его супругу. И те же псалмы прозвучали над его собственным телом. Весть о его смерти облетела округу, и, как в описанный праздник, снова пестрый люд заполонил карпатфальвский двор. Но лица были теперь у всех опечаленные. Никто его не забыл из прежних знакомцев, все до одного поспешили повидать в последний раз, и все в один голос повторяли: не узнать, так его смерть изменила. Даже знавшие его при жизни уже другим. Гроб до склепа провожала огромная толпа, факелы несли знатнейшие лица страны, и достойнейшие дамы участвовали в шествии. Обычай требовал, чтобы и единственный наследник, сын, проводил отца в последний путь. Но младенцу было едва полгода, он не мог идти сам, и Флора несла его на руках. И все видевшие ее уверяли, что так заботливо, нежно укрывать, прижимать к себе ребенка могла бы только мать. Счастливое дитя! Без страданий довелось ему перенести самый страшный удар, потерю отца с матерью, да взамен еще новых родителей получить. Слово прощания с добрым старым набобом произнес тот же священник, который так мирно, утешительно говорил и над гробом его супруги. Многие плакали, а всех пуще - он сам, кому других надлежало ободрять. Привел его несколько в себя лишь длинный ряд имен, которые пришлось перечислять. Сколько их благородий, превосходительств и высокопревосходительств, сколько сиятельств, преосвященств и высокопреосвященств прибыли на последний поклон к новопреставленному рабу божию Яношу Карпати! Бесконечный их список хоть у кого мог все чувства притупить. Но вот отнесли его в тихую обитель, где покой вкушают усопшие, поместив гроб рядом со скончавшейся супругой. Так глухо, заунывно отозвался внизу, в склепе, последний псалом, что даже могильщики заторопились скорее наружу. Тяжелая железная дверь с лязгом захлопнулась за ними. Отныне его счастье вечно!.. 31. ТОЛКИ ЛЮДСКИЕ Один из богатейших венгерских магнатов последовал за супругой в могилу, залогом своих надежд оставив сына, который родился, когда все уже перестали этого ожидать, и расстроил своим рождением расчеты многих живущих и здравствующих. А слывший единственным наследником Абеллино, который под дядюшкину смерть назанимал уже миллионы, оказался вдруг нищим, и весть об этом прогремела до самых берегов Сены. Сложный этот переплет событий всем развязал языки и на несколько недель дал обильную пищу для пересудов, - послушать ежели, так и до правды, пожалуй, не докопаешься. Зайдем раньше всего к г-ну Кечкереи. Большой бальный вечер у него. На средства, кажется, графа Сепкиешди, который таким образом пожелал угодить приглянувшейся ему хорошенькой певичке. Там встретим мы порядочно знакомых. Тут и Ливиус, тут и Конрад, и забавник Гергей Эрдеи, и Джордж Малнаи, единоборствующий со своим аппетитом, и свободомыслящий Ене Дарваи, и эксцентричный барон Берки, и открывающий каждый бал Аладар Чепчи, и много, много других: всех разве упомнишь. Сейчас перерыв между танцами, и мужчины собрались в курительной. Между ними одна эмансипированная дама; кокетливо дымя белой пахитоской, покачивается она изящно в кресле на железных полозьях. Друг наш Кечкереи, целых три диванных подушки подложив под себя, развлекает общество шутливыми рассказами. Все смеются. Речь идет о похоронах старого набоба. Кечкереи как раз комментирует завещание, препарируя его надлежащим манером. - Милая слабость, во всяком случае, со стороны почтенного нашего вельможи: ирисы так полюбить. Цветы и в самом деле красивые. Он, говорят, и в поле их трогать запретил, а скосит кто ненароком - двадцать пять палок. Эмансипированная дама замечает по сему поводу, что цветов вообще не выносит, все это сентиментальничанье одно. - А явор срубить - это он прямо к убийству приравнял, у него во всех лесах рубить их запрещено. - Что за чепуха! Что это нашло на старика? - полюбопытствовал кто-то. - Да разве поймешь, что он делал и почему. Это лишний раз только показывает, какой он был сумасброд. Теперь Абеллино одно осталось: заявить, что дядюшка, когда женился, был не в своем уме, так что и брак его незаконный, и сын. Взрыв хохота был ответом на эту шутку. Либерал Ене Дарваи почел нужным с серьезной миной заметить, что подобное заявление, по его мнению, едва ли получило бы ход. - И по-моему, тоже, - смеясь, согласился Кечкереи. - Но что же будет с Абеллино? - опять поинтересовался кто-то. - За него беспокоиться нечего, старик позаботился о нем, - откинувшись на спинку, отвечал Кечкереи. - Каждый день получает он золотой in natura [натурой, звонкой монетой (лат.)], за которым полагается персонально явиться к адвокату в Марокканский дом [известное в свое время в Пеште здание в мавританском стиле], причем не как-нибудь, а в доподлинном нищенском наряде: армячина драный на плечах, худые сапоги, засаленная шляпа, сукманная сума и палка длинная с гвоздем на конце. Каждое утро, хочешь не хочешь, а заявляйся к нему в таком виде или с голоду помирай. Громовой хохот встретил наглядную эту иллюстрацию. С этого момента не было в общих глазах фигуры смехотворней Абеллино. И всерьез о нем не сочли больше уместным говорить. Богатейший майорат прозевал, несколькими тысячами форинтов вынужден впредь довольствоваться, которые дядя ему бросил из милости. Это уж, во всяком случае, грех потяжелее любого преступления. Убей он сколько угодно человек на никчемных своих дуэлях, женщин сколько угодно в жертву принеси своим пустопорожним увлечениям - это не было бы вменено ему в вину, это свет прощает, это делает Преступника интереснее. Но нищим стать, всех блестящих видов лишиться... этого простить нельзя. После этого только предметом насмешек можно быть. Чем бы ему заняться, например? - Лучше всего в наставники к своему племянничку поступить, - предложил кто-то. - Так ведь наставника к нему господин Янош уже определил: Рудольфа, - возразил Кечкереи. - С тем непременным условием, что он ничему не будет обучать мальчишку, кроме трубокурства одного да верховой езды. Представляю, как жена его рада: не трудясь, сынка в дом заполучить. Шутка была так хороша, что эмансипированная дама чуть навзничь вместе со своим креслом не опрокинулась, едва успели подхватить. Либералу Дарваи одно не терпелось узнать: а не перешел ли старик в оппозицию перед смертью. - Только ему и дел! - рассмеялся Кечкереи. - У него другое было на уме. Он цыганский оркестр посадил у себя в изголовье да песни велел играть, а сам бутылками с токайским обложился, чтобы и на тот свет нетрезвым заявиться. В завещании наказал гроб свой виноградом увить, а цыгане чтоб играли ему по дороге на кладбище песню "Тенью жизнь промчалась", она очень красиво, меланхолично начинается, а кончается лихим аллегро: "Гей, подымем фляжку!" Двум цыганским оркестрам предписал вот какой обряд пожизненно: один утром, другой вечером ежедневно пусть его любимые песни исполняют у него на могиле; питейной же братии под страхом вечного проклятия заповедал собираться в день его кончины и устраивать в память о нем возлияние. И еще назначил награду для трех девушек, у кого за год больше любовников перебывает, - с единственной оговоркой; к его склепу целоваться не ходить, чтобы за гробом не дразнить его; остальное все цыганам оставил. - Жаль только, - с сардонической усмешкой вмешался граф Гергей в этот благодушный оговор, - жаль только, тем ничего не оставил, кто его память отборными анекдотами увековечит. И мы бы тут, по крайней мере, даром не старались! Послушав г-на Кечкереи, послушаем и питейную братию. Она вся у Кутьфальви и успела уже залить за воротник. Ходит кубок вкруговую. Питухи в своей стихии, - вернее, "стихия" в них: вино. Взрывы хохота следуют один за другим. Кто сморозит глупость покапитальней, тот и рад. - Раскаялся, греховодник, на старости лет, - продолжает Мишка Хорхи начатый рассказ. - Днями целыми псалмы все пел да по-французски и по-немецки учился, дурень старый, чтобы с ангелами на том свете объясняться: вдруг по-мадьярски не поймут. - Га-га-га! По-французски и по-немецки. - А в последний самый день погребок свой замуровал, дабы не впал кто во грех винопития, - я сам с каменщиком говорил, который там работал, - и спиртное в своих поместьях только в аптеках одних разрешил отпускать. - Га-га-га! В пузыречках, заместо капелек. - И еще приказал, никто чтоб, кто только в именье живет, на чужих жен не зарился, а коли есть распутницы, всех их в Беретте утопить, если же школьница какая со школьниками вместе вздумает играть, церковное покаяние пусть принесет. - Га-га-га! Во храме покается. - Но племянника не посмел-таки наследства лишить. - Да-да, ренту годовую назначил ему; побоялся, значит, что проклянет. - Да нет, сраму побоялся, что Карпати - Карпати! - побираться пойдет. - Смерти, бедняга, боялся, потому и переменился так. Едва гроб при нем помянут, помертвеет весь от страха, а конец почуял, восьмерым попам приказал встать вкруг своей кровати, - так молитвы орали, что ангелы оглохли, наверно, в раю, и трезвонить велел во все колокола... Все, что было у него, церкви завещал. - Окромя сына. Его он господину Сент-Ирмаи преподнес в подарочек. - Да чего там, - вставил Кутьфальви с наглой ухмылочкой, - пожила бы подольше молодушка да попади я к ним в дом, спорим, было бы что после смерти ему подарить. - Спорим, и я бы не оплошал! - сказал, ударяя себя в грудь, Лаци Ченке. - И я! И я! - заорали все. И никого не нашлось, кто бы кубком в головы им запустил. Пока жива была Фанни, они и подойти не смели к ней, слова путного сказать ей не умели, а теперь вот порочили ее. Это тоже самобытнейшая их черта. Предоставим же их самим себе, такие - неисцелимы. Это больные, которые никаких лекарств не признают. Заглянем теперь в клуб на Boulevard des Italiens. Знакомые нам лорды и сеньоры по-прежнему пересуживают всех на свете в балконной и, если не хватает присутствующих, переходят на отсутствующих. Здесь и лорд-оригинал, и северный князь, и маркиз Дебри, и множество других, до которых нам дела нет. Вошел мосье Гриффар, богатый банкир: лицо приятное, улыбающееся, как всегда. - Ах, мосье Гриффар! Вам, верно, лучше известно, вы ведь ближе знали его, - воскликнул, устремляясь к нему, веселый маркиз в ожидании, видимо, решающего слова в занимавшем всех споре. - Скажите, мосье, правда ли, будто у дяди Абеллино сын родился? - Совершеннейшая правда, - отвечал мосье Гриффар, разматывая длинный зимний шарф. - Но это же очень плохо для Абеллино. Особенно если он не может доказать, что предполагаемый наследник - подставной. - Этого он действительно не сможет, - сказал г-н Гриффар со всей убежденностью. - И того, что дядина жена в предосудительной связи состояла с кем-нибудь?.. - Супруга его дядюшки образцом добродетели была, - возразил мосье Гриффар. - Эх! Тогда Абеллино в скверном положении. - В худшем, пожалуй, его кредиторы, - вставил лорд Бэрлингтон. - Да, вытянутся, наверно, лица у тех, кто деньгами его ссужал под залог ожидаемого наследства. - Вне всякого сомнения, - ответствовал мосье Гриффар с приятной улыбкой на ясном своем, округлом лице. Ни единый мускул не дрогнул в нем; ни взглядом, ни морщинкой на лбу не выдал он, что и сам лишился нескольких миллионов по милости этого фатального нового наследника. Право же, неловко слишком, узнай все, что какой-то варвар тупоголовый перечеркнул его расчеты. Если, встретясь с г-жой Майер, случалось кому-нибудь спросить, по ком она надела траур, следовал такой ответ: - По доченьке моей незабвенной, по Фанни драгоценной, по его сиятельства графа Яноша Карпати супруге - сокровищу души моей. И слезы сыпались у нее градом. Девицы Майер тоже черные платья понадевали. Красоткам черное очень к лицу. Но если кто допытывался, нет ли других причин предпочесть темный цвет, кроме этого его достоинства, они, хотя без слез, - от слез глаза тускнеют, - объясняли: - Тетенька (!) у нас померла, богачка эта Карпати, и, хотя ни гроша нам не оставила, жаднющая, мы все-таки траур вот носим по ней. Материнская скорбь подвигла Майершу в один прекрасный день даже с письмом к Рудольфу обратиться, где она "в горе неизреченном" сообщала, что от единственной и незабвенной доченьки своей, от драгоценной Фанни, ее сиятельства графини Карпати, даже бантика с туфельки не имеет на память, дабы на груди хранить и по сто раз на день доставать да целовать, - каково это сердцу материнскому. Засим выражалась надежда, что Рудольф не будет столь жесток, не лишит бедную, несчастную, судьбой обиженную мать всякой памяти о дочке боготворимой и поищет, не осталось ли чего от нее, оплакиваемой безутешно, - хоть одной перчатки или другой какой пустяшной вещицы. Только чтобы и филлера не стоила, ибо ценной вещи, вздумай он прислать, она нипочем не примет... и так далее, и тому подобное. Рудольф понял добрую женщину и послал ей на память десять тысяч. И Майерша была столь великодушна, что не отправила их обратно. В другой раз нежная мать и бабка написала Флоре и, снова проливая горькие слезы и припадая к стопам, поведала, сколь тягостно для бабусина сердца ни разу единственного внучка своего не повидать, так что она и представить себе его не в силах, - даже на том свете, если встретит, не узнает все одно! И вот, ручки-ножки целуя ее сиятельству, умоляла подательница письма сообщить, как и когда на единственную надежду свою, на внучонка, можно посмотреть, уж такого, по слухам, красивенького, такого славного да расчудесного. Она пешком готова прийти, ползком приползти, лишь бы глазком одним, хоть издали глянуть на него, - с опушки какой лесной либо с колоколенки, из окошка подвального, чтобы не знал никто, а там уже все равно, и помереть можно спокойно, и так далее, и так далее. Флора всерьез испугалась этой угрозы. Только не хватало, чтобы Майерша чувствительные сцены приехала разыгрывать с сыном своей дочери! То-то пища для чужих языков. Что же делать? Писать ей опасно, еще хвастать будет таким письмом, с нее станется, да и не хочется, чтобы валялось оно в том доме у всех на виду. Сент-Ирмаи была женщина умная, и природная находчивость подсказала ей способ избежать этого крайне неприятного визита. Она написала Терезе. В присущей ей располагающей, подкупающе искренней манере попросила она почтенную даму покинуть Пожонь и ради покойной племянницы провести у нее несколько недель. Тереза не могла устоять против приглашения столь сердечного да отчасти и долгом своим почла разделить с Сент-Ирмаи хлопоты по воспитанию Фанниного ребенка. Уезжая из города и прощаясь с немногими близкими, с Болтаи и Шандором, она не скрывала, что, наверно, насовсем останется гам, куда ее зовут. Так и получилось. Флора больше ее не отпускала, и славной этой женщине простого звания ни разу не пришлось пожаловаться, что в графском доме ее недостаточно уважают. Все к ней относились, как к родственнице, и одной из самых почитаемых. Присутствие ее в доме навсегда, разумеется, отпугнуло дорогую бабусю, которая ежели вообще кого и боялась, так именно Терезы. Она и от врат райских шарахнулась бы при мысли одной, что и Тереза там с ее холодным, бесстрастным лицом и этими проницательными глазами, которые, кажется, прямо в душу смотрят, - поди попробуй, притворись. И еще кое-кого отпугнуло пребывание Терезы в доме: мадемуазель Марион. В день ее приезда она тотчас изволила удалиться в свое кехальмское именьице - на те несколько недель, что пробудет гостья. Но несколько недель растянулись в целые годы, и она так и застряла в Кехальме своих домоправительниц да экономок допекать. Годы летели, Тереза оставалась, а Марион совсем отстала от дома. Лишь изредка примчится излить накопившуюся желчь, коли совсем уж невтерпеж. Флора в этих случаях изобретала для Терезы такое занятие, чтобы у Марион не было повода досадить ей, - или в Карпатфальву отсылала миролюбивую матрону. В часы задушевных бесед Тереза частенько рассказывала молодой графине о детстве Фанни, о злоключениях и опасностях, коим та подвергалась. Как страдала она из-за тайной своей любви, на какие шла жертвы!.. Страстно одного юношу полюбила, но имя так и не открыла никому, в могилу свою тайну унесла. И Флора наедине тоже поведала Рудольфу об этих печальных вещах, о том, что покойная с детства любила без взаимности и, может, даже на небесах продолжает любить, и все понуждала мужа вместе ходить к сосновой роще, навещать могилу, где буквы надгробия сияли, как глаза, улыбающиеся сквозь слезы... Однажды дивным солнечным вечером Флора гуляла по парку за ручку со щебетавшим что-то трехлетним малышом. Ребенок привык уже звать ее мамой и, болтая о своем, сотни разных вопросов задавал, из которых и на один-то ответить мудрено. К дому тем временем подкатила барышня Марион. Услышав, что Флора в парке, она поспешила к ней. - Добрый вечер, добрый вечер, дорогая графинюшка! Вдвоем, значит, с мальчишечкой? Слуга ваша покорная, сиятельный господин Карпати, слуга покорная. Уступи я вашему папаше двадцать лет назад, ого, каким бы вы молодцом уже были (как раз для трехлетнего мальчугана намек). Ах, Флора, какая вы нежная мать, как ласково держите его за ручку. Вот жалость, что у вас своих деток нет (для молодой женщины - укол самый болезненный!). Ну да ничего, зато иллюзия есть. Как будто собственный ваш сынок. А красавчик какой. Верный знак, что родители очень любили друг дружку. И глазенки - ну вылитый Рудольф, как нарочно! - И правда, - отозвалась с живостью Флора. - И губки, совсем как он, складывает! И, притянув к себе мальчика, в глазки, в губки поцеловала его. "Вот дурища-то, - подумала барышня Марион, раскрывая с досады зонт, хотя стояли они в тени. - И приревновать толком не умеет". Она думала отвратить Флору от малыша, заронив подозрение в ее сердце. Но не знала этого сердца, чистого, невинного, как у младенца. Даже отдаленная догадка была ему чужда о том, что пыталась возбудить в нем Марион. С того дня Флора лишь сильнее полюбила мальчугана. А встретясь с ней несколько лет спустя, увидим мы уже счастливую мать семейства в окружении ангельски добрых и красивых детей, считающих Золтана братцем, а Терезу - родной теткой. Флора балует их всех без различия, Рудольф одинаково с ними строг. И все-таки, когда Флора однажды удивила возвращавшегося из города мужа, верхами выехав с Золтаном ему навстречу - сама на смирной белой лошади, мальчик на резвом татарском коньке, - Рудольф не устоял, расцеловал своего приемыша. Едва шестилетнего, захватила его как-то Флора с собой в губернскую управу, где как раз выступал Рудольф с блестящей, остроумной речью. Ребенок выслушал ее до конца с глубоким вниманием, а дома собрал своих маленьких братьев и товарищей в детской и, играя с ними в комитатское собрание, с таким серьезным личиком и таким одушевлением воспроизвел однажды услышанную речь, что подсмотревшая нечаянно эту сцену Флора пришла в полный восторг. Ах, кем он будет, кем только будет, когда подрастет! Те же юные дворяне, коих узнали мы под именами Иштвана и Миклоша, выросли с той поры в величайших мужей венгерской истории. Бог даст, когда-нибудь еще попытаюсь показать их и в зените славы. Об остальных наших знакомцах мало что остается сказать. Абеллино и по сей день жив. В нем уже буквально ничего натурального нет. Волосы накладные, зубы вставные, бодрость деланная: все обман и самообман. Бороду и усы он красит, лавандовой водой умывается; после дуэли той знаменитой туг на ухо и, хотя вставлена в него искусственная улитка, оперы может слушать только через рожок. Так и ходит-бродит он по свету, латаный-штопаный призрак лучших времен, в одной руке - клюка, подпора для подагрических ног, в другой - слуховой рожок. Но сам-то мнит, будто и по сю пору обаятелен, даже неотразим, и с каждой красивой дамой и девицей любезничает напропалую, воображая, что все от него без ума. Те смеются над ним, а он думает: радуются, его видя. Ежедневно ему выдается золотой, из-за чего в Пеште приходится сидеть, покидая его лишь после Яношева дня, когда он получает сотню зараз и, пока она ведется, не возвращается; но держится по-прежнему так, будто у него миллионы. Все заграничное превозносит, а отечественное хулит. Faute de mieux - за неимением лучшего - мирится со своим положением, но сердце его, если имеется у него таковое, снедает вечная _тоска по родине_: Парижу. Все без исключенья почитают его фигурой весьма комической и в свете принимают лишь потехи ради. Экий бедняга! Других в преклонном возрасте обыкновенно уважают, а он посмешищем стал в тех кругах, где когда-то задавал тон, был главным действующим лицом. Другие страдать и мыслить способны после перенесенных невзгод, - выше их могут в своей печали подняться и, презрев жизнь, умереть достойно. Это служит им утешением. Он же, ни думать, ни чувствовать не умея, все-таки жить жаждет, жить. И в этом его наказание.