аляли аденоиды без анестезии. Сэди, правда, так уложила бутылки, что они не разбились, и Огастину удалось достать сначала одну, потом другую и выплыть на поверхность. Тем временем большая туча придвинулась, затянув почти все небо, над землей сгустился буро-коричневый мрак, лишь края тучи еще сверкали в свете луны (Огастину вспомнились сверкавшие вот так же глыбы льда на Дунае), а темную середину ее то и дело прорезали молнии. Огастину явно требовалось выпить - он это заслужил, тут все были согласны, - но и остальные тоже не прочь были разделить с ним компанию. Однако место здесь было уж слишком открытое, а кто-нибудь мог нагрянуть в любую минуту (ведь слухи распространяются с быстротой пожара, и скоро все проходимцы, живущие в округе, начнут нырять), а потому ребята сунули ноги в туфли и, держа одежду под мышкой, гурьбой направились к лесной опушке. Слава богу, хоть кончилось засилие комаров! Они отыскали полянку и сели голышом в кружок на ковре из листьев и хвойных игл, открыли одну из бутылок, и она пошла по рукам. Забулькало виски, зачмокали губы. Никто, конечно, не поднял тоста за подвиг Огастина, и, однако же, чувствовалось, каким уважением они к нему прониклись... Ребята молчали, еще не придя в себя после всей этой эпопеи. Если бы сейчас кто-нибудь со стороны посмотрел на этих чернолицых и чернопалых (загорелых) юнцов, подумал Огастин, то решил бы, что перед ним некое дикое племя со странной обрядовой татуировкой, делавшей их похожими на мандрилов. Несмотря на их нелепый вид, Огастина захлестнуло теплое чувство к этим ребятам, и ему вдруг стало по-настоящему жаль, что после сегодняшнего вечера его дальнейший путь пойдет не с ними. Но теперь туча окончательно закрыла луну, и его милые дикари исчезли, поглощенные душной темнотой, в которой тонко застенал ветер. Блеск молнии и - страшный крик у них над головой, из гущи деревьев... Спускаясь вниз на ощупь, дюйм за дюймом (фонарика у него не было), "дядюшка" Сэди заорал и выронил багор, ибо при свете молнии он вдруг увидел под деревьями скопление, казалось, безголовых тел, торчащие во все стороны руки и ноги... но гром ударил почти тут же, перекрыв его вскрик и звуки его бегства. Молния... вскрик... раскат грома... И дождь, заставивший забыть про вскрик. Он полил как из ведра - тяжесть его ощущалась почти физически, - срывая с деревьев листья, точно смахивая их с доски. Сначала дождь был теплый и они не чувствовали озноба, но скоро потоки воды стали такими холодными, что все продрогли до костей; еще несколько секунд - и пошел град. Оглушенные, избитые градом, они вскочили на ноги и при белесом свете молний, сверкавших почти непрерывно, полезли вверх по откосу, туда, где оставили машины. Они были все еще голые и страшно напуганные - молнии сверкали вокруг, фиолетовые, голубые, желтые, в воздухе пахло электрическими разрядами, перепрыгивавшими с одного дерева на другое, а внизу стрелы молний впивались в мохнатое, исхлестанное дождем, шипящее озеро и вздымали фонтанчиками воду, точно кто-то швырял в нее галькой. А гром! Сам по себе гром, конечно, не имел значения - подумаешь, грохочет, - но грохот этот больно, точно палкой, бил по ушам. Вдруг над деревьями заколыхался сияющий шар и одно из них вспыхнуло костром. Наконец они добрались до машин. Обе машины были открытые: у одной складной верх был отодран, а у другой плохо поднимался, и они не стали возиться с ним. Не стали они и одеваться: это казалось бесполезным, ибо часть одежды они растеряли, а остальное промокло насквозь. Главное - завести моторы: они принялись усиленно крутить ручку и наконец двинулись в обратный путь. По дороге несся бурливый поток, но машины сидели высоко, и можно было не опасаться, что вода зальет мотор. Наконец они выбрались на шоссе, благодаря бога за то, что остались живы - ни о чем другом они сейчас и думать не могли. Было уже два часа ночи. Гроза постепенно стихала, хотя дождь все еще шел. Ребята подвезли Огастина к дому, насколько позволяла узенькая дорожка (год за годом деревья все наступали на нее, и теперь в иных местах по ней нельзя было проехать без помощи топора). Подходя к своему жилищу с заслуженной, бутылкой под мышкой и одеждой - под другой, Огастин, к своему великому удивлению, увидел свет. Неужели, уезжая, он забыл потушить лампу? Но когда он открыл дверь и перешагнул порог - вокруг него на полу сразу набежала лужа, а сам он стучал зубами от озноба, - в нос ему ударил такой вкусный запах и глазам предстала такая милая, уютная картина: у керосинки стояла Ри, а в руках у нее был окутанный паром эмалированный кофейник... - Кофе, - сказала она. - По-моему, он будет вам очень кстати! - И на этот раз повернулась к нему спиной, пока он вытирался и одевался! 27 Прихлебывая кофе, Огастин приготовил яичницу с беконом, и домик наполнился еще более приятным ароматом. Ели они не спеша, держа тарелку на коленях; покончив с едой, вытерли тарелки хлебом и съели его тоже. Огастин не вызвался сразу проводить Ри домой (хотя дождь и прекратился), они сидели у лампы и болтали, наслаждаясь обществом друг друга, снова наконец вдвоем, как в ту пору, когда "стая" еще ничего не знала о нем и их одиночество не было нарушено. Говорили они о всяких пустяках, не имеющих значения, только не о предстоящем расставании (хотя она, конечно, знала, что он завтра уедет). Зато имело значение это слияние двух голосов воедино, это ощущение, что на свете нет никого, кроме него и ее, и что нет такой силы, которая была бы способна разрушить чары. Совсем как в те времена, такие далекие, что, казалось, с тех пор прошли сотни лет, когда они вместе забирались в расщелины скал, точно двое барсуков, решивших устроить себе там нору. Время было уже очень позднее, и обоим не мешало поспать. Но Ри явно не собиралась уходить, а Огастину явно не хотелось говорить, что ей пора (хоть он и сознавал, что должен это сделать). Они сидели в каком-то оцепенении и временами даже молчали. Только раз Ри попыталась спасти мотылька, который вился вокруг лампы, слепо идя на верную смерть, однако, чем больше она старалась помешать ему, тем отчаяннее он метался и бился о раскаленное стекло, пока не опалил себе усики и даже крылья. Но других движений она не делала. Раз или два Огастин взглянул на часы, однако решил, что она может побыть еще, и постепенно впал в дремоту. Гроза вдруг снова началась, и раскат грома вывел их из забытья. Огастин подошел к двери. Густая тьма и дождь - плотная завеса дождя, прорезаемая молнией... Теперь о том, чтобы выйти на улицу, не могло быть и речи: придется ей остаток ночи проспать на его кровати, сказал он Ри, а он ляжет на полу. Она ничего не ответила, только сузила глаза, как бывает, когда у человека вдруг разболится голова, и какое-то время еще продолжала сидеть не двигаясь. Потом прикончила обгоревшего страдальца мотылька, раздавив его выпачканной в яйце вилкой, встала и сбросила туфли. Огастин, зевая, раскладывал коврик на полу, когда какой-то звук заставил его обернуться. Еле слышный голос прошептал из постели: - _Мне не будет_ стыдно - можешь не тушить лампу, когда придешь. Он посмотрел в ту сторону: она лежала на спине, совсем обнаженная, вспышки молнии ярче лампы освещали ее, и он почувствовал спазмы внизу живота, словно его самого пронзило молнией. - Я _не хочу_, чтоб ты гасил лампу, - повторила она, приподняла обеими руками маленькие полушария грудей, похожие на две половинки яблока, уперлась локтями в матрац, закинула ноги на стену и игриво побежала по ней вверх своими маленькими, как два мышонка, ступнями, так что бедра приподнялись над постелью. Сердце Огастина застучало, стало больно в груди. Он шагнул к ней: услышав его шаги, она повернулась на бок, лицом к нему, протянула навстречу ему руки, и он увидел перед собой две тоненькие как спички ручки ребенка... Она же не понимает, что делает! А что делает он? Огастин вдруг сгреб ее раскиданную одежду и бросил на приподнятое для поцелуя лицо. - Вставай! - рявкнул он так грубо, что даже сам удивился. - И прикройся... Она схватила одеяло и натянула до подбородка. Личико у нее сморщилось, потом сморщилось еще больше, а глаза расширились и стали огромными, рот приоткрылся, губы задрожали. Он отвернулся; вернуться к себе в угол и лечь он уже не мог, а потому зашагал по комнате, взбудораженный, смятенный. Он молчал, не решаясь заговорить, странные, противоречивые чувства владели им, ему было стыдно. Перед его мысленным взором маленькие ступни снова и снова взбирались вверх по стене... и эта боль на маленьком съежившемся личике. С кровати не доносилось ни звука, но ничто на свете не могло заставить его сейчас посмотреть в ту сторону. Через какое-то время за окном рассвело, и почти тотчас на дороге раздался клаксон автомобиля Тони. Огастин уехал... Когда отчаяние немного улеглось и Ри снова обрела способность думать, она решила повеситься на перекладине: пусть спохватится и пожалеет. Она представила себе, как все будет выглядеть, когда ее найдут... И может, бог не слишком на нее за это рассердится, если он, конечно, существует и допускает такое! Но есть бог или нет, а веревки, на которой можно было бы повеситься, под рукой, во всяком случае, не оказалось. Поэтому пришлось Ри одеться и отправиться домой - "слушать музыку". Но как же все-таки насчет бога? До сих пор она не забивала себе этим голову. Все считают, что он существует, - как воздух: никто ведь не раздумывает, есть он или нет, просто ты им дышишь и все. Даже и сейчас сомнение возникало в одной клеточке мозга Ри и затухало в другой, потому что это такой вопрос, раздумья над которым, право же, и цента не стоят, а когда ты страдаешь, стоят и того меньше. 28 Огастин ночью совсем не спал, а Рассел спал мало, поэтому Тони и Сэди весь день по очереди сидели за баранкой, предоставив своим друзьям мирно почивать на заднем сиденье "бьюика", если тут применимо слово "мирно", а для Огастина применимо слово "почивать"! Дитя, дитя, совсем еще _дитя_!.. Снова и снова перед мысленным взором Огастина возникали эти две ножки на стене и личико, приподнятое для поцелуя. А потом - то же личико, когда он уходил, только сморщенное, дрожащий рот, одеяло, натянутое до подбородка... Путешествие прошло для него как во сне, когда ты то спишь, то просыпаешься, бредишь и терпеливо ждешь избавления от кошмара. Огастин почти ничего не замечал из того, что проносилось мимо них, разве что сосисочную, возле которой они остановились, чтобы пообедать, да немного позже, когда он снова открыл глаза, перед ним мелькнуло озеро Чэмплейн. Щиты с назойливой рекламой фирмы "Гудьер", встречавшиеся чуть не на каждой миле, воспринимались скорее как крик, чем как нечто зримое. Весь этот день "бьюик" вел себя выше всяких похвал: за одиннадцать часов он прошел без каких-либо поломок более 250 миль. Поэтому, прежде чем подъехать к границе, Тони остановил машину и поставил в питающий клапан две затычки - машина начала кашлять как сумасшедшая, и, казалось, если воспрепятствовать ее продвижению, мотор тут же заглохнет и, следовательно, на дороге образуется "пробка". И Тони оказался прав: в Русес-Пойнте их даже не остановили, как не остановили и в Лаколле по другую сторону границы, у гор. Лишь только они очутились в Канаде, Тони ударился в лирические воспоминания о той поре, когда он был сплавщиком, правда, сплавлял он не бревна, а мелкий лес для бумажных фабрик в Чикутими (на фабриках этих девушки работали по щиколотку в теплой воде и все машины были окутаны облаками пара). Но Огастин слышал только обрывки рассказа. Что-то про сплав; потом про лошадей, которых учат одним рывком вытягивать из земли коряги; потом про то, как сколачивают плоты... _Это лицо в тот последний миг..._ Когда слух его снова включился, рассказ про сплавщиков был окончен и Тони уже находился на реке Ассуапмуссойн - в том месте, где она впадает в озеро Сент-Джон. Там он вроде бы присоединился к индейцам из Пойнт-Блю, которые на своих каноэ как раз собирались двинуться к заливу Гудзон, чтобы ставить там капканы (в тех местах, видите ли, все передвигаются только на каноэ, сказал Тони: в северных лесах ведь нет дорог, есть лишь тропы в обход наиболее крутых водопадов да от реки к реке). Тони далеко не исчерпал еще своих "историй", когда спустил задний баллон; они как раз находились в нескольких ярдах от захудалой придорожной харчевни. Для такого допотопного "бьюика" это означало, что придется менять обод (правда, только обод, а не все деревянное колесо), но, поскольку болты заржавели, для этого требовались по крайней мере молоток и долото. Таким образом, харчевню им поистине бог послал: будет где остановиться на ночь, и к тому же не придется дорого платить. Не успели они усесться за стол в ожидании, пока им дадут поесть, как Тони снова принялся рассказывать. Когда плывешь в каноэ вверх по бурной реке - а эта река была как раз бурная, пояснил он, - веслами почти не пользуются; индейцы стоя направляют каноэ шестом, хотя ни один из них не умеет плавать, а если кто упадет в воду, то они и вытаскивать не станут, потому что, по их поверьям, это может принести несчастье... Но Огастин едва ли слышал то, что рассказывал Тони... _Дитя, дитя, совсем еще дитя..._ По берегам реки, продолжал Тони, виднелись призрачные остовы стоянок: дело в том, что индейцы, снявшись с места, никогда не забирают шесты от вигвамов - каждый вечер они срезают ветки и делают новые (_...дитя, совсем еще дитя_). Индейцы и по сей день пишут письма на бересте и заворачивают в нее пожитки. А уж воняет от них... Тони говорил и говорил, а в мозгу Огастина мысли крутились, точно мельничное колесо, тем более что члены семейства, которому принадлежала харчевня, то появлялись, то исчезали, громко переговариваясь на местном диалекте. Папаша был тощий, лет сорока, с глазами, как бусинки; maman [мамаша (франц.)] - толстушка лет тридцати с затуманенным взором; и не менее десятка детишек. Они поймали жабу и играли бедняжкой, точно мячиком, в то время как святая Мария, освещенная лампадой, с улыбкой глядела на них из своей ниши, а рыжий младенец прыгал по всей комнате на горшке. Это были обычные шумные дети, если не считать старшей, уже подростка (на вид ей было столько же лет, сколько Ри, может быть чуть-чуть больше), сидевшей одиноко в уголке. Это была хорошенькая, милая девочка, но ее пустые глаза и холодное пренебрежение, с каким относились к ней младшие дети, явно говорили о том, что она не совсем нормальна. Огастин сначала не спускал с нее глаз - так напомнила она ему Ри, но она вдруг задрала юбку, точно никого тут и не было, и принялась тщательно обмерять голую ногу в разных местах с помощью обрывка веревки. Потом кто-то из братцев сунул ей в руку лимон, она ткнула его в соль и с явным наслаждением принялась жевать; один из ребят знаками дал понять, что рыжий младенец - ее произведение, и все захохотали, явно ожидая, что и четверо янки присоединятся к ним. Тем не менее, когда еда наконец появилась на столе, луковый суп оказался удивительно хорош, и наши путешественники, наевшись до отвала, отправились спать. Огастина поместили на чердаке, дверь в его комнатушку не закрывалась, в ней пахло "ситронеллой" и сыростью. Окно помещалось так низко, что даже с постели не видно было неба - ты лежал и сквозь грязную сетку от комаров смотрел на озеро, раскинувшееся по ту сторону дороги. Какой-то старик в утлой лодчонке скользил по дорожке, проложенной восходящей луной, и пел, вытаскивая сети с угрями. Огастин, должно быть, вздремнул, и ему приснилось, что он тоже скользит по озеру в лодке среди копошащихся угрей, только это был вроде бы и не он, Огастин, а Ри (или, может быть, в озере были не угри, а эта малышка? Трудно сказать). Он очнулся, и угри исчезли. Вместо них на сетчатке его глаз возник отпечаток Ри - она лежала голая, на спине, поддерживая руками груди, переступая ногами по стене все выше и выше, пока бедра ее не отделились от ложа... Сколько сотен раз перед мысленным взором Огастина снова и снова возникало это видение! Ведь она же несовершеннолетняя... _Дитя, совсем еще дитя..._ Дитя ли? А что, если... Но разве можно было поступить иначе? Ничего удивительного, что это терзало его, заставляя метаться на постели, совсем как в библейские времена метались люди, одержимые дьяволом! Дверь в его клетушку была, конечно, открыта, да к тому же она, очевидно, пришла босиком - он не слышал ни звука, пока не почувствовал, что кто-то стягивает с него одеяло, а открыв глаза, увидел у своей кровати тень. В ужасе он подумал, что это та, слабоумная... - Подвинься, - сказала Сэди, - дай бедному человечку хотя бы прилечь. Он подвинулся. Это была Судьба - бороться против нее он был бессилен... Но от Сэди так несло луком и пачулями, что он старался держать голову подальше от ее лица. Отведав этой холодной овсяной каши, он заснул как бревно. А на рассвете проснулся от приглушенных рыданий. - В чем дело? - спросил он. - Ты что, никогда не знал женщин? Огастин молчал. Снова рыдания. - Недобрый ты, даже не поцеловал меня ни разу! - пожаловалась девушка. Тони говорил, что от его индейцев пахло цыганами и рыбой - правда, сказал он, когда с ними живешь в одном лагере, то ничего такого не замечаешь, потому что спишь на пахучей хвое... Рассказы Тони о том, как он спускался по рекам в индейских каноэ, звучали очень заманчиво. А что, если... нет, нет, ему надо как можно быстрее добраться до генерал-губернатора в Оттаве и подать прошение о паспорте. И надо сразу же дать телеграмму Мэри... Но сначала надо навести порядок в своих чувствах - нельзя ходить по свету и блеять: "Дитя, совсем еще дитя" - добавлять: "А что еще оставалось делать приличному человеку?" Боль, написанную на обращенном к нему маленьком личике, уже ничем не сотрешь, - этот груз ему с плеч не сбросить. Ведь он же сам ненароком причинил ее существу, которое любил и которое любило его... Зачем же задаваться вопросом, мог ли приличный человек поступить иначе, - просто где-то он совершил неверный шаг... и эта тяжесть, лежавшая у него на сердце, эта свинцовая гиря в недрах его существа очень походила на то, что люди вроде Мици должны именовать "грехом"! Но о каком "грехе" может идти речь, когда бога нет - а его, конечно же, нет, - и, значит, никаких законов божьих он не преступал... Или, может быть, он преступил законы Фрейда? А может, все-таки бога, хотя и несуществующего? Или же некий беспристрастный наблюдатель решит, что он погрешил против обоих сразу? Против бога, а он "как воздух (сказала бы Ри), им все живое дышит..."; "как воздух (могла бы добавить Мици), в котором иным существам дано летать, но даже им приходится тому учиться...". Огастин обратил взор к низкому окну и там, на озере, увидел отражение восходящего солнца. Оно словно зацепилось за кончики высоких елей, зигзагами прочерчивавших перевернутую картину. КНИГА ВТОРАЯ. МЕЙСТЕРЗИНГЕРЫ 1 "Бог - он как воздух, им все живое дышит, как воздух, в котором иным существам дано летать..." Давайте вернемся теперь к той зиме год назад, когда у Мици отслоилась сетчатка на втором глазу и она навсегда потеряла зрение. Она и вообще-то была замкнутой и малообщительной девушкой, а постигший ее страшный удар - полная слепота в семнадцать лет - неминуемо должен был еще больше сосредоточить ее на себе или на боге, причем провести тут грань было бы трудно, поскольку и терпение и умение переносить тяготы лопнуло, как слишком туго натянутая проволока. Теперь, когда она пыталась проникнуть в свое сокровеннейшее "я", взору ее представала не знакомая светлица, а безбрежная равнина, где ее крошечное "я" исчезло, растворившись в огромном "Я ЕСМЬ" бога. То время, когда "Мици" существовала сама по себе, казалось ей сейчас далеким сном, от которого она надеялась навсегда избавиться, приобщившись Его благодати и став монахиней, чтобы уже не было больше мелких "я хочу", а было лишь Его СЛОВО. Отец Мици смотрел на монастыри как на что-то вроде человеческой помойки (или, выражаясь более изысканным языком, как на "естественное прибежище"), куда можно без особого шума "сплавлять" девушек из хорошей семьи, на которых судьба поставила свое тавро, сочтя их непригодными для мирской жизни. Не только он, но и вся семья считала, что теперь, когда Мици ослепла, иной участи для нее и не может быть... И все же отец не находил в себе мужества сказать ей об этом, а потому, когда она заявила, что хочет постричься в монахини, он так обрадовался - какая же она умница! - что даже расцеловал ее. Огастин же (как нам известно) считал монастыри опасными, как паучьи сети: стоит любой девушке оказаться в пределах досягаемости, и она обречена - в мгновение ока монастырь затянет ее, опутает с головы до ног паутиной, высосет из нее все соки, а мумию повесят где-нибудь подальше от глаз людских, чтобы никто не мог крикнуть: "Убийцы!" Однако ни Огастин, ни даже Вальтер или сама Мици понятия не имели о том, что в монастыри нынче куда труднее было попасть, чем из них выбраться. Выбор Мици, естественно, пал на близлежащий монастырь кармелиток в Каммштадте, где одна из ее теток была настоятельницей, так что теперь Вальтеру оставалось лишь написать сестре жены и сообщить, что его дочь едет к ней... Когда же настоятельница написала в ответ, что решительно отказывается взять в монастырь слепую, Вальтер совершенно растерялся. Достопочтенная мать-настоятельница сообщала о своем отказе в самой категорической форме. На ее взгляд, кармелитские монастыри - это не приятное прибежище для обездоленных судьбой, а аванпост непрекращающейся борьбы с духовными опасностями, и слепой девушке не выдержать сурового устава кармелиток. Если, конечно, иметь настоящее призвание, то в монастыре можно познать подлинное счастье, но, зная Вальтера, она была почти уверена, что эта безумная идея родилась у него в голове, а девушка лишь дала согласие, скорее всего, в истерическом состоянии. Тем не менее мать-настоятельница написала письмо, сообразуясь с нормами христианского милосердия и правилами высшего света, не забыв при этом и о семейных узах. Она подчеркнула, что кармелитки дают обет молчания, а даже такой человек, как Вальтер, должен понимать, каким непосильным бременем станет этот обет для девушки, и без того изолированной из-за слепоты! Затем (чтобы письмо не показалось слишком отрывистым) она описала, сколько монахине приходится читать - и про себя, и вслух - и как меняются в зависимости от времени дня священные тексты... Тут Вальтер, несколько придя в себя от шока, вдруг подумал: "Стой-ка! А как же Брайль?" Ведь, уж конечно, есть молитвенники и всякое такое прочее по Брайлю. И уж, во всяком случае, орден кармелитов существует не для того, чтобы воспитывать или давать образование, для чего, бесспорно, нужны глаза, - члены этого ордена занимаются главным образом самосозерцанием, стоят себе целыми днями на коленях и ждут, когда их посетит благодать. Вполне возможно, что у этой его родственницы такая уж привычка обескураживать людей и надо только найти к ней подходили оказать давление... При мысли о "давлении" он начал перебирать свои римские связи: ведь в случае надобности можно обратиться и к самому папе, потому как барон фон Кессен - это все-таки что-то значит! Итак, барон Вальтер написал в Рим своим бисерным женским почерком, так не вязавшимся с его массивной фигурой и чуть ли не требовавшим микроскопа для расшифровки: он был уверен, что все пойдет как надо, если дернуть за нужные веревочки. Что же до Мици, то она нисколько не волновалась. Ей сам Бог указал путь, а поставить преграду Его воле не в силах даже мать-настоятельница. Тем временем Вальтер, перечитывая письмо настоятельницы кармелиток, обнаружил постскриптум, который гласил: "Пусть Мици приедет, и мы побеседуем с ней". При этом настоятельница думала лишь о том, чтобы как-то втолковать Мици, что ее призвание - жить в мире, а не _вне_ его, и, может быть, успокоения ради посоветовать ей съездить в Лурд; к тому же настоятельница понимала, что лучше ей самой повидаться с несчастной девушкой и все ей объяснить, а не препоручать это родителям или даже местному священнику, которые могут только наломать дров. Однако, учитывая умонастроение Мици, едва ли следует удивляться тому, что, когда она приехала "побеседовать", все произошло не совсем так, как ожидала мать-настоятельница. В то утро дети наспех позавтракали, набили карманы бутербродами с колбасой, взяли санки и отправились с Огастином на весь день кататься; таким образом, он находился далеко от замка (и ничего не подозревал), когда отец и мать Мици отбыли вместе с нею на розвальнях, которыми правил кучер, в ту роковую поездку в Каммштадт. Старинные сани, влекомые двумя лошадьми, были тяжелыми и ехали невероятно медленно, так что путешественникам пришлось останавливаться в пути, чтоб перекусить. Но вот наконец лошади довезли их до цели и встали под звон колокольцев. Каждому ясно, что монастырь кармелиток с какими-нибудь двумя десятками монахинь не может выглядеть столь же величественно, как средневековое аббатство, где жили сотни людей, и все же Вальтер огорчился, обнаружив, что монастырь разместился не в специально построенном, а в обычном мещанском доме у обычной тихой дороги в пригороде Каммштадта, за высокой садовой стеной. Это отнюдь не выглядело надлежащим прибежищем для дочери высокородного барона и делало решение родителей избавиться от нее особенно омерзительным. Тем не менее барон дернул колокольчик в садовой стене, и улыбающаяся краснощекая послушница впустила их одного за другим в узенькую калитку, осененную уже облетевшей акацией. В промерзшем дворе, где они очутились, было очень холодно и промозгло, ибо зимнее солнце стояло слишком низко и лучи его не попадали сюда из-за высокой стены; и даже святой Иосиф в натуральную величину едва ли мог успокоить Вальтера и внушить ему чувство святости этих мест, ибо стоял он явно у бывшего _черного_ хода. Их провели сначала в комнатушку размером в десять квадратных футов, не больше, где в те времена, когда здание это еще не принадлежало монастырю, какой-нибудь слуга начищал ножи и сапоги. Им принесли подкрепиться (воздушнейшее печенье и что-то вроде настоя из целебных трав) и разожгли парафиновую печку, но это ни у кого не вызвало желания снять шубу. Наконец вернулась привратница. Она повела их куда-то вверх по черной лестнице, до блеска начищенной воском, и впустила в приемную. Комната была совсем пустая, и, казалось, в ней было даже холоднее, чем на дворе; к тому же здесь было всего три стены, а четвертую заменяла опускная решетка (или "трельяж") из прочных железных прутьев с заостренными концами - только через нее и можно было разговаривать с монахинями. "Точно медведи в зоопарке", - подумал вконец обескураженный Вальтер (тем более что утром пришел ответ из Рима, причем совсем неутешительный). А Мици - в сером костюме из плотной зимней ткани, сшитом хорошим портным, в строгой фетровой шапочке, под которую были подобраны ее длинные золотистые волосы, - опустилась у решетки на стул, к которому ее подвели, сияя от радости и изо всех сил стараясь ее не обнаружить. 2 Это необычное, пронизанное радостью спокойствие, и эта воля, непоколебимая как скала... Лишь только мать-настоятельница отдернула занавеску, она сразу поняла, что перед ней отнюдь не истеричка и не послушная овечка, тупо повинующаяся приказу отца, не отчаявшаяся рыбешка, безвольно повисшая на крючке. Она была поистине потрясена, увидев, какою _радостью_ сияли эти большие, серые, безжизненные глаза, - помощница, стоявшая в тени, у нее за спиной, даже ахнула от удивления. Все, что мать-настоятельница собиралась сказать, лучше было сразу забыть - и уж, во всяком случае, всякие утешения и советы насчет Лурда, - и тем не менее о принятии девушки в монастырь не могло быть и речи: экзальтация, которую она читала сейчас на ее лице, едва ли долго продлится, а монахиня - это ведь на всю жизнь... От молчания в дополнение к слепоте рано или поздно у кого угодно мозги сдвинутся набекрень (это микроб, который обнаруживается в любом замкнутом коллективе); нигде на свете этой девушке не найти монастыря, который допустил бы такое легкомыслие и принял ее. Но ведь надо не просто отказать, а убедить это необычное существо, что она неправильно истолковала волю божью, причем надо сказать ей это не впрямую, а подвести ее к выводу о том, что слепота несовместима с уставом кармелитского монастыря... И настоятельница без всякого вступления стала перечислять, из чего складывается день в монастыре, - день, который длится восемнадцать часов зимой и девятнадцать летом, "ибо наша усталость возносит хвалу господу лучше, чем любые наши молитвы". Оглушительный звон колокола будит их в половине шестого (летом - в половине пятого); затем - долгие часы общей молитвы вслух или про себя; одиночество в келье; физический труд; часы учения и чтения вслух и - никакого общения с внешним миром, ибо если она станет монахиней, то отныне и до конца своей земной жизни уже никогда не сможет покинуть этих стен. И как рефрен, настоятельница все снова и снова подчеркивала неизбежность молчания, "которое мы, кому дано зрение, так свято чтим". Если это существо не безнадежная тупица и не слабоумная, то уж, конечно, здравый смысл подскажет ей, что такое испытание выше человеческих сил... Однако ничто, казалось, не способно было переубедить девушку, твердо решившую, что бог призвал ее стать кармелиткой и жить по уставу кармелиток, и никакому другому. Она даже почти и не слушала того, что ей говорила настоятельница, ибо логика ее была проста: ведь все во власти Того, кто от нее этого требует, а значит, именно Он в свое время создаст необходимые условия и выберет пути. "Выбор пути" - об этом она может уже не задумываться: она получила веление божье, а с богом не спорят. Время шло. Сгущались сумерки, в комнате становилось все темнее, но тем заметнее был огонь, горевший в глазах Мици. Глядя на эту тень с золотистыми волосами и сияющими глазами, которая сидела так прямо в полумраке, по другую сторону решетки из двойных железных прутьев, настоятельница начала все сначала - теперь она будет говорить без обиняков. Теперь уж она поставит черточку на каждом "t" и точку над всеми "i". Что заставило мать-настоятельницу вдруг вспомнить слова, с которыми папа Лев XIII обратился к "маленькому белому цветку" (четырнадцатилетней Терезе), когда она тоже попросила принять ее в кармелитский орден? "Прекрасно, - сказал тогда святой отец, - прекрасно. Если господь хочет, чтобы ты вступила в этот орден, ты вступишь в него". А теперь это дитя стало святой Терезой из Лизье; было это всего поколение тому назад, а она уже канонизированная святая! И что побудило мать-настоятельницу спросить себя, вернее, откуда возник в душе ее этот вопрос, совсем как у Петра, когда ему было видение в Иоппии: "Да можешь ли ты назвать "слепыми" эти глаза, которых коснулся Его перст, _раскрыв_ их для Ему только ведомых целей?" И вот, все еще продолжая говорить, мать-настоятельница уже понимала, что не должна, не имеет права сама принимать решение, ибо этот случай выходит за рамки ее компетенции, хоть она и облечена особыми правами; сомнения, посетившие ее, казалось, зародились не сами собой в ее мозгу, а были как бы навеяны извне, они перечеркивали все ее доводы... Может быть, это веление свыше? А если такой вопрос возник у нее, значит, она нуждается в совете, ибо кармелитка слишком хорошо знает, что нельзя следовать заключениям собственного шизоидного ума и считать, что ты слышала "голос" или "веление", пока общий разум сестер не подтвердит твоей правоты. Достоверно лишь то, что обсуждено и решено Советом. Тем временем Вальтер ерзал на слишком маленьком стуле. У него разламывалась поясница, а эта особа явно запуталась. Ведь ему и так нелегко расставаться с Мици, а тут еще эта бесконечная говорильня... И все же, когда настоятельница вдруг оборвала разговор, отпустив их с миром, он даже как-то растерялся. 3 Ехать назад домой через лес было уже слишком поздно, но на постоялый двор отправили только кучера, ибо какой же уважающий себя человек их круга спит в гостинице? Вальтер (всякий раз, как ему приходилось заночевать в городе) останавливался в Каммштадте обычно у своего поверенного, адвоката Кребельмана. Кребельман родился и вырос в Каммштадте. Это был человек с угодливой улыбочкой и презрительным взглядом, который, разговаривая с собеседником, имел обыкновение перебирать бумаги и нелепо откидывался назад при ходьбе, точно держал в руках поднос. Однако человек он был проницательный, этого никто не мог у него отнять. Дом у Кребельмана был большой, старинный, с вычурными украшениями; когда-то он принадлежал одному несовершеннолетнему наследнику, делами которого управлял Кребельман, а потом как-то переменил владельца, но, как это произошло, никто не знал. Стоял он на главной улице Каммштадта и выглядел необычайно мрачно, словно был удручен утратой былого величия, ибо в нем теперь жила всего лишь семья мелкого юриста... В последнее время Вальтеру все чаще и чаще приходилось обращаться к адвокату за советом, и в тот вечер им обоим было о чем поговорить, поэтому фрау Эмма увела Адель и Мици в свои комнаты - поболтать и повосторгаться крошечным курносым носиком новорожденного младенца, ибо только он и торчал из моря шерсти, словно трубка ныряльщика. А тем временем в монастыре тоже шла взволнованная дискуссия. Мать-настоятельница, проведя целый час в молитве, созвала затем свой совет и изложила проблему. Сначала возобладал здравый смысл: все считали, что, конечно же, слепота явится слишком тяжким бременем для будущей монахини, которой и без того предстоит нелегкая жизнь, и в просьбе следует отказать. Но никто из сестер-советниц, кроме матери-настоятельницы, еще не видел Мици, а когда они спросили помощницу настоятельницы, что она думает по этому поводу, та сказала: "Да разве можно противиться воле божьей!" Это восклицание развязало язык матери-настоятельнице, и она произнесла имя, вертевшееся у нее в уме: Тереза Мартен, девочка, которая, еще не достигнув положенного возраста, после многих отказов все-таки стала кармелиткой, а теперь она - канонизированная святая. И тут все четыре сестры-советницы в полном смятении опустились на колени и излили свои сомнения в молитве. Мать Агнесса Святоликая, самая старая монахиня, помогла разрядить напряжение, спросивши мать-настоятельницу, почему, собственно, вопрос этот следует решать сейчас. Ведь слепая девушка просится лишь пожить у них. Новенькие не носят монашеских одежд. Они ведь не только не монахини, но еще и не послушницы и могут никогда ими не стать, ибо не из каждого головастика выходит лягушка. Все в руцех божьих. А поскольку сейчас только "нет" может быть окончательным, почему бы не разрешить девушке пожить с ними, а там пусть уж господь в угодный ему час проявит свою волю. Новенькая принимает участие в жизни монастыря лишь постольку-поскольку - на правах гостьи, которая в любую минуту может покинуть его стены. И девушка эта, конечно, сможет уехать, если решит, что это ей не по силам. А кроме того, добавила мать Агнесса, осталось всего несколько дней до рождественского поста (а во время поста обет молчания выполняется особенно строго, отчего жизнь монахинь становится еще более суровой). - Это, безусловно, необычное время для того, чтобы принимать в свою среду новеньких, но, придя к нам во время поста, эта девушка, которую не могут убедить слова, тем скорее сама поймет, что слепым здесь не выдержать... - Если только, - добавила помощница настоятельницы еле слышно, - если только господь не повелит иначе... Доводы матери Агнессы перевесили, и совет согласился с ней, а вслед за ним - и капитул. На официальный запрос капитула епископ ответил согласием. Вот как случилось, что 12 декабря, в среду, Мици поступила в монастырь, хотя лишь немногие из сестер считали, что это надолго (ну, в крайнем случае протянет до конца года, не больше). Мици же была абсолютно уверена в том, что это на всю жизнь, и Шмидтхен тотчас засела за монастырское приданое (из фланели и ситца). Вальтер приписал все Риму - _уж конечно_, оттуда, сверху, оказали давление, иначе чем объяснить столь внезапную перемену позиции. Собственно, в его глазах это явилось лишним доказательством того, что, хотя в мире светском древняя знать нынче мало что значит, однако в мире церковном с ней все еще считаются, особенно если у этой древней знати есть кузены в курии (а в общем-то все в конце концов устраивается, если за нужную ниточку потянуть). Вернувшись наконец из Мюнхена с намерением сделать Мици предложение, Огастин узнал о случившемся от детишек, стайкой прилетевших на станцию встречать его, - слова их точно громом поразили его, ибо никому и в голову не пришло сказать ему об этом, так как никто не думал, что это может его интересовать. Второе похищение Персефоны!.. В календаре Огастина "Среда, 12 декабря 1923 года" отныне навсегда останется как день поистине вселенского отчаяния. Несколько часов бродил он в одиночестве по заснеженным лесам и, таким образом, снова отсутствовал, когда Мици вторично и уже окончательно отбыла в монастырь, а задолго до того, как Вальтер и Адель вернулись, он уже уехал из их замка и даже из их страны. Дома фон Кессенов ждала лишь краткая записка, в которой ничего не говорилось - ни почему он уехал, ни куда... Он сам потащил свои чемоданы на станцию, забыв про ружья, - Отто сказал, что он был как рехнувшийся. Только десятилетняя Трудль, которая сама была влюблена в Огастина, чувствовала, что виной всему любовь, но уж, конечно, не Трудль стала бы кому-то сообщать об этом. 4 Среда, двенадцатое декабря... В тяжелых старинных розвальнях, запряженных двумя лошадьми, вполне хватало места для всех четверых - отца, матери, Мици и кучера, - ну и, конечно, для багажа. Вскоре после десяти утра сани выехали из пропитанного коровьим духом двора через гулкую арку и подъемный мост на дорогу, но, поскольку в тот день в лесу были заносы, к монастырским воротам они подъехали уже в сумерки. Снова им около часа пришлось дожидаться в крошечной, пахнущей карболкой комнатке, прежде чем привратница со свечой в руке провела их в приемную. Мици услышала приглушенные голоса за занавесками, и еще прежде, чем ее подозвали к решетке и занавески раздвинулись, она догадалась, что борьба не кончилась... Часы показывали половину седьмого. В шесть сестры двинулись процессией в трапезную, распевая "De Profundis..." ["Из глубины..." - начало одного из псалмов (лат.)], затем, в полнейшем молчании став вокруг стола, на котором лежал череп, съели свой ужин не садясь, как того требовал обычай. В другое время после ужина они приятно провели бы час вместе, когда им давалась редкая возможность поговорить друг с другом и когда, по уставу, их знакомили с новенькой. Но сейчас был пост, и они лишены были этого приятного часа. Сегодня им предстояло собраться совсем ненадолго и нарушить молчание тоже ненадолго - лишь пока их будут официально знакомить с Мици. Однако вопрос о том, будет ли Мици принята, был еще не решен... Дело в том, что сейчас (как все знали) она все еще находилась в приемной, по ту сторону решетки, а все четыре сестры-советницы хором пытались отговорить ее; они делали последнюю попытку ее разубедить: к чему рисковать и ломать себе шею (да и им тоже) на крутом, опасном для жизни утесе кармелитского обета... "Это все равно как неприступная гора пророка Илии, - объясняли они Мици. - Если человек слабый вздумает карабкаться на нее, он и сам погибнет и другие из-за него пострадают". Но Мици, хоть ей и трудно было одной противостоять им всем, была непоколебима, да и как могла она колебаться, когда твердо знала: ею движет Что-то куда более могучее, чем здравый смысл! И вот в конце концов бесполезные уговоры смолкли и звук ключа, поворачиваемого в замке, возвестил, что двери монастыря наконец открылись перед ней. Чьи-то руки помогли ей переступить через порог. Кто-то слегка надавил ей на плечо, давая понять, что надо опуститься на колени, и что-то прижали к ее губам, должно быть, распятие. Поднявшись с колен, она почувствовала, что ее снова поворачивают лицом к той двери, в которую она вошла, и заставляют поклониться на прощание тому, другому миру. Затем она услышала, как дверь, отгораживающая ее от этого мира, захлопнулась и отец ее высморкался. Шахт (финансовый диктатор) утроил заботы землевладельцев, резко приостановив рост инфляции; денег в обороте сразу стало меньше, а брать кредиты в банке было просто невозможно, ибо теперь их давали под пятнадцать процентов. Лес - это в значительной степени капитал, но теперь все разработки пришлось прекратить, а людей распустить, или даже надо было продавать большие участки леса, а у кого в эти дни были деньги, чтобы покупать их? Проблему Мици удалось наконец решить, но еще столько всяких других проблем оставались нерешенными. Поэтому, как только в тот вечер Вальтер и Адель добрались до дома Кребельманов, барон тотчас заперся со своим поверенным и они принялись обсуждать наиболее сложные из этих проблем. Возможно, Вальтеру и тяжело далось расставание с Мици, но он вынужден был забыть о ней и взяться за дела, тяжело ему или нет. Лишь далеко за полночь двое мужчин отложили наконец в сторону бумаги и сели ужинать. Женщины давно уже легли. Крестьянка, служившая у Кребельманов и вечно ходившая разинув рот, сейчас подавала им не только с закрытым ртом, но и с закрытыми глазами; на столе появился сначала горячий бульон, который Кребельман и его гость пили из чашек, поглощая одновременно целую гору сосисок, а затем - пиво. Когда Вальтер наконец поднялся наверх, в спальню, жена его даже не шевельнулась. Она лежала, накрывшись с головой, и, должно быть, крепко спала, решил Вальтер, поскольку она никак не реагировала, когда он с грохотом скинул сапоги; и хотя едва ли он стремился разбудить ее, однако такое бесчувствие жены вызвало у него раздражение: несмотря на выпитое пиво, спать ему не хотелось и он жаждал общения. Сейчас в спальне денежные заботы несколько отошли на задний план, и он не мог уже больше не думать о Мици: ему вспоминались давно прошедшие дни, когда его любимая крошка забиралась к нему на колени и играла с цепочкой от часов... А как она визжала от восторга, когда он подбрасывал ее высоко в воздух и делал вид, что не собирается ловить... Наконец Вальтер улегся, и кровать закачалась и затрещала под его могучим телом, однако подруга его жизни продолжала лежать, повернувшись к нему спиной, точно его тут и не было. В головах кровати висела картина на религиозный сюжет, так и сочившаяся елеем, а в ногах - пожалуй, уж слишком увеличенная фотография рассвирепевшего танганьикского слона... Читать было нечего... Вальтер задул свечу и лежал, "ворочаясь с боку на бок до зари", как Иов. С Вальтером всегда так было: то, что казалось ему несомненным днем, выглядело весьма сомнительно ночью. Теперь, когда повернуть назад было уже слишком поздно, у Вальтера заговорила совесть: а что, если он неверно решил насчет Мици? Его бедная маленькая Мици... слепота и так была для нее тяжким испытанием, неужели этого недостаточно? И вот сейчас, впервые за все время, он попытался представить себе, каково девушке ее возраста очутиться в этом священном курятнике... А тут еще жена никак не откликается на его присутствие. Он протянул руку и обнял ее, ища утешения. Чувства его тотчас пробудились, и хотя нельзя сказать, чтобы они так уж в нем бурлили, но супружеский акт, решил он, наверняка поможет развеяться. Он придвинулся было к Адели, но она резко отстранилась, оставив ему лишь подушку, намокшую от слез. 5 Когда дверь в широкий мир захлопнулась за ней, Мици почувствовала, что ее ведут куда-то, поддерживая с обеих сторон. Сначала ее повели на хоры для посвящения. Оттуда в полном молчании (и, несмотря на экзальтацию, она отмечала про себя каждый поворот, каждую лестницу, каждый приступок) - куда-то еще: по-видимому, судя по гулкости эха, это была большая комната, в которой мягко звучали радостные голоса, точно птицы чирикали. Здесь ее представили по очереди каждой из сестер (и у всех имена святых, все одеты одинаково - как тут отличить одну от другой!), и все монахини в знак приветствия поцеловали ее. Затем сестры вернулись на хоры, а Мици осталась вдвоем со своим "ангелом-хранителем", чью сильную молодую руку она чувствовала на своем плече и чей сильный молодой голос звучал в ее ушах: дело в том, что к каждой новенькой приставляли послушницу, которая должна была помогать ей, наставлять ее и вводить в курс всех дел. Этот сильный молодой голос (в котором Мици уловила чужеземный акцент) стал словно ее собственным голосом. "Ангел-хранитель" отвел Мици сначала в комнату, где отдыхали послушницы, а затем показал, где они молятся (ибо доступ на хоры им разрешался только во время мессы). Из крыла послушниц они прошли в крыло монахинь, такое же промозглое, как и весь остальной дом. В кармелитских монастырях даже в часы, когда разрешено беседовать, никто не разговаривает в коридорах или на лестницах, так же как нельзя разговаривать ни при каких обстоятельствах в кельях, поэтому послушница то и дело увлекала Мици в специально отведенные для этих целей закоулки, именуемые "уголком беседы", и там быстро давала ей советы: что белье, например, лучше класть в постель и спать на нем, иначе утром, когда надо его надевать, оно будет совсем ледяное. Но вот наконец они пришли в пустую келью, где новенькая первые дни живет на правах гостьи, окруженная заботами сестер. Здесь "ангел-хранитель" молча помог Мици распаковать вещи и вскоре удалился. Мици осталась одна - в темноте и холоде непривычной обстановки, все еще чувствуя на лице поцелуи сестер, от которых пахло пчелиным воском, ладаном и мылом. Этот акцент, звучащий в речи "ангела-хранителя"... очень похоже на то, как говорит ее английский кузен по-немецки. "Огастин!.." Мици улыбнулась, вспомнив его мягкий голос и беззвучные шаги, его одежду, от которой всегда слегка попахивало торфяным дымом... А какой это был ужас, когда он попытался читать Шиллера вслух (хотя делал-то он это из самых лучших побуждений). И все-таки ее "ангел-хранитель", скорее всего, швейцарка, а не англичанка, да к тому же сейчас совсем не время - ведь она еще так недавно оставила позади и дом, и мирскую жизнь - раздумывать о ком-то, кто принадлежит прошлому! Куда будет правильнее заняться обследованием этой кельи, где ее поселили. Она раскинула руки, чтобы измерить келью в длину и в ширину, и обнаружила, что это совсем крошечное помещение, где она, уж конечно, не потеряется! Затем руки ее нащупали ворсистое одеяло, накрывавшее набитый соломой тюфяк, такой круглый - ведь его только что набили, - что она испугалась: а вдруг ночью скатится с него. Надо будет лечь поперек... А эта ледяная, негнущаяся, словно картонная, одежда, наверное, черное платье послушницы с накидкой, которое ей завтра предстоит надеть. Затем она опустилась на колени и обследовала кровать - доски на козлах. Под кроватью руки ее нашарили таз и в нем что-то жесткое - очевидно, полотенце... А где же в таком случае вода? Резко повернувшись на четвереньках, она чуть не опрокинула высокий кувшин с водой, стоявший у стены, - горлышко его затянуло льдом. Все так же на четвереньках она принялась ощупывать стену - руки ее застыли и с трудом повиновались: вот она добралась до пустой полки, затем - до подоконника, а дальше было окно с обледенелыми стеклами. Тем временем внизу мать-настоятельница и инокиня-наставница, старшая над послушницами, сидели, подложив под себя складки широких одежд, ибо стульев здесь нет, и обсуждали, как быть с этой их новоиспеченной дочерью, с этой девушкой, которая буквально штурмом взяла кармелиток. Останется она у них или не останется, они должны исходить из того, как если бы она оставалась. Как же быть с ее повседневными обязанностями? На дворе стояла зима, и потому все работы в саду исключались (впрочем, даже и летом - разве можно будет поставить ее полоть, она же все растения повыдергает!). Что же до обычных обязанностей, которые выполняют монахини в доме... Во всяком случае, разбор текстов, вышивка покровов для алтаря и облачений, безусловно, исключены. - Ну, а могла бы она... могла бы она считать просфоры? - Конечно, ее можно даже научить на ощупь укладывать их в ящички. Это просто удивительно, чему только нельзя научить слепого; со временем ее можно будет даже научить кормить цыплят. - И мать-настоятельница прикрыла одной рукой глаза и, чтобы лучше ощутить, что такое слепота, другой рукой принялась шарить вокруг. А как быть с уроками? Ведь до пострижения она должна изучить теологию, догматы, церковное право и историю церкви, а также выучить чуть ли не наизусть устав и уложения кармелитского ордена; раз она не может сама читать, значит, кто-то должен читать ей вслух и отдельно обучать ее, впрочем, если несколько снизить требования... - Ни в коем случае! - Мать-настоятельница сняла руку с глаз. - Ее следует обучать строже и жестче, чем остальных, ибо главная опасность для нашей дочери в том, что она слишком воспаряет духом, в чрезмерной склонности к интроспекции. - Она помолчала. Снова прикрыла рукой глаза. Ведь слепота уже вызвала в этой девушке огромное нервное напряжение - состояние, совсем не вяжущееся со здоровой рутиной повседневной монастырской жизни, благость которой сознает любая монахиня. За этим надо будет внимательно следить... - Не нарушая наших правил, надо будет не оставлять ее надолго одну, особенно сейчас, вначале. - Она снова помолчала. - Ей будет ужасно трудно обрести наше чувство общности в молчании и одиночестве. - Вы правы, матушка. - Ведь в своем уединении кармелитки живут, не отгородившись от всего света, а как бы в центре своего особого мира, словно вечно живое и бьющееся сердце. - Вспомните, сколько девушек приходят к нам, считая, что они должны заботиться только о своей душе! По-моему, я и сама так думала. А если взять нашу маленькую Марию, которая к тому же отрезана от своих сестер еще и слепотой... Инокиня-наставница поднялась, чтобы снять нагар с оплывшей свечи; она пыталась вспомнить, как сама стала послушницей. Да, она тоже не сразу поняла, что те, кого господь соединил в ордене кармелитов, никогда не одиноки, даже если их не объединяет ни речь, ни язык... Но гораздо важнее было другое соображение, и обе монахини в волнении умолкли, понимая - для этого им не требовалось слов, - что обе думают об одном и том же. В монастырской жизни есть одно непреложное правило - смирение и послушание, ибо они являются источником всякой благодати, но как научить этому ту, что так уверена, будто она, и только она, знает волю божью и что все вокруг не правы? При всем богатстве ее ума Мици предстоит еще многому поучиться, прежде чем она получит хотя бы отдаленное представление о том, что значит быть монахиней... Вознося молитву богу, прося у него сил и помощи (ибо эта девушка потребует всей ее безграничной любви и мудрости), мать-настоятельница услышала, как инокиня-наставница произнесла: - Нелегкий крест берем мы на себя, матушка. Крест кармелиток - голый крест, ожидающий того, кому предстоит быть распятым. Затем монахини взяли свечу и отправились наверх, в келью вновь поступившей. Они шли в своих туфлях на веревочной подошве совсем неслышно - не шли, а скользили, как обычно скользят эти женщины, погруженные в себя, по голому полу пустых, гулких комнат, чтобы не потревожить друг друга; подойдя к двери кельи, монахини вошли не постучав. Занятая своими мыслями, Мици не почувствовала их появления. Огонек свечи осветил девушку во мраке кельи как раз в ту минуту, когда руки ее наткнулись на висевшее над кроватью распятие и со священным трепетом и любовью принялись ощупывать его снова и снова. Обе монахини стояли молча и наблюдали за тем, как она ощупывает и ощупывает гладкое деревянное распятие, вкладывая в это всю себя, точно стремясь навсегда сохранить в пальцах ощущение предмета, чтобы потом по своей воле воскрешать в памяти и форму, и материал. В конце концов, не желая мешать ей, обе женщины удалились так же тихо, как и пришли. В душе их царило смятение, ибо при свете свечи они увидели в лице Мици нечто такое, что лишь усилило их страхи. И вечером по окончании общей молчаливой молитвы, которую они возносили на протяжении часа, они прочитали про себя еще "Аве Мария", молясь за Мици, ибо не могли забыть выражения ее лица. Когда они спустились вниз, инокиня-наставница заметила: - А может быть, поставить ее в прачечную на работу? Мать-настоятельница кивнула. Там господь бог будет дышать жарким паром ей в лицо - запахом мокрой шерсти, мокрого хлопка и мыла, - а когда она будет делать что-то не так, чьи-нибудь руки поправят ее и она будет чувствовать в них Его прикосновение... Где, как не в прачечной, лучше познать, что бог посещает кармелитку не только во время общей молитвы и в одинокой келье, он может явиться и в другой ипостаси, _если_, конечно, снизойдет до нее в своей благодати и даст ей это познать! 6 Пальцы Мици, обследуя келью, совсем замерзли, и она грела их, то растирая руки, то засовывая между колен. Как и предвидели монахини, окруженная собственной тьмой среди общей тьмы, она склонна была считать, что главное в уставе кармелиток, к которым господь бог направил ее, - это уединение, которым надо пользоваться, чтобы в одиночестве возвыситься душой. Словом, кармелитки - это сообщество отшельниц... Внизу, в часовне, монахини затянули после вечерни антифон, и голоса их долетали до нее даже сюда монотонным заунывным речитативом, скорее напоминавшим пение в келье пустынника, чем в церкви. Такое впечатление (подумала Мици), что вместе только их тела, а души - каждая своим путем взбирается по своей лестнице Иакова к Богу. Одиночество и тишина. В восемь вечера колокол возвестил о наступлении "великой тишины", когда никому ни с кем не разрешено разговаривать до утренней молитвы. Снаружи все звуки приглушал снег. На хорах звучало "Miserere" [начало псалма "Помилуй мя, боже..." (лат.)], и сестры во тьме истязали себя, страдая вместе с грешным миром и святыми душами умерших, а вокруг стояла тишина. Нигде ни звука. Не капает кран, не скребется мышь. Время шло, и Мици продолжала благословлять свою слепоту, позволявшую ей пребывать в еще большей мере наедине с богом, чем все остальные. А потом в этой бесконечной тишине она почувствовала, как что-то в ней начало таять и медленно, по капле, вытекать, как вытекает вода в трещину. Теперь, когда борьба была позади, силы, помогавшие ей одержать победу, стали постепенно покидать ее, иссякать... А потом даже самый воздух, которым все живое дышит и в котором Мици хотела воспарить, вдруг исчез, и она почувствовала, что крылья ее хлопают в пустоте и что бог не дает им силы, не поддерживает их. Она воззвала к своим рукам, пытаясь найти священный источник вдохновения, который, казалось, таился в кончиках ее пальцев, но и пальцы предали ее: она велела им ощупать стену, и они обнаружили распятие, которое теперь оказалось всего лишь двумя деревянными палками, сколоченными вместе. Она уже не чувствовала себя отшельницей-кармелиткой, а была просто совсем одна, и в этом одиночестве так ощущалось отсутствие бога. Еще раньше Мици научилась верить в бога, даже когда его, как сейчас, вроде бы не было рядом. Но почему ей на долю выпало снова это невыносимое отчуждение? В тот первый раз она все еще была внизу, в предгорье, где жизнь легка, а сейчас она забралась уже в такие выси, откуда нет возврата, и впереди всю жизнь лишь бесконечный подъем, диктуемый суровым уставом кармелиток, и подъем этот сейчас (как все ей и говорили) выглядел таким безнадежно крутым, и трудным, и мрачным для одинокого человека. Однако этот растерянный духовный верхолаз уже понимал, что бесполезно оглядываться, смотреть на сияние, оставленное Его присутствием и уже затухающее: исчезнув сзади, Он может появиться лишь впереди. Этот свет, гревший ей душу там, внизу, в долине... тогда, давно, он сиял над ней путеводными звездами, теперь же бог гасил эти звезды одну за другой, отшвыривая прочь пустые оболочки. Бог шел впереди, непрерывно раскрывая перед ней все новые горизонты. А ее бросил на скале, где камни осыпаются под ногами, - стоять на месте тут нельзя: несмотря на кромешную тьму, она должна лезть выше и выше, пока Всемогущий не соблаговолит предстать перед нею _внове_... "Бросил?" Да разве может Он хоть на миг отвернуться от кармелиток, святее которых в мире нет?! Скорее всего, это, должно быть, она сама отвернулась от Него, бросила. Она, которая была так уверена, что повинуется не своей воле, а только лишь Его... Она, которая так упорствовала, хотя и мать-настоятельница, и все святые сестры в своей премудрости говорили "нет"... А может быть, это Бог говорил их устами, может быть, она совершила страшную ошибку, упорствуя? Мици опустилась на колени у койки, исполненная решимости молиться и молиться, ибо ей необходимо было получить ответ на свой вопрос, и напрягла в молитве все силы своей души. Но разве можно молиться, когда Бога нет рядом и молиться некому?! Молитвы Мици, никуда не возносясь, лишь будили эхо в пустоте ее головы; силы, ранее неизвестно откуда взявшиеся, совсем покинули ее, она почувствовала вдруг страшную усталость и так и заснула, стоя на коленях, незаметно для себя. _Девять!_ Значит, прошел уже целый час тишины. Наступило время молитвы - колокол, возвещавший об этом, разбудил Мици, все еще спавшую, стоя возле койки на коленях. Она совершенно продрогла, а щека, лежавшая на одеяле, онемела, и на ней отпечатались вмятины. Мици разделась и залезла в постель, но одеяло было ледяное, а она настолько окоченела, что не в состоянии была согреться своим теплом. Зубы у нее отбивали мелкую дробь, но она стиснула челюсти и лежала тихо, не шевелясь. Особенно холодно было шее, так как волосы ей обрезали, а это была ее гордость, и она частенько гладила их, как любимого теплого зверька, когда чувствовала себя одинокой. К тому же голова у нее кружилась - перед ее мысленным взором проносились без всякой связи друг с другом предметы, места и люди... День, когда она окончательно ослепла... Она снова пережила тот миг, когда черная пелена стала придвигаться все ближе и ближе, все больше заволакивая для нее свет, а звук бубенчиков на дуге коней, впряженных в сани, множился, отраженный плотной стеной деревьев, и рядом она чувствовала крепко прижавшегося к ней брата, столь же ни о чем не ведавшего, как сиамский близнец... А накануне вечером огромное расплывшееся пятно, говорившее гулким басом, - ее отец, и через стол, за радужными огнями свечей, другое пятно, говорившее с английским акцентом, с трудом ворочая языком от выпитого вина, так что в какой-то момент из какого-то слова получилось что-то совсем непристойное... А потом голос Шмидтхен, напевающий колыбельную, - милая Шмидтхен, которая чудом возникала в темноте, как только она ее звала. У повара на кухне Яйцо похитил пес... Колокола, и какие-то особые, бесплотные поцелуи, и одинаковая на ощупь одежда, и запах фимиама и чистоты... Колокола, и пение, и сквозь все это снова и снова контрапунктом нескончаемая колыбельная Шмидтхен: У повара на кухне... А потом на фоне этого ласкового голоса, все повторявшего и повторявшего мотив, мерное тикание гигантских часов на башне замка - громче, громче, и запах лисицы и человеческой мочи - сильнее, сильнее, и чей-то холодный нос с раздувающимися ноздрями обнюхивает ей руку, и что-то пахнущее аммиаком болтается на веревке, а она скрипит, скрипит... Это кости поскрипывают в корсете Эммы Кребельман, когда она, напевая, склоняется над дурно пахнущим младенцем... Но мало-помалу калейдоскоп завертелся медленнее, мелькание картин прекратилось - осталось лишь ощущение холода в теле, мертвящего, все нарастающего холода. Сбежались все собаки Собрата хоронить... Вот она по пояс в снегу на дворе. (Как странно: ей кажется, что кто-то есть рядом и достаточно протянуть руку, чтобы ее вытащили из снега, а она почему-то не может.) У повара на кухне... А каким насыщенным, скопившимся в стенах кухни жаром пышет оттуда, когда кто-нибудь открывает дверь! Жар опалил ее, но не согрел - по плечам Мици пробежал озноб, и вот она уже дрожит всем телом. И повар поварешкой Удар ему нанес... Мици увидела в руках повара огромную поварешку со льдом - и тело ее сотрясла конвульсивная дрожь. Она выскочила из постели в своей фланелевой ночной рубашке и, словно закоченевший возчик, принялась махать руками: она била себя по бокам, растирала ноги, прыгала по полу в своей келье (но босиком, стараясь производить как можно меньше шума), пока сердце не заколотилось у нее в груди, как перепуганная курица в корзинке; она старалась разогреть застывшую кровь, заставить ее живее бежать по жилам, достичь онемевших рук и ног и, конечно же, смятенного мозга. Прыгая то на одной ноге, то на другой, Мици вдруг как бы посмотрела на себя со стороны, чего до сих пор ни разу не делала, или, вернее (часто дыша от быстрых движений), посмотрела на свои отношения с богом как бы со стороны; ну что она такое - маленькая Мици, крошечная песчинка, которую неожиданно подняло и понесло течением, а она и вообразила, что может летать по собственной воле и повелевать приливами и отливами. Этот разумный "ангел-хранитель", чьими практическими советами она было пренебрегла (теперь-то она это поняла, залезая обратно в постель), - да, этому "ангелу-хранителю" надо следовать и подражать, причем со всем смирением, если она, Мици, надеется хоть когда-нибудь стать сестрой, угодной богу. Она зевнула во весь рот и свернулась калачиком, готовясь уснуть... И не успела задремать, как проснулась от грохота - казалось, целый полк рыцарей в тяжелых доспехах катился вниз по лестнице. Часы пробили половину шестого, и первый день Мици в монастыре кармелиток начался. 7 Эмме Кребельман тоже приходилось вставать затемно - еще бы, ведь всех детей надо разбудить и накормить завтраком, десятилетнему Сигизмунду подать завтрак в постель - у него сломано ребро, а Лизу, Лотту и маленького Эрнста закутать и отправить в школу, да Эрнсту, наверное, еще придется поставить заплату на брюки, прежде чем выпустить его на люди. Сегодня же утром она, кроме всего прочего, намеревалась сама приготовить кофе барону и баронессе, чтобы Гретль отнесла им в комнату, когда они проснутся. Гретль, естественно, спустилась вниз еще раньше, и, когда хозяйка появилась на кухне, в печке уже ярко пылал и ревел огонь. Эмма остановилась у печки, всецело поглощенная приятным ароматом, который исходил от кипевшего кофейника. Внезапно трубный звук, раздавшийся совсем рядом (так близко, что, казалось, он прозвучал на кухне), оглушил ее, и она вздрогнула, не сразу сообразив, что это старая лошадь прочистила нос после ночного сна, и тут же раздался слабый звон бубенчиков. Эмма повернулась к окну: во дворе стояли сани - пламя свечей в фонарях бледнело при свете наступающего дня, над головами лошадей в морозном воздухе висели облачка пара. Эмма не рассчитывала, что барон и баронесса уедут так рано, - кофе выплеснулся на горячую плиту из кофейника, схваченного нервной рукой, и в воздухе мгновенно разлился еще более сильный аромат. - Гретль! - позвала хозяйка. - О господи, да пошевеливайся же! Разогревай скорее молоко и вытаскивай пирожки из печки... _Гретль!_ - воскликнула она, обеими руками вынимая из волос бигуди. - Куда ты подевала мармелад, который мы купили специально для барона?! Она услышала, что гости уже спускаются, и выскочила на лестницу, вовремя успев перехватить маленького, еще совсем сонного Эрнста, выбежавшего на площадку попросту без штанов. Лишь после того как барон и баронесса уехали, она вновь обрела спокойствие духа и тотчас отослала Лизу и Лотту наверх, как двух провинившихся котят, чтобы Лиза как следует расчесала волосы, а Лотта надела одинаковые чулки. - Сколько дней осталось до рождества? Лиза и Лотта заспорили, шагая в обнимку в школу: одна обвиняла другую, что та не умеет считать, а раз так, то надо ей не в школу ходить, а в детский сад. Тут на здании муниципалитета ударил колокол, девочки разжали объятья и побежали, оставив маленького Эрнста позади - если он и опоздает, то не страшно: ведь он в другой школе. "Маленького" Эрнста... Собственно, не такой уж он был и маленький для шестилетнего мальчика - пухлый бутуз с большими карими глазами, смотревшими на вас в упор. В школе ему больше всех доставалось на орехи: учитель Фабер, проходя мимо размечтавшегося мальчика, больно ударял его по голове костяшками пальцев. А Эрнст в школе частенько мечтал, и вместо цифр на его аспидной доске появлялись драконы. Кто бы из детей ни был прав, а рождество наконец пришло в дом Кребельманов. Эрнст просил, чтобы боженька подарил ему скрипку, но отец его терпеть не мог шума, да и мальчик слишком еще был мал, поэтому боженька на этот раз намеренно ошибся и вместо скрипки мальчик получил заводной поезд. Он был до того разочарован, что потихоньку от взрослых расплющил поезд в лепешку (раз ему не дали струнный инструмент, он сделал себе ударный). Пришло рождество и в замок, где все собрались за столом, уставленным фарфором, и серебром, и прелестными бокалами в форме тюльпанов - белые для пива, синие - для цветов и компота; за ужином все смеялись и шутили. Затем настало время раздачи подарков. Вальтер играл на рояле "Stille Nacht, Heilige Nacht" ["Тихая ночь, святая ночь" (нем.) - начало рождественского гимна], а все остальные стояли цепочкой за дверями и подпевали: Трудль - дискантом, Адель - контральто, Франц - тенором, дядя Отто - басом, а Ирма - тонким чистым сопрано (при этом слезы струились у нее по лицу, как всегда во время пения). Даже близнецы перестали кувыркаться по дивану. И только не было Мици. Наконец двери растворились. Дети, затаив дыхание, в восторге смотрели на елку со звездой наверху и на серебряные "ангельские волосы", обмотанные вокруг свечей, чье пламя отражалось в блестящей оберточной бумаге подарков, - все стояли, словно оцепенев. Пришло рождество и в монастырь, и Мици обнаружила, что с монашками куда веселее, чем дома, - здесь, казалось, сам воздух пел от радости. 8 Наступил наконец 1924 год - Новый год, за ним крещение. Еще неделя - и Мици разрешат увидеть близких... Однако Адель раздирали сомнения: она не знала, ехать ей или нет, так как у обоих мальчиков-близнецов была свинка, да и Ирма чувствовала себя не очень хорошо. И все же (думала мать, не зная, на что решиться) Мици, конечно, тоскует по дому и считает дни до посещения - было бы слишком жестоко так ее огорчить. Вальтер категорически отказался ехать. Он заявил, что у него "слишком много дел". Не мог поехать и Франц - он отправился кататься на лыжах в Инсбрук, а Отто собирался в Мюнхен подлечить больную ногу. Таким образом, Адели предстояло провести вечер в доме Кребельманов одной, а Эмма Кребельман была такая нудная, что доводила ее до зевоты... Конечно, _можно_ бы взять с собой Шмидтхен... Так, наверное, и надо поступить: изъять старушку Шмидтхен на время из комнаты близнецов, а то там сейчас больничная сестра и они со Шмидтхен уже на ножах. Когда Кребельманы узнали, что достопочтенная фрау фон Кессен намерена снова осчастливить их дом своим присутствием (но на этот раз без достопочтенного герра фон Кессена, а лишь в сопровождении фрейлейн Шмидт), Эмма разворчалась: что-то уж больно они зачастили. Но Густав настаивал. Он был потрясен: такое нехристианское отношение - нет, нет, это просто неслыханно (уж богатого-то человека ни один христианин не оставит на холоде). Итак, Лизе и Лотте пришлось перебраться в одну постель, чтобы эта смешная старушенция фрейлейн Шмидт могла поселиться в их комнате (комнат было сколько угодно, но такое распределение мест позволяло не топить лишней печки). Адель же, вернувшись из монастыря, улеглась в знакомую скрипучую кровать - правда, на этот раз она одна любовалась несущимся на нее слоном. Заснуть она, однако, не смогла. И вообще жалела, что приехала, ибо Мици, родное ее дитя, держалась с матерью так отчужденно, даже не попыталась сделать вид, что приезд матери доставил ей удовольствие, а казалось, наоборот, считала минуты, когда гостья покинет ее. Если отбросить эту отчужденность, то Мици выглядела вполне счастливой... да, именно счастливой. Кто бы мог подумать, что всеобщая любимица Мици будет чувствовать себя в столь мрачном месте счастливее, чем дома?! Или это все притворство, а на самом деле она не может простить матери, что та отдала ее в монастырь? Нет, нет, она действительно выглядела счастливой и спокойной - так притворяться нельзя... Словом, трудно было поверить, что ты мать этой девушки, что ты когда-то ее родила. Мици тоже лежала без сна. Мать сказала ей, что дядя Отто поехал в Мюнхен лечить ногу... Она вспоминала, как он своим громовым голосом, точно на параде, читал ей вслух из Фомы Кемпийского и слова "расстаться со своей земной оболочкой" звучали в его устах так же просто, как приказ: "Стой! По четыре разберись!" Но этот воздух, которым _все живое_ дышит... Да откуда она взяла, что какая-то Мици может в нем воспарить? Ее дядя Отто просто дышит им, и ему даже в голову не приходит куда-либо воспарять, но в отличие от нее он действительно добрый христианин, потому что его вера проще и скромнее и он меньше требует от господа... Ведь в мироздании существуют не только Мици и ее Творец - на Его попечении миллионы христиан, о которых Он заботится. Просто Он в своей бесконечной доброте и благодати помог ей пройти особенно тяжкий кусок пути. И теперь она уже вполне смирилась с тем, что впереди лежит лишь тьма, и не сомневалась, что пройдет и сквозь это испытание, ибо знала, что никогда больше не увидит яркого света. 9 Вальтер сказал, что "дела" не позволяют ему поехать к Мици, тогда как на самом деле он просто не мог видеть дочь за этими железными прутьями. Правда, дела у него действительно были - он вспомнил об этом в связи с железными прутьями: вот уже неделя, как у него на столе лежало письмо от Тони Арко из крепости Ландсберг. Тони обращался к нему с просьбой, и ее надо было выполнить... Ландсберг стоял на небольшом холме среди прелестных кущ и походил не столько на крепость, сколько на санаторий для избранных. "Заточению" в крепости подвергались исключительно джентльмены, слегка обжегшие пальцы на политике, - они жили здесь скорее как гости, чем как пленники. "Ландсберг никогда не предназначался для всякого сброда, - писал Тони, - для того, чтобы держать здесь уголовное отребье, а теперь их посылают сюда пачками". Делить затворничество в сельской глуши с этими уличными подонками было выше его сил. Даже гуляя в одиночестве по запорошенному снегом саду, молодой граф не мог избежать встреч с молодчиками в коротеньких кожаных шортах: голые колени, от холода красные как рак, могучие шеи торчат из распахнутых на груди рубашек, перетянутых цветастыми подтяжками или прикрытых тирольской курткой... А эти песни, которые они поют хриплыми голосами... Конечно, он пожаловался коменданту, но все же не мог ли бы Вальтер что-нибудь предпринять? Нажать на какую-нибудь пружину, чтобы перевели эти отбросы туда, где им место? Вальтер вздохнул. Он, конечно, нажмет на все возможные пружины... Но министр юстиции Гюртнер не принадлежал к числу его друзей и, скорее, благосклонно относится к этому самому сброду. Бедняга Тони, оттеснили его, как видно, на задний план! Всего четыре года тому назад, когда Тони обжегся на политике (хотя, собственно, что такого он сделал - всего-навсего пристрелил коммунистического тирана Эйснера), в Ландсберге так гордились им. Он был у них в таком почете... А теперь там сидит Гитлер со своими дружками по мюнхенскому путчу, и, конечно же, они достаточно ясно дали Тони понять, кто нынче фаворит в Ландсберге. Когда Франц вернется, надо будет послать его в крепость утешить Тони. А пока можно лишь посоветовать Тони набраться терпения: эти шуты гороховые пробудут в Ландсберге недолго - уже в будущем месяце их отправят в Мюнхен, где над ними устроят суд за участие в людендорфовском путче. А тогда и самого Гитлера не только выставят из города, но вышлют в Австрию как иностранного подданного, и пускай Австрия разбирается с ним - говорят, у австрийской полиции уже заготовлен ордер на его арест. Он якобы обобрал собственную сестру, присвоив всю отцовскую пенсию, и не явился по вызову в суд... Тут раздумья Вальтера прервал звонок из Мюнхена. Доктора обнаружили, что, оказывается, неприятности Отто связаны не только с протезом - и боли, и даже язвы у него оттого, что в тазобедренном суставе остались осколки кости. Это требует хирургического вмешательства. Врачи советуют ему делать операцию немедленно... Известие это повергло Вальтера в отчаяние - значит, в такое трудное время он остается один. Обычно всеми бумагами занимался брат, а теперь это свалилось на его плечи; к тому же в кипах, загромождающих весь кабинет Отто, разве разберешься, никогда в жизни ему тут ничего не найти! Но худшее было впереди. Через три дня Вальтеру позвонил сам знаменитый хирург. Он не слишком доволен своим пациентом: операция прошла успешно, но у полковника фон Кессена держится температура, есть угроза заражения крови. Вальтер, естественно, был потрясен: значит, брат не скоро выздоровеет? Профессор что-то промычал, промямлил, а в итоге сказал, что просит Вальтера или кого-либо из членов семьи немедленно приехать. Сам Вальтер никак не мог покинуть дом, но Франц как раз вернулся с гор и вместо того, чтобы ехать навещать Тони в его темнице, был спешно отправлен в больницу к дяде. В больнице Франц узнал от сестер причину, которая побудила врача срочно вызвать кого-нибудь из домашних, но не могла быть сообщена по телефону. Барон-полковник почти все время был в бреду и разговаривал, вернее, орал, причем орал такое, что разглашать не положено: насчет оружия, припрятанного во время войны и так и не обнаруженного комиссией союзников; насчет людей, именовавших себя какой-то "зондергруппой"; насчет немецких офицеров, проходящих обучение где-то за границей... Полковника поместили в палату подальше, одного, но у него уж больно громкий голос - представляете, что будет, если кто-нибудь донесет французам? Франц уже давно догадывался о том, чем занимается дядя, но и понятия не имел о размахе его "деятельности", и сейчас у него волосы встали дыбом от того, что он услышал... Нет, надо как-то заставить дядю замолчать. Он напрямик спросил сестру, сколько еще осталось полковнику жить, но она лишь пожала плечами. Тогда он отправился к хирургу; без обиняков заявив ему, что бред больного представляет опасность для рейха, Франц потребовал, чтобы дяде дали что-нибудь успокоительное. Но хирург отрицательно покачал головой. Он сказал, что знает, о чем бредит полковник фон Кессен, но врач может назначать лекарство, лишь исходя из чисто медицинских соображений. Правда, тут же добавил он, в таких случаях успокоительное показано и они уже пытались его применить, но у полковника оказалась из ряда вон выходящая сопротивляемость успокаивающим средствам. - Тогда дайте что-нибудь посильнее, черт побери! - воскликнул Франц, выведенный из себя этими уловками Гиппократа. - Дайте что-нибудь такое, что бы оглушило его и чтоб он не приходил в сознание. Хирург молча смотрел на разбушевавшегося молодого человека; трудно было сказать, о чем думал великий мастер своего дела, ибо глаза его прятались за набухшими веками, а выражение лица искажали полученные на дуэлях шрамы. Затем он сказал, что последним словом в медицине при сепсисе является лечение озоном, образующимся при электрических разрядах. Пузырьки озона вводят в рану, и он, хирург, знает немало случаев, когда раны, упорно не желавшие закрываться, начинали после такого лечения подживать. Машина, производящая озон, довольно шумная, и ею не пользуются в больших палатах, но стерилизующее действие этого нестойкого атома кислорода, высвобождаемого из перенасыщенной, если можно так выразиться, кислородной молекулы... Чуть не плача от ярости, Франц поспешил назад, в комнату больного. Войдя туда, он обнаружил, что от розетки в стене уже вьется электрический провод, а розовые резиновые трубочки уходят под одеяло. Аппарат включили, и запах электрических разрядов переборол присущий больнице запах карболки и эфира. Но они, должно быть, неверно что-то подсоединили - почему такой грохот? А грохот действительно стоял ужасающий, так что не слышно было ни единого слова, произносимого больным... Нельзя сказать, чтобы Франц был полным идиотом, просто иные вещи доходили до него медленно. Когда ртутный столбик пополз вниз, бред прекратился и пациент начал потихоньку выздоравливать, хирургу оставалось лишь скрыть удивление по поводу того, что новый метод лечения сработал. Вскоре Отто начал жаловаться, что ему щекотно от озона, который пропускают через него. В голосе его звучали слезы досады: германский офицер, закаленный и подготовленный к тому, чтобы вытерпеть любую боль и даже смело смотреть в лицо смерти, и вдруг не может вынести щекотки... но ведь этого нет в уставе, и, следовательно, к такому испытанию он не подготовлен! Тогда Отто перевели в "бальнеологическое отделение" (другая новомодная идея): он сидел там в ванне с текучей горячей водой без всяких хирургических повязок, пил галлонами пиво, поедал огромные бифштексы и - потел. Через три дня после того, как из него вышла уйма гноя и осколков кости, Отто вернулся на свою койку - теперь уже на верном пути к выздоровлению, и перед Францем забрезжила наконец возможность поехать в Ландсберг утешать Тони. 10 Заточение Гитлера в крепость Ландсберг весьма печально сказалось на нацистском движении. В момент ареста Гитлер нацарапал записку, назначая Розенберга - далеко не самого ловкого из мошенников, и к тому же человека, которого большинство остальных не любило и презирало, - исполняющим обязанности лидера. Но лидера чего? Ведь партия была запрещена, типография ее закрыта, а все сколько-нибудь влиятельные ее члены арестованы или бежали за границу. Геринг находился в Вене и все еще был вне игры из-за тяжелой раны, которую получил во время путча. Какой-то доктор-еврей залечил ее как мог, а затем друзья тайно переправили его через границу в Инсбрук; там он и лежал в больнице, где его накачивали наркотиками, так как рана в паху причиняла ему невероятную боль, пока в Вену не прикатила его богатая жена и не перевезла его в хороший отель. Был еще один человек, которому удалось перебраться в Вену, - покровитель Гитлера Пуци Ханфштенгль. Сначала он от нечего делать разрабатывал с Эссером и Россбахом план вооруженного налета на Ландсберг с целью освободить Гитлера, но сам Гитлер положил конец этим замыслам. Тогда от нечего делать Пуци решил найти овдовевшую сестру Гитлера, которая жила в Вене. Сестру эту (по словам Вальтера) Адольф Гитлер обжулил, но Пуци почему-то вбил себе в голову, что она может повлиять на своего братца, и он решил привлечь ее на свою сторону. Однако, когда Пуци наконец разыскал ее в какой-то развалюхе, где она жила со своей несовершеннолетней дочкой Гели в невероятной нищете, ему стало ясно, что эта жалкая пара - мать с дочерью - едва ли может иметь на кого-либо влияние. Тем не менее он предложил им пойти куда-нибудь выпить. Гели была бесстыдно хорошенькая, и Пуци вечером отправился с ней в мюзик-холл. Хорошенькая-то она была несомненно, но уж слишком сентиментальная и заурядная: Пуци очень скоро убедился в том, что напрасно теряет время, несмотря на ее многообещающий бюст. Подумать только, что эта потаскушка - единственная племянница фюрера! К тому же Пуци страстно хотелось быть дома на рождество, и он рискнул. На этот раз он пересек границу пешком, по железнодорожному туннелю, надев темные очки и обзаведясь пышными бакенбардами, чтобы скрыть свою знаменитую квадратную челюсть (правда, роста своего скрыть он при всем желании не мог). Но, добравшись домой, он понял, что никто не собирается его арестовывать, и вскоре уже открыто расхаживал по Мюнхену. Вот как получилось, что, когда нацистов из Ландсберга переправили в бывшее пехотное училище на Блютенбергштрассе, где им предстояло ждать суда, Пуци одним из первых посетил своего друга в заточении. Пуци взял с собой сынишку, пообещав ему показать "дядю Дольфа" в качестве подарка ко дню рождения. Всю дорогу, несмотря на грохот, стоявший в трамвае, он старался вбить ребенку в голову, какой это великий и добрый человек. Правда, плохие дяди заперли его сейчас в подземелье, но настанет день, когда он разорвет цепи и победит врагов... Подземелье, цепи... Как же был разочарован бедный ребенок, когда вместо всего этого добрый дяденька в синем мундире да еще с такими чудо-усами, точно ручки от велосипедного руля, провел их в светлую, хорошо обставленную и даже веселую комнату, выходящую окнами на Марсплац и наполненную веселым шумом трамвая. А в комнате стоял дядя Дольф, и никаких цепей на нем не было... Но вскоре мальчик забыл о своем разочаровании, совершенно завороженный милым "дядей", его живыми глазами и тем, как он говорил с ним - совсем как со взрослым - и так смешно махал при этом руками и покачивался с пятки на пальцы, слегка склонив набок голову, особенно когда слушал. Но окончательно покорил мальчика удивительный голос "дяди", он порой говорил так громко, что даже стол начинал ходить ходуном под лежавшими на нем крошечными пальчиками. А затем "дядя" взобрался на стул, снял с гардероба коробку со сластями, которую он там прятал, и, посадив мальчика к себе на колени, стал его угощать, а сам разговаривал с Пуци поверх головы ребенка. Какой там суд, это же просто смешно: достаточно ему открыть хотя бы часть того, что он знает о генерале Лоссове и его тайных планах, как все это судилище взлетит на воздух. Пуци молча слушал, возражать он не стал, хотя и не поверил ни одному слову. Что бы он ни говорил своему сыну в трамвае, его политические надежды были вдребезги разбиты: государственная измена - обвинение, от которого так просто не отмахнешься! Какие бы антраша этот оптимист ни выделывал в суде, приговор предопределен, и все они, задолго до того как Гитлер выберется из тюрьмы, будут забыты. Конечно, он сам виноват: нельзя слишком много ставить на одного человека - достаточно ему слететь, как все разваливается... Будущее представлялось Пуци безысходно черным. Приятно, конечно, видеть своего друга в таком бодром настроении, но факты - штука упрямая, и никакая эйфория тут не поможет. Тем временем день суда приближался. Однажды Франц приехал в больницу к Отто с Рейхольдом Штойкелем (своим другом Знаменитым юристом), нагруженный фруктами и экземплярами "Симплициссимуса". Собственно, Рейнхольд сам навязался. Франц взял его с собой не без внутреннего сопротивления, ибо что могло быть общего между сверхинтеллектуалом Рейнхольдом и солдафоном Отто, но они, представьте себе, тут же нашли общий язык. Оказывается, во время войны они вместе служили, и Франц был поражен, увидев, как хорошо разбирается его прославленный приятель, человек, казалось бы, сугубо гражданский, в современной военной политике, сколько он знает всяких сплетен про армию. Вскоре Рейнхольд заговорил о предстоящем суде. Отто предполагали выписать из больницы всего дня за два до начала суда, и, уж конечно, он едва ли сможет часами сидеть в зале; тогда Рейнхольд стал уговаривать Франца - пусть останется в городе и побывает хотя бы на "фейерверке" - и обещал добыть ему место. Судить-то ведь будут Людендорфа - прославленного героя войны, самое крупное имя после Гинденбурга, хотя с тех пор явно раздутое... Множество журналистов из всех стран мира, сообщил Рейнхольд, съезжаются в Мюнхен, чтобы присутствовать при том, как великого генерала Людендорфа будут судить за государственную измену. - Но генералы это что: они вас будут занимать меньше всего! Нет, героем представления будет некий бывший ефрейтор. Вот как _он_ разыграет _свои_ карты - это интересно! Переложит ли он всю тяжесть вины на Людендорфа, у которого, конечно, достаточно широкая спина, чтобы все вынести, и тогда худшее, что грозит ему самому, - это депортация? Но в таком случае ему придется отойти на задворки, а задворки не в характере этого персонажа. Даже если бы альтернативой был расстрел, он из тех, кто все равно будет лезть на рожон... - Но, конечно же, министр юстиции Гюртнер... - вставил было Франц, однако Рейнхольд поднял руку, прося не прерывать его. - ...но расстрел ему не грозит, поскольку он не столь опасен. Да, так вы хотели сказать, мой друг: "Он вроде Аякса - бросает вызов молнии, зная, что господин Юпитер-Гюртнер не допустит, чтобы она поразила Аякса". - Я лично туда не поехал бы, даже если б мог, - заявил практичный Отто. - Ну, какое значение имеет это сейчас, - ведь все уже в прошлом! Что бы Гитлер ни говорил на суде и что бы ни делал, у него нет политического будущего, он человек конченый, и Gott sei Dank [слава богу (нем.)]. Отто не питал особого уважения к своему бывшему вестовому, ибо знал о нем намного больше других (только хранил это в самом дальнем тайнике души, поскольку тут были замешаны и другие лица); что же до Людендорфа, то, хотя Отто тоже не любил его, тем не менее он считал неприличным присутствовать при том, как будут позорить генерала. Зато Франца Рейнхольд убедил: раз уж все так уверены, что Гитлера вышлют из страны, глупо было бы упустить последнюю возможность послушать, как он говорит. И Франц решил, что непременно будет на суде хотя бы первые два-три дня, чтобы посмотреть, как пойдет дело... Но и приняв такое решение, он, _скорее всего_, не задержался бы в Мюнхене, если бы не встретил друзей своего возраста, которые ни о чем другом просто говорить не могли, и одним из этих друзей был Лотар Шейдеман, младший брат Вольфа - того самого Вольфа, который спятил и повесился в Лориенбурге на чердаке, того самого Вольфа, перед которым как перед героем преклонялся Франц... Франц не видел Лотара со школьных времен, они встретились лишь в день похорон Вольфа, но с тех пор Франц старался не терять его из виду. Ведь Лотар - это все, что осталось у Франца в память о блистательном Вольфе. 11 Итак, Отто отправился в то воскресенье домой один. Во вторник начался суд, и длился он целых пять недель, но Франц и его друзья не пропустили ни одного открытого заседания, и даже Знаменитый юрист заглядывал туда всякий раз, когда мог. Рейнхольд был, естественно, и среди тех, кто присутствовал на последнем, "парадном" заседании во вторник первого апреля 1924 года - в день шутливых обманов, когда обвиняемым был вынесен приговор. Все мужчины в суде были в парадной форме, дамы появились с красно-черно-белыми кокардами имперских цветов и завалили букетами девять приговоренных, словно то были примадонны (ибо из десяти обвиняемых девять были признаны виновными, а разгневанному Людендорфу пришлось смириться с позорным оправданием). Но речь Гитлера на этом заключительном заседании, во всяком случае, заслуживала букетов. Рейнхольд основательно недооценил наглость Гитлера - он не только не стал укрываться за Старым воякой, но с самого начала полностью заслонил собой Людендорфа, выдвинувшись на авансцену и приняв на себя свет прожекторов, а как только это произошло, он уже никому не позволил заслонить себя. Журналисты, прибывшие со всего света, чтобы посмотреть, как будут судить великого Людендорфа, слушали точно зачарованные этого никому не известного человека, который посадил всех судей на скамью подсудимых. Он напрямую обращался к прессе, даже не глядя на судей, и о нем под крупными заголовками каждый день писали все немецкие газеты. Что же до иностранных корреспондентов... Впервые журналисты слышали от лживых бошей такие честные и открытые слова - это вынуждены были все признать. Признали это и иностранные газеты. Даже Гилберт в Англии просматривал в марте краткие отчеты из зала суда, причем даже английские газеты к тому времени научились без ошибок печатать имя "Гитлер". Гитлер вовсе не скрывал, что намеревался сбросить Веймарскую республику, и даже похвалялся, что он еще это сделает. Но разве это "государственная измена"? Да как смеют те, кто предал Германию в 1918 году, говорить о государственной измене! Единственно, о чем он, Гитлер, сожалеет пока что... он сожалеет, что не сумел совершить намеченного... Брызгая слюной, он, во-первых, валил всю вину за свой провал на главных свидетелей обвинения (Кара, Зейсера и генерала Лоссова), а во-вторых, сказал он, плетя монархические заговоры против республики с целью реставрации Виттельсбахов и отделения Баварии от рейха, они повинны в предательстве не меньше, чем он... Тут прокурор встал и заявил протест; судьи же, сидевшие с деревянными лицами, одеревенели еще больше, ибо кое-кто из них присутствовал по приглашению Кара в тот вечер в "Бюргербройкеллере", отлично зная, зачем они туда пришли. - Всем троим, - заявил Гитлер, - место здесь, на скамье подсудимых! Но самые едкие нападки Гитлер оставил на долю генерала Лоссова, этого перевертыша, которому "офицерская честь" не помешала дважды за одну ночь сменить мундир, это позорище, а не командира, который выставил армию против защитников Святого дела, пытавшихся вытащить Германию из грязи... Настанет день, когда армия признает ошибку, совершенную девятого ноября, - настанет день, когда он и армия будут шагать вместе, в одном строю, и да поможет тогда небо тем, кто попытается встать у них на дороге! Благодарение богу, пули, сразившие мучеников на Резиденцштрассе, вылетели из ружей полиции, армия же непричастна к позорному расстрелу... Сколько было огня в этом человеке, какая от него исходила сила - казалось, вся Германия говорила его голосом... А голос... это был не голос, а звериный рык - глубокий и гулкий, порой он звучал звонко, резко, пронзительно, а то даже мягко и задушевно - но только чтобы подчеркнуть контраст с тем, другим голосом, от которого леденела спина! Франца этот голос зачаровал, захватил и повел за собой, как, впрочем, и всех, кто был в зале суда. Из злополучной тройки один только Лоссов попытался поставить на место зарвавшегося младшего ефрейтора, посмевшего критиковать генералов: - Когда я впервые услышал этого краснобая, он произвел на меня впечатление, но потом с каждым разом впечатление слабело. - А дело в том, пояснил генерал Лоссов, что он вскоре обнаружил, какой перед ним невежда и пустобрех; да, конечно, у него отлично подвешен язык, но ум весьма и весьма посредственный: ведь он не может похвастать ни единой собственной мыслью, ни единым трезвым суждением. Ничего удивительного, что в армии этот человек не поднялся выше младшего ефрейтора - на большее он просто не способен. - И тем не менее, - продолжал генерал Лоссов, пылая праведным гневом, - у этого выскочки хватает наглости изображать из себя здесь Гамбетту или даже Муссолини германского производства! Но Лоссов торжествовал недолго, ибо ему пришлось отвечать на перекрестные вопросы Гитлера и Гитлер сумел прошибить даже патрицианское хладнокровие Лоссова, так что генерал, внезапно побагровев, ударил об пол саблей и, громко топая, покинул зал суда из опасения, как бы у него не лопнули сосуды. В четверг Гитлер выступал в последний раз. Вот как! Оказывается, его обвиняют в том, что он слишком много на себя берет... Так что же, человек, чья совесть повелевает ему выступить во имя спасения своей страны, должен скромно молчать и ждать, пока его об этом попросят? Или, быть может, ваятель берет слишком много на себя, когда вкладывает все силы до последней крохи в свое творение?! А ученый что же, должен ждать, "пока его попросят", а не проводить ночи без сна, вынашивая новое открытие? Никогда! Человек, чья участь - возглавить нацию, не имеет права так себя вести. Он тоже должен ждать, но ждать голоса не чьей-то - своей воли и тогда взойти на одинокую вершину власти, а не "ждать, пока его попросят". - Я хочу, чтобы все поняли, все знали! - гремел его голос под сводами зала. - Я вовсе не желаю, чтобы на моем надгробье было начертано: "Проповедник Гитлер", я хочу чтоб было начертано: "Здесь покоится человек, окончательно уничтоживший марксизм"! Лотар чуть не зааплодировал, как и десятки других, кто это слышал. - Что же до данного суда, - продолжал Гитлер, впервые обратив взор на судей, - то я гроша ломаного не дам за его приговор! Единственное оправдание, которого я жажду, - это увидеть улыбку на устах богини Истории, когда мы - я и Германия - предстанем вместе, наконец примиренные, перед вечным и окончательным Страшным судом - высшим судом божьим. И Гитлер сел. Достаточно было прекратиться словоизвержению, и каждый, немного поостыв, понимал, что все это - бред и что генерал Лоссов, наверное, прав: у этого малого нет ни чувства реальности, ни чувства меры. И все-таки жаль, что правительству приходится депортировать такого первоклассного шута: в политике немного таких. Депортация, считал Рейнхольд, естественно, означала бы конец для Гитлера, да и сам обвиняемый это сознавал: он постарался представить уйму доказательств своей вины и так разыграл карты, что как раз депортировать-то его и нельзя было. Или по крайней мере сейчас нельзя, так как, по закону, самое малое наказание за государственную измену - пять лет заключения в крепости. Значит, _пять лет_ полного исчезновения с горизонта, и Гитлер, совсем как Тони, сгниет там заживо и будет забыт? Ничего подобного: по закону узника уже через полгода можно отпустить на поруки, а если министр юстиции Гюртнер еще чуть-чуть склонит весы правосудия в пользу Гитлера, то, как говорится... 12 Итак, Гитлер вернулся в Ландсберг и покою Тони пришел конец, ибо вместо горстки нацистов, которые сидели с ним прежде, теперь - после главного процесса и двух или трех процессов поменьше - в крепости оказалось сорок нацистов, включая Вилли, все еще хромавшего от раны, полученной во время путча. А при том, что Гитлеру разрешено было принимать любое количество посетителей, это ранее уединенное место превратилось на глазах у Тони в подлинный бедлам. Лишь немногие из этих посетителей приходили с пустыми руками. В день рождения Гитлера, когда ему исполнилось 35 лет, в крепость, по сообщению совершенно потрясенных тюремщиков, навезли столько цветов и свертков, что пришлось выделить для них три или четыре комнаты. Для Вилли, как и для остальных изголодавшихся рядовых бойцов, жизнь стала просто малиной. Поклонники с воли присылали им такую еду - пальчики оближешь, а если они переедали, то к услугам их был отличный гимнастический зал, где они могли сбросить лишний вес. Сам Гитлер никогда не принимал участия в их спортивных состязаниях, ибо лидер не должен подвергать свои чары риску и не имеет права на поражение - даже в домино. И вот он стал потихоньку набирать в весе на тюремных хлебах - превосходных вестфальских окороках и тому подобных деликатесах, которые он запивал появлявшимся время от времени на его столе коньяком. Щеки его начали наливаться, и он казался спокойнее - мозг его по-прежнему работал, как мельничные жернова, но нервы перестали шалить. Сначала он день и ночь клеймил "верхушку", но на отдыхе люди склонны лишь болтать о пустяках, и вот какой-то мудрый парень заметил однажды фюреру, что хорошо бы все это изложить в книге, и Гитлер клюнул. С тех пор он большую часть времени проводил в своем кабинете, создавая "Mein Kampf" ["Моя борьба" - автобиографическая книга Гитлера (нем.)]. Лучи летнего солнца освещали розовые щеки почти довольного своим существованием узника, когда он часами диктовал Гессу, а тот увековечивал мысли фюрера на расшатанном стареньком "ремингтоне". Это давало возможность, и всем остальным наслаждаться жизнью по собственному разумению; Вилли читал "вестерны" и играл на флейте. Словом, страшились они лишь освобождения. Лишь в июле (в июле 1924 года, когда Огастин уже обосновался в лесах Новой Англии) Франц с большим опозданием навестил наконец Тони. Они говорили о чем угодно, только не о Гитлере. Впечатление, произведенное на Франца его речами на суде, давно прошло. К тому же разве этого малого не засадили в тюрьму на ближайшие пять лет и не задвинули за ним засов? Франц (как и большинство других) считал, что это - конец, конец бесповоротный. Но дня через два после посещения Ландсберга Франц случайно встретил доктора Рейнхольда на Мариенплац, и Рейнхольд потащил своего молодого друга выпить. Знаменитый юрист отнюдь не был так уж уверен в том, что это конец. - Вы говорите, пять лет?! Да это же не приговор, а фарс, разыгранный в угоду Берлину. Редвиц считает, что Гитлер уже к августу выйдет, а как только он избавится от этих безумных расистских идей Розенберга, он далеко пойдет... Но смотрите-ка! Ведь это Карл там брешет - мозгов у него, конечно, не больше, чем у курицы, но он один из приближенных Гитлера. Давайте позовем его и узнаем последние новости. - Рейнхольд сложил руки рупором и приставил ко рту. - Эй, Карл! Приятель! - крикнул он, как окликают извозчика, и, пока тот к ним шел, шепнул Францу: - Вечно меня так и подмывает поддразнить Карла. Если я зайду слишком далеко, толкните меня ногой под столом. Франц сразу узнал Карла. Всего два дня назад они приятно провели время, шагая из Ландсбергской крепости на поезд. Оба были в восторге от прелестного маленького городка в стиле барокко, раскинувшегося на лесистых берегах реки Лех, и оба единодушно осудили возмутительное творение Губерта Геркомера "Mutter-Turm" ["Мать всех темниц" (нем.)]. Но лишь только они сели в поезд, малый этот уже ни о чем, кроме Гитлера, не мог говорить. И как они с Гитлером близки - точно два боба в стручке, - и как Гитлер ценит его, Карла, советы. Когда они подъехали к станции Кауферинг, он до того надоел Францу, что тот пересел в другой вагон. Однако поначалу из Карла трудно было что-либо вытянуть. - Никакой нацистской партии не существует: вы же прекрасно знаете, что решением суда она распущена, - угрюмо заявил он и умолк, кусая ногти. - Так-то оно так. Ну, а эта новая группа "Nazionalsozialistische Deutsche Freiheits-Bewegung" ["Национал-социалистское движение за свободу Германии" (нем.)], столь удачно прошедшая на весенних выборах, - разве всем не ясно, что это одно и то же? Старое нацистское ядро, накрепко спаянное, кстати, узами, которые, как ни странно, выковало для них неблагоприятное стечение обстоятельств! Эта фраза задела Карла за живое. - Нечего сказать, "накрепко спаянное"! - воскликнул он. - Да они дерутся, как дикие ко