-----------------------------------------------------------------------
   Richard Hughes. The Wooden Shepherdess (1973). Пер. - Т.Кудрявцева.
   В кн.: "Ричард Хьюз. Лисица на чердаке. Деревянная пастушка".
   М., "Прогресс", 1981.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 6 September 2002
   -----------------------------------------------------------------------


                                   Снова МОЕЙ ЖЕНЕ,
                                   а также моим детям (особенно Пенелопе)
                                   с сердечной благодарностью за их помощь








   Над головой, среди сухих душистых кустов, застрекотала ранняя цикада.
   Водяная змея сверкнула в обмелевшем за лето водопадике, что  с  ленивым
звоном падал в единственную здесь заводь, где можно было плавать;  весной,
когда тают снега, по этой широкой полосе горячих  белых  камней,  наверно,
бежит поток - недаром на высоких берегах заводи с подмытых корней  свисают
высохшие водоросли. Откуда-то  сверху  из  колышущегося  от  жары  воздуха
слетела большая бабочка и, опустившись  подле  них  на  скалу,  подставила
крылышки солнцу.
   - Какой ужасный шрам! Откуда это? - с  любопытством  спросила  девушка,
довольно бесцеремонно ощупывая его затылок.


   Ребенком ее уже не назовешь, но и взрослой, конечно, тоже... Как и  он,
она лежала на скале, уткнувшись подбородком  в  костяшки  пальцев,  широко
раскрытые голубые глаза на загорелом веснушчатом лице смотрели в  упор  на
него; она была так близко, что он чувствовал  на  щеке  ее  дыхание.  Нет,
ребенком ее _уже_ не назовешь... Он приподнялся и  слегка  отодвинулся  от
нее, но тут же вернулся на  прежнее  место:  слишком  горячий  вокруг  был
камень.
   Ее  выгоревшие  на  солнце  волосы  были  коротко  подстрижены,  как  у
мальчишки. На ней был синий  бумажный  комбинезон,  купленный  в  сельской
лавке, выцветший на солнце и от частой стирки, выношенный почти до основы,
и синяя рабочая полотняная рубашка (верхние пуговицы ее были, естественно,
расстегнуты). Девушка возникла внезапно, когда  он  плавал  нагишом  -  он
сначала решил, что это мальчишка, и не был смущен ее появлением! Когда  же
обнаружилось, что это вовсе  не  мальчишка,  он,  не  вытираясь,  принялся
поспешно натягивать на себя рубашку и брюки, а она стояла  и  смотрела  на
него; как только он сел, чтобы надеть туфли, она села рядом и  вступила  в
беседу. Еще бы, чужак, молодой англичанин шести футов росту,  прибывший  в
Нью-Блэндфорд неизвестно откуда, одетый во что-то  невероятно  заношенное,
неумело зашитое...  "Мы",  естественно,  пожелали  узнать  о  нем  все  до
мелочей!
   Вопросам ее положительно не было конца! Она все спрашивала и спрашивала
- о том, что ей знать было совсем ни  к  чему  (или  чего  он  не  мог  ей
открыть, если не хотел осложнений). Однако она ему  нравилась...  Ребенком
ее уже не назовешь, но сама она еще не отдавала себе в этом отчета -  была
по-детски открытая, дружелюбная, без свойственного девицам жеманства.
   - Там, на затылке? Кто-то огрел меня однажды по голове, - сказал  он  и
улыбнулся.
   Она снова ощупала шрам (зашить его как надо тогда  было  нечем,  вот  и
остался на голове рубец, торчавший, как плавник у рыбы).
   - Какой страшный! - сказала она, приподнялась на локтях, придвинулась к
нему еще на дюйм - на два и снова распласталась, точно ящерица; от нее так
приятно пахло солнцем. Она смотрела, как с его  влажной,  спутанной  гривы
(каждая волосинка, словно миниатюрная призма,  дробила  белый,  нестерпимо
яркий  свет)  ручейками  стекала  вода  и  высыхала  на  высоком,   умном,
золотистом от загара лбу, на лупившемся носу...
   Вода  сверкала.  Воздух,  словно  стекло,  коробился  от  жары  -  жара
проникала в них обоих снизу, из камня, обрушивалась с неба. Лица их  почти
соприкасались. Крошечная капелька пота выступила на одной из ее веснушек и
поползла по носу, который находился всего  в  каком-нибудь  дюйме  от  его
лица. Она скосила глаза и надула губы, точно собиралась свистнуть... Потом
закрыла веки - так крепко, что они даже подрагивали, - протянула  руку  и,
нащупав ворот его рубашки, просунула пальцы внутрь;  рука  казалась  такой
горячей его прохладной после купания коже.
   - Господи! - воскликнула она. - Отчего это у вас сердце так колотится?!
   Он нашел ее пальцы и мягко, но решительно убрал их,  выждал  немного  и
возможно более безразличным тоном спросил, как ее зовут...
   Широко раскрытые глаза растерянно заморгали, и она разом села.
   - Ри, - думая о чем-то другом,  сказала  она.  И  внезапно  съехала  по
камням на плоском заду, точно обезьянка; теперь их разделяло футов  шесть.
- Анн-Мари, - с явной обидой бросила  она  через  плечо.  Потом  помолчала
немного и добавила: - Прозвали в честь бабки,  жившей  в  Луизиане...  Вот
так-то... Да и ваше имя - Огастин, - уж конечно, тоже французское!
   Она и произнесла-то его почти  на  французский  лад.  Но  не  успел  он
возразить (или хотя бы удивиться, каким образом она сумела это  выяснить),
как она уже снова была подле него.
   - Гляньте! - потребовала она  и  указала  на  кармашек  своей  рубашки,
видневшийся из-под лямки комбинезона. На нем цветной шерстью было неуклюже
вышито вязью "РИ", а над буквами - черепаха, тоже вышитая цветной шерстью.
- Потрогайте, какая у меня черепашка - мя-агонькая!  -  предложила  она  и
потянула его за руку (но он уклонился).
   Тогда она сказала:
   - Дайте мне вашу рубашку, я вышью ваше имя,  чтоб  было  как  у  нас  у
всех... Т-И-Н-О, - произнесла она, выписывая пальцем буквы на его груди  и
искоса на него поглядывая. - Тино - дома ведь вас так зовут?
   Вовсе нет, решительно отрезал он: _никто_ из друзей не зовет его  Тино.
Тогда она наконец умолкла, зевнула, встала и начала раздеваться.


   - А я не курю! - крикнула она без всякой связи с чем  бы  то  ни  было,
стягивая рубашку через голову и спуская до лодыжек штаны. -  Господи  боже
мой, вы-то хоть курите? И вообще, _что_ вы делаете? - Одну за  другой  она
вытянула ноги сразу из брюк и из резиновых туфель. - И спиртного я тоже  в
рот не беру - просто не выношу!
   Он ожидал увидеть под мальчишечьей одеждой голого подростка,  а  на  Ри
оказалось модное крепдешиновое белье.
   - Вот так-то! А волосы у меня вылезли во время скарлатины, ну и что?  -
И вся в персиковом крепдешине она  прямо  со  скалы  бросилась  в  заводь;
Огастина словно током пронзило: он вспомнил Мици.


   Мици... Незрячие серые глаза, пальцы, точно щупальца, шарящие по  столу
в поисках чашки с кофе...
   Отдаленный от него месяцами разлуки и океанами,  образ  ее  съежился  и
стал похож на раскрашенную картинку - таким предстает  человек  на  другом
конце туннеля или когда смотришь на него в  телескоп  с  обратного  конца.
Мици возникла над далекой коннектикутской  заводью,  словно  фотография  в
рамке медальона, и, однако же, этого было вполне достаточно, чтобы Огастин
снова сказал себе, что никого не любил так,  как  ее,  и  никогда  уже  не
полюбит. Если бы ему удалось поговорить с ней до того, как  она  уехала  в
монастырь, внушить ей, что бога нет и искать прибежища в своем  горе  надо
не у него... Едкий привкус досады обжег Огастину рот.
   Какое-то время он стоял так, застыв, бессознательно поглаживая рубец на
затылке тупыми, сломанными ногтями с еще не смытыми  следами  дегтя,  пока
какой-то волосок не зацепился за трещину  в  ногте.  Боль  от  выдернутого
волоска вернула его к действительности -  заводь  больше  не  интересовала
его, и, предоставив девчонке нырять и плавать,  он  направился  через  лес
домой; ноги его шлепали по глубокому песку проселочной  дороги,  в  мыслях
по-прежнему была Мици. _Ее раскрасневшееся от  мороза,  утонувшее  в  мехе
лицо..._
   И снова, как в прошлую зиму, горький ком отчаяния встал в горле,  таком
пересохшем, что ни выплюнуть этот ком, ни проглотить.





   "И все же пора выкинуть Мици из головы!" - сказал себе Огастин в  глуши
этого чуждого ему леса по другую сторону Атлантики.
   Пятна солнца пробивались между ветвей, и то тут,  то  там  какой-нибудь
лист сверкал, будто стеклянный, а у самой земли солнечный свет  становился
совсем зеленым, будто ты на дне моря. До чего  же  хороши  эти  уединенные
коннектикутские леса, хоть они и не похожи на  те,  что  стоят  в  Дорсете
вокруг поместья Мэри, - и не только потому, что здесь  много  хвои,  но  и
из-за густого  кустарника,  вынуждающего  держаться  дорог.  Кусты,  всюду
кусты, и каждый куст - точно мириады зеленых глаз...  А  деревья  до  того
густолистые, что не только ветвей - стволов не видно... Да и сами  деревья
здесь иные, чем в Англии, даже те, которые называются так  же:  дуб  здесь
другой, не английский дуб, и вязы не настоящие.


   Рассеянно прихлопнув на запястье какое-то  кусачее  насекомое,  Огастин
подумал, что и  твари,  населяющие  лес,  здесь  тоже  другие.  Бурундуки,
пушистые коричневые сурки и  скунсы  (его  особенно  предупреждали  насчет
скунсов: если их напугать, они выпускают такую жидкость, от запаха которой
можно не только из дома убежать, но и  ума  лишиться).  Дикобразы...  Даже
белки и те либо серые, либо  черные,  очень  редко  -  обычного  беличьего
цвета... Птицы со странным оперением и странными голосами... Только олени,
спускающиеся с наступлением сумерек к реке, пожалуй, похожи на оленей  (но
тут Огастин потерял  равновесие  и  чуть  не  упал,  попытавшись  на  ходу
шлепнуть себя по щиколотке).
   И все-таки лес - это рай, то есть почти рай, если не считать  растений,
притронувшись к которым, ты вдруг весь  покрываешься  сыпью,  и  насекомых
(теперь эти твари кусали его уже сквозь рубашку, и он  завел  назад  руку,
пытаясь почесать между лопатками). Любопытно, что никто почему-то не хочет
признать, до чего же они злые даже здесь, в холмистой части  Коннектикута.
"Вот в Джерси - там они действительно кусаются!" - говорили люди.
   Да, здешние леса не похожи на  английские  леса,  но,  хотя  тут  полно
сосен, еще меньше походят они на  баварские  леса,  где  высокие  стройные
деревья, посаженные человеком, стоят ствол к стволу, образуя  нескончаемые
нефы, как в соборе...
   Стоп - Огастин резко натянул вожжи разыгравшихся мыслей: ведь решил  же
он раз и навсегда выбросить из головы баварскую Мици!


   Зашуршали  листья  под  дыханием  ветерка  -  здесь  это  была  большая
редкость... Быть может, в этих лесах водятся и другие дриады вроде Ри?  Во
Франции он не встречал детей, и ему  их  там  не  хватало;  собственно,  в
последний раз он общался с детьми в Германии, а теперь вот появилась Ри...
   Он   снова   подумал:   интересно,   сколько   лет   крошке   Ри    (от
девочек-подростков лучше держаться на расстоянии). Это крепдешиновое белье
кое о чем говорит... Да и "я не пью спиртного" -  тоже  довольно  странное
замечание для девочки. (В общем, странно уже и то, что такое вообще  могло
прийти ребенку в голову, подумал он.) И все же она еще сущее  дитя,  решил
Огастин, ибо только ребенок мог так наивно  ласкать  незнакомого  мужчину,
как это делала Ри.
   "Я не пью спиртного..." Право же, все американцы  немного  помешаны  на
выпивке: из-за сухого закона это превратилось у них в манию, и они говорят
о выпивке непрестанно, как англичане - о  погоде!  В  Нью-Йорке  (радостно
сообщали вам) нынче куда больше баров, где  исподтишка  торгуют  спиртным,
чем было прежде, когда существовали салуны, да и  вообще  немало  приятных
местечек; словом, ресторан, где не подают крепких напитков (в чайниках или
в чем-либо подобном), очень  скоро  вылетает  в  трубу.  По  всему  городу
булькают маленькие самогонные аппараты, и "Английский джин",  производство
которого обходится в 10 центов за кварту (кстати, они  сами  тут  печатают
английские этикетки), продают по 25 центов за стопку.  Даже  здесь,  среди
фермеров, едва ли можно найти такого,  который  не  гнал  бы  самогона  из
своего риса или пшеницы...
   Сухой закон расколол Америку - расколол так сильно, как когда-то борьба
за ликвидацию рабства! Нация жила в атмосфере кошмара: она  сама  тиранила
себя,  якобы  выполняя  Волю  Народа,  хоть  это  вовсе  не  отвечало  его
желаниям... Неудивительно поэтому, что  в  отношении  спиртного  никто  не
считал  нужным  применять  формулу  "закон  есть  закон"  и   вся   машина
претворения сухого закона в жизнь была подкуплена снизу доверху  -  вплоть
до  Белого  дома.  Бедная  маленькая  Ри,  в  какой  неподходящей   стране
приходилось расти этому юному существу!


   Граница с Канадой представляла собой лишь пунктирную линию на карте,  и
спиртное непрерывным потоком  поступало  оттуда  на  грузовиках.  Патрули,
следившие за соблюдением сухого закона, вели  себя  самым  непредсказуемым
образом: порой они легко шли на сделку, а порой были  беспощадны,  поэтому
иной раз деньги переходили из рук в руки и колонна машин проезжала, а иной
раз завязывалась перестрелка до полного изничтожения  противника,  но  так
или иначе немало спиртного поступало в Штаты.
   Машины,  возившие  спиртное,   были   снабжены   оружием,   причем   не
каким-нибудь, а пулеметами, особенно те,  что  ехали  с  расположенных  за
тысячу миль песчаных пляжей, куда быстроходные "связные катера" доставляли
в обход налоговой инспекции привезенный "Ромовыми пиратами"  товар...  Как
же тот коммивояжер,  что  три  недели  тому  назад  подвозил  Огастина  из
Хартфорда, настаивал, чтоб чужеземец  хлебнул  из  его  фляги  "настоящего
шотландского виски"... добыто у "Ромовых пиратов", гордо заявил он  (а  на
самом деле это был обычный самогон, не хуже и не лучше  самого  скверного,
что   продавали   на   Монмартре).   Трясясь   по   затененным   деревьями
коннектикутским дорогам в своем древнем  "бьюике",  коммивояжер  просветил
невежественного англичанина насчет  "Ромовых  пиратов":  так,  сказал  он,
именуют суда, привозящие спиртное со всего света;  они  останавливаются  и
бросают якорь близ американских территориальных вод  -  там  их  никто  не
может тронуть. Это целая армада, добавил он, не только самый длинный бар в
мире, но и крупнейший флот в истории человечества.
   До той минуты Огастин сидел и молчал, однако тут решил выйти из  машины
и продолжить путь пешком.





   Для Огастина, человека, выросшего  в  аристократической  среде,  жизнь,
которую он вел на протяжении последних месяцев,  не  могла  не  показаться
удивительной - такой странной, будто он видел  все  это  во  сне;  даже  и
сейчас еще, когда он шагал по этому чужому для него лесу после  купанья  в
заводи, где ему попалась  та  американская  девочка,  у  него  было  такое
чувство, будто он не совсем  проснулся.  Ему  все  казалось,  что  вот  он
очнется и снова окажется у себя дома, в Уэльсе, в  своей  маленькой  белой
мансарде под крышей над огромными пустыми комнатами, которыми  он  никогда
не пользовался, и увидит луну, заглядывающую к нему в окно.
   Однако пережитое изменило Огастина, хоть оно и представлялось ему сном.
Оно сделало его жестче или, если угодно, "реалистичнее". Такое  бывает  на
войне: подобно тому как у мальчика ломается голос, появляются басовые ноты
и  исчезают  верхние,  так  у  человека  на  войне  необходимость   быстро
реагировать  и  приспосабливаться  к  опасности  обедняет  гамму   эмоций,
утолщает тонкие струны души, огрубляет  мысли.  И  потому  Огастин,  шагая
сейчас по дороге и то резко сгибаясь, чтобы не задеть нависшую  ветку,  то
перепрыгивая через поваленный ствол с легкостью юноши,  проведшего  немало
времени на болотах, охотясь на дичь, а теперь еще и натренировавшего мышцы
в море, вовсе не ломал себе голову над  абстрактными  проблемами,  которых
так много в мире. Самозначимая Форма... Эти странные картины,  которые  он
накупил и оставил в Париже, - какая все это ерунда!


   Но... Бедная маленькая Ри, _до чего же_  это  неподходящая  страна  для
подрастающего юного существа... Только тут Огастин понял, что не  спросил,
где она живет или хотя бы как ее фамилия, так что едва ли сумеет ее найти,
а ведь это первое дружелюбно настроенное существо, которое попалось на его
пути с тех пор, как он сошел на берег.
   Она сразу потянулась  к  нему,  не  то  что  Трудль,  или  необузданная
маленькая Ирма, или Руди с Гейнцем (этих  немецких  детишек  сначала  надо
было приручить, хотя потом они стали такие милые).
   Замок Лориенбург... Когда Огастин там  был,  он  показался  ему  вполне
обычным, однако сейчас, очутившись в Новом Свете, он просто не верил,  что
в наши дни где-либо может существовать такой феодальный  замок  или  такие
ископаемые, как его владетельные сеньоры -  Вальтер  и  Отто!  Что  же  до
братца Мици, этого законченного психопата Франца,  не  будь  его  мечты  о
новой Великой войне столь нелепы, его разглагольствования было бы  страшно
слушать... Огастину казалось непостижимым, что среди  молодых  немцев  его
возраста есть люди вроде Франца, которые, словно Лаокоон, опутаны древними
мифами и потому куда более ему чужды и непонятны, чем даже старики... "Ну,
а что можно сказать о девушке, - прошептал в глубине его души некий голос,
- которая прошлой зимой, зимой двадцать третьего года, решила постричься в
монахини?" И  Огастин  громко  выругался,  звуком  своего  голоса  спугнув
ящерицу: ну почему, черт побери, о чем  бы  он  ни  думал,  все  кончается
_ею_?!
   Он так долго и так тщетно пытался ее забыть. Была лишь середина лета, а
пропаленные солнцем американские леса стояли уже сухие и пыльные, с устало
повисшей, словно пергаментной, листвой, тогда как еще  совсем  недавно  во
Франции... Да, когда он ехал из Парижа на побережье, была весна и  деревья
всюду только набирали почки... И в ту весеннюю ночь, когда  он  приехал  в
Сен-Мало, разве не желание раз и навсегда выкинуть Мици из головы (вот как
сейчас) побудило его бродить допоздна по плохо освещенным набережным,  где
уже закрылись все бистро, - бродить, пока его не сбили  с  ног  ударом  по
голове?


   Деревья редких пород, как он заметил, растут тут на воле, а в Англии их
выращивают в парках и в  садах  -  Огастин  вдруг  вспомнил,  как  страшно
закричала тогда няня и как Мэри ласково убеждала дочку  не  бояться  (было
это,  когда  пятилетняя  Полли  залезла  на  "то  американское  дерево"  в
Мелтонском питомнике и не могла слезть).
   _Милая_ Мэри, _милая_ Полли! Он не видел свою сестру и племянницу целую
вечность - собственно, с октября прошлого года!
   Октябрь... сейчас июль, и с каждым днем становится все жарче. Он еще  и
полдороги не прошел до своей хижины, а уже весь  взмок,  и  ему  было  так
жарко, точно он и не купался. Сама земля исторгала здесь жар - даже в тени
было как в печке, и Огастину сквозь подметки жгло ноги. Жар исходил  и  от
деревьев. В голове гудело от непрестанного  стрекота  (очевидно,  каких-то
сверчков, а может быть, цикад?) и от натужного, хриплого кваканья лягушек,
словно кто-то играл на пораженной катаром гитаре. А  зеленые  кузнечики...
От насекомых в воздухе  стоял  оглушительный  звон,  как  бы  восполнявший
отсутствие птичьего пения; как не похоже это на тонкое жужжание  насекомых
в Англии - там надо вслушиваться, чтобы  их  услышать,  а  тут  барабанные
перепонки чуть не лопаются, здешних насекомых и лягушек никаким окриком не
заставишь умолкнуть. Не удивительно, что американцы не  замечают  грохота,
который стоит в их городах, когда даже в лесу творится такое!  "Американцы
просто не знают, что  такое  тишина",  -  заключил  Огастин  после  своего
трехнедельного пребывания в Америке, сбрасывая ладонью москитов  с  мокрой
от пота шеи.
   И тут он снова вспомнил о родине и о том, как хороши дорсетские холмы с
их тишиной, нарушаемой разве что пением жаворонка... Пожалуй, больше всего
на свете Огастин любил скакать вдвоем с сестрой по безмолвным холмам,  где
чабрец пружинит под копытами лошади, - правда, скакал он  лишь  для  того,
чтобы убить время и побыть с Мэри, ибо  вовсе  не  разделял  ее  неистовой
страсти к охоте (само собой, почти всю прошлую зиму Мэри не охотилась, так
как снова ждала ребенка - она сообщала об этом в одном из  писем,  которые
он получил во Франции).
   Любопытно, что здесь лисиц _стреляют_, да и на птицу не  _охотятся_,  а
_ходят с ружьем_! И  однако  же,  американцы  не  какой-нибудь  совсем  уж
непонятный народ, даже, можно сказать, почти англичане  -  все  равно  как
жители колоний! Потому-то так и  коробит,  когда  слышишь  столь  странные
выражения  -  "стрелять  лисиц"  или  когда  знакомый  термин  употребляют
наоборот; правда, когда подлинные иностранцы стреляют лисиц... или  держат
их в  качестве  домашних  животных,  как  того  чуднОго  зверька  в  замке
Лориенбург, которого Мици...
   Да неужели время и даже, мягко  выражаясь,  не  слишком  созерцательный
образ жизни не смогли исцелить его от этой юношеской влюбленности и...  от
слепых сестер-кармелиток!


   Идти от заводи до его хижины надо было добрых две мили по  обычной  для
Новой Англии  летней  девяностоградусной  [по  Фаренгейту,  что  равняется
примерно 32o по Цельсию] жаре, к которой британцы просто  не  привыкли.  И
Огастин вернулся к себе весь в поту и в расчесах от укусов.
   Теперь  он  думал  главным  образом  о  своем  болотистом,  приморском,
затянутом туманами Уэльсе: каким прохладным был доставшийся ему от предков
большой каменный дом с сотней холодных каминов и  с  Ружейной  комнатой  -
центром и средоточием всей их жизни. А еще он думал о Мэри и о Полли в  их
дорсетской усадьбе, словом, думал о Доме! Ибо он вдруг  почувствовал,  что
по горло сыт Америкой... Но какой смысл изнывать  по  дому,  когда  нельзя
выбраться из этой проклятой страны, не сказав, как ты сюда попал!
   А тем временем у Мэри родится второй ребенок... Уже стоя на  крыльце  и
отворяя шаткую дверь, Огастин вдруг вспомнил,  что  ведь  Мэри  писала  "в
июне" - в том письме, которое он получил во Франции.  А  сейчас  на  дворе
стоял июль! Так что младенец, очевидно, уже появился на свет...
   Дверь, качнувшись, закрылась за ним, и Огастин подумал, что они с  Мэри
никогда еще не были так далеко друг от друга: в самом деле, сестра  должна
родить, а он даже не знает, свершилось великое событие или нет, это как-то
противоестественно.
   Сам Огастин написал домой лишь однажды (из Сэг-Харбора,  когда  в  свой
первый день на суше ждал парома, чтобы перебраться через Саунд). Но в этом
письме он ничего не сообщил о себе, кроме того, что все  еще  находится  в
стране живых, и не дал обратного адреса. Побоялся:  ведь  Гилберт  и  Мэри
все-таки муж и жена, а если Гилберт хоть чуть-чуть пронюхает про то, что с
ним случилось, и будет знать, где его найти, тогда дело худо.


   Невзирая на одолевшую его вдруг тоску по родине, Огастин  почувствовал,
что  очень  голоден;  он  зажег  масляную   печку   (здесь   их   называют
"керосинками" - просто чтоб  вы  ничего  не  поняли)  и  поставил  на  нее
сковородку. Значит, у Мэри уже родился  ребенок.  Но  увы,  какой  подарок
можно найти в этой Америке для  Мэриного  младенца  -  если,  конечно,  он
существует? Для его нового маленького племянника или племянницы...
   - Интересно, кто это на сей раз? - спросил  он,  обращаясь  к  яичнице,
жарившейся на сковороде (но яичница лишь посопела в  ответ).  До  чего  же
приятно, если у него будет еще одна маленькая Полли... Зато как позеленеет
от злости Гилберт, ведь это значит, что им  придется  стараться,  пока  не
появится мальчик, наследник Мелтона, а Гилберту совсем неохота иметь целый
выводок.
   Если же родится мальчик... Будем надеяться, что нет: видеть перед собой
еще одного Гилберта - в миниатюре - это уж слишком.





   "Гилберт в миниатюре"? Очутись Огастин в тот день в мелтонской  церкви,
он бы сразу успокоился. Вокруг купели стояли лишь две-три скромные вазы  с
цветами - крещение ожидалось явно не пышное.
   Был обычный дорсетский июль - не то что в Новой  Англии,  -  и  тем  не
менее викарию в прохладной старинной церкви было жарко. Он потел  в  своей
сутане и терял терпение: нельзя же так безобразно опаздывать!
   В церкви никого еще не было, один только он  стоял  на  своем  посту  у
западного входа. Как и Гилберт, вся деревня  была  разочарована  тем,  что
родилась девочка. Обитатели ее не ломали  шапку  перед  господином  -  это
викарий отлично знал, - но, родись наследник, празднество было бы устроено
совсем  другое:  над  лужайкой  натянули  бы  большие  тенты,  и   оркестр
"Серебряные трубы" услаждал бы слух публики, господам подавали  бы  чай  и
шампанское, крупным арендаторам - виски, а беднякам - пиво...  а  уж  торт
был бы фунтов на тридцать, не меньше. Тем не менее кое-кто из  деревенских
все же пришел (в большинстве своем те,  кто  задолжал  за  аренду)  -  они
стояли на улице под палящим солнцем и любовались могилами родственников.


   Викарий терпеть не мог эту часть церкви, ибо здесь прямо перед  глазами
было его bete noire [букв.:  пугало  (франц.);  здесь:  нечто  неприятное,
ненавистное]. К норманской арке, ведущей в алтарь, там, где в  большинстве
церквей стоит подставка для псалтыря, была  приделана  этакая  нашлепка  в
викторианском стиле весом с полтонны - огромная раскрытая книга (не  иначе
как  книга  ангела-регистратора),  переплетенная  в  полированный  красный
гранит,  со  страницами  из   паросского   мрамора.   Мраморные   страницы
божественной книги рассказывали о добродетелях  ФИЛИПА  УЭЙДЕМИ,  ЭСКВАЙРА
(последователя Пэкстона, решившего навести стеклянную крышу над  квадратом
внутреннего двора в Мелтоне); изгибы страниц повторялись,  следуя  законам
перспективы, тогда как черные  буквы  были  лишь  на  первой  из  них.  Из
старинного фриза торчали беломраморные кружевные манжеты, а из них  -  две
розовые мраморные руки вдвое больше натуральной  величины.  Они  вроде  бы
держали книгу, тогда как на самом деле она покоилась на выступе с  акантом
из чугунных листьев, крытых позолотой. Когда  викарий  оказывался  в  этой
части церкви, он старался не смотреть в ту сторону, но  взгляд  сам  собой
прилипал к книге...
   Насколько же они опаздывают? Ну-ка, где его часы? Викарий тщетно хлопал
себя по груди и животу в надежде их обнаружить.
   Но старик кипел не только потому, что служба задерживалась, - подобного
рода церемонии вообще были точно заноза, бередившая его раны  как  пастыря
здешних мест. Наглость этих высокородных вероотступников не знает  границ:
они считают, что церковь просто обязана  придавать  торжественность  таким
событиям,  как  их  браки,  появление  на  свет  или  отбытие  из   оного,
приукрашивать все это флером веры - так мило, так  изысканно.  Приходят  к
алтарю, клянутся друг другу в верности, а сами даже  не  понимают  разницы
между клятвой и сделкой - не только не понимают, но и не подозревают,  что
такая разница есть; а обеты у купели воспитывать младенца в вере,  которую
сами они давно отринули; а крестные, которых выбирают, думая прежде  всего
о выгоде и мирских делах, а не о делах духовных... Крестные эти порой и  в
церковь-то не являются, а если  и  приходят,  то  вполне  могут  оказаться
евреями, турками или еретиками - ведь их об этом не спросишь.
   Ну почему он не поехал к Уэйдеми и не  выложил  им  все  напрямик?  "Вы
выставляете напоказ свое неверие и, однако же, имеете  наглость  приносить
своего младенца к купели, да еще при  этом  опаздывать..."  Да,  но  хорош
священник-христианин, который из-за грехов родителей  откажет  младенцу  в
крещении! Ведь это таинство: святая вода и святое слово неизбежно приобщат
этот никчемный плод Уэйдеми к телу Христову так  же,  как...  как  и  сына
архидьякона.
   Викарий, конечно же, вспомнил о  Джереми  Дибдене,  незадачливом  друге
Огастина. "Несчастный старик этот Дибден! - подумал он. -  Даже  новенькие
гетры  архидьякона  едва  ли  могут  доставить  удовольствие,  когда  твой
единственный сын, которого ты так хотел отдать церкви,  спутался  с  этими
Уэйдеми и стал прожженным атеистом. - И викарий с грустью вздохнул. - Нет,
я все-таки должен выполнить свои обязанности и положиться на Всемогущего -
уж Он сам найдет способ вернуть заблудшую овцу в свое стадо".
   Так говорил себе старик  викарий,  рассеянно  похлопывая  по  сутане  в
поисках исчезнувших часов (ждал он всего десять минут, хотя ему  казалось,
что прошел целый час).
   Но тут он вспомнил: часы-то ведь не в сутане, а под ней - в брюках.
   Добраться до  брючных  карманов,  когда  ты  в  сутане,  бывает  иногда
непросто. Под конец пришлось викарию задрать сутану  и  стихарь  до  самых
подмышек и, придерживая одежду  одной  рукой,  другой  продолжить  поиски.
Отлетела пуговица, державшая подтяжки, и в эту минуту позади раздался шум;
викарий оглянулся  и  увидел  обитателей  Мелтон-Чейза  во  главе  с  этой
католичкой  нянькой,  которая  несла  младенца  на  руках,  и   крестными,
вырядившимися, точно на скачки в Эскоте!
   Прибывшие  остановились  и  молча,  с  трудом  удерживаясь  от   смеха,
воззрились на него - сутана и стихарь (совсем как  занавес  после  первого
акта фарса) стремительно скользнули вниз.


   Наконец  со  всеми  поучениями  и  наставлениями   было   покончено   и
новорожденная устами своих близких дала все необходимые обещания.
   Викарий взял ее на руки.  Няня  поджала  губы:  этот  неуклюжий  старик
наверняка изомнет все платьице, а ведь оно из хонитонских  кружев,  и  ему
больше ста лет (отец Мэрфи сказал ей, что она может пойти в эту церковь на
крещение, если не будет слишком вслушиваться в то, что там говорят).
   Викарий сказал:
   - Нареките младенца!
   И крестный пробормотал что-то нечленораздельное.
   - Сьюзен-Аманда, - подсказала, пожалуй излишне громко, Мэри.
   Викарий опустил взгляд на девочку - она зашевелилась  и  посмотрела  на
него широко раскрытыми, круглыми, как у котенка, глазами.
   - Сьюзен-Аманда, нарекаю тебя во имя Отца...  -  Голос  викария  звучал
молитвенно, даже подрагивал от любви к той, что лежала у него на руках.  -
...и Сына... - Капли воды упали на личико девочки,  и  она  сморщилась.  -
...и Святого духа. Аминь.
   Когда девочку в третий раз окропили водой,  она  заревела.  Деревенские
жители зашевелились, ибо они-то знали, что означал этот рев - из  младенца
изгоняли дьявола... Кое-кто даже инстинктивно взглянул на дверь  северного
придела, ибо именно через эту дверь дьявол  должен  уходить,  а  католичка
няня, снова  поджав  губы,  приняла  крошку  и  стала  расправлять  смятые
кружева. Ну разве это крещение!.. И все же это лучше,  чем  ничего.  "Надо
всегда надеяться на лучшее", - говорил ей отец Мэрфи.


   Все  это  время  Мэри  стояла  и  крутила  в  пальцах  носовой  платок.
Премерзкий обряд - на этот раз  он  показался  ей  даже  хуже,  чем  когда
крестили Полли. Как мог Гилберт хотеть такого?! "Это я ради деревенских, -
сказал он ей. И добавил: - Зачем без надобности оскорблять  чувства  этого
старого идиота? К тому же мы ведь все уже обсудили в тот раз,  когда  речь
шла о Полли, и ты в конце концов  согласилась,  чтобы  ее  окрестили.  Так
стоит ли сейчас снова ворошить осиное гнездо?"
   И пришлось атеистке Мэри спрятать в карман свои  принципы.  Но  неужели
Гилберту безразлично, что над его ребенком проделывают такую мерзость? "Да
будет  избавлен  от  гнева  твоего"  звучала  как  древнее  заклинание  от
мстительных богов джунглей! Бедненькая моя крошечка!.. (Мэри так  хотелось
поцеловать малышку, но слишком много народа смотрело на  нее.)  "Зачата  и
рождена в грехе"? Что за грубая ложь,  и  к  тому  же  нелепая:  ведь  при
венчании же говорится...
   Все-таки надо было  ей  вопреки  мнению  Гилберта  пойти  к  викарию  и
откровенно сказать ему, что она думает! Ну, а дальше  что?  Глупый  старик
все равно ничего бы не понял.


   Гилберт в брюках для торжественных церемоний и гетрах, положив  цилиндр
впереди себя  на  скамью  (поскольку  родилась  девочка,  он  был  лишь  в
смокинге, а не во фраке), стоял у колонны  и  разглаживал  перчатки.  "Все
прошло отлично, - подумал он.  -  Значит,  это  дело,  слава  богу,  можно
считать законченным, теперь вернемся к более серьезным вещам...  Внимание,
приближается викарий!" Гилберт прекрасно знал, что священнику  в  подобных
случаях надо сказать несколько добрых слов:
   - Ах, мой дорогой викарий! Надеюсь...
   "Я должен верить, что Он найдет  свои  пути  и  способы..."  -  подумал
викарий, расставаясь с  Гилбертом  после  беседы,  которую  он,  насколько
позволяли приличия, постарался сократить. А очутившись у себя  в  ризнице,
сразу опустился на колени и стал молиться о  малютке  (торопливо,  наспех,
ибо его пригласили на чай, а опаздывать не годилось).
   Многое могло решиться  этим  летом  1924  года  для  подающего  надежды
государственного  деятеля-либерала,  к   чьему   голосу   начали   наконец
прислушиваться в провинциальных советах партии, и у  Гилберта  в  связи  с
этим была куча забот. Лейбористы, находившиеся у власти, почти не пытались
приостановить рост безработицы: Макдональд был слишком занят тем, чтобы  с
помощью Дауэса заставить Эррио уйти из Рура, а Понсонби  заговаривал  зубы
Раковскому. В этих условиях сторожевые псы либерализма  считали,  что  они
могут кусать обе стороны (а заодно и друг друга), но теперь настало  время
решать, по  какому  вопросу  отказать  правительству  в  поддержке,  чтобы
лейбористы очутились в  меньшинстве  и  их  кабинет  рухнул.  Тогда  будут
назначены новые выборы (третьи за последние два  года),  и  если  наметить
правильную  программу,  то  либералы  могут  вернуть  себе  голоса   этого
заблудшего рабочего класса...
   Естественно, Гилберт надеялся выдвинуться, а потому у  него  просто  не
было времени разбираться в странностях  Огастина  да  еще  волноваться  по
поводу него. Однако  есть  обязанности,  которые  так  просто  с  плеч  не
сбросишь... Как-никак это брат твоей жены (так написано  в  Биографическом
справочнике), и, если он попал в беду, ты не можешь стоять в стороне.
   Гилберт мысленно перебрал "преступления" этого шалопая. Оскорбил  своих
немецких родственников, уехав без единого слова, даже не попрощавшись; всю
зиму болтался в Париже среди этого сброда, артистической богемы,  а  потом
вдруг исчез, чем напугал  нас  всех  до  потери  сознания.  А  теперь  это
беспардонное, ничего не говорящее письмо, в котором нет ни намека  на  его
местопребывание, если не считать штемпеля  Сэг-Харбора  и  упоминания  про
какой-то паром... И ни слова о том, где он был  последние  четыре  месяца,
почему вдруг отправился в Америку, каковы его планы. Разве  не  ясно,  что
такая тщательная мистификация может  объясняться  лишь  тем,  что  человек
замешан в чем-то крайне неблаговидном или связался с кем не следует?
   Там, в Штатах, где у Огастина нет никакого положения  в  обществе...  К
тому же в Штатах так легко оказаться нарушителем закона, а уж иностранцу и
подавно (достаточно, например, купить  железнодорожный  билет  на  дальнее
расстояние в дамский вагон или взяться за преподавание латыни в Техасе); в
этом злачном краю молодому человеку ничего не стоит попасть в  прескверные
руки, если он один и не с кем посоветоваться...
   В Географическом справочнике  значилось,  что  Сэг-Харбор  находится  в
дальнем конце Лонг-Айленда,  следовательно,  "паром",  о  котором  говорит
Огастин, ходит в Нью-Лондон. Надо будет сейчас по пути домой выложить  все
Мэри напрямик, и, уж конечно, она не станет противиться! Это же совершенно
очевидно, что  _в  интересах  самого  молодого  человека_  следует  что-то
предпринять!





   Обувь на крестном отце и матери оказалась мало пригодной  для  хождения
по траве, поэтому Триветт повез их в "даймлере" кружным путем по дороге, а
Гилберт с Мэри отправились домой пешком через парк. Гилберт - в  цилиндре,
подчеркивавшем упрямую линию  его  подбородка  и  одновременно  скрывавшем
взволнованные  глаза,  ибо  он  внутренне  готовил  себя  к   предстоящему
разговору; Мэри - со  шляпой,  украшенной  цветами,  в  руке,  медно-рыжие
локоны подставлены солнцу, губы упрямо сжаты.
   - Кстати, насчет твоего братца,  -  произнес  наконец  Гилберт  (просто
противно, до чего она порой похожа на этого своего братца). - Я,  пожалуй,
попрошу Форин офис, не поднимая шума, связаться с нашим посольством.
   - Только  так,  чтоб  это  ему  не  повредило!  -  воскликнула,  тотчас
встревожившись, Мэри.
   - Эсме Ховард - наш новый представитель  в  Вашингтоне.  Ховард  -  это
душа...
   -  А  вдруг  это  приведет  к  нежелательным  последствиям?  Лучше   бы
поостеречься.
   -  Я  чрезвычайно  опасаюсь,  как  бы  мальчик  не  попал  в  серьезную
переделку, куда более серьезную, чем он может предполагать.  Ведь  это  же
твой _брат_, и я себе этого никогда не прощу, - вполне  искренне  возразил
Гилберт.
   - Ему уже двадцать четыре года, он не ребенок.
   Гилберт передернул плечами.
   - Я бы сам помчался ему на помощь, если бы не...
   - Но почему не предоставить его самому себе - он, кажется, именно этого
и хочет!
   В густой летней тени огромного  дуба  стояла  маленькая  пегая  лошадка
Полли (подарок Огастина) - стояла на трех ногах, подняв в воздух четвертую
и отмахиваясь от мух хвостом. Она  заржала  при  их  приближении,  и  Мэри
остановилась взглянуть, все ли с  ней  в  порядке.  Тем  временем  Гилберт
продолжал:
   - Я бы сам помчался к нему, но ты прекрасно понимаешь, дорогая,  что  в
этот критический момент без меня здесь не обойтись, верно?  А  Джереми  не
стоит посылать - слишком он несерьезный,  слишком  неопытный.  -  (Джереми
ведь уже посылали во Францию, когда его друг исчез  с  горизонта,  но  это
ничего не дало.) - Потому я и предлагаю...
   - Нет, ты только взгляни на его ноги!  -  с  возмущением  перебила  его
Мэри. - Право же, придется избавиться от этого кузнеца - он безнадежен!
   Среди безупречной парковой лужайки стоял один-единственный  чертополох,
и надо было видеть, как  Гилберт  вдруг  ринулся  на  лужайку  -  это  при
гетрах-то и всем прочем - и  точно  рассчитанным  ударом  ноги  отсек  ему
макушку.


   Теперь они говорили о разных разностях (хотя оба были настороже),  пока
не достигли прохлады и сумрака тисовой аллеи, куда не проникал даже  запах
роз, пышно цветущих неподалеку. Тут Гилберт попробовал подойти  к  делу  с
другой стороны. В письме Огастина ни слова не  говорится  о  том,  что  он
намерен вернуться, - как же быть с его поместьем? Его поверенный в  Уэльсе
- человек вроде приличный, но уже старый, а ведь этак поместье  недолго  и
запустить!
   - Но Огастина наверняка несложно будет найти, ведь на его  письме  есть
почтовый  штемпель.  Паром,  о  котором  он  упоминает,  видимо,  ходит  в
Нью-Лондон, следовательно, он мог ехать на нем в Бар-Харбор, или  Ньюпорт,
или, может быть, в Марблхед - в такое время года не  так  уж  много  мест,
куда можно поехать. А все эти курорты, где летом отдыхают сливки общества,
сейчас кишмя кишат посольскими служащими... - Не может Мэри  не  понимать,
что, чем скорее посольство зацепит ее братца, тем для него же будет лучше!
   Но и на этот раз  Мэри  не  сказала  ничего.  "Гилберт  сейчас  как  на
иголках, - думала она, - ему до смерти хочется  получить  пост  в  будущем
правительстве  либералов,  и  он  боится,  как  бы  мой  брат  не  выкинул
чего-нибудь и не скомпрометировал его..." Мэри куда яснее самого  Гилберта
понимала, что таилось за его внезапно вспыхнувшей заботой об Огастине, ибо
Гилберт не позволял недостойным соображениям всплывать на поверхность даже
в самых темных закоулках его ума, "натренированного, - как сказал  однажды
злопыхатель Джереми, - видеть во всех  лишь  наилучшие  задатки,  начиная,
естественно, с самого себя!"


   Итак,  супруги  вернулись  домой,  как  это  ни  грустно,  в  состоянии
некоторого разлада. ("С Мэри стало так  трудно...";  "Гилберт  стал  такой
вздорный...") Над садовой калиткой, увитой знаменитой  мелтонской  поздней
глицинией с желтовато-белыми цветами, гудели пчелы, и одна из них  укусила
Гилберта в шею, чем и отвлекла на время внимание супругов  от  волновавшей
их проблемы.


   Сразу после чая Мэри поднялась к себе  в  спальню.  В  шесть  часов  ей
принесли кормить малышку, и, хотя Полли уже пора было готовиться  ко  сну,
она тоже пришла (это хорошо, что Полли проявляет интерес к сестричке).
   - Завтра мой день роздения! - заявила Полли.
   - Рождения, детка, -  поправила  ее  няня  и  хрустнула  накрахмаленным
передником. - Вы уже достаточно взрослая и должны говорить правильно: ведь
вам завтра исполнится...
   - А я все видела! - победоносно выкрикнула Полли, перебивая ее. - Шесть
штук - вот их было сколько!
   - Ах ты маленькая востроглазка! - сказала няня. (Дело в том, что  Полли
застигла ее в тот момент, когда она доставала цветные свечи  для  будущего
торта в честь новорожденной, которые Минта должна была отнести на кухню.)
   Мэри расстегнула платье, приложила жадный маленький ротик  к  соску,  и
ротик сразу засосал.
   - Кого же ты пригласила на свой день рождения, милочка? - спросила  она
Полли.
   - Только собачек, - решительно заявила та.
   - Что?! И вы не пригласили ни миссис Уинтер, ни  мистера  Уонтиджа?!  -
удивилась няня.
   - Нет, их я, конечно, пригласила! Но больше _никого_ - только собачек.
   - И даже батюшку с матушкой не пригласили, мисс Полли?
   Полли в изумлении подняла на няню глаза  -  как  можно  задавать  такие
глупые вопросы? - и даже не потрудилась ответить. Лишь после долгой  паузы
произнесла:
   - Как бы я хотела, чтобы Гастин приехал! - и глубоко вздохнула. Огастин
до сих пор был главным действующим лицом на всех днях рождения у Полли.
   Чувствуя, как присосался к груди жадный маленький  ротик  Сьюзен,  Мэри
словно впала в  оцепенение,  и,  хотя  мозг  ее  все  больше  заволакивало
туманом, мыслями она (как и Полли) обратилась к далекому Огастину.
   Господи, что он такое задумал? Вот и в последнем письме - опять ничего,
да и вообще, с тех пор как он уехал за границу, ни разу  ничего  толком  о
себе не написал. В письмах из Парижа рассуждал лишь об искусстве  -  и  ни
слова о том, почему вдруг покинул Германию!
   Он, видно, в самом деле помешался на искусстве:  модернизм,  формализм,
Самозначимая Форма - вся эта заумь, о которой пишет  Клайв  Белл.  Сезанн,
поздний Ван-Гог, маленький Ренуар, Пикабия - он столько всего  накупил!  А
эти совсем уж свихнувшиеся оригиналы - те, кого даже он называет "дикими",
- все эти кубисты и прочие... хоть он и признает, что ничего не понимает в
их работах, а все-таки продолжал крутиться вокруг них, как мотылек  вокруг
пламени! А сколько было восторгов, когда он увидел Дерена где-то  в  кафе,
не говоря уже о том, что было, когда он встретился с Матиссом...
   Огастин  надеялся  познакомиться  с  некоей  "мисс  Стайн",  у  которой
собирались все эти фанатики, но, судя по всему, из этого так ничего  и  не
вышло, ибо в последнем письме из Парижа он сообщал, что срочно  уезжает  в
Сен-Мало (какой-то молодой французский поэт, который там живет,  вроде  бы
обещал свозить его в Динар к тому знаменитому кубисту). Огастин ринулся  в
Сен-Мало, даже не выяснив, живет ли Пикассо в Динаре (а он в этом году там
не жил, что уже позже установил Джереми), а потом, то есть после Сен-Мало,
он исчез!
   Мэри переложила Сьюзен к другой груди.
   Любимый брат... Любимый муж... Бедняжка Мэри так любила обоих, так  ими
восторгалась, а они только и знают принижать друг друга и в своем  усердии
зашли так далеко, что Мэри давно оставила надежду примирить  их.  Гилберт,
видимо, боится, что Огастин может кончить тюрьмой - конечно,  американской
тюрьмой - и потом попадет  во  все  американские  газеты!  Милый,  славный
Гилберт, когда речь идет об ее брате,  он  становится  просто  карикатурно
смешон!..
   Так или иначе, Огастин явно хочет, чтобы вокруг его особы поменьше было
шума, и _надо во что бы то ни стало остановить Гилберта_!
   Мысль эта своей непреложностью так  поразила  Мэри,  что  она  чуть  не
объявила  вслух  о  своем  намерении,  ток  молока  у  нее   от   волнения
прекратился, и Сьюзен издала отчаянный рев.





   В  душной  полуночной  тьме   назойливый   писк   комара   звучал   все
пронзительнее и звонче по мере того, как комар приближался к  лежавшей  на
подушке голове. Звук этот проник в сознание Огастина -  он  заворочался  и
проснулся, успев все-таки опередить нахала, собиравшегося полакомиться  за
счет его уха.
   Во сне Огастина  мучил  кошмар:  его  выталкивали  на  сцену,  где  шла
незнакомая пьеса, в которой ему предстояло играть  какую-то  роль,  а  что
надо  говорить  и  делать,  должен  был  подсказать  ему  суфлер.  Сейчас,
проснувшись, он подумал о  том,  что  сон  этот  довольно  точно  отвечает
состоянию,  в  котором  он  находился  последние   четыре   месяца   между
пребыванием в Сен-Мало и  приездом  сюда,  ибо  у  него  никогда  не  было
намерения стать отщепенцем и он понятия не имел,  как  себя  в  этой  роли
вести...


   Поздним вечером он прогуливался по набережным Сен-Мало, законопослушный
молодой человек, которого несчастная любовь гнала из страны в страну...  И
вдруг - провал, полное отключение памяти и  сознания,  пока  ушей  его  не
коснулся   некий   ритмически    повторявшийся    звук:    буль-буль-хлоп,
буль-буль-хлоп, словно вода  перекатывается  в  кромешной  тьме,  и  такое
чувство, будто его заносит на больших качелях вверх, потом низвергает вниз
(и он  вместе  с  ними  то  выныривал  из  бездонной  пропасти,  то  вновь
погружался в нее). И в самом деле все вокруг  качалось  и  перекатывалось,
сливаясь и смешиваясь во тьме с перекатывавшейся в его  желудке  и  голове
болью. Грохот и холод, запах смолы и трюмной воды, обдававший его вместе с
запахом дохлых крыс, и хорошо смазанных  пулеметов,  и  открытых  банок  с
краской, и блевотины, в которой он лежал. Где-то над головой  слышно,  как
что-то твердое, металлическое стучит  по  дереву.  Боль,  и  непереносимый
холод, и полный провал в сознании: он что, все еще в Париже? А  если  нет,
то где? И никого рядом в этом грохоте, в тьме, если не считать окотившейся
кошки...
   Короче, английского милорда огрели по голове, охотясь  за  его  толстым
кошельком, и сбросили с набережной в первый попавшийся трюм, а  трюм  этот
через несколько минут задраили, поскольку корабль  готовился  к  отплытию;
так он и остался лежать,  без  денег  и  без  паспорта,  в  недрах  шхуны,
занимавшейся контрабандой. К тому времени, когда Огастин  пришел  в  себя,
они уже были возле острова Сезамбр, а когда его нашли - далеко за Усаном.
   Жаждоутоляющий груз, который везли на "Элис Мей", находился  в  главном
трюме, в центральной части корабля; Огастин же был в  носовом  трюме,  где
лежало лишь всякое запасное оборудование (включая  оружие,  которое  может
понадобиться контрабандистам, когда они прибудут на место, а также  кранцы
и канаты, задержавшие падение Огастина, когда портовый бандит сбросил  его
вниз). Если бы не  стали  искать  кошку,  которую  все  на  судне  любили,
Огастина бы так и не обнаружили - даже за Усаном.


   Капитан был кокни из Лондона, а помощник  из  Гулля  -  нежная  парочка
старых друзей, которые весь день подзадоривали друг друга, так что команда
в лежку лежала от хохота, слушая их шуточки и обмен  любезностями,  совсем
как между цирковыми эксцентриками, но держали они корабль в руках не менее
умело, чем скрипач - скрипку, и заставляли плясать матросов под свою дудку
с  такой  же  легкостью,  с  какой  флейтист  выводит  рулады   на   своем
инструменте.
   Обнаружив на борту непрошеного пассажира с проломленным  черепом  и  не
имея возможности высадить его на берег и таким образом от него избавиться,
они решили использовать Огастина и  сделать  из  него  -  по  мере  сил  -
хорошего моряка-контрабандиста. Наверно, им еще  ни  разу  не  приходилось
обкатывать такого человека, как Огастин, но они  сразу  подобрали  к  нему
верный ключ. Как только он поднялся на ноги и был  в  состоянии  выполнять
легкую работу (хотя шов на затылке - а зашита рана  была  ниткой,  которой
латают паруса, - еще не зажил  и  у  него  все  еще  двоилось  в  глазах),
"морские волки" принялись его поддразнивать, потешаться над ним,  как  они
это проделывали друг с другом. Ему ни разу не  удалось  определить,  когда
капитан с помощником валяли дурака,  а  когда  говорили  всерьез;  это  не
облегчало для него познания жизни на море, зато не оставляло  времени  для
размышлений (а это и было их главной целью, как он теперь понял).
   Они вовсе не старались от него скрыть, что  занимаются  контрабандой  и
смотрят н