всему городу от одного великого храпуна к другому, и, сдается мне, он только что закончил свой ежедневный рейс. Спускайтесь! - крикнул Рейнхольд снова. - Вы там простудитесь! - Соло-храп внезапно оборвался, и молодой человек, ловко соскользнув по столбу вниз, подошел к ним. - Как вы полагаете, - с глубокомысленным видом спросил Рейнхольд, - возможно ли изваять в мраморе сокровенный смысл и ритм храпа? Вместо ответа Жасинто проделал в воздухе целую серию быстрых и сложных движений руками, а потом уронил их с безнадежным видом. - Увы, этого я и опасался, - с грустью промолвил Рейнхольд, и они втроем вошли в дом. 28 Рейнхольд провел их в небольшую комнату, где было так темно, что разглядеть они поначалу не могли ничего, а по звукам можно было безошибочно понять только одно - там происходила попойка. Когда же глаза привыкли к темноте, выяснилось, что два прославленных карикатуриста (Гульбранссон и Хайне) отсутствуют, но другие знаменитости на месте. - Вон там, - прикрывая рукой рот, шепнул Рейнхольд, - сам Рингельнац собственной персоной! Servus [привет (нем.)], Иоахим! - крикнул он. - Присоединяйтесь к нам, мое сокровище! - Поэт-моряк был уже изрядно пьян и присоединился к ним с немалым трудом. - А это, - сказал Рейнхольд, указывая на человека, сидевшего в углу, - это сам Тухольский. - Не привлекайте его внимания! - прошипел Жасинто сквозь лязгавшие от холода зубы. - Он мне противен. - Вот как? Но что ни говорите, а Курт блестящий писатель, и наш юный английский друг... - Или Тухольский, или я! - заявил Жасинто с такой категоричностью, что Рейнхольд вынужден был сдаться и заказал пива только на четверых. - "Наш юный английский друг"? - переспросил Жасинто и, выпучив глаза, оглядел Огастина с головы до пят. - Вы бегаете? - осведомился он с оттенком беспокойства. - Да... впрочем, нет... я хочу сказать, не так, как вы. - Какое счастье! Значит, когда я напьюсь, мне не придется вызывать вас на состязание. Рингельнац тем временем делал безуспешные попытки накрыть свою пивную кружку большим ломтем сыра. - Предохраняет от домовых, - пробормотал он. Но сыр свалился в пиво, и, когда Рингельнац хотел глотнуть из кружки, сыр ему помешал, и он расплакался. - Если вы не бегаете, то чем же вы занимаетесь? - допытывался Жасинто. - Я хочу сказать, чем вы зарабатываете свой хлеб. - Он храпит, - коварно сказал Рейнхольд. - Директора лондонских театров нанимают его храпеть за сценой, когда это требуется по ходу действия. Но Жасинто не так-то легко было провести. - Этого не может быть! У него нет носа. - Носа? - сердито возопил вдруг Рингельнац. - Кто тут говорит о носах? - Рингельнац обладал носом довольно внушительных размеров и не любил разговоров о носах. А сейчас, когда с его носа капало пиво, и подавно. Рингельнац ненадолго удалился куда-то и вернулся с халатом, который позаимствовал у Катти Кобус, чтобы завернуть в него дрожавшего от холода Жасинто. Но этот добрый поступок прошел для Жасинто незамеченным, потому что разговор коснулся эстетических проблем и Жасинто ринулся в бой как одержимый. Рейнхольд был в восторге от того, что ему удалось стравить Огастина и Жасинто: сам он держался в тени, но с этой безопасной позиции подзадоривал их обоих и натравливал друг на друга. В любом споре с таким оппонентом, как Огастин, Жасинто обладал несколькими преимуществами. Во-первых, бразилец умел разговаривать руками, а предмет спора требовал наглядности. Руки служили Жасинто чем-то вроде слайдов, какими пользуются лекторы: он быстро чертил руками в воздухе, создавая непрерывный поток изображений. Во-вторых - и это было чрезвычайно существенно для безупречной ясности мысли, - Жасинто прочел почти все, что отвечало его идеям, и не читал абсолютно ничего, что им противоречило, в то время как взгляды Огастина складывались на протяжении десяти лет в процессе бессистемного поглощения различных сведений из многочисленных противоречивых источников. Третьим преимуществом - и самым главным - была одержимость Жасинто - достаточно было поглядеть на него и его послушать, чтобы понять: поистине Самозначимая Форма была для Жасинто почти то же, что крест распятого Иисуса Христа для апостола Павла. Огастин сразу же согласился с тем, что, _само собой разумеется_, Искусство - это не простое изображение, тут есть нечто... - И это нечто так же существенно, как чесночный соус для салата? - подсказал Рейнхольд. Однако, когда Жасинто начисто отверг изобразительную роль искусства, это озадачило Огастина. - Позвольте, но ведь из одного только чесночного соуса салата не получится, - возразил он. Тогда Жасинто ухватился за предметно-изобразительные теории Огастина и не оставил от них камня на камне. Он громил Огастина, как святой Павел громил галатов (тех двоедушных неевреев христиан, которые ратовали еще и за верность Моисеевым заповедям). Как только вы откроете для себя Самозначимую Форму (сказал Жасинто) и поймете, что только это и имеет значение - "стойте в свободе", как святой Павел сказал галатам, - и вы навеки сбросите с себя предметно-изобразительное ярмо. Самозначимая Форма... - "Созерцание прекрасных предметов, - процитировал Рейнхольд, - первое из двух единственно имеющих ценность правил поведения человека", по словам вашего же собственного Мура. Вы читали "Принципы этики", Огастин? Эту библию Блумсбери? - "...и единственный смысл всего сущего, - подхватил Жасинто, - без чего вселенная превратилась бы в зримую невнятицу..." - Жасинто еще долго разглагольствовал в таком духе. У него было еще одно, четвертое, преимущество в споре: Огастин слушал и потому волей-неволей воспринимал какие-то мысли, в то время как Жасинто просто никого не слушал. Ну, а сейчас к тому же у Жасинто появилось еще и пятое преимущество - мощное воздействие крепкого мюнхенского пива. Рингельнац, правда, всех опередил, однако теперь уже и у Огастина начинал заплетаться язык. Рингельнац же давно потерял способность участвовать в разговоре и даже просто слушать, но, когда Огастин, доставая из кармана деньги, чтобы расплатиться за пиво, по рассеянности оставил на столе свой прошлогодний пригласительный билет в ложу на стадион, этот кусочек картона с красивыми отпечатанными золотом буквами совершенно заворожил Рингельнаца: он пришел от него в такой восторг, что тотчас аккуратно намазал его горчицей, потом положил сверху кусочек копченой колбасы, увенчал это сооружение вымоченным в пиве сыром и принялся жевать, уносясь мыслями на Парнас. Огастин, хотя он и не прочь был иногда выпить, терпеть не мог напиваться в лоск (быть может, в силу каких-то ассоциаций с оксфордскими лоботрясами). Но сегодня, уйдя с головой в спор, он перестал следить за собой, и опьянение застало его врасплох. Прежде всего оно дало о себе знать странным гулом в ушах, который, однако, исходил не от Жасинто, потом - холодным потом на лбу, а затем явственным ощущением, что плескавшееся у него в желудке пиво поднимается вверх по пищеводу... В ту первую ночь в Лориенбурге Огастин тоже выпил лишнего, но то, что происходило с ним сейчас, было куда страшнее: комната у него на глазах потеряла свою устойчивость и даже форму, она стремилась распасться на отдельные вращающиеся плоскости, и ему стоило нечеловеческих усилий помешать этому и удержать ее в целостности и в вертикальном положении. Огастин уже не слышал, что кричал Жасинто: теперь ему приходилось направлять все свое внимание на то, чтобы не потерять контроля над происходящим и не дать потолку, утратив равновесие, рухнуть вниз, в то время как пол каждую секунду грозился перевернуть его самого вверх ногами... - Самозначимая Ф-форма... Вот в чем суть... Держитесь Самозначимой Ф-ф-ф... Ф-фор... И он держался, пока мог; потом соскользнул со стула на пол. 29 Никогда за всю свою жизнь не был еще Огастин так пьян. Даже два дня спустя (на пути в Лориенбург), размышляя над бесславным концом поездки в Мюнхен, он обнаружил в памяти провал: что было с ним, начиная с того мгновения, когда он отказался от своих отчаянных попыток заставить Пространство подчиняться законам Евклида, и кончая той минутой, когда он проснулся в постели в понедельник в полдень? На нем была пижама - значит, кто-то раздел его и уложил спать... И при мысли о том, что этот "кто-то" мог оказаться Рейнхольдом, Огастин готов был провалиться сквозь землю. Боже милостивый, как раскалывалась у него голова! Когда он попытался было сесть на постели, ему показалось, что череп у него треснул, словно чашка в руках неуклюжей служанки. В этот страшный момент пробуждения он возблагодарил небеса за то, что сейчас Рейнхольд уже, вероятно, отлучился из дому на целый день. Как он теперь посмотрит ему в глаза, терзался Огастин (впрочем, когда Рейнхольд возвратился вечером домой, он вел себя поразительно деликатно). Хорошо же он отплатил Рейнхольду за его доброту... Что должен теперь думать о нем его хозяин... Ах, каким же он показал себя ДУРАКОМ! Выпив половину воды из кувшина и выплеснув остальное на лицо, Огастин почувствовал себя немного лучше и оделся. Потом пошел прогуляться, пересек площадь, вышел, пройдя под аркадами, к Хофгартену и только здесь, на морозном воздухе парка, впервые осознал, какая поразительная вещь произошла с ним под воздействием алкоголя: несмотря на головную боль, мозг его был необычайно ясен - _ясен, потому что пуст_! И даже теперь, уже на следующий день, в поезде, Огастин все еще наслаждался этим новым для него ощущением первозданной свежести и пустоты в голове: казалось, все затрепанные идеи, так долго засорявшие его мозг, вымело оттуда, как мусор во время ежегодной весенней уборки. Уж не пивом ли так основательно промыло ему мозги? (Боже праведный, подумал Огастин, похоже, что _необходимо_ напиваться два-три раза в год, дабы очиститься от всякого хлама.) И в результате этого очищения две вещи очень ясно и четко обозначились теперь в его мозгу. И одной из них был образ Мици, не пробуждавший больше в его душе никаких сомнений и колебаний. "Господи! - размышлял он, прогуливаясь по парку. - Что, черт побери, делаю я в Мюнхене, когда мне следовало бы находиться возле нее? Как могу я все еще быть от нее вдали? Да и зачем, если на то пошло, вообще понесло меня в этот Мюнхен? Нет, надо немедленно возвратиться в Лориенбург и немедленно объясниться с Мици". Но рядом с образом Мици существовало еще и нечто другое - Самозначимая Форма. Как же в свете этого постулата расценить то, что произошло с ним? Помимо его воли слова Священного писания "Рожденное от духа есть дух" возникли в его уме, ибо, хотя привлекать к этим рассуждениям религию негоже, но освобождение от всяческого мусора и хлама произошло в нем в результате вытеснения и замещения их одной всеобъемлющей идеей - идеей Самозначимой Формы как имманентности объекта, которую глаз художника должен открыть. И материальной имманентности притом, ибо, хотя она и не вмещается в обычное понятие реальности материальной, тем не менее это вполне материальная сверхреальность. "Словом, - думал Огастин, - теперь уже не ученым и философам вместо святых принадлежит открытие смысла мироздания, а художникам! И "смысл" этот есть нечто не поддающееся выражению на языке рацио, нечто постигаемое чувством через зрение". "Светильник для тела есть око..." О, как жаждал Огастин по-новому насытить свои глаза, которыми он так неумело пользовался до сих пор! По-новому насытить их лицезрением знакомых полотен и, конечно, творениями мастеров нового искусства, так благоговейно превозносимых Жасинто: полотнами Матисса, Сезанна и всех прочих! Если бы следующей остановкой на пути поезда был Париж... Но это, разумеется, был не Париж, а Каммштадт, и, когда Огастин пересел в другой поезд, который, пыхтя, повлек его по долине от селения к селению, образ Мици все больше и больше стал заполнять его мысли, заполнять все его существо от макушки до ног, оставляя все меньше и меньше (пока что) места для Самозначимой Формы. Ибо Огастин положил тотчас по возвращении, не откладывая ни на секунду, отправиться прямо к Мици. И уже начал повторять про себя, что он ей скажет, и даже предугадывать ее ответы. Настала самая значительная минута в его судьбе. Когда они поженятся, он разъяснит Мици все по поводу... Впрочем, какими словами можно объяснить незрячему Самозначимую Форму? И все же Огастин чувствовал, что сила его любви преодолеет даже это, невозможное. Когда поезд подошел наконец к Лориенбургу, Огастин спрыгнул на платформу и увидел, что дети с гиканьем несутся к нему навстречу. Все четверо тут же вступили в драку за овладение его саквояжем (слишком тяжелым даже для четверых), затем, бросив саквояж и отталкивая друг друга, вцепились в него самого. Они говорили все разом, и ни один не слышал его ответов, а он отвечал им, не слушая их вопросов. И лишь когда они добрались до деревни и остановились, чтобы дать Огастину возможность купить им сладостей, все понемногу успокоилось - успокоилось, во всяком случае, настолько, что Огастин смог наконец спросить о Мици. - Вы как раз вовремя вернулись, еще успеете с ней попрощаться - она уезжает в монастырь. - Надолго? Учиться читать по Брайлю, должно быть? - Что значит "надолго"? - Мици будет монашенкой. - Она пострижется. - Она будет монахиней-кармелиткой. Она уже давно это надумала. - А теперь ее согласны принять в монастырь, и папа позволил. - Вы что, не понимаете? Мици будет монахиней... - Да что с вами такое? - Ну пойдемте же, чего вы стали, чудной? Вы уже получили сдачу, _так пошли наконец_... 30 Как прошел остаток этого дня, Огастин не знал: он был ходячий мертвец, и все окружающее проплывало мимо него, не задевая его души. На следующее утро он пробудился с такой ледяной тяжестью на сердце, с таким мучительным ощущением сжатия под ложечкой, что почувствовал себя совсем больным. Когда он с трудом разлепил веки, ему показалось даже, что и он тоже теряет зрение: мир обесцветился - потерял краски и четкость линий. Реальная действительность перестала существовать - она стала призрачной, как воспоминание чего-то виденного давным-давно. Даже крепкотелая Лиз на коленях перед печкой казалась бесцветной и бесплотной, как призрак. Ноги Огастина прошагали в столовую. Он выпил немного кофе и не притронулся к еде. Вальтер и Адель (устыдясь, быть может, что были столь негостеприимны неделю назад) наперебой придумывали всевозможные способы развлечь гостя. Сани, несмотря на то что их разнесло в щепы, были все же починены и предоставлялись в полное его распоряжение. - Может быть, вы хотите посмотреть наши храмы? - спросила Адель и добавила, что один из прекраснейших шедевров барокко - церковь, построенная братьями Азамами, - находится в пяти милях от Лориенбурга. А если поехать в прямо противоположном направлении, там стоит маленькая часовня с причудливой, исполненной по обету росписью, изображающей все как есть бедствия и недуги, поражавшие здешние деревни... - Ерунда! - сказал Вальтер. - Он уже насмотрелся на храмы в Мюнхене, не так ли, мой мальчик? - Выяснилось, что у Вальтера совсем иные планы, он хочет отправить Огастина вместе с десятником в самую отдаленную часть леса, чтобы выяснить, хорошо ли сковал мороз бездонную трясину и сможет ли ледяной наст выдержать тяжело нагруженные телеги, которые должны доставить содержимое выгребных ям туда, где в нем ощущалась особенно острая потребность. - Дунай и тот замерзает быстрей, чем это болото! - воскликнул Вальтер. Там, понятное дело, скапливается тепло от гниющих растений. Огастину, без сомнения, будет интересно туда проехаться, и к тому же (спохватившись, тактично добавил Вальтер) он будет очень признателен Огастину за его совет. Франц же со своей стороны горел желанием обучить Огастина лыжному искусству: день выдался чудесный, снег наконец улежался, и наст для лыж в самый раз. А ребятишки, не решаясь в присутствии родителей подать голос, толпились за растворенной дверью и с мольбой делали оттуда знаки Огастину. И только одна Адель заметила странное душевное состояние гостя. Что такое, спрашивала она себя, могло произойти с этим молодым человеком в Мюнхене? Быть может, он получил дурные вести из дому? Но Адель неколебимо верила в целебную силу осмотра достопримечательностей, который помогает отвлечься от тяжелых мыслей и унять сердечную тревогу, и лишь с еще большим упорством настаивала на своих предложениях. А Огастину, естественно, хотелось только одного - чтобы его просто оставили в покое, и он, не мешая спорящим развивать свои противоречивые планы, под первым благовидным предлогом покинул общество взрослых, улизнул от ребятишек и в полном одиночестве отправился в далекую прогулку по снежным просторам. Бессмысленно-голубое, без единого облачка небо висело над головой, и сиявшее на нем солнце не дарило Огастину ни света, ни тепла. Поначалу его безжизненные ноги не желали ему повиноваться: не успел он выйти из замка, как они приросли к месту, и он некоторое время стоял, прислонясь к сломанному палисаду старого кегельбана прямо напротив большого распятия, стоял, глядя себе под ноги, на три маленьких темных пятнышка в едва заметных углублениях в снегу под нависавшими ветвями лип. На трех крошечных сморщенных летучих мышей, которые замерзли, как видно, вися на дереве, и упали вниз. ...Мици суждено увянуть за монастырской стеной! И как при вспышке молнии, ему на миг явился бледный лик Мици... Мици среди мрака ее вечной ночи, с ужасными отметинами зубов на горле... Не поднимая головы, он отвел взгляд и вздрогнул, увидав на снегу зловещую тень креста, на котором слишком непрочно (так ему казалось) был распят тот, кого он считал кровопийцей. И, словно человек, застигнутый ночью далеко от ночлега, Огастин опрометью бросился прочь. Он уже пересекал широкое поле по ту сторону дороги, все в той же бессмысленной спешке бредя по колена в снегу, когда ребятишки заприметили его из замка. Как! Он направляется в лес без них? Он про них позабыл? Они бросились за ним вдогонку, но скоро увязли в снегу. А он, к их изумлению, словно бы и не слышал, что они кричат ему, прося подождать. И все же они не сдавались, пока посередине поля не провалились в огромный сугроб. Здесь даже Труди вынуждена была остановиться, а у близнецов торчали из снега одни только головы. Он _не мог_ в такое тихое утро не слышать, как они ему кричат! И тем не менее, не подымая глаз, продолжал устремляться вперед и ни разу даже не обернулся на их зов! Перед лицом такого неслыханного предательства близнецы сделали то, чего никогда прежде себе не позволяли, они разревелись, испещрив снег оспинками слез, а Огастин тем временем скрылся из виду. Последние дни снегопада не было, и менее глубокий снежный покров на опушке леса открыл глазам Огастина целое хитросплетение птичьих и звериных следов. Он безучастно вглядывался в них: вот аккуратно врезанные в снег следы копыт косули - два копытца рядом, и еще два, и два, и два... вот цепочка следов лисьих лап, похожая на след зубчатого колеса; вот стрельчатые следы всевозможных птиц и едва заметные следы, оставленные взмахами их хвостов и крыльев, - следы, напоминающие отпечатки древних папоротников. Можно было подумать, что все эти создания сошлись здесь одновременно, созванные по чьему-то велению на бессмысленный и бесцельный хоровод всех земных тварей. А сейчас тут было только одно-единственное живое существо - черный дрозд, приготовившийся опуститься на снег. Ослепленный снежной белизной, он не рассчитал высоты и при своем преждевременном приземлении проскользил два фута на хвосте и вытянутых вперед лапках, бороздя перышками хвоста снег. И когда Огастин, отвернувшись от него, углубился в лес, птица крикнула ему вслед: - Ты сам не понимаешь, как тебе повезло, ты счастливо отделался! Огастин в изумлении обернулся: нет, ему померещилось, там не было никого, кроме птицы. В безветренном сумраке леса Огастин прокладывал себе путь среди деревьев, гладких, похожих на колонны стволов с тускло-зеленой листвой, отяжеленной шапками снега, в просветах между которыми проглядывало холодное, голубовато-серое небо. Бесконечными рядами тянулись эти невообразимо высокие, вечнозеленые деревья, без единой веточки или сучочка ниже пятидесяти-шестидесяти футов от земли, - тянулись тесными, совершенно ровными рядами, и ему казалось, что им не будет конца. Подлеска здесь не было, и, когда среди этих голых снизу, равномерно отстоящих друг от друга стволов рождался какой-нибудь звук, они отзывались на него гулким и зловещим эхом. Лай одинокой собаки, долетавший с далекой фермы, множился и разносился по лесу то ли лаем целой своры гончих, поднявших зверя, то ли отголосками какого-то дикого буйства. Неожиданно Огастин вышел на широкую лесную дорогу и примерно с милю шел по ней. По той самой дороге, которая месяц назад привела их в Ретнинген, только он не сразу это заметил. Потом, должно быть, что-то знакомое бросилось ему в глаза, и сейчас же остро припомнилось все: и звон бубенцов, и розовое от мороза лицо в ореоле пушистого меха... Как счастлив он был тогда, месяц назад, сидя хоть и не вдвоем, но все же так близко от своей Мици, в одних с ней санях! Вначале одно тупое отчаяние владело Огастином. Но теперь он стал понемногу возвращаться к действительности, и - так же понемногу - начал снова обретать способность мыслить. А может быть, и сейчас не все потеряно? Ведь Мици еще не уехала, и ворота монастыря еще не захлопнулись за ней. Вот когда это произойдет, тут уж они, конечно, не выпустят ее обратно. Но пока она дома, никто не посмеет ее ни к чему принудить. Что, если он преждевременно сложил оружие? Он был слишком уверен, что стоит ему сказать слово, и его любовь будет вознаграждена. Не потому ли первое встретившееся на его пути препятствие так обескуражило его? Если он сейчас же, без промедления вернется в замок и сделает предложение, вся эта безумная затея с постригом в монахини, без сомнения, развеется как дым! Вероятно, все произошло оттого (и при этой мысли сердце у него в груди дало перебой, как перегретый мотор), что Мици разуверилась в нем! Ну разве могла бы иначе такая здоровая, нормальная девушка, как Мици, решиться стать монахиней? "Болван! - тут же возразил он сам себе. - Ты же совсем ее не знаешь. Тебе абсолютно не на что надеяться". Если бы Мици, как это часто бывает в жизни, отдала предпочтение кому-то другому... Но в том-то и дело, что никакого другого нет! Есть только эта вечно умирающая и вечно живая фигура на кресте, не игравшая прежде никакой роли в жизни Огастина и приводившая его теперь в содрогание. Но какие же потемки - средневековые потемки - душа Мици, если она могла допустить хотя бы мысль о монастыре! Это просто не укладывается в сознании! Ну возможно ли нечто подобное в наш век? И как могут ее родители мириться с этим, почему не покажут они Мици психиатру? Их он тоже не понимал, решительно не понимал. Да если на то пошло, понимал ли он здесь хоть _кого-нибудь_? Не исключая, пожалуй, даже милейшего Рейнхольда. У всех у них, если получше приглядеться, в какой-то мере... мозги набекрень (взять хотя бы Франца!). Вам кажется, что вы понимаете, как работает их мыслительный аппарат, а на самом-то деле вы понять этого просто не в состоянии. Они, эти немцы, существа совершенно иного порядка, нежели мы. Ох уж _эти немцы_... С этой их страстью к политике, словно пресловутый человеческий "коллектив" и в самом деле нечто реально существующее! _Этот лес_... Миллионы зловещих, неотличимых друг от друга, взращенных человеком вечнозеленых деревьев... - _О господи, я хочу прочь отсюда!_ - громко вырвалось у него, и мгновенно с беспощадностью ударившей рикошетом пули стволы деревьев огрызнулись в ответ: "Прочь отсюда!" 31 Бесцельно пробродив по лесу несколько часов, Огастин внезапно вышел на опушку. Местность показалась ему незнакомой. В лесу ему не было видно солнца из-за деревьев, и теперь он не знал, в каком направлении шел: возможно, просто кружил по лесу, и "дом" мог оказаться где-то тут за поворотом или в десяти милях отсюда. Оглядываясь по сторонам, он не увидел ни единой знакомой приметы. Он чувствовал смертельную усталость. В обычных условиях он без труда мог пройти тридцать миль, но сегодня страшное душевное напряжение подействовало на мышцы, создав в них бесчисленные крошечные очаги сопротивления, взывавшие к бездействию, к расслаблению, к покою, и от этого тело у него ныло. Выйдя из лесного сумрака на слепящий снежный простор, Огастин вглядывался в даль, заслонившись от этого блеска рукой, ища глазами кого-нибудь, кто указал бы ему дорогу. И ему повезло: совсем неподалеку он увидел какое-то строение и коренастого пожилого мужчину - судя по одежде, зажиточного крестьянина, - торопливо шагавшего в сторону этого строения. Собравшись с силами, Огастин побежал ему наперерез, и тот, увидев его, приостановился. Когда фермер увидел этого человека - явно нездешнего, явно барина и явно сбившегося с дороги, а теперь бежавшего к нему через снежное поле, - три различных причины побудили его пригласить незнакомца под свой кров: любопытство, сочувствие и желание похвалиться домом. Огастин же слишком обессилел, чтобы противиться; к тому же он и сам жаждал присесть и отдохнуть. Он последовал за хозяином, не глядя по сторонам - ему-то уж было совсем не до любопытства. Его по-настоящему интересовало только одно - какой-нибудь предмет, на который можно сесть. Его пригласили в гостиную, где все стены были украшены рогами, и угостили слоеной ромовой бабой. Но Огастину в его состоянии пирог показался безвкусным, и он с трудом мог проглотить кусок. Но когда ему налили рюмку домашней сливянки, он хлебнул глоток и сразу почувствовал себя лучше. Он начал понемногу поглядывать по сторонам. Все эти десятки оленьих и всяких прочих рогов... Что это, охотничьи трофеи, украшения или просто вешалки для шляп (вернее, для бесчисленного количества шляп)? Вместо собаки на ковре перед камином - кстати сказать, и камина тоже не было, - меховой коврик на полу, сам бывший когда-то собакой! Здорово тут у них все идет в дело... Он наклонился и почесал собаке за ухом (они предложили ему еще рюмочку, но он отказался наотрез - черт побери, эта их сливянка забористая штука!). В каждом свободном от рогов промежутке стены висело либо деревянное резное распятие, либо деревянные резные часы с кукушкой - либо одно, либо другое - и еще два чудовищных портрета маслом, и Огастин невольно вздрогнул, уловив необычайное сходство лица хозяина с лицом его матери на портрете, несмотря на ее подвенечный убор и отсутствие бакенбардов. Он отвел глаза от портрета и приветливо улыбнулся этому симпатичному пожилому крепышу. Ему снова попытались наполнить рюмку, но он снова отказался. А тем временем продолжались расспросы. С такой умопомрачительной тактичностью, так церемонно, что отвечать как попало было бы просто невежливо. Выяснив, что их гость англичанин, хозяева, как видно, были очень заинтригованы и пожелали узнать все, что он мог им поведать о короле Георге. Не дав Огастину опомниться, они повели его показывать свои владения. Никогда еще не доводилось ему видеть, чтобы комнаты были так загромождены всякого рода имуществом. Спальня за спальней, и в каждой - по три-четыре кровати, и на каждой кровати - по три-четыре перины, а поверх них еще целая гора всякого рода покрывал, и трудно было поверить, что кто-то может на этих сооружениях спать. Все платяные шкафы были буквально забиты одеждой, а сверху на шкафах стояли к тому же картонки, и хозяева почли своим долгом каждую снять, раскрыть и показать ее содержимое. Все эти вещи, как понял Огастин, доставались в приданое и накапливались в течение трех поколений. Ни одна из них, по-видимому, никогда не была в употреблении - они представляли собой просто капитал, подобно золоту в банке. А счастливые обладатели его сияли... Вот уж эти-то люди не были обуреваемы никакими сомнениями, они точно знали, чего хотят, - и обладали этим! Внезапно горе тугим узлом перетянуло Огастину горло, но он тут же совладал с собой. Хозяева сказали Огастину, что отсюда рукой подать до Дуная и до железной дороги, но до Лориенбурга довольно далеко. До станции же было мили две, и до поезда оставалось времени мало, но хозяева никак не хотели отпустить его, пока он не поглядит на их коров - ну хотя бы только на коров. Одна дверь из передней вела в гостиную, другая - прямо напротив - в конюшню (так что Огастину пришлось, хоть мельком, но поглядеть и на лошадей). За конюшней был расположен хлев (Огастин поглядел и на свиней), а за ним помещался коровник - коровы, коровы в несколько рядов, и все, как одна, пестрые - белые с рыжими пятнами ("А какой породы коров держит король Георг в Сендринеме?" Господи, откуда мне знать!). Все равно сендрименские коровы не могут быть краше этих! При виде своих замечательных коров фермер, казалось, готов был прослезиться, и Огастин невольно поглядел на коров с интересом. А тут мальчишка пригнал молочных телят, и Огастин должен был полюбоваться, как эти маленькие дурачки тянутся к любому вымени без разбора и как чужие коровы-матери беззлобно отпихивают их в сторону. А когда они выходили из коровника, одна корова, перестав лизать своего теленка, произнесла Огастину вслед: "Ты сам не понимаешь, как тебе повезло!" Огастин в изумлении оглянулся. Нет, ему померещилось, эта была просто корова. Посещение фермы помогло Огастину немного развеяться и прийти в себя, но, когда он вышел на дорогу и зашагал по ней, печаль снова, словно морская болезнь, начала волнами подкатывать к горлу, и в эти минуты все вокруг теряло краски и ноги отказывались шагать дальше. Даже в самые легкие, приятные дни, проведенные Огастином в Германии, все, что его здесь окружало, всегда казалось ему чем-то ирреальным, все, до самых мельчайших деталей, походило на цветные картинки из детской книжки. Даже снег, по которому он сейчас шагал, был какой-то другой, не такой, как в Англии. А лес вдали был цвета "викторианской" зелени, напоминая скорее театральный занавес, чем деревья; граница леса была обозначена четко (и за этой чертой ни одно дерево не росло отдельно, само по себе), и тем не менее все эти лесные массивы казались какими-то бесформенными, словно их случайные границы не имели никакого отношения ни к природе, ни к характеру местности. И поэтому пейзаж (на его взгляд) был совершенно лишен той прелести, которой (на его взгляд) обладал почти каждый английский пейзаж. На пути Огастину то и дело попадались придорожные часовенки, и даже фермы имели каждая свою собственную игрушечную церквушку, с крошечной колоколенкой и апсидой величиной с буфет. Все это вместе (да плюс еще настоящие церкви) складывалось в довольно устрашающую картину... Нередко эти церквушки были единственными надворными постройками, если не считать помостов на яблонях - так называемых "вороньих гнезд" - для стрельбы по лисицам. Все это, в сущности, мало походило на "ферму" (которая, собственно, ведь не что иное, как скопление больших коровников и амбаров с крошечным домиком, запрятанным в середку между ними?). Эти фермы (из-за того, что все - и животные внизу, и люди наверху - помещались под одной крышей) представляли собой просто как бы один общий "дом". А раз так меняется пейзаж от страны к стране, значит, в нем уже мало что остается от Природы: природа всего лишь канва, а пейзаж - автопортрет людей, здесь живущих. Впрочем, стоп, нет. Конечно, правильнее было бы сказать - людей, когда-то здесь живших, ибо в пейзаже всегда запечатлен облик ушедших поколений, предшествующего поколения по меньшей мере (подобно тем портретам у фермера в гостиной). Ведь вот перед ним была "новая" Германия, однако пейзаж здесь был все тот же, что и при кайзере или даже еще того раньше, в то время как люди!.. Но тут Огастин остановился как вкопанный, пораженный внезапно открывшейся ему истиной - истиной столь очевидной, что, черт побери, как это он не понял этого раньше? Люди-то ведь тоже были здесь довоенного образца! История, воздвигая новое здание, пользуется всевозможными отходами наподобие того, как люди строят себе после войны тесные, похожие на курятники клетушки из остатков армейских бараков и старых ящиков из-под боеприпасов с отштампованными повсюду буквами "ВМ" [военное министерство] и загадочными солидными нашлепками, отдирать которые себе дороже. Совершенно так же и люди, из коих построена новая Германия, были теми же самыми людьми, что составляли старую Германию, пока ее здание не рухнуло и они не оказались среди развалин... Впрочем, можно ли говорить, что новая Германия "построена"? Нет! Сейчас это не более как стая грачей, которая кружит в небе над поваленными стволами деревьев, где были когда-то их гнезда. Придет время, и они совьют себе гнездо заново... Когда Огастин добрался наконец до равнины, перерезанной руслом реки, он с удивлением обнаружил, что здесь снега не было вовсе. Вместо снега здесь был лед: огромные груды льда, похожие на свалку битого стекла, загромождали дорогу, и вся равнина была покрыта льдом, словно осколками оконного стекла. Вокруг ствола каждого придорожного дерева, возвышаясь на три фута от земли, образовалось нечто вроде круглого ледяного столика, за которым можно было бы перекусить... Он получил объяснение этому явлению, когда завернул на деревенский постоялый двор, чтобы промочить горло (прогулка пошла ему на пользу, на душе полегчало). Неделю назад (объяснили ему) Дунай стал. Плавучий лед запрудил реку, она вышла из берегов, разлилась по равнине, образовав озеро, и оно начало замерзать. Но тут под напором воды ледяная плотина треснула, и разлив спал, а лед, повисший без опоры в воздухе, упал и раскололся. Теперь большими пластами и мелкими осколками он миля за милей покрывает землю, поблескивая на солнце, и только вот эти ледяные "столы" вокруг деревьев остались в напоминание о том, как высоко поднималась вода. Рыночная площадь в центре деревни благодаря растущим там деревьям напоминала чудо-город Занаду; каждая ветка и веточка, окованные льдом, сверкали на солнце, и деревья стояли, словно вишни в цвету, а при самом легком дуновении ветерка все веточки позвякивали, как крошечные колокольцы. Дорога на станцию привела Огастина к самой реке. Река и сейчас еще не была сплошь окована льдом: кое-где, в местах более сильного течения, видны были большие промоины темно-серой воды, над которыми поднимался на солнце пар, почти полностью скрывая от глаз неутомимо плавающего там одинокого лебедя. Все остальное пространство Дуная являло взору хаос ледяных глыб. Вид реки был странен и дик, царила мертвая тишина. Кое-где огромные вздыбившиеся льдины, взгромоздившиеся одна на другую, словно слоны в приступе похоти, застыли, скованные морозом, высоко вознесясь над поверхностью реки. А там, где были водовороты, реку крутило и крутило, пока она не застыла, вихреобразно закрученная, похожая на китайский рисунок моря. Но ни одна из этих ледяных глыб не осталась там, где ее первоначально сковал мороз. Каждая из них имела свою форму, но находилась не на своем месте, и все это напоминало части гигантской головоломки, перемешанные и склеенные затем как попало, дабы никто никогда не смог найти ее разгадки. Ах, какая тут была неразбериха! И какая страшная, затаенная в своем мертвом безмолвии сила: сила, вздыбившая сотни тонн льда высоко в воздух, сила, которая с весенним паводком вновь вырвется на волю. И когда настанет час и этот лед тронется, с грохотом понесется он вниз по реке, круша все на своем пути. И ни одному мосту не устоять тогда под его натиском. А сейчас, чем дольше внимаешь этому безмолвию, тем глубже чувство панического страха проникает в душу... Огастин вдруг понял, что он _ненавидит_ Германию: его единственным желанием было теперь как можно скорее выбраться отсюда. Вернувшись в Лориенбург, он пойдет прямо к Вальтеру и объявит ему без лишних слов, что должен во что бы то ни стало жениться на Мици, а потом тут же пойдет к Мици и... И если она скажет "нет", он не станет ее слушать. Потому что он просто не может уехать, оставив Мици здесь, среди всего этого - теперь он должен спасти ее не только потому, что она нужна ему, но _ради ее самой_, спасти и увезти в Англию (и сделать из нее здравомыслящую англичанку, такую, как все). Едва поезд успел остановиться, как Огастин уже спрыгнул на платформу. И во весь дух устремился вверх по холму. Не дав себе времени отдышаться, он осведомился, где Вальтер. Но барона (как сообщили ему) не было дома, он уехал. Огастин в бешенстве топнул ногой - каждая минута промедления была для него непереносима! Когда вернется барон? Барон и баронесса возвратятся не раньше завтрашнего дня. Разве господину не известно, что они повезли молодую баронессу в монастырь? Господа уехали в полдень. Нет, конечно, _молодая_ баронесса не возвратится вместе с ними, а барон с супругой возвратятся завтра утром. Но молодой барон будет обедать дома, и барон-полковник тоже; трое господ будут обедать сегодня одни, без дам, приятного господам аппетита! Итак, это был конец! Протестантское воспитание Огастина подсказывало ему, что католические монастыри никогда не отдают обратно того, чем они сумели завладеть... Швыряя свои пожитки в старый кожаный саквояж, принадлежавший когда-то его отцу, Огастин почти не отдавал себе отчета в том, что он делает: глядя со стороны, можно было подумать, что этот молодой человек не вещи укладывает, а молотит кулаками по боксерской груше. Куда ему теперь направиться? А куда угодно, куда угодно! В любую ближайшую страну по ту сторону границы! Но когда он снова подошел к гардеробу, саквояж произнес у него за спиной: "Ты сам не понимаешь, как тебе повезло!" Огастин в изумлении обернулся: ну конечно, ему это просто померещилось - никого в комнате не было, стоял обыкновенный саквояж.