плава того и другого? Вынося за дверь ведро, чтобы выплеснуть воду, Нелли случайно скользнула взглядом по личику малютки Рейчел, улыбающемуся ей из резной рамки на стене, и глаза ее наполнились слезами. Чарли уткнулся мягким носом ей в колени. Ах, если бы этот песик был с ней всегда! Однако плотник уже подзывал собаку свистом: пристройка для Гвилима была почти готова - и, надо сказать, как раз в срок, - но тем временем совсем стемнело, и работу пришлось прекратить. Собирая свой инструмент, плотник с надеждой поглядывал на добрую миссис Такетт - не предложит ли она ему чашечку чаю. - До завтра, хозяюшка. Утром все будет в полном ажуре! Нелли кое-как нашла в себе силы пробормотать: - До завтра. Плотник ушел, уведя с собой собаку, и в наступившей тишине только слабый перезвон мелтонских колоколов долетал до Нелли из какой-то, казалось, необозримой дали. 14 Уже за полночь, и во всем темном, заснеженном замке Лориенбург светится только одно окно, ибо и в будни, и в праздник Отто трудится в своем кабинетике, пока его не сморит усталость: постель внушает Отто страх. Все в доме объято сном. Все наглухо запертые окна темны. Тяжелые портьеры поглощают даже свет ночника, горящего в спальне близнецов. Здесь, в тусклом его мерцании, два похожих на кротовые кочки бугорка так неподвижны под своими одеялами, что кажется, будто они и не дышат даже. А в багровых отсветах от раскаленной докрасна чугунной печки виден спящий на постели Огастин (ведь дверь на лестницу оставлена у него, как всегда, незатворенной): он обхватил руками подушку и улыбается во сне. Весь дом погружен в безмолвие и мрак. За двойной непроницаемой завесой ночного мрака и своей слепоты Мици спит и видит во сне, что она стала невесомой и подымается вверх по какой-то лестнице, а ступеньки одна за другой исчезают у нее из-под ног, едва она успевает на них ступить, и лестнице нет конца... И только наверху, на чердаке, чьи-то глаза бессонно смотрят в наползающий отовсюду мрак. Навечно заточенный там Вольф знает, что живым ему оттуда не выйти, и что-то долго таившееся в нем под спудом, не выдержав сверхчудовищного напряжения, начинает рвать свои путы. Одиннадцатое ноября. В глазах Вольфа, как и многих его единомышленников, - "самый черный день календаря, когда изменники продали Германию в рабство..." Германия не была побеждена - что бы там ни кричали на весь мир, Германия не была побеждена! Ибо непререкаемая истина, что Германия _непобедима_, так прочно с детских лет внедрилась в сознание Вольфа, что никакие последующие события и факты, никакие доводы рассудка не могли уже ее поколебать. В этом была изначальная и неизбывная трагедия Вольфа и ему подобных: трансцендентальная истина поставила их в жестокое противоречие с реальностью, и из этого тупика для Вольфа не было выхода. Однако в процессе своего самосожжения на алтаре "Германии" извращенно-альтруистическое "я" Вольфа настолько истощило себя, что не могло уже вместить своей трагедии, из которой по самой природе ее не существовало нормального исхода - ни к богу, ни к людям. Только Смерть с ее абсолютной ирреальностью могла стать спасением. Но все же Вольф обратился на первых порах не к ней, а к ее близнецу, к земному ее суррогату - к Романтической Любви, - единственному, что, как и Смерть, нераздельно правит в царстве Ирреальности. И вот, подобно Паламону в его афинской башне, Вольф этим летом романтически влюбился в незнакомую девушку, которая "меж распускавшихся дерев бродила" в саду под его окном. "Златые кудри, в косу сплетены, на добрый ярд свисали вдоль спины..." И подобно Паламону, увидав ее, "ах! - крикнул он, качнувшись на ходу, как бы стрелой жестокою пробитый" [Д.Чосер. Кентерберийские рассказы. Рассказ рыцаря]. Вольф по-прежнему ничего не знал о Мици - она была для него слишком священна, чтобы говорить о ней даже с Францем. Ведь им не суждено было когда-нибудь встретиться: эта девушка, которую он мысленно называл "своей", никогда не узнает о его существовании... Но так тому и следовало быть, ибо лишь такого рода любовь и могла заполнить душу Вольфа; именно эта несбыточность его любви и делала ее столь глубокой и столь острой. Но сегодня Реальность грубо вторглась и в этот магический круг, и сегодня ночью Вольф понял, что его издерганные нервы уже не находят успокоения в том, что было для него до сих пор целительным бальзамом, - в трагических и сладостных мечтах о том, как он убьет себя на глазах у Мици, об утонченном наслаждении вкусить смерть, чувствуя на своем лице ее жгучие слезы. Сегодня его мысли еще привычно возвращались сюда, на эту проторенную дорогу, но всякий раз при воспоминании о тех двоих, влюбленных, бредущих, спотыкаясь через сугробы, Вольф испытывал страшное потрясение и мечты его разлетались в прах. И после каждого такого потрясения что-то незащищенное все больше слабело в нем, пока нечеловеческое напряжение, в котором он жил, не дало где-то трещины. "Немецкая девушка, принимающая ухаживания англичанина, и сам он, этот преступник, ДОЛЖНЫ БЫТЬ УБИТЫ!" Так повелел прозвучавший из мрака Голос. Это был самый непререкаемый из всех приказов, когда-либо продиктованных Внутренним Голосом даже таким фанатикам, как Вольф. Что удержало Вольфа, почему, увидав их вдвоем, не ринулся он, подобно карающему Люциферу, прямо на них из окна и не покончил разом и с ними, и с самим собой? Возможно, он так бы и сделал, подойди они достаточно близко. Однако это был бы слишком поспешный для него акт! Ведь должно было совершиться убийство, а суть убийства не в его осуществлении - суть в умысле, в заранее всесторонне обдуманном, взлелеянном в душе злом умысле. О да, этот акт должен быть тщательно продуман. А Вольф пока еще даже не знал, кто из них где спит - там, на этих нижних этажах, куда ни разу не ступала его нога. Нет, это не должно совершиться кое-как, в спешке: ему надлежало бесстрастно исполнить свой долг, послужить орудием возмездия - это будет последней и величайшей жертвой, которую он принесет на алтарь Германии, и совершить это он должен холодно и бесстрастно, как судия... И все же при одной мысли о том, как он приблизится к спящей Мици и убьет ее, он чувствовал, что в груди его вспыхивает всепожирающее пламя, и у него перехватывало дух... Повелевающий голос, прозвучавший в ушах Вольфа, пронзил его сначала, как электрическим током, и заставил оцепенеть; но мало-помалу оцепенение прошло, и божественный огонь пробежал по его жилам. Совершенно явственно представлялось ему теперь, как крадется он, словно ангел смерти, по темному молчаливому дому, как беззвучно отворяет дверь туда, где Мици тихо покоится на своем ложе: он видел ее бледное лицо, смеженные веки и рассыпавшиеся по подушке волосы... Вот он наклоняется над ней, словно Елисей над сунамитянкой, и близко-близко, перед самыми глазами, видит свои руки, сжимающие подушку, которой он ее душит... Лежа ничком на чердачном полу, Вольф чувствовал, как все неистовей и неистовей колотится его сердце; оно билось в такт с сердцем Мици; удары ее сердца проникали к нему сквозь свалявшийся комками мех, на котором корчилось его сведенное судорогой тело. Он слышал, как ее сердце затрепетало и остановилось. И тогда над головой его грянул гром, подобный грохоту рушащихся градов. Он чудовищным гулом отозвался в его ушах, голова его раскалывалась на части, и он с трудом подавил приступ рвоты. А быть может, Мици должна умереть от ножа? О да, именно так, ибо: "УДАВЛЕННИКИ МНЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНЫ" - холодно прозвучало из мрака повеление божества. И Вольф начал мысленно воссоздавать всю сцену убийства сначала: вот щекочущее острие ножа прокалывает тонкую ткань ночной рубашки, легко царапает обнаженную кожу, и Мици начинает пробуждаться... И тут нож стремительно вонзается в пульсирующее сердце, проникает глубже... И когда он медленно извлекает нож из раны, фонтан хлынувшей за ножом крови заливает ему руки по локоть. О, как это видение умиротворяет! Головокружение прошло, тошнота унялась, и, хотя сердце все еще колотится возбужденно, на растревоженную душу нисходит давно не испытанный благостный покой. "Бесстрастно исполнить свой долг?.." Вольф сокрушенно вздохнул. Но ничто уже не могло стать преградой потоку новой жизни, который струился теперь в его жилах, когда он, тихонько выскользнув в темноте из-под своих шкур, стал крадучись спускаться по лестнице в одних носках. 15 Дневные сомнения, дремлющие, как усевшиеся на ночлег совы, пробуждаются в сумерках; они расправляют крылья и пугают. Оставшись вечером один на один с самим собой в своем кабинете, Отто не мог выбросить Мици из головы. Решение, принятое в субботу на семейном совете, не давало ему покоя. Не ошиблись ли они, придя к такому решению? Ведь каковы были истинные причины, побудившие их принять его? Отто все вспоминались слова Вальтера о том, что в роду Кессенов еще никогда не было слепцов, и особенно то, каким это было сказано тоном - почти осуждающе, словно Мици из-за своего врожденного недостатка заслуживала, чтобы ее убрали с глаз долой. Никто, видимо, даже не задумывался над тем, будет ли она счастлива "там", никто не думал о том, чтобы как-то возместить Мици ее страшную потерю. Конечно, ее могут еще и не принять туда! Как правило, людей с такими физическими недостатками не принимают, и, во всяком случае, для этого требуется специальное разрешение. Отто вздохнул. Он слишком хорошо понимал, что Связи могут все это преодолеть. Будут сделаны пожертвования. Нет, конечно, просьба не будет отклонена... На это рассчитывать не приходится. Ну, а если все-таки последует отказ, какой может быть тогда выход? (Отто поднес счета на лес почти к самым глазам, но цифры все так же расплывались, и он в сердцах вывернул побольше фитиль в лампе, отчего она только начала коптить.) Приходится признать, что против доводов Адели возразить нечего: ни о каком браке, разумеется, не может быть и речи - кто возьмет в жены слепую девчонку? Разве что какой-нибудь малощепетильный чиновник-карьерист, польстившись на ее связи и приданое. А это уже, конечно, хуже даже, чем то. "Есть ли еще какой-нибудь выход?" Мици решили пока ничего не говорить... А как она примет это, когда ей скажут? Отто понимал, что на такой вопрос ему никто не мог бы ответить. Мици обладает незаурядным мужеством и незаурядным самообладанием. Когда они ей скажут, она просто подчинится приказу с непроницаемым лицом: она не из тех, кто падает духом. Если начать вдумываться, то все это походило на надругательство! Но здравый смысл подсказывал Отто, что такое случается, и нередко. Отто все еще продолжал бесплодно терзаться этими мыслями, когда часы пробили два. Спать! Бессмысленно торчать здесь без всякого толка. И Отто встал, зажег канделябр и потушил лампу. Но в мерцающем свете свечей образ племянницы, которую ему вскоре предстояло потерять, внезапно возник перед ним снова. Не потому, что к Мици он был привязан сильнее, чем к другим детям Вальтера (все как-то больше любят мальчишек, чем девчонок, не так ли?), но ее судьба всегда волновала его, и сейчас, когда он, направляясь к себе, проходил мимо двери ее спальни, тревога за нее овладела им с такой силой, что он сам удивился. Нужно поглядеть, как она там! Отто тихонько приотворил дверь и, стоя со свечой в руке, прислушался к мраку за порогом. Ни единого звука. По-видимому, Мици спала, но Отто все-таки решил проверить. Он толкнул дверь и вошел к Мици в спальню. 16 Первая дверь, встретившаяся на пути Вольфа, когда он спустился по лестнице на жилые этажи, была приотворена. Зная, что назад ему придется возвращаться тем же путем, он проскользнул внутрь поглядеть, что там, за дверью, и в тусклых отсветах от раскаленной печки увидел своего английского соперника. "А ЭТОТ ДОЛЖЕН БЫТЬ ПРЕДАН ОГНЮ..." Так громко прозвучал на этот раз Голос, что он, казалось, должен был бы разбудить спящего, но Огастин не пошевельнулся. _Предан огню_... Вольф уже знал, _что_ надлежит ему сделать, когда пробьет час (он проделал это однажды с полицейским шпиком в Аахене): неожиданно, так, чтобы соперник не успел опомниться, он вытащит его из постели, свяжет простыней по рукам и ногам и прикончит, приложив головой к раскаленной докрасна печи. Ему припомнился Аахен, и он снова услышал шипение и запах горящих волос и костей. Сделать это будет совсем легко... когда пробьет час. Но час еще не пробил, быть может, он вообще не пробьет сегодня ночью. Потому что такой акт - это не то же, что бесшумный удар ножа: даже если он засунет своей жертве кляп в рот, едва ли можно рассчитывать, что дело обойдется без шума. А ведь ему еще нужно будет убить Мици, и нельзя поднимать в доме тревогу, пока и с этим не будет покончено и ему останется только убить себя. Теперь ему известно, где спит англичанин. Но сначала Мици. Отыскать ее спальню, вероятно, будет труднее, но это первое, что он сейчас должен сделать. Огастин пошевелился, пробуждаясь от сна, но в это мгновение озаренная красноватыми отблесками тень уже исчезла за дверью. Все так же бесшумно, словно тень, Вольф прокрался по лестнице вниз, в погруженный во мрак холл. Сюда выходило много дверей, но Судьба проторяла ему сегодня путь: снова одна из дверей была приотворена, и оттуда лился слабый свет. Вольф увидел изголовье постели, и от того, что предстало его глазам, кровь бросилась ему в голову и жаркой волной разлилась по телу: все его мечты сбывались наяву. В мерцании свечи он увидел рассыпавшиеся по подушке волосы Мици! Сама свеча, освещавшая комнату, не была видна - ее загораживал какой-то предмет. Но вот тень этого предмета переместилась, своевременно оповестив Вольфа о том, что кто-то проник в комнату раньше него, и он замер на пороге. Стоя у изножья постели, Отто в это мгновение поднял повыше свечу, чтобы посмотреть на Мици. С распущенными волосами, спящая (думал Отто), Мици кажется совсем ребенком. Он с облегчением заметил, что спит она с закрытыми глазами, как все, - никому и в голову не придет... И Вальтер, и Адель, и даже Франц - неужели они совсем лишены воображения? Ведь они же любят Мици даже сильнее, чем он, так что же, не понимают они разве, какая жизнь будет уготована ей там, куда они ее отсылают? Она еще такая юная, такая незащищенная и такая... земная! И Отто показалось, что он слышит скрежет высоких чугунных ворот, медленно и неотвратимо смыкающихся за Мици! Отто испытывал к Мици столь глубокую жалость, что у него даже промелькнула мысль: быть может, для бедняжки было бы лучше, если бы она умерла. В холле скрипнула половица под ногой отступившего от двери Вольфа. Когда Отто вышел из комнаты Мици и поднялся к себе, Вольф уже давно забрался на свой чердак. Теперь Вольф узнал, где спят они _оба_: в любую минуту он может совершить задуманное! Судьба, орудием которой он являлся, свое дело знает (думал Вольф, выгоняя лисицу, пригревшуюся под шкурами). Да, она идет ему навстречу, и она свое дело знает. Когда надо убить, она всегда в урочный час подает ему сигнал. Теперь он должен ждать этого сигнала. 17 Снова утро! Понедельник. Солнце уже высоко. Две кротовые кочки, сбросив одеяло, превращаются вдруг в двух мальчуганов. Мальчуганы натягивают на себя кожаные бриджи, отшлифованные до блеска на заду и коленях, и подпоясываются ремнями, к которым подвешены игрушечные охотничьи ножи в ножнах, с рукоятками из копыта красного оленя. После завтрака Огастин, заметив, что мальчишка ужасно гордятся этими ножами и чтят их, словно предметы культа, решил доставить им удовольствие и принялся громко расхваливать ножи, но его преувеличенные похвалы, казалось, повергли детей в состояние оцепенения, близкое к испугу, а дальнейшее их поведение заинтриговало его еще больше, так как они все вчетвером, сбивший в кучку, сразу последовали за ним в его комнату. С минуту они молча постояли в дверях, загораживая выход. Затем: - Ну, вы уже наябедничали? - резко и зло, понизив голос до шепота, спросила его десятилетняя Трудль. Трудль из снисхождения к Огастину старалась говорить "хорошим" немецким языком, но что имела она в виду, недоумевал Огастин. Ах, вероятно, эту "битву в буране"! Но после того, как он сам спас их от наказания, как могло прийти ей в голову, что он станет их выдавать? - Нет, - улыбаясь сказал Огастин. Трудль кивнула (ну конечно, если бы он успел сказать папе, им-то уж было бы об этом известно!). Она сделала знак братишкам, и они с унылым видом начали расстегивать ремни. Трудль схватила ножи и протянула их Огастину. - Ну вот, тогда получайте! - сказала она, вперив в него испытующий взгляд. - Зряшное дело! - сказала Ирма, младшая сестра Трудль, и прибавила презрительно, глядя в потолок: - Он возьмет их, а потом все равно скажет. - Не отдавай ему, п-подожди! - выпалил, заикаясь Руди. - Пусть он п-поклянется сначала! - "Поклянется"! - насмешливо передразнила его Ирма. - Он же англичанин! Какой толк от его клятвы, дурачок? - Но... п-послушайте... - Огастин был так ошеломлен что и сам стал заикаться, как Руди. - Мне... мне... мне не нужны ваши ножи! - А мы все подумали, что вы на них намекаете, - объяснила Трудль, с недоумением глядя на Огастина. - Вы же почти прямо так и сказали! Вместо ответа Огастин в сердцах резко сунул им обратно ножи, и они упали на пол. - Он, значит, хочет чего-то еще, - холодно сказала Ирма. Гейнц порылся в кармане, вытащил оттуда довоенную пятидесятипфенниговую монетку с прилипшими к ней крошками, с сомнением повертел ее в пальцах и отправил обратно в карман. Наступило молчание. - Что вы возьмете с нас, если пообещаете держать язык за зубами? - с тревогой в голосе спросила Трудль. - Раз уж не хотите брать ножей! - По-моему, он ничего не хочет - просто пойдет и наябедничает, когда ему будет удобнее, - высказала свое соображение Ирма. - Ему просто нравится нас мучить. Забавно ему. И тут Трудль вне себя от бешенства бросилась на Огастина и принялась его трясти, схватив за отвороты куртки. - Вы должны сказать нам, чего вы хотите! - визжала она. - Вы должны сказать, должны, должны! - Да, уж лучше говорите сейчас, пользуйтесь случаем, жадина! - сказала Ирма, впервые адресуясь прямо к Огастину. Она переглянулась с близнецами. - А то мы сами пойдем и скажем все папе. Он нас, конечно, выпорет, но вы-то уж тогда не получите ничего, - добавила она с оттенком злорадства. - Правильно, так ему и надо! - сказал Руди, прицепляя свой нож к ремню. В конце концов, любая порка не так страшна, как вымогательство. - Ну, поболит задница, большое дело! - величественно умозаключил он. - Нет... Я не желаю. Пусть пообещает, - жалобно пробормотала Трудль. Остальные враждебно, с недоумением поглядели на нее. - Я уже большая... Я не хочу, чтоб меня пороли. Мне от этого делается нехорошо... Я же старше вас всех! Все это казалось настолько невероятным, что Огастин был совершенно сбит с толку. Тщетно пытался он убедить их в том, что меньше всего он хочет, чтобы их пороли, что у него и в мыслях не было рассказывать об их проказах, что он, конечно, будет молчать, и притом абсолютно бесплатно, что ему не нужно от них ничего! Ну уж нет, они должны купить его молчание! Ни одному англичанину нельзя верить просто так, на слово. Это крайне удивило Огастина: ведь как-никак всему свету известно, что "англичанин - хозяин своего слова". (Немало удивило его и то, какую бурю возмущения вызвало проявление такого невежества в его отнюдь не патриотической душе!) Кончилось тем, что Огастин сдался. - Ну, хорошо, - сказал он. - Сейчас я вам скажу. - Наступило настороженное молчание, во время которого все имеющиеся ресурсы лихорадочно перебирались в уме. - Я хочу, чтобы вы слепили мне самую большую снежную бабу - больше всех, какие тут у вас когда-либо стояли во дворе, и вам, голубчики, придется хорошенько потрудиться! Они уставились на него, разинув рот, онемев от изумления. Взрослый дядя хочет, чтобы ему слепили снежную бабу? Так он сумасшедший... Самый настоящий сумасшедший! Четыре пары глаз испуганно впились в него, и вся компания медленно попятилась назад. - И чтобы к полудню все было закончено! - весело крикнул Огастин им вслед. - Уговор дороже денег, не забывайте! Ну и ну! - подумал он. И это родные братья и сестры Мици, одна плоть и кровь! Какого дурака свалял он тогда, в субботу, в часовне, упустив возможность поговорить с Мици! А с тех пор эта возможность так ни разу и не представилась. Да и как может она ему представиться, если Мици затворилась у себя в комнате и не показывается оттуда? Разве что пойти к Вальтеру и испросить у него разрешения навестить ее? Вероятно, и Вальтер и Адель удивляются, почему он медлит. А как, по мнению этих глупых стариков, должен он поступить? Он вполне готов отправиться к Вальтеру и просить у него руки Мици, но, конечно, лишь после того, как объяснится с ней самой. Не до такой же степени Вальтер старомоден, чтобы ждать, что Огастин сначала обратится к нему! "Осмелюсь ли я просить руки и сердца..." Да, похоже, что именно этого Вальтер и ждет, пряча от него Мици! А сама Мици? Что должна думать она? Наверное, она чувствует себя покинутой, наверное, дивится необычайной робости любимого, может быть, даже думает, что у него что-то другое на уме, что та священная минута во дворе, когда их души сливались воедино, миновала, не оставив следа в его сердце! Огастину казалось, все смотрят на него и ждут - ждут, чтобы он заговорил. Ему и в голову не приходило, что никто, в том числе и сама Мици, _не заметил_ даже, что он в нее влюблен. 18 Мици и вправду чувствовала себя покинутой. Но покинутой не Огастином, а богом. Ибо в то утро пробуждение было для нее подобно пробуждению в неожиданно опустевшей постели: бога больше не было с ней - не было здесь, возле нее, и она сразу это поняла! Вчера бог говорил с ней, она чувствовала его дыхание у своего плеча, куда бы она ни обратила взор, нигде не было ни малейшего проблеска света, но бог присутствовал всюду, а сегодня, произнося слова молитвы, она чувствовала, как они улетают куда-то в немую, безответную даль. Даже отзвука их не доносилось к ней обратно, ибо там, в этой пустоте, не было _ничего_. Вот почему сегодня Мици была воистину одинока в окружавшем ее мраке и воистину в безысходном отчаянии. У Мици ни на секунду не возникало сомнения в том, что охвативший ее накануне религиозный экстаз будет длиться вечно. Ни разу не закралась к ней мысль о том, что после того, как бог обрел ее душу и завладел ею, она может снова лишиться его благодати. Или ее духовные очи тоже поражены слепотой? Возможно ли это? Ведь бог _должен_ быть здесь, возле нее! Мици вспомнилась игра "холодно-горячо", в которой один играющий с завязанными глазами ищет спрятанный предмет, а все остальные ему помогают, подсказывая "холодно!" или "горячо!". Нет, конечно, не может она быть совсем одинока, когда вокруг (так ее учили) незримо присутствуют сонмы святых. Да, их сонмы и сонмы, и все они видят бога! Так неужто никто из них не подскажет ей, "холодно" или "горячо"? Ведь бог ДОЛЖЕН быть где-то здесь! Ах, если бы она была зрячей и могла читать! Святые отцы (она знала об этом) тоже, подобно ей, испытали в свое время этот "мрак души": они бы не отринули ее, подали бы ей надежду. Святая Тереза Авильская... Она писала о "засухе души", о том, что временами даже величайшие из мистиков теряли способность молиться. Но ведь у Терезы вместе с тем сказано где-то и о "трех источниках", могущих напоить влагой эту пустыню души? Увы, Мици так невнимательно слушала в школе, когда монахиня читала им эти строки, что у нее осталось лишь самое смутное представление, о каких "трех источниках" там говорится (и именно поэтому теперь ей казалось, что там-то она непременно нашла бы ответ ни мучивший ее вопрос). "Первый источник" был... где, в чем? Ах, если бы она была зрячей, чтобы прочесть сейчас эту книгу! Но все же _почему_ бог сделал это? Зачем (и трепет бунта подымался в ее уязвленной душе), зачем дал Он ей познать всю глубину своей любви, зная, что потом Он ее отымет? О, как жестока любовь, так за ее любовь ей отплатившая! Ведь Мици благословляла даже свою слепоту, открывшую ее сердцу доступ к сладостному единению с Ним. Но лучше бы ей никогда не изведать этого блаженства, чем, изведав, лишиться его... в довершение к своей слепоте. Но ведь Тереза... О, если бы она могла хотя бы ПРОЧЕСТЬ... В этом состоянии душевного смятения Мици услышала стук в дверь, и в комнату вошел ее дядя. В это утро беспокойство, владевшее Отто, заставило его подумать о том, как Мици должна быть сейчас одинока: ведь, кроме старой Шмидтхен, никто, насколько ему было известно, не заходит ее проведать, а это никак не годится - чтобы она тосковала там, у себя, одна, не имея, чем заняться. Хоть нога и побаливает, а он должен вытащить Мици на прогулку. Ему-то, конечно, большие прогулки не под силу; так, может, лучше, если с ней погуляет Франц? Или этот молодой англичанин? Он сумеет, надо думать, выкроить часок, чтобы повести на прогулку бедную девочку? Но прежде надо узнать, захочет ли она. За этим-то он и пришел к Мици. Но одного взгляда на нее было для Отто достаточно: Мици, сжавшись в комочек, сидела за столом, на котором стоял нетронутый завтрак, и такая душевная мука отражалась на ее лице, что ни о каких прогулках с малознакомыми людьми нечего было и думать. Она даже отвечала Отто как-то бессвязно; казалось, ей было не до разговоров, даже с ним. Но Отто решил не отступать, раз уж он сюда пришел. Может быть, она хочет, чтобы он почитал ей вслух? При этом предложении Мици вся задрожала, но утвердительно кивнула головой. - Прекрасно, так что же тебе почитать? Увы! Слушать "Терезу", зная, что дядя за ней наблюдает, значит обнажить перед ним свою душу, а в душе у Мици такое страшное творилось сейчас, что никому не могла она позволить заглянуть в нее. И именно потому, что ей страстно хотелось услышать слова "Терезы", Мици предложила первое, что ей пришло на ум: Фому Кемпийского. Это было безопаснее, и к тому же (сказала она себе) дяде с его уравновешенным умом Фома должен быть ближе. Кто знает, _быть может_, и Фома сумеет облегчить ее душу. Но бесстрастный голос Отто заставлял сухие средневековые апофегмы Фомы звучать еще суше: слова падали резко, как на строевом учении, и внимание Мици скоро отвлеклось. _Ее душа была свежа и нетронута, а теперь лежит, поверженная во прах, увядшая, высохшая, как трава_... - "Затвори дверь твою и призови к себе Иисуса, возлюбленного своего, и пребудь с ним в келье своей...", - доносился до нее размеренный голос Отто. Да, да, так! Ну, а если ты призываешь его, но он не приходит? Фома только усугубил ее тоску. _Значит, она была всего лишь игрушкой в руках бога_. Но важнее всего и превыше всего для христианина (читал Отто), чтобы он: - "Отринув от себя все, отринул и _самого себя_ - полностью отказался от себя, истребил в себе всякую крупицу любви к себе самому..." Тут, на мгновение оторвавшись от книги, Отто бросил взгляд через плечо, так как в дверь молча заглянул Франц, сделал удивленное лицо и исчез. И то ли потому, что в голосе Отто произошла еле уловимая перемена, то ли потому, что сама Мици в эту секунду с непостижимой силой почувствовала боль за свое неповторимое, отверженное "я", но только яростные слова эти поразили ее, как удар грома, и болезненная дрожь пробежала по телу: как надо это понимать? Неужели Фома говорит, что если она хочет снова обрести господа, то ее "я" должно раствориться в других, стать неотличимым от других, даже для нее самой? Ее голос должен слиться со священным хором небесных голосов, поющих осанну, и навеки затеряться в нем для всех? Должна ли она отказаться даже от своего "я есмь" - от того, что, казалось ей, ничто, даже Смерть, не может у нее отнять? Но разве возможно, чтобы она единственно силой своей воли совершила такое? Как забыть, что она - это "она"? Эта задача казалась ей одинаково неожиданной и мучительно-непосильной. _Если существует бог, значит, должна существовать и она_. Ибо наука может доказать многое - или многое рано или поздно опровергнуть, - но есть нечто, чего наука ни доказать, ни опровергнуть не в силах, и никто этого от нее и не ждет, ибо каждый знает это и так - каждый знает: "я есмь". И поэтому все чужие "я есмь" он готов принять без доказательств по аналогии со своим собственным. Но никому не дано чувствовать их всем нутром своим, как чувствуешь самого себя. Это ощущение самого себя единственно, неповторимо, ибо оно существует независимо от логики и чувств, оно непосредственный объект самосознания, и исключение являют собой только люди, которые, подобно Мици, "_соощущают бога_", то есть соощущают богово "я есмь". Ведь сказать, что Мици "верила" в бога, значило бы чего-то не досказать. Она ощущала огромное богово "Я ЕСМЬ" совершенно так же, до полного своего сосуществования в нем, как свое собственное маленькое "я есмь", являющееся его отражением. Скорее, можно сказать, что она "верила" в существование окружающих ее людей - матери, Франца, Отто, Наташи! Но о существовании бога Мици "знала" - знала нутром, как и то, что она сама существует. Оказавшись в тисках дилеммы, поставленной перед ней Фомой, Мици впервые поняла, что "быть с богом" не есть непреложно достигнутое состояние, что, скорее, это похоже на долгий-долгий путь... которому нет конца. Это открылось ей, как видение. Подобно тому как за поворотом горной дороги возникают вдруг внизу, в долине огни оставленного нами ночлега, так увидела она где-то далеко позади тот, первый день, принесший ей такое легкое, чистое ощущение счастья, и поняла, что для нее уже не может быть к нему возврата. И еще ей открылось, что она и не стремится к этому! Потому что та, что ищет господа (думала Мици), должна идти _вперед_: бог, которого она потеряла из виду, он всегда там, впереди. Волнение, вызванное представшим пред ней видением, должно быть, отразилось на ее лице, и Отто, наблюдая за ней и смутно догадываясь о том, что она испытывает, почувствовал, не смея самому себе в этом признаться, странный душевный подъем. Неужели... вопреки всему... принятое ими решение было и вправду самым правильным? Если так, то, видимо, какой-то святой направлял их, поскольку те мотивы, которыми каждый из них руководствовался, были, безусловно, дурны от начала и до конца. 19 Франц заглянул в комнату к сестре, потому что после того, как решение было принято, им тоже все больше и больше овладевало беспокойство. И у него Мици не выходила из ума. Однако Франц при этом знал, что _им-то_ руководили самые благородные побуждения. Ибо долг требовал от него, чтобы руки его всегда были свободны и плечи не отягощены никакой ношей, кроме той, какую может возложить на него Германия (так учил его Вольф). В эти смутные дни все сыны и дочери Германии должны душой и телом принадлежать только родине. А что может в эту годину тяжких испытаний сделать для Германии слепая девушка? Только одно - не мешать тем, кто действует. Убраться с их пути. Подобно Агамемнону в Авлиде, Франц был призван принести в жертву родине самое близкое и дорогое ему существо... И в благородстве этого поступка никто, разумеется, не мог усомниться. Так-то оно так... Но сумеет ли Мици правильно его понять, если он сам не разъяснит ей этого? Во всяком случае, он должен поговорить с сестрой, решил Франц, и тут же направился к ней, но оказалось, что дядя успел его опередить. Дядя Отто читал Мици вслух - читал какую-то слюнявую, малокровную, расслабляющую душу заумь, которой ни один порядочный немец уже давно не верит... Ах, да, ну конечно же, отныне Мици должна будет... Мысль о том, как далеко уже разошлись их пути - его и обожаемой им сестры, - уязвила Франца в самое сердце. Раздосадованный, Франц тихонько отошел от двери, не нарушив чтения, и поднялся на чердак. Если он испытывал чувство вины перед Мици, то причина этого, в сущности, крылась в следующем: в то время как Мици должна была принести себя в жертву "Движению", само "Движение" (если уж говорить начистоту) находилось в состоянии полного застоя. После убийства Ратенау (а это произошло больше года назад) ничего _сделано_ не было. Осуществление их главной мистической цели - всеобщего Хаоса - никогда еще не казалось таким далеким. Даже загадочные беспорядки в пятницу в Мюнхене, по-видимому, только укрепили позиции Веймара. А легионы борцов... бездействовали. Их старый вождь Керн мертв, так же как Фишер, благородный молодой Соломон брошен в тюрьму, всякая шваль присоединилась к нацистам, и из всех, кто, в сущности, мог бы возглавить их, остался один Вольф, а Вольф вот уже который месяц... - Вольф! - Франц остановился на пороге, чтобы дать глазам привыкнуть к мраку. - Вольф, где ты? Мне надо поговорить с тобой. Закутавшись в шкуры, припав к распахнутому слуховому окну, затворник смотрел в бездонное, сверкающее небо. Вольф был одного возраста с Францем, но выглядел даже моложе, ибо наследственное безумие придавало инфантильность чертам его лица. Веревка для спуска из окна была наконец снова размотана, и Вольф перебирал ее в пальцах, словно четки. Снизу, со двора, отчетливо доносился голос молодого англичанина. (Со свойственной всем британцам наглостью он позволял себе командовать немецкими детьми! Но недолго уж ему...) Вольф с неохотой обернулся, переведя отрешенный взгляд голубых, широко расставленных глаз со света в темноту. Целый час Вольф предавался мечтам о том, как он убьет Мици, и ему очень не хотелось возвращаться на землю. Но ничего не поделаешь... Боже милостивый, что за околесицу несет этот парень? (Это что-то новое: многоуважаемый Франц, кажется, пытается его критиковать, этот сопляк!) - Вольф, прошу тебя, ты должен меня выслушать! Я считаю, что... Не находишь ли ты... Ну, в общем, мне кажется, уже назрело время, чтобы мы... Словом, скажи, почему бы тебе не выйти отсюда и не повести нас за собой? - Вольф смотрел на него во все глаза и молчал. - Тогда по крайней мере мы все могли бы умереть со славой, как Керн и Фишер, - упавшим голосом добавил Франц. - Но с тех пор, как Ратенау... Великий Ратенау, веймарский гений, главная фигура, без которой (так они считали) все ненавистное здание должно рухнуть! Вальтер Ратенау был евреем и только что подписал договор с большевиками, но не это послужило для них поводом убить его. Для Керна, Вольфа и всех их единомышленников-убийц такие соображения не могли играть роли, ибо они не были ограниченными, узкобуржуазно мыслящими нацистами. Нет, они читали все книги Ратенау без всякой предвзятости, что могут позволить себе только истинные фанатики, и с глубоким, все растущим восхищением ловили каждое его слово, пока не пришли наконец к непоколебимой, мистической уверенности в том, что обрели в его лице ту искупительную жертву, которая достойна быть возложенной на алтарь Возрождения Германии и не будет отвергнута Роком. Лишь после того, как они поняли, что почти преисполнились _любовью_ к Ратенау, прозвучал для них категорический императив: Ратенау должен быть убит. Сделав над собой усилие, Вольф сказал: - Ты мне больше не доверяешь, Франц? - Конечно, доверяю, Вольф, но... - Ты хочешь сказать, что я уклоняюсь от исполнения своего долга? - Конечно, нет! Но... - В таком случае не предоставишь ли ты мне судить о том, настало время действовать или не настало? Но слова Вольфа звучали лживо даже в его собственных ушах: какую чушь они оба мелют! Ему уже никогда не выйти отсюда, и он это понимал. И не осталось никого из тех, кто мог бы стать под его знамена. Но как сказать это своему единственному приверженцу! Всему _конец_... со смертью Ратенау. Теперь, после того как Керн и Фишер (поборники искупительного убийства) умерли, сражаясь в опустевшей башне Саалекского замка, вся благородная армия добровольных мучеников обратилась в бегство. "Главная фигура, без которой все ненавистное здание должно рухнуть!" Но оно не рухнуло, а наоборот, чувство ужаса и гнева охватило всю страну, проникло даже в ряды самих убийц, и теперь у Вольфа не было ни единого друга или соратника во всей Германии, кроме этого дурачка Франца. - Вольф, ты должен вырваться отсюда, а не гнить здесь заживо! Есть сотня героев, которые призывают тебя возглавить их! Но Вольф лишь улыбнулся - снисходительно и высокомерно. Более высокие задачи стояли сейчас перед ним, только Францу не дано было этого знать. Да к тому же, если бы он и захотел, разве может он теперь уйти отсюда? За год, прожитый здесь, он уже сросся с балками этого чердака (он даже перекинул конец своей веревки через одну из балок, как бы символически выразив этим свое с ними сродство). Ведь вот, глядите! Уже, подобно костям, о коих пророчествовал Иезекииль, балки эти обрастают мясом, покрываются кожей, и ведь это _его_ мясо и _его_ кожа! (И Вольф осторожно, нежно провел пальцем по балке, оставляя в толстом слое пыли бороздку, похожую на след жука.) Скоро он оживит эти сухие балки своим дыханием, вдохнет в них жизнь... Впрочем, пожалуй, весь чердак слишком велик, чтобы его оживлять: достаточно оживить один излюбленный уголок, где лежат его шкуры... А еще бы лучше раздобыть что-нибудь совсем закрытое со всех сторон, вроде ящика, что ли, чтобы можно было в него залечь. Надо попросить Франца - пусть достанет... - Вольф!!! В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ прошу тебя! Франц был так смешон в своем жалком, бессмысленном томлении, что Вольф расхохотался. Если бы этот дурачок знал, какой _последний_ подвиг задумал Вольф свершить во имя Германии! Эта мысль рассмешила его еще больше. Это было так уморительно, что Вольф все хохотал и хохотал... Ему ужасно хотелось рассказать обо всем Францу и поглядеть, какое будет у него выражение лица. Франц наконец ушел, едва сдерживая слезы, но Вольф еще раньше перестал его замечать, снова погрузившись в мечты о том, как он уничтожит тех двух. В конце концов он решил, что не станет убивать их во время сна: нет, он убьет их, когда они сойдутся вместе и будут понимать, что их убивают. Когда-нибудь они пойдут гулять в лес, и он последует за ними. Он будет красться, прячась за деревьями. Потом, углубившись в лес, где уже неоткуда ждать помощи, они почувствуют наконец чье-то незримое присутствие. А он станет кружить вокруг, ближе, ближе... Он будет как эта веревочная петля, которую он сейчас вяжет. И тогда в их души начнет заползать страх, и они прильнут друг к другу, а он, невидимый, будет смеяться над ними. А потом наконец выйдет к ним - медленно, не спеша выйдет к ним и убьет их и зароет трупы в снег глубоко-глубоко, чтобы никто не обнаружил их до самой весны. Волосы Мици... Кровь, струящаяся по золоту ее волос, стекающая вниз, на снег, орошая его ало. Кровь Мици, бьющая фонтаном, - потоки крови, озера крови, теплой, упоительно прекрасной! _Моря крови_... Вон, глядите! Даже само солнце, завистливо стремясь слиться воедино с этим ливнем крови, выбросило окровавленный бич луча из своего огненного шара. Захлестнутая кровавым смерчем душа Вольфа воспаряла все выше и выше, подобно пузырьку воздуха, танцующему на поверхности бьющей вверх струи фонтана, устремлялась все выше и выше в бездонную синь, пока что-то, впившись в нее, как жало, не оборвало взлета. Что-то черное и крылатое, подобное летучей мыши, вонзило в нее зубы и разорвало душу на части. Гнусное нападение было столь внезапным, что Вольф не успел вернуть свою душу в тело - она осталась там, в беспредельности, нагая, один на один с этим крылатым духом, в чудовищном, нечестивом с ним слиянии. _Безысходность!_ А он падал, падал с головокружительной быстротой, крутясь, вихляясь в воздухе... О, смертная, смертная мука! Мрак, повсюду мрак, и грохот, и боль... _Нечеловеческая боль!_ "УДАВЛЕННИКИ МНЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНЫ". Пот выступил у него на лбу, и зубы прокусили язык. 20 А внизу, во дворе, ярко светило солнце и заливались хохотом ребятишки. Огастин совсем их загонял: он битый час заставлял их трудиться без передышки над этой гигантской снежной бабой. А когда ее слепили, он еще несколько минут ваял ей нос, потом надел ей на голову свою шляпу, засунул в рот трубку, обмотал шею шарфом и - подумать только! - получился прямо его портрет! А потом он сам, первый сбил снежком шляпу у нее с головы, и теперь уже они все как одержимые расстреливали ее снежками (и не так, чтобы совсем без злобы, и хохотали взвинченно). Отто сидел, как всегда, в своем маленьком, жарко натопленном кабинетике, куда почти не долетали звуки извне: здесь слышно было только глуховатое постукивание его пишущей машинки, за которой он работал, покрываясь испариной. Под его окном Франц стремительно спускался на лыжах с крутого, почти отвесного замкового холма, отчаянно лавируя между густо растущими деревьями и лишь чудом, казалось, избегая столкновения. Этот спуск каждую секунду грозил ему смертью, но в таком смятении был его дух, впервые оборвавший пуповину преданности Вольфу, что Франц сознательно шел навстречу опасности, ища в этом успокоения. Вальтер еще с утра отправился на дальний участок леса, где надо было наметить вырубки. Адель ушла в деревню. Итак, дом опустел, если не считать Мици, по-прежнему не выходившей из своей комнаты. Здесь, у Мици, было очень тихо. Даже голоса ребятишек не долетали сюда, так как окно Мици было в другом конце замка и выходило на реку. Но вдруг среди этой тишины ее обостренный слух уловил какие-то странные звуки... Это был голос человека, и вместе с тем в нем было что-то нечеловеческое. Она поняла только: это словно стон, но только хуже и доносится откуда-то сверху... Да, конечно, это доносилось из пустых комнат наверху. Там был кто-то, кто нуждался в помощи. Мици подошла к двери и кликнула Франца, но никто, разумеется, не отозвался. Тогда она позвала отца, но снова никто ей не ответил, и Мици, как это бывает иногда с человеком в пустом помещении, вдруг ощутила, что _дом пуст_. Значит, ничего другого не оставалось - придется ей подняться наверх. Она пересекла холл наугад, но ей сразу повезло - прямо перед ней оказалась дверь на лестницу, и, придерживаясь одной рукой за стену, она начала подниматься наверх. Пробираясь ощупью мимо двери Огастина (как всегда, открытой), она негромко позвала его, хотя и чувствовала, что никого в комнате нет, и тут же со всей поспешностью, на какую только могла отважиться, направилась к тяжелой двери на следующий этаж. Дверная щеколда и петли были смазаны, и дверь против ожидания отворилась бесшумно. Мици припомнила, что здесь, на этом этаже, тоже "комнаты", как и внизу, - жилые, обставленные мебелью, только с войны в них никто не живет, и потому они кажутся мертвыми, запущенными и запыленными: ощущение пыли на кончиках пальцев вызвало в ней чувство омерзения. На секунду она приостановилась прислушиваясь. Все было тихо. Стоны прекратились. Но что-то говорило ей, что эти страшные стоны доносились не отсюда - это где-то там, выше. Кое-как Мици отыскала еще один лестничный пролет (ей смутно припомнилось, что ступеньки здесь кирпичные) и начала подниматься наверх. Лестница была узкая, ступеньки неровные; Мици не заглядывала сюда уже много лет, и ей трудно было припомнить, что ее тут окружает. Она поднялась еще на один марш, и в памяти воскресло огромное неперегороженное пространство высокого чердака с лишь кое-где настеленным полом. Но если это чердак, почему же тогда так глухо доносится до нее тиканье больших башенных часов? Ведь она должна была бы слышать их совсем отчетливо! Нет, этот далекий, приглушенный звук говорит о том, что она что-то напутала. Так давно не поднималась она сюда, что немудрено и ошибиться. Видимо, это не чердак, а еще один жилой этаж, про который она забыла... Тут Мици споткнулась о какой-то кувшин и опрокинула его. И снова она начала взбираться наверх. Но уже очень неуверенно теперь, потому что, обнаружив свою ошибку, она совсем перестала понимать, где сейчас находится и что ее окружает. И хотя с каким-то бессознательным отчаянием она чувствовала, что надо спешить, тем не менее движения ее стали замедленными, как бывает в кошмарах, ибо единственным ее поводырем оставалось осязание и оно было ограничено длиной ее вытянутой руки. Но вот ее ухо уловило звук, оповестивший ее, что она наконец у цели! Неспешное, отчетливое тиканье часов... И ощущение большого пространства вокруг, и дуновение сквозняка... Мици снова остановилась и прислушалась. Да, теперь тиканье слышалось очень ясно - тик-так, - но все же оно было еще где-то высоко, над головой, и оттуда же доносился плеск воды, капавшей в бак под крышей из полузамерзшего крана. И писк летучих мышей. Отсюда дальше вело уже только шаткое приспособление, похожее на стремянку. Мици ощупью взобралась по ней. Стремянка оканчивалась чем-то вроде платформы, потому что, шаря ногой, Мици нащупала край, за которым была пустота, и пальцы ее тотчас дали этому подтверждение. Тиканье часов и звук капель еще приблизились. Но теперь к ним присоединился и новый звук - едва уловимый звук какого-то движения... Что-то шевелилось впереди, совсем близко... Кто-то был там!.. Рот Мици приоткрылся, она облизнула губы и крикнула: - Кто здесь? Никакого ответа, только все тот же шорох. - Не бойтесь меня! - произнесла Мици ясным, звонким голосом. - Я пришла вам помочь! Где вы? Все так же нет ответа, и все тот же шорох, как от движения. И легкое поскрипывание - где-то совсем рядом. И лисенок тоже был здесь: Мици уловила его запах. Она присела на корточки и покликала его, и он с глухим ворчаньем ткнулся влажным носом в ее руку. Животное находилось в каком-то необычном состоянии - Мици сразу это почувствовала, и его испуг передался ей. Внезапно и ее обуял невыразимый страх. Этот шорох... Что-то шевелилось - шевелилось где-то на шаг от нее. Ближе, чем тикающие часы или капающая вода, но звук был слабее. Мици хотела было крикнуть снова: "Кто здесь?" - но голос ей не повиновался. А _где лестница_? Сумеет ли она найти ее теперь, если... если придется бежать? Но она не должна сейчас думать о лестнице - она же пришла сюда, чтобы _помочь_. - Sub pennis ejus sperabis... - шептала Мици. - Non timebis a timore nocturno. A sagitta volante per diem, a negotio perambulante in tenebris, a ruina et daemonic meridiano... И как когда-то в детстве, к ней приходило облегчение, если, боясь темноты, она начинала лепетать спасительную скороговорку-заклинание, так и теперь слова молитвы сразу успокоили ее. "Под его крылом обретешь ты надежду, - повторила она (на этот раз уже по-немецки). - И не убоишься ни ночного мрака, ни летящей днем стрелы..." И тотчас страх полностью отступил, не оставив, казалось, "в ней самой" ничего, кроме любви, которая изливалась в пространство, как благовест, летящий с колокольни. Но тут легкое дуновение ветерка принесло к ней из какой-то дальней дали веселые голоса детей и урезонивающий голос шокированного их поведением Франца. Это возвратило Мици к действительности: ведь эти голоса могли долететь к ней только в окно, и ей теперь стало ясно, где она находится - где-то совсем близко от слухового окна! А эта платформа, должно быть, - узкий дощатый настил, ведущий к этому окну. И она на четвереньках начала продвигаться дальше. Окно было растворено! И здесь было что-то, и от этого "что-то" исходил запах аммиака... Мици высунулась из окна и крикнула: - Франц! Скорей сюда, Франц! - ИДУ! - крикнул он. Ребятишки снежками выгоняли Огастина за ворота (вот чем был так скандализирован Франц), и никто из них поэтому не услышал возгласа Мици. Но Франц услышал, он опрометью бросился вверх по лестнице, ворвался на чердак, взбежал по стремянке... и увидел их обоих у распахнутого, грозящего гибелью окна! Его сестра стояла на коленях, припав к низкому подоконнику, а чуть позади и нависая над ней покачивался Вольф - так близко к Мици, как никогда не мог он быть при жизни. Ибо это тело Вольфа свисало с балки. Его ноги не касались дощатого настила - они висели над пустотой. И тело еще тихонько покачивалось и вращалось на поскрипывающей, натянувшейся под его тяжестью веревке. Но первая мысль Франца в эту минуту была не об этом чудовище, его друге, он думал только о сестре: как увести ее отсюда, чтобы она не догадалась, что покачивается там, у нее над головой? В любую секунду она могла подняться на ноги и удариться об "это"! Обхватив сестру руками, Франц стал оттаскивать ее от окна, но она оказала отчаянное сопротивление. - Пусти! - кричала она. - _Идиот!_ Тут же кто-то есть, я слышу! Я ведь звала тебя, чтобы... Она перестала сопротивляться лишь после того, как он сказал ей без обиняков, что Вольфа уже нельзя спасти. 21 Раннее декабрьское утро. Ведра, ударяясь о булыжник, разливают перезвон. Мальчишки на конюшне, едва натянув бриджи на заледеневшие задницы и еще не успев ополоснуть заспанные глаза, уже весело распевают хриплыми спросонья голосами. Из сбруйной доносится позвякивание упряжки, из конюшни - ржанье; пахнет кожей, пастой для чистки сбруи, седельным маслом; пахнет отваром льняного семени, кипящим на плите; пахнет теплым свежим навозом, выброшенным из конюшен, пенящейся мочой... Нимбы фонарей пляшут в тумане, заиндевевший колодец похож на призрак, и вздетая на вилы охапка сена проплывает по двору, точно насаженная на пику голова великана... Две недели до рождества, и часы на конюшне только что пробили шесть ударов! По заведенному Мэри распорядку утро - даже если это не утро охоты - начинается в мелтонских конюшнях раным-рано (морозы приостановили охоту даже в неустрашимом Мелтоне). Полли в ночной рубашке, высунувшись из окна спальни, прислушивалась к шуму и старалась разглядеть, что там происходит. Запахи, к сожалению, не долетали сюда из-за дальности расстояния, а для Полли запах конюшни был - после запаха Гастина - самым замечательным на свете, притягательнее даже запаха кроличьей клетки с ее любимыми кроликами. Когда Полли высунулась из окна, ее обдало морозным декабрьским воздухом и зубы у нее застучали от холода, но она не придала этому никакого значения: холод не так страшен, как скука. Главным проклятием жизни Полли было то, что каждый божий день она просыпалась чуть свет - пять, десять минут шестого, - а в этот ранний час Полли никому, по-видимому, не была нужна, если, конечно, у них не гостил дядя Огастин. Однако вставать ей не разрешалось еще целую вечность - пока в унылые семь часов не появится Минта. Исключение из этого правила составляли только рождественские праздники и Поллин день рождения. Вот если бы ей разрешали брать к себе в постель ее кроликов или хотя бы котенка, она бы еще, пожалуй, могла улежать подольше, но попробуй улежи с одними только плюшевыми медведями, которые даже и не пахнут ничем, кроме магазина игрушек, - так что в них толку... Какие счастливцы эти мальчишки-конюхи (думала Полли) - всю жизнь, каждый день могут вставать в половине шестого, и никто им этого не запрещает! Полли как-то раз сказала Вилли Воробышку, что он очень счастливый, но Вилли в ответ только издал носом какие-то звуки, и Полли нашла эти звуки грубыми. Но тем не менее Вилли Воробышек был ее любимцем (четырнадцать лет, а до сих пор почти одного с ней роста). Помимо "мальчишечьего" запаха от Вилли пахло еще джином и табаком, ну и, конечно, лошадьми: его прочат в жокеи, сказал он Полли. И притом он был очень умный. Полли видела, как он взнуздывал гунтера в сто семьдесят сантиметров высотой. Положив на землю яблоко, он заставил лошадь опустить голову, а когда она снова подняла голову, Вилли Воробышек взлетел на воздух, повиснув на уздечке. Но вот часы на конюшне пробили половину седьмого и терпение Полли лопнуло. Она решила спуститься вниз и поглядеть, чем занимаются служанки в этот недолгий промежуток времени, когда весь дом отдан им во власть. Едва она отворила дверь, как по коридору проскользнул Джимми: в руках у него была груда башмаков, а на языке, как всегда, шутки-прибаутки. Полли двинулась дальше и обнаружила Герти, которая натирала щеткой лестницу. Полли осторожно переступила через Герти, но та успела пощекотать ей щеткой ноги. Полли заглянула в гостиную: Розамонда обмахивала лепных купидонов на потолке пучком петушиных перьев, прикрепленным к концу длинной-предлинной палки. Полли очень хотелось, чтобы Рози погонялась за ней с этой штукой, но Рози было "недосуг"... Попробовать разве заглянуть в столовую? Но в столовой Вайолет подметала пол, а Вайолет была ворчунья, и Полли удалилась на цыпочках незамеченная. В одной из комнат она все же обнаружила Мейбл. Мейбл растапливала камин и напевала. Она так надраила каминную решетку, что та сверкала, а Полли трясло от холода (она забыла надеть ночные туфли и халатик), и теперь она присела перед решеткой, чтобы полюбоваться на нее и поглядеть, как разгорается огонь, а заодно и погреть ноги. Они с Мейбл были друзьями, и Мейбл позволила Полли остаться. (Впрочем: "А ну, а ну, Полли Проказница!" - сказала Мейбл и не дала ей играть с огнем.) Уходя, Мейбл забыла полировальную пасту, и Полли, до глубины души потрясенная сверканьем решетки, подумала вдруг, насколько краше станет ее лошадь-качалка, если... Поэтому она завладела блюдцем с мокрой черной пастой и щетками и (помня, что ей придется пройти мимо Герти) спрятала все это под ночной рубашкой. Однако нести их так оказалось не очень удобно, и она дважды что-то роняла, прежде чем добралась наконец до своей спальни. К тому же как раз в это время часы пробили три четверти седьмого, значит, каждую минуту могла появиться Минта, и Полли положила свою добычу на кровать, сама же благоразумно улеглась поверх и укрылась одеялом. Поэтому, когда в семь часов Минта вошла в спальню, Полли против всякого ожидания, казалось, крепко спала. В восемь часов завтрак в людской был закончен, и Лили - вы не забыли малютку Лили? - мыла посуду в моечной. Дело в том, что в восемь обычно приносили почту, а моечная для Лили, любившей пошутить с почтальоном (популярным боксером легкого веса), была весьма удобным пунктом наблюдения. Почта в Мелтон-Чейз доставлялась с большой помпой, в кожаной почтовой вализе с гербом Уэйдеми. Отпирал вализу мистер Уонтидж, и он же раздавал корреспонденцию, превращая это в торжественный ритуал. Он отбирал письма хозяина и хозяйки и сам раскладывал их перед завтраком возле приборов - открытки снизу, письма в конвертах сверху (сегодня для хозяйки пришло письмо с иностранной маркой - это письмо он положил на самый верх). Все письма для кухни мистер Уонтидж передавал поварихе, чтобы та отдала их кому следует. Пришло письмо и миссис Уинтер, и он отнес его в комнату экономки. Было еще письмо для няни Холлоран - его он доверил Минте. Минта отнесла письмо няне в детскую вместе с завтраком, и няня, закончив выводить золотистым сиропом изящное "П" на Поллиной тарелке с пудингом, распечатала конверт. Письмо было от Бренды, предшественницы Минты. (Бренда, круглая сирота, была очень привязана к миссис Холлоран и до сих пор нередко обращалась к ней за советом.) Бренда временно устроилась сейчас у леди Сильвии присматривать за маленькой леди Джейни, в помощь "мамзель". Письмо пришло из какой-то деревушки неподалеку от Торкея, так как ее милость, невзирая на то, что был не сезон, отправила туда Джейни, стремясь максимально удалить ее от Итон-сквера. А теперь Бренда задумала отказаться от места, но решила сначала посоветоваться. Читая письмо, няня озабоченно пощелкала языком и поджала губы; рука ее машинально помешивала остывший на блюдечке чай. Дело в том, что Джейни (говорилось в письме) в первый же день, как только они там обосновались, заперла мамзель в ее спальне, а сама отправилась с деревенскими мальчишками на охоту с хорьком. Занятие это так пришлось ей по душе, что на следующий день она и один из мальчишек решили идти на охоту уже вдвоем, но за неимением хорька взяли с собой кошку. Однако, когда мальчишка засунул кошку в кроличью нору, кошке это не понравилось. Она стала делать попытки выбраться наружу, и тогда Джейни уселась на отверстие норы, после чего началось состязание в крепости духа и испытание силы воли: полузадушенная кошка сопротивлялась не на жизнь, а на смерть, но _не могла_ же Джейни сдаться на глазах у мальчишки! Кошка кусалась и царапалась, но Джейни стоически сидела и сидела. Кончилась тем, что, когда она заявилась домой, "все штанишки у нее были в крови и висели лохмотьями", а кошка пропала. Передавая письмо Минте, няня снова пощелкала языком. - И таким-то уготовано царство небесное! - сказала она со вздохом, заглянув в будущее. - Не будь Джейни девчонкой, - добавила она, - я бы определила ее, как только подрастет, во флот. - Если бы она была мальчишкой? - спросила Полли. - Ну да, я же сказала: "не будь она девчонкой". - Но она же могла быть и собачкой, - сказала Полли, сиянием глаз утверждая неопровержимость своей логики. - Не все же только мальчики или девочки. - Доедай пудинг, детка, - сказала няня. Письмо, адресованное миссис Уинтер, стояло возле ее прибора, прислоненное к стеганому, вышитому тамбуром чехольчику для яйца, и на конверте был штемпель Флемтона. ("Форменный сумасшедший дом! - проворчала миссис Уинтер. - Всех бы их там надо показать психиатру!") Письмо, само собой разумеется, было от Неллиной свекрови, и, конечно, очень коротенькое. Старая дама чувствовала себя вполне сносно, но ей требовалась рогатка, и она рассчитывала, что дорогая Мэгги ее пришлет. 22 Когда у матери Гвилима случился в морге этот приступ, ее поместили в больницу в Пенрис-Кроссе, но, как только она немного оправилась, решено было ее выписать. Только куда? После приступа она стала чуточку словно бы "не в себе", и теперь ей, конечно, не следует жить совсем одной. А что, если ей поселиться у сына в "Эрмитаже"? Спать она, понятно, будет на кухне, а уж если опять сляжет... Ну, что ж поделаешь, придется им... Так или иначе, Нелли готова была принять свекровь. Все это, конечно, может растревожить Гвилима... Впрочем, Гвилим теперь, утратив способность двигаться, утратил, казалось, и способность тревожиться о чем бы то ни было. И это беспокоило Нелли. Но чем тут поможешь? Мэгги со своей стороны стояла на том, что старуху нельзя привозить в "Эрмитаж". Но уехать из дому, чтобы заняться устройством свекрови, Нелли не могла (да и вообще ехать "туда" было выше ее сил), так что в конце концов поехала Мэгги. Это было второе посещение Пенрис-Кросса миссис Уинтер: до этого она приезжала лишь на похороны (в качестве представителя семьи), а после похорон зашла к коронеру узнать, как же все это произошло. Поэтому теперь она отправилась прямо к тому единственному человеку, с которым ей довелось познакомиться в Пенрис-Кроссе. По счастью, это было в один из "светлых" дней доктора Бринли, и, когда миссис Уинтер описала ему, в каком отчаянном положении находятся Гвилим и Нелли, он пообещал все устроить. - Малость "не в себе", говорите вы? Значит, надо подыскать ей подходящее жилье. - Он пристроит старушку где-нибудь во Флемтоне (они там не признают никаких "странностей" за теми, кто у них обосновался). Так под нажимом доктора Бринли ольдермен Теллер, владелец захиревшего галантерейно-кондитерского заведения, приторговывавший заодно на рынке креветками, согласился сдать старушке комнату, и миссис Уинтер, водворив ее туда, отбыла домой. Комната оказалась просторной, обшитой панелями и обветшалой, с элегантным мраморным (слегка покосившимся) камином и огромным количеством мышей в придачу. Мыши очень шокировали миссис Уинтер, но старая дама проявила к ним самое дружеское расположение и, тотчас взяв их под свою защиту, объявила войну кошкам. Дело в том, что в дом ольдермена Теллера (ему, как и прочим бывшим Главным Управителям, было по обычаю присвоено это почетное звание) все городские кошки забредали в любой урочный и неурочный час, как к себе домой. Должно быть, они находили теллеровских мышей особо лакомым блюдом, вероятно, как догадывалась старая дама, вследствие специфического, только им присущего запаха, проистекавшего от обилия в их рационе креветок, и вскоре между новой квартиранткой и кошками разгорелась борьба не на жизнь, а на смерть, после чего мыши стали жить в доме ольдермена Теллера припеваючи: креветок было хоть отбавляй, бархатных лоскутов для утепления норок - тоже, а теперь к тому же старая дама взялась их опекать. Она в свою очередь тоже была предовольна: прежде всего, с нею были мыши, а ольдермен Теллер оказался сама доброта, и, кроме того, даже лежа в постели, она могла слушать шум морского прибоя, что было ей очень по душе, и еще время от времени где-то в отдалении - звон падающего в кассу шестипенсовика. Правду сказать, при закрытом окне ей из этой комнаты мало что было видно, так как из-за ветра, вечно хлеставшего в окна песком и солеными брызгами, стекла стали мутными, как от мороза, и покрылись царапинами, а растворить окно она в иные дни не решалась, ибо временами отчетливо чувствовала, что начинает плавать по воздуху, и боялась уплыть за окно. Но в те дни, когда она достаточно прочно стояла на ногах и могла отважиться отворить окно, она распахивала его во всю ширь и принималась гонять кошек, проникавших в дом через облюбованное ими разбитое стекло в окне первого этажа непосредственно под ее окном. Поначалу достаточно было покричать на них, высунувшись из окна и размахивая руками, но мало-помалу кошки к этому привыкли и, не обращая уже на нее ни малейшего внимания, прыгали в окно и из окна, когда им вздумается. Однако в гардеробе нашлась забытая кем-то острога. Тогда старая дама спустилась вниз, заткнула дыру в разбитом стекле и вернулась к себе в комнату. Здесь она провела некоторое время в ожидании, пока под окном не образовалась целая очередь обескураженных кошек, после чего, высунувшись из окна, раскидала острогой их всех кого куда: двух тигровых, трех пятнистых, одну псевдо- или полуперсидскую и старого рыжего кота с обгрызенным ухом... После этого соразмерно возраставшей агрессивности кошек возрастала и ее воинственность, и в конце концов она довела свою спортивную борьбу с кошками до степени искусства. Однако в отношении Флемтона доктор Бринли оказался прав: к этой старой даме в окне второго этажа, день за днем ведущей охоту на кошек с помощью остроги, никто, даже ребятишки, поглядев на нее один раз, не проявлял больше интереса. Обратно на железнодорожную станцию Пенрис-Кросс миссис Уинтер пришлось добираться на тележке, нагруженной креветками ольдермена Теллера, а правил лошадью его милость нынешний Главный Управитель - Том. Бычья шея и плечи Тома от таскания на протяжении всей жизни тяжестей приобрели поистине необъятные размеры: он казался огромней своей кобылы. Речь его отличалась лаконизмом, он пил как лошадь, его образование остановилось где-то на самой первоначальной стадии, но Том был не дурак. Один брат его, Джордж, был владельцем пивной "Отдых пиратов". Другой брат, Хью, откармливал на продажу скот, и эта троица являла собой немалую силу во Флемтоне, держа в руках и Почетный Совет и все прочее. (Существовал еще и четвертый брат, но он был не в счет. Шкипер Анейрин водил в прибрежных водах одномачтовые рыболовные баркасы, но все они затонули один за другим, и теперь он заделался дантистом - так, во всяком случае, возвещала медная дощечка у него на двери, однако за эту дверь никто еще не отважился ступить.) Пока они тряслись по проселочной дороге, Том сообщил миссис Уинтер кое-какие новости, порядком ее удивившие: Ньютон-Ллантони пойдет с молотка! Да, да, это уж точно - молодой сквайр решил его продать (тут Том покосился на свою спутницу), и не сегодня-завтра будет развешено объявление об аукционе... Хотя поговаривают даже, что поместье и вовсе уже продано - купил, вроде, какой-то спекулянт, нажившийся на военных поставках, - один из тех, кто получил при Ллойд Джордже титул лорда. А почему бы, если на то пошло, сквайру его и не продать? Куда как хорошая встреча ждет его здесь, если он когда-нибудь надумает вернуться домой (и тут Том покосился на нее снова). - Ну, а другие, между прочим, говорят, что это родовое, дескать, поместье, и продавать его потому негоже. Когда Тому желательно было что-либо разведать, он, как правило, не задавал прямых вопросов, а создавал рабочую гипотезу, преподносил ее своему слушателю и наблюдал, какое это возымеет действие. Но хотя стратегия Тома была миссис Уинтер неведома и застала ее врасплох, все же благодаря врожденной сдержанности этой дамы Том встретил в ее лице вполне достойного противника: она выслушала его вежливо, но и бровью не повела. Том стегнул свою снурую, лениво тащившуюся лошадку и погрузился в молчание. А дело заключалось в том, что Том как раз надумал приобрести автомобиль, и потому ему крайне важно было знать, впрямь ли Ньютон-Ллантони решено продать - ведь когда такое поместье идет с молотка, тут всегда можно чем-нибудь поживиться, и такой случай упускать нельзя. Если его и впрямь будут продавать, братьям понадобятся все наличные деньги, какие только они смогут раздобыть, и с автомобилем тогда лучше подождать. - Что ж, - подвел итог своим размышлениям Том, - раз молодой сквайр принял теперь католичество и обосновался в Риме... Купил, как сказывают, хороший дом, прямо по соседству с папским дворцом... В постскриптуме к своему письму старая миссис Хопкинс писала: "И пришлите-ка мне дроби". "Форменный сумасшедший дом!" - снова подумала миссис Уинтер, намазывая маслом гренок. 23 День в Мелтоне по-настоящему начинался в девять часов, ибо в девять вниз спускался хозяин. Гилберта ждала обширная корреспонденция, но сегодня он наскоро проглотил завтрак, а чтение писем отложил до поезда. Он спешил в город. Выборы закончились в прошлый четверг, но, кто победил на выборах, еще не было известно: карты были сданы, и игрокам предстояло сразиться. Болдуин обратился к стране с призывом поддержать политику протекционизма, либералы и лейбористы единодушно стояли за Свободную Торговлю. Было совершенно ясно, что стране протекционизм не по душе, поскольку за него голосовало менее пяти с половиной миллионов, в то время как более восьми с половиной миллионов голосовало против, но на этом всякая ясность кончалась, ибо "потерпевшие поражение" протекционисты оставались самой многочисленной партией в парламенте, где ни одна партия не имела абсолютного большинства (и где у лейбористов было сейчас как-никак на тридцать три места больше, чем у либералов). Если предположить, что в январе, когда соберется парламент, консерваторы вынуждены будут подать в отставку, кто придет на их место? Вторая по влиятельности партия, сиречь социалисты? Но если восемь с половиной миллионов голосов высказались против протекционизма, значит, _девять_ с половиной миллионов избирателей следует считать противниками социализма. Но поскольку одни только либералы выступили против _обоих_ политических направлений, отвергнутых страной, то, следовательно, в действительности только либералы являются выразителями народной воли. Так кто же в таком случае должен прийти к власти - сами либералы? Нет сомнения, что кое-кто из консерваторов окажет им поддержку, чтобы не допустить социалистов, но тем не менее, поскольку по воле народа они оказались в меньшинстве в парламенте... (Корреспонденция Мэри была менее обширна, чем Гилберта, но сверху лежал конверт с немецкой маркой, а Мэри хотелось прочесть письмо Огастина на досуге, и она решила, что посмотрит почту, когда Гилберт уедет.) ...Практически вопрос решался, в сущности, просто. Так как о приходе к власти либералов сейчас не могло быть и речи, а одно слово "коалиция" звучало одиозно, значит, либо протекционисты могли остаться у власти, но ценой отказа от политики протекционизма, либо социалисты должны отречься от своего социализма и занять их место. В любом случае восторжествует политика центристов, кем бы она ни проводилась в жизнь - лишь бы не центристами. Таким образом, либералы, будучи в настоящий момент самой маленькой группой в парламенте, были вместе с тем и самой мощной, обладающей исключительным правом решать, кто будет управлять страной (при условии, что это будут не они сами), и как именно управлять, и как долго... (Не распечатывая конверта, Мэри пощупала письмо и убедилась, что оно довольно толстое.) ...Ну хорошо, так кто же из двух? Объединятся ли две старейшие партии, дабы "спасти страну от социализма", или допустят к кормилу правления лейбористов с условием, что они будут плясать под дудку либералов? - Решая подобную дилемму, - сказал Гилберт, - мы должны руководствоваться не интересами партии, а этическими принципами. Я непримиримый противник социализма. При одной мысли о возможности социалистского правительства в нашей стране во мне все кипит. Но вместе с тем для меня, Мэри, это вопрос самой обыкновенной справедливости: если лишить лейбористов завоеванной ими победы на выборах, то, какие бы ни изобретались уловки, защитить такие действия с нравственных позиций невозможно. Мэри, казалось, была озадачена. В конце концов, какую бы партию ни пропихнули к власти на таких унизительных условиях, у нее будет достаточно жалкий вид, и на следующих же выборах она неизбежно потеряет голоса... Другими словами, вопрос только в том, какая партия для либералов наиболее ненавистна. - Победа на выборах? - переспросила она. - Да, я понимаю, что ты хочешь сказать: дадим, дескать, им поруководить, поскольку это ведь _они_ прикарманили себе голоса, принадлежащие по праву либералам! Но Гилберт уже исчез. Придя к решению, он на всех парах умчался в Лондон. "...Несколько дней подряд (писал Огастин) полицейские - этакие комического вида молодцы в хаки, больше смахивающие на егерей, на них не было даже касок! - шныряли то в дом, то из дома. Обнаружили, якобы, какой-то труп где-то в доме, сообщила мне Ирма, одна из девочек. Она сказала, что этот человек повесился у них на чердаке, но, верно, она все это выдумала, маленькая чертовка, потому что каким бы образом мог посторонний человек забраться в дом, да еще проникнуть на чердак?.." (Прислушается ли мистер Асквит к словам Гилберта? - размышляла Мэри. А не мешало бы - у Гилберта очень интересные идеи!) "...Но с другой стороны, если это просто какой-нибудь бродяга, который забрался на сеновал и умер там от холода, то почему понаехало сюда столько полиции? А потом появился какой-то вполне приличный с виду старикан, и Труди сказала, что это отец погибшего (Труди - самая старшая из всех ребятишек, пояснил Огастин несколько позже), и вот что интересно: с ним был молодой человек, которого я однажды уже видел - он разменял мне деньги в тот первый вечер, когда я ночевал в Мюнхене в отеле! По-видимому, они приехали, чтобы забрать и похоронить тело, но почему-то все здесь как воды в рот набрали..." (Джереми сказал как-то, что "политический инстинкт" - это то, "что заставляет безупречно благородные натуры избирать для себя наиболее выгодный образ действий".) "...И Вальтер и Франц оба так подчеркнуто обходили молчанием этот вопрос, что было бы явно неуместно задавать вопросы". (Джереми все-таки ужасная скотина!) "Ребятишки - очень забавный народ, хотя вначале они несколько дичились меня, вероятно потому, что я иностранец, и притом, мне кажется, они не привыкли, чтобы кто-то из взрослых уделял им так много внимания, погружался в их интересы, ну, словом, видел в них таких же людей, как он сам, и признавал за ними такие же права..." Мимоходом глянув в окно, Мэри заметила конюха, прогуливавшего ее лошадь (бог ты мой, она же должна ехать в "Эрмитаж"!). Надо пойти переодеться. Она возьмет письмо с собой и почитает еще немного, пока будет одеваться. Надо поспешить, а то как бы они не простудили лошадь (да и Нелли может куда-нибудь отлучиться). "...А на днях Ирма и Труди..." 24 Прошло уже больше месяца с тех пор, как Нелли обосновалась в "Эрмитаже", и мало-помалу - с помощью миссис Уэйдеми и Мэгги - жизнь ее на новом месте вошла в колею. Поначалу возникла совершенно непреодолимая, казалось, проблема: где брать молоко? Ведь на охотничьих угодьях не было ни одной фермы. Но миссис Уэйдеми придумала весьма хитроумный план: один из деревенских парней должен был каждый вечер, возвращаясь домой с работы, оставлять бутылку молока в дупле дуба, всего в полумиле от "Эрмитажа", а Нелли при первой возможности шла туда за ней, вооружившись фонариком (хотя порой это удавалось ей не раньше полуночи, после того как, покормив ребенка, она укладывала его спать). Вода тоже была проблемой - на каждое ведерко, чтобы вытянуть его из колодца, уходило семь минут (счастье еще, что Нелли, несмотря на свое книжное воспитание, была сильна, как лошадь). Впрочем, колодезная вода имела одно преимущество - можно было не бояться, что замерзнут трубы (холода же завернули в Англии всерьез, а здесь, на плато, давали о себе знать с особенной силой). Словом, Нелли жилось нелегко. Существует мнение, что забот о младенце уже вполне достаточно, чтобы хватило работы на целый день, а Нелли приходилось еще неустанно ухаживать за больным мужем и вести все хозяйство. В прежнее время, живя в городе, Нелли могла в любую минуту сбегать на угол прикупить чего недоставало, да каждую неделю сэкономить пенни тут, пенни там, прикинув цены на товары, выставленные в витринах конкурирующих друг с другом магазинов. А в Мелтоне была всего одна-единственная лавка, торговавшая всем самым необходимым, и цены здесь, как правило, были выше городских: что ни возьми, все хоть на пенни, да дороже... Миссис Уэйдеми приезжала верхом три раза в неделю - посмотреть, все ли в порядке, - и обычно привозила что-нибудь в седельной сумке, но эти маленькие подарки были лишь приятным дополнением к столу - телячий студень, к примеру, или еще что-нибудь в этом роде - и не избавляли от необходимости делать покупки. Мэгги одолжила сестре свой велосипед, оказав ей тем самым огромную услугу, но даже на велосипеде добираться до Мелтона было нелегко - почти пять миль как-никак, - и Нелли старалась совершать эти поездки по возможности реже, но зато соответственно нагружалась по возможности больше. Она крутила педалями старого велосипеда, вся увешанная свертками (а порванная предохранительная сетка на заднем колесе то и дело застревала между спицами, пока Нелли не догадалась снять ее совсем), и подъем на плато казался ей бесконечным, особенно потому, что она всегда ужасно торопилась домой, так как, оставив прикованного к постели Гвилима одного, ни на секунду не переставала о нем тревожиться. Болезнь уже поразила позвоночник, и Гвилим испытывал мучительные приступы боли. Всякий раз перед уходом Нелли Гвилим просил поставить колыбельку к нему в пристройку, чтобы он мог приглядеть за малюткой и поговорить с ним. Гвилим уже не вставал с постели без посторонней помощи и был не в состоянии взять на руки ребенка, если тот расплачется. Это очень расстраивало Гвилима, и поэтому Нелли перед уходом всегда наливала полную бутылочку подслащенной воды для Сильвануса, после чего они - отец и его погруженный в сладкую дремоту сынишка - могли без помех часами наслаждаться беседой, тема которой варьировалась в зависимости от возраста, которого уже успел якобы достичь к этому моменту ребенок. - Так, так, Сил, держись за мой палец... - Сегодня Гвилим учил малютку Сила ходить. А дня два спустя (сидя у кроватки четырехлетнего мальчугана) отец рассказывал сынишке библейские истории на сон грядущий - о младенце Иисусе и об Иосифе в разноцветной его одежде. - Ну, какие были у тебя сегодня уроки, Сил? - Это Гвилим обращался уже к розовощекому мальчугану, прибежавшему домой из школы. Отец повторял с ним таблицу умножения, а потом (проходило еще несколько лет) помогал ему готовить уроки... А младенец тем временем мирно покоился в своей колыбельке и пускал пузыри. - Сил! Ну-ка, что это за птичка, Сил? - Ведь порой они - он со своим подрастающим сыном - совершали вдвоем долгие прогулки по лесу, и Гвилим учил его узнавать птиц, а Сил находил птичьи гнезда и показывал их отцу, а потом они беседовали о боге, который сотворил всех этих красивых птичек и расписал их яйца... А младенец по-прежнему покоился в своей колыбельке и все так же пускал пузыри. Когда Сильванусу исполнилось тринадцать лет, отец стал настойчиво заводить с ним разговор о предстоящем ему выборе профессии, хотя было уже ясно, что единственное, к чему у Сильвануса лежит душа, - это стать священником, как его папа (однако всякого ощутившего в себе это призвание необходимо все же подвергать такого рода проверке). Но тут младенец проснулся и радостно загукал, разевая в бессмысленно-широкой улыбке беззубый, как у черепахи, рот, обнажая розовые десны и пуская слюни. И всегда, в каком бы возрасте ни находился в эту минуту сын, Гвилим рассказывал ему о маленьком ангелочке, который, сидя у окна, наблюдает за ним с небес и видит все, что он делает, снова и снова рассказывал об этом ангеле-хранителе, о его покойной сестричке, чью любовь Сильванус должен уметь заслужить. - Если когда-нибудь, Сил, ты заметишь, что тебе закрадываются в голову такие мысли о девочках, которые... ну, которые ты считаешь дурными, ты сейчас же скажи себе: "Одной из них была моя сестричка, мой ангел-хранитель". Эти беседы доставляли Гвилиму неизъяснимое блаженство, и он часто думал, какой он счастливый. Теперь он уже никогда не печалился о том, что на весь процесс воспитания сына ему отведен такой короткий срок - всего несколько месяцев от силы. В хорошую погоду - если в эти дни у Гвилима не так сильно болела спина - Нелли частенько вывозила отца с сынишкой на послеобеденную "прогулку". Она пересаживала Гвилима в старое плетеное кресло на колесиках, отданное им Мэри, укутывала его одеялами и набрасывала поверх еще старую попону из мелтонских конюшен. Затем она клала младенца Гвилиму на колени и катила отца с сынишкой по заиндевевшей траве к краю обрыва, откуда открывался вид на долину и реку, и тут они проводили некоторое время. Путешествия эти оказывались довольно рискованным предприятием, так как неустойчивое кресло было совершенно не приспособлено для передвижения по такой неровной поверхности, но великолепный вид служил достойной наградой за все опасности - во всяком случае, для Гвилима: внизу змеилась река, вдали бесконечной волнистой чередой уплывали к горизонту холмы, и в ясные дни можно было различить даже шпиль Солсбери. А Гвилим теперь, после того как болезнь приковала его к постели, обрел не сравнимое ни с чем наслаждение в созерцании открывшейся ему земной красоты мира, который уже не представлялся ему больше бесплодной "юдолью скорбей", как вещал он когда-то с кафедры, и в душе у него начали даже слагаться стихи. Эта идиллическая жизнь могла бы продлиться еще, если бы ее не оборвал несчастный случай, тяжким бременем вины легший на жену Гвилима и на его маленького сына. 25 Старая лошадь, которую Мэри избрала для своих поездок, была, по ее словам, "устойчива, как бильярд" (на него же она походила и с виду). Выбор объяснялся тем, что Мэри была беременна на втором месяце, и доктор весьма неодобрительно смотрел на ее поездки верхом. Но когда у тебя под седлом Вишня, это едва ли может называться поездкой верхом! Вишня была неподвижней, чем горы, ибо, как сказано у Псалмопевца, гору (в отличие от Вишни) все же можно сдвинуть с места. Поскольку доктор рекомендовал ежедневную прогулку пешком, Мэри по дороге спешивалась и часть пути вела лошадь в поводу. Сегодня это к тому же давало ей возможность прочесть еще несколько строчек из письма Огастина: "...Должен признаться, что характера и выдержки им не занимать..." (О ком это он? А, все об этих надоедных кессенских ребятишках, конечно!) "...особенно близнецам. Ты помнишь, я описывал тебе нашу поездку на санях? Вчера лошадь, запряженная в эти сани (еще пустые, по счастью), понесла, а малышу Гейнцу случилось в это время упасть, да как раз на ее пути, и сани одним полозом проехали прямо по нему. Я боялся, что полоз просто разрежет его пополам, однако он, падая, так глубоко погрузился в снег, а пустые сани были так легки, что пролетели над ним, почти его не задев. Но спасся он, конечно, только благодаря тому, что у него хватило выдержки лежать совершенно неподвижно. Остальные же ребятишки просто выли от смеха, да и сам он принялся хохотать, как только поднялся на ноги, а лошадь с санями неслась в это время с горы, совсем как собака, которой к хвосту привязали жестянку, - просто жаль, что ты этого не видела! Сани швыряло из стороны в сторону, колотило о деревья и в конце концов, конечно, разнесло в щепы. Мир их праху! У Труди (это старшая) от смеха сделались даже колики... Впрочем, завтра я уезжаю в Мюнхен. Правду сказать, я пробыл здесь уже три недели..." Мэри перелистнула письмо и посмотрела на дату: да, оно действительно долго шло... "...ровно три недели, и уже давно пора - разнообразия ради - немножко познакомиться с настоящей Германией. По счастью, мне, конечно, и в голову не приходило судить о современной Германии по тому, что я вижу здесь, иначе я бы вернулся домой, не узнав о ней ровным счетом ничего нового. В сущности, весь здешний уклад - это какой-то пережиток прошлого, он не дает решительно никакого представления о нынешнем дне. Да чего больше, они здесь все к тому же еще и католики! Глядя на них, можно подумать, что никакой новой Германии с ее широким кругозором, передовыми идеями, миролюбивым духом и высоким искусством не существует вовсе! Но мне посчастливилось свести знакомство - в тот день, когда мы ездили в гости на санях - с одним ужасно симпатичным человеком, и он пригласил меня..." Нет, до конца письма было еще далеко; Мэри сунула его обратно в карман и взобралась на лошадь. Очень странное письмо для двадцатитрехлетнего молодого человека, и притом неглупого! А этот последний абзац - _ну помилуйте_! Да и вообще весь тон письма какой-то детский. Словно он там как-то оребячился. Какое неожиданное воздействие оказало это путешествие на Огастина! Это даже несколько встревожило Мэри; она знала, например, что брат взял с собой свои охотничьи ружья, но в письмах он ни словом не обмолвился об охоте... Ему, как видно, больше доставляет удовольствия возиться с детишками, чем проводить время со своим сверстником Францем, не говоря уже о Вальтере или Отто. Конечно, все дети обожают Огастина, они липнут к нему повсюду, куда бы он ни приехал, но нельзя же, _нельзя_ тратить на них все время; даже Полли, своей племяннице, и то он не уделял никогда столько внимания... Труди, "старшая", пишет он? Труди тогда еще не родилась на свет... Странно все-таки, что ни в одном из писем он ни разу ни словом не обмолвился о старшей девочке, которую Мэри помнила. Маленькой Мици уже должно быть... как, неужто семнадцать? Вероятно, подумала Мэри, она сейчас где-нибудь в пансионе. Вершины холмов с редкими пятнами снега и прилипшими под ними к склонам клочьями облаков, похожими на хлопья ваты, выплывали из пелены тумана. День был мглисто сер, мертвенно тих; водянисто-желтая горошина солнца едва просвечивала сквозь белесую дымку, и источаемый ею неверный свет бросал на все предметы тусклый, зловещий отблеск, не порождая теней. Вишня медленно взбиралась на плато, Мэри, отпустив поводья, покачивалась в седле, как в лодке. Промелькнуло всплывшее неведомо откуда воспоминание об отце, скончавшемся, когда она была еще ребенком... Шершавость его твидового пиджака, похожего на терку для мускатных орехов, когда она в одной рубашке взбиралась к нему на колени... его длинные, пахнущие табаком усы, их щекочущее прикосновение... Но тут внезапно из ноздрей Вишни, как из труб органа, вырвалось такое мощное тремоло, что Мэри покачнуло и пейзаж заколыхался у нее перед глазами. А когда все снова приняло свой обычный вид, впереди уже показались ворота, и Мэри увидела Нелли, которая бежала к ней навстречу, спотыкаясь на выбоинах, оставленных в грунте телегой плотников, проезжавшей здесь несколько недель назад. Нелли с трудом переводила дыхание, глаза у нее округлились от страха: не будет ли миссис Уэйдеми так добра поехать прямо сейчас за доктором. Гвилиму стало хуже. Эта ужасная беда стряслась вчера - и во всем она сама, сама виновата и никогда себе этого не простит... Впоследствии "несчастный случай" с Гвилимом оброс такими фантастическими подробностями, что не мешает, пожалуй, сразу рассказать о том, что в действительности произошло на плато в тот морозный зимний день. Малыш раскапризничался от несварения желудка, и Нелли не смогла вывезти его на прогулку. Но погода как на грех выдалась чудесная, и, чтобы не лишать Гвилима удовольствия, Нелли выкатила его к обрыву, на облюбованное им местечко, и, оставив там, побежала домой к ребенку. Она хотела дать Сильванусу мятной воды и тут же вернуться обратно к Гвилиму, но маленький негодник все плакал и никак не хотел угомониться, и она задержалась возле него. Гвилим, по-видимому, задремал; тяжелая попона сползла у него с колен, и, проснувшись, он почувствовал, что замерз. Он потянулся за попоной, но слишком далеко перевесился при этом из кресла. Кресло опрокинулось, и он очутился на земле. Он был так слаб, что подняться на ноги не мог. И не мог кричать. Из больного горла вырывался только хриплый шепот: "Помогите!" Когда испуганная Нелли подбежала к нему, он уже совсем посинел от холода и почти лишился чувств. Несмотря на свою недюжинную силу, Нелли с великим трудом удалось поднять его с земли и взгромоздить обратно в кресло. В этот вечер у Гвилима подскочила температура, но Нелли не решалась оставить его одного, чтобы поехать за доктором. Ну как можно! Она должна подождать до утра, ведь миссис Уэйдеми собиралась их проведать. Доктор, которого в конце концов привезла Мэри, был исполнен опасений: небольшая пневмония, сказал он, и больной может еще поправиться, но сил она унесет у него много. С годами у Нелли все больше крепло убеждение, что этот несчастный случай решил судьбу ее мужа; если бы не приключившаяся с ним беда, он мог бы... даже наверняка поправился бы. Малютка Сильванус, еще не родившись, стал убийцей, а не успели его отлучить от груди, как он стал убийцей вторично. 26 Неудовлетворенность Огастина его пребыванием в Лориенбурге и отъезд в Мюнхен имели более глубокие причины, нежели те, какими он почел нужным поделиться с Мэри. К тому времени, когда писалось это письмо, он уже целых три недели был влюблен и тем не менее не достиг решительно ничего. Правда, Мици теперь появлялась в столовой, но вид у нее был еще более отрешенный, чем прежде, и она исчезала, как только находила удобным подняться из-за стола. Единственным человеком, слова которого вызывали, казалось, в ее душе какой-то отклик, был Отто. Огастин мог порой вдоволь услаждать свой взор, любуясь Мици (и никогда, конечно, не пренебрегал этой возможностью), но поговорить с нею с глазу на глаз, как он мог бы тогда в часовне, если бы не упустил случай, ему уже не удавалось. А предложить Мици отправиться на прогулку Огастину как-то не приходило в голову. Однажды, впрочем, собравшись с духом, он отважился предложить ей другое - почитать вслух: - Шиллера, может быть? Мици с готовностью согласилась, и сердце Огастина затрепетало у него в груди, как птичка, но вместо того, чтобы пройти с Огастином в пустую библиотеку, Мици направилась в гостиную, и таким образом чтение состоялось в присутствии ее матушки и двух младших сестер (так как ребятишки неотступно следовали теперь за Огастином повсюду, словно собачонки, а тут им как раз захотелось, чтобы он пошел поиграть с ними в снежки). Шиллер был им явно скучен, они жаждали завладеть Огастином и утащить его во двор, Адель вздрагивала при каждом неправильно произнесенном немецком слове, как от внезапного приступа зубной боли; а Мици хранила совершенно безучастный вид. Когда же Огастин, сделав в чтении паузу, умолк, она поблагодарила его и скрылась к себе в комнату. Чтение явно не имело успеха и больше не возобновлялось. Огастин клял немецкий язык на чем свет стоит. Ему казалось, что английские стихи он читает не так уж плохо. Стремясь как-то отвлечься от своих неудач, он и в самом деле целые дни проводил с детьми и, погружаясь в их заботы, на время забывал о своих собственных. Но такой способ отвлечения не всегда оказывался плодотворным: не раз случалось, что он втягивал близнецов в какую-нибудь отчаянную проказу, а потом в решающий момент его мысли снова обращались к Мици, и тогда из-за его рассеянности или небрежности все шло кувырком. Вальтера поведение Огастина просто ставило в тупик: "начисто лишенный всякой серьезности, совершенно безответственный малый". Франц же, не чуявший под собой ног от радости, теперь, когда груз ответственности за судьбы мира не обременял больше его мозг, рвался в горы побегать на лыжах, и это легко можно было бы устроить - под предлогом того, что нужно же как-то развлекать гостя, - если бы Огастин проявил к его предложению хоть малейший интерес... Франц находил этого англичанина порядком скучным субъектом. Здравый смысл подсказывал Огастину, что разумнее всего было бы покинуть сейчас на некоторое время Лориенбург. Хозяева замка будут это только приветствовать: правду сказать, во время похорон Вольфа (полицейское расследование было проведено крайне быстро и поверхностно - видимо, где-то основательно нажимали кнопки) они почти открыто выражали желание, чтобы он убрался куда-нибудь из замка, хотя бы на то время, пока все не будет кончено. Однако только через две недели после похорон Огастин вдруг вспомнил предложение доктора Рейнхольда показать ему Мюнхен, и, когда он сообщил об этом своим хозяевам, те отнеслись к его намерению с самым восторженным одобрением. Тогда Огастин написал доктору Рейнхольду, и его отъезд был наконец решен. Квартира доктора Рейнхольда занимала целый этаж одного из домов на Одеонсплац неподалеку от Театинеркирхе (отсюда доктор мог бы отлично наблюдать конец путча, если бы не уехал из Мюнхена раньше времени). Доктор Рейнхольд был холостяк и немного сибарит; дом его содержался в образцовом порядке усилиями некой супружеской четы - дворецкого и поварихи, но Огастин быстро убедился в том, что сам доктор почти не бывает дома. В девять часов утра он уезжал в свою контору, после чего гость оказывался предоставлен самому себе. По-видимому, "показать Мюнхен" на языке доктора Рейнхольда означало преимущественно то, что он составит для гостя туристские маршруты по городу, которые тот будет осуществлять уже своими силами. Кроме того, переезд в Мюнхен никак не помог Огастину (что он тут же обнаружил) освободиться от дум о Мици. Ее образ возникал перед ним в самых неожиданных ситуациях: так, например, в соборе, когда ему показывали след ступни Дьявола, он вдруг резко обернулся, ибо отчетливо почувствовал присутствие Мици у себя за спиной. Разумеется, мысль о продаже Ньютон-Ллантони ему никогда и в голову не приходила, напротив, он в мечтах все время рисовал себе Мици хозяйкой этого поместья и главным его украшением: вот Мици, ведомая им, учится отыскивать свой путь из комнаты в комнату; вот его рука помогает ее пальчикам знакомиться на ощупь с мебелью; вот Мици привыкает различать голоса его друзей, и меняющиеся от сезона к сезону бесчисленные ароматы английского сада, и щебет птиц... И надо будет, думал Огастин, распорядиться, чтобы на старой арфе, что стоит в маленькой южной гостиной, натянули новые струны (ведь слепые арфистки, как правило, превосходные музыкантши). Огастину рекомендовали, конечно, побывать в музее на Кенигсплац, тут же за углом. Там были собраны замечательные произведения искусства: великое множество картин, знаменитые греческие и египетские статуи, уже знакомые ему по фотографиям, но сами залы были столь огромны, что совершенно подавляли своей необъятностью размещенные в них экспонаты. Минут тридцать-сорок Огастин в безмерном восхищении наслаждался лицезрением этих шедевров, но именно в силу интенсивности полученного впечатления не смог продолжать дальше осмотр - у него разболелась голова, и он внезапно почувствовал, как все теряет для него всякую ценность, когда возле нет Мици. И еще ему вдруг смертельно захотелось выпить пива. Он поспешил к выходу, стараясь никуда не глядеть, чтобы дать отдых глазам, и, с размаху налетев на дверь, расквасил себе нос. 27 Церкви, которыми по намеченному плану предстояло затем восторгаться Огастину, ошеломили его своей безвкусицей. Ибо все они, за исключением Домского собора, построенного в стиле поздней готики, были либо барочными, либо даже в стиле рококо. И это лишь подтверждало для него то, что он понял еще в Лориенбурге: люди, которые находят подобное искусство прекрасным, - это неглубокие люди, и вера их (а следовательно, и вера Мици) тоже неглубока, их культура мишурна и поддельна. Неужели такой культурный, утонченный человек, как доктор Рейнхольд с его врожденным эстетическим чутьем, может искренне восхищаться всем этим слащавым уродством? Или он кривит душой? Взять, к примеру, хотя бы Азам Кирхе: где здесь классическая строгость линий (первый отличительный признак всякого подлинного искусства), где естественность? Где сдержанность, где аскетизм? - Барокко - это даже не просто неискусство, нет, это антиискусство, - пытался он убедить Рейнхольда, но потерпел поражение. Очевидно, по части искусства бедняга слеп на оба глаза, вынужден был сделать для себя вывод Огастин (по мнению же Рейнхольда, слеп был, разумеется, сам Огастин). Спор этот произошел в воскресенье утром. На площади, там, где несколько недель назад полиция выстрелами разгоняла нацистскую демонстрацию, духовой оркестр заиграл попурри из Штрауса, и хозяин с гостем подошли к окну поглядеть. В чистом морозном воздухе звуки оркестра свободно возносились к небу, а стая спугнутых голубей, вспорхнув, опускалась на землю, и Рейнхольд, указывая на закутанных в платки старых женщин, собравшихся на площади, чтобы покормить голубей, пояснил: наши знаменитые "матушки-голубятницы". Маленькая собачка в клетчатой шотландской попонке уже снова была на площади - проворная, целеустремленная, исполненная сознания собственной важности; ее пожилой, щеголеватый хозяин следовал за ней, держась за поводок. Эта сцена затронула какие-то струны в душе Огастина, и он слегка вздохнул, снова пожалев, что Мици нет здесь, с ним... По воскресеньям Рейнхольд был свободен от дел и предложил Огастину посетить вместе Швабинг. - Это наш Латинский квартал, - пояснил он (сопроводив свои слова едва заметной усмешкой). - Во всяком случае, это пристанище всех мюнхенских поэтов и художников, которые чего-нибудь стоят. - Огастин навострил уши: это, без сомнения, было как раз то (и даже в большей степени, чем музеи), ради чего он сюда приехал. - Таланты! - продолжал Рейнхольд, заметив, как оживился Огастин. - Таланты в мастерских, таланты на чердаках, таланты в подвалах, в каморках, в мезонинах... Представители нордической расы и романской расы, христиане и иудеи. Таланты, выплеснувшиеся на мостовую... - Он вздохнул. - Так что нам не мешает прихватить с собой побольше денег, чтобы платить за их пиво. - Вы сказали "Швабинг"? Это далеко? - Прямо здесь, у нас под носом, - сказал Рейнхольд. - Да, в сущности, мы уже и пришли, - добавил он, когда они миновали Зигестор. - Это наше Челси. "Как странно, - подумалось Огастину, - сколько раз я здесь проходил, а нипочем бы не догадался, что это здешнее Челси. Больше похоже на Кромвел-роуд". Некоторое время они кружили по улицам, заглядывая в поисках знаменитостей во все бары и кафе. ("По части joie de vivre [радость жизни (франц.)] они больше смахивают на маленькие гостиницы в Саут-Кенсингтоне", - подумал Огастин.) Однако им удалось обнаружить только одну-единственную знаменитость, и она оказалась той самой эмансипированной молодой особой, которая была в числе гостей в Ретнингене. Когда Огастин ее увидел, кровь бросилась ему в лицо и он застыл на пороге, но доктор Рейнхольд раскланялся с подчеркнутой любезностью, в ответ на что знаменитость улыбнулась и поманила их рукой с сигаретой в длинном мундштуке. Огастин потянул Рейнхольда за рукав и прошептал: - Не надо! - Не надо? Недостаточно крупная пожива для вас? - Огастин не стал вдаваться в объяснения, и они ретировались. - Тогда пошли отсюда, здесь ничего нет. Я поведу вас к Катти. - Они свернули на Тюркенштрассе и подошли к маленькому boite [кабачку (франц.)], с вывески которого скалил зубы красный бульдог. - Это "Симплициссимус", - сказал Рейнхольд. - Если нам повезет, мы найдем здесь старину Т.Т.Хайне и Гульбранссона. - А кто они такие? - спросил Огастин. - Послушайте, - с раздражением промолвил Рейнхольд, - о ком из ныне здравствующих художников доводилось вам хотя бы слышать? - Он приостановился на пороге. - О Джонсе, - сказал Огастин. Он помедлил немного, стараясь припомнить другие имена. - Ну, о Сардженте, конечно, говорить не приходится. Но вот Эрик Кеннингтон, например... Я купил одно из его полотен. - Ну, а помимо англичан? - Вы хотите сказать, из _иностранных художников_? Что ж, мне, по правде говоря, очень нравится оформление некоторых спектаклей русского балета, - признался Огастин. - Вы имеете в виду Дерена и Пикассо? "Треуголку"? А видели вы что-нибудь из их настоящих работ? А Матисса? Ван-Гога? Сезанна? - Н-нет... Но честно говоря, я не уверен, что мне так уж этого хочется. Не слишком ли все это как-то... Рейнхольд застонал. Затем, вздернув подбородок, воззвал - как показалось Огастину - к небесам: - Спускайтесь вниз, Жасинто! Приглашаем вас выпить с нами, с проклятыми обывателями! Помогите нам смыть наши грехи. Огастин поглядел вверх. На фонарном столбе, обхватив его ногами, сидел темнокожий молодой человек, похожий с виду на йога-неофита и одетый отнюдь не по погоде в спортивные шорты и легкую фуфайку. Йог в ответ только легонько покачал головой и приложил палец к губам. Из растворенного окна рядом с ним доносилось ритмичное похрапывание - воскресная бюргерская сиеста. - Жасинто - молодой многообещающий бразильский скульптор, - сказал Рейнхольд. - И притом еще первоклассный профессиональный бегун: он существует, чтобы творить, и бегает, чтобы существовать. - Рейнхольд с интересом разглядывал молчаливую неподвижную фигуру на верхушке столба. - А помимо того, в настоящий момент он, по-видимому, совершенствует свои познания по части храпа, в чем великий знаток. - _Храпа?_ - Вот именно. Вынужден бегать на рысях по