один не был таким грустным, как первый, и я до конца верил именно в первый вариант, хотя любой из них мог быть правдой. Каждый раз он рассказывал с большим искусством, но ни один вариант не трогал так, как первый. Скотт был очень хорошим рассказчиком. Здесь ему не приходилось следить за орфографией или расставлять знаки препинания, и эти рассказы в отличие от его невыправленных писем не вызывали ощущения безграмотности. Мы были знакомы уже два года, когда он наконец научился писать мою фамилию правильно, но, конечно, это очень длинная фамилия, и, возможно, писать ее с каждым разом становилось все труднее, и ему делает большую честь то, что в конце концов он научился писать eе правильно. Он научился правильно писать и гораздо более важные вещи и старался логично мыслить об очень многом. Но в тот вечер он хотел, чтобы я узнал, понял и оценил то, что произошло тогда в Сан-Рафаэле, и я увидел все это удивительно ясно: одноместный гидроплан, низко пролетающий над мостками для прыжков в воду, и цвет моря, и форму поплавков гидроплана, и тень, которую они отбрасывали, и загар Зельды, и загар Скотта, и их головы, темно-русую и светло-русую, и загорелое лицо юноши, влюбленного в Зельду. Я не мог задать вопроса, который не выходил у меня из головы: если рассказ его был правдой и все это было, как мог Скотт каждую ночь спать в одной постели с Зельдой? Но, может быть, именно потому эта история и была самой печальной из всех, которые я когда-либо слышал; а может быть, он просто забыл, как забыл про прошлую ночь. Нам принесли нашу одежду до того, как Париж ответил, и мы оделись и пошли вниз ужинать. Скотт нетвердо держался на ногах и воинственно косился на окружающих. Сначала нам подали очень хороших улиток и графин флери, но мы не успели съесть и половины, как Скотта вызвали к телефону. Его не было около часа, и в конце концов я доел его улиток, макая кусочки хлеба в соус из растопленного масла, чеснока и петрушки, и допил графин флери. Когда он вернулся, я предложил заказать еще улиток, но он сказал, что не хочет. Ему хотелось чего-нибудь простого. Он не хотел ни бифштекса, ни печенки, ни грудинки, ни омлета. Он потребовал цыпленка. Днем мы съели вкусного холодного цыпленка, но и здешние места славились своими курами, так что мы заказали poularde de Bresse (5) и бутылку монтаньи -- местного белого вина, легкого и приятного. Скотт ел мало и никак не мог допить бокал вина. Потом положил голову на руки и перестал сознавать окружающее. Это не было притворством, рассчитанным на эффект, и даже казалось, что он прилагает огромные усилия не расплескать и не разбить чего-нибудь. Мы с коридорным отвели его наверх, в номер, и положили на кровать, и я снял с него все, кроме белья, повесил его одежду, а потом выдернул из-под него покрывало и укутал его. Я открыл окно, увидел, что дождь кончился, и оставил окно открытым. Я спустился вниз и доел ужин, думая о Скотте. Ему, несомненно, нельзя было пить, а я плохо смотрел за ним. Алкоголь даже в самом малом количестве действовал на него крайне возбуждающе, а потом отравлял его, и я решил, что завтра пить мы не будем. Я скажу ему, что скоро мы будем в Париже и мне нужно войти в форму, чтобы писать. Это была неправда. Мне было достаточно не пить после обеда, перед тем как садиться писать, и во время работы. Я поднялся наверх, распахнул все окна, разделся и моментально заснул. На следующий день выдалась чудесная погода, и мы ехали в Париж через Кот-д'Ор, дыша воздухом и глядя на обновленные холмы, поля и виноградники, и Скотт был очень весел, отлично себя чувствовал и рассказывал мне обо всех книгах Майкла Арлена подряд. Майкл Ар-лен, сказал он, человек, достойный внимания, и мы оба можем многому у него научиться. Я сказал, что не могу читать его книг. Он сказал, что мне и не нужно их читать. Он перескажет мне фабулы и опишет действующих лиц. Это была устная диссертация о творчестве Майкла Арлена. Мы расстались у его дома, я на такси вернулся на свою лесопилку, и у меня была чудесная встреча с женой, и мы пошли в "Клозери-де-Лила" немножко выпить. Мы были счастливы, как дети, которые долго были врозь, а теперь опять вместе, и я рассказывал ей о поездке. -- И тебе было скучно, и ты не узнал ничего интересного, Тэти?-- спросила она. -- Я мог бы многое узнать о Майкле Арлене, если бы слушал. А потом, я узнал такое, в чем еще не разобрался. -- Неужели Скотт так несчастен? -- Возможно. -- Бедный. -- Но одно все-таки я узнал. -- Что? -- Путешествуй только с теми, кого любишь. -- И это уже кое-что. -- Да. И мы едем в Испанию. -- Да. И до отъезда осталось меньше полутора месяцев. -- И уж в этом году мы никому не позволим нам все испортить, правда? -- Правда. А из Памплоны мы поедем в Мадрид, а потом в Валенсию. -- М-м-м-м,-- промурлыкала она, как котенок. -- Бедный Скотт,-- сказал я. -- Все бедные,-- сказала Хэдли,-- богаты легкомыслием, но без гроша в кармане. -- Нам страшно везет. -- Надо вести себя хорошо, чтобы не упустить удачу. Мы постучали по столику, чтобы не сглазить, и официант подошел узнать, что нам нужно. Но того, что было нам нужно, ни официант, ни кто другой, ни прикосновение к дереву или мрамору -- столик был мраморный -- дать нам не могли. Однако в тот вечер мы этого не знали и были счастливы. Через день или два после нашей поездки Скотт принес мне свою книгу. На ней была пестрая суперобложка, и, я помню, мне стало как-то неловко, что она такая броская, безвкусная, скользкая. Она была похожа на суперобложку плохого научно-фантастического романа. Скотт просил меня не обращать на это внимания: она подсказана рекламным щитом на шоссе в Лонг-Айленде, который играет важную роль в сюжете. Он сказал, что раньше ему суперобложка нравилась, а теперь нет. Перед тем как читать, я снял ее. Когда я дочитал эту книгу, я понял, что, как бы Скотт ни вел себя и что бы он ни делал, я должен помнить, что это болезнь, и помогать ему, и стараться быть ему хорошим другом. У него было много, очень много хороших друзей, больше, чем у кого-либо из моих знакомых. Но я включил себя в их число, не думая, пригожусь я ему или нет. Если он мог написать такую великолепную книгу, как "Великий Гэтсби", я не сомневался, что он может написать и другую, которая будет еще лучше. Тогда я еще не был знаком с Зельдой и потому не знал, как страшно все складывалось против него. Но мы убедились в этом раньше, чем нам бы хотелось. (1) Ремесло (франц.). (2) Мясной магазин (франц.). (3) Лимонных сок (франц.). (4) Преступления, мошенничества, скандалы (франц.). (5) Пулярка по-бресски (франц.). Ястребы не делятся добычей Скотт Фицджеральд пригласил нас пообедать с ним, его женой Зельдой и маленькой дочкой в меблированной квартире, которую они снимали на улице Тильзит, 14. Я почти забыл эту квартиру и помню только, что она была темная и душная и в ней, казалось, не было ничего, что принадлежало бы им, кроме первых книг Скотта в светло-голубых кожаных переплетах с золотым тиснением. Кроме того, Скотт показал нам гроссбух, куда он аккуратно заносят названия всех своих опубликованных произведений и суммы полученных за них гонораров, а также суммы, полученные за право их экранизации, и проценты от продажей его книг. Все было записано так тщательно, словно это был судовой журнал, и Скотт показывал его нам с безличной гордостью хранителя музея. Скотт нервничал, старался быть гостеприимным и показывал записи своих заработков так, словно это было главное, на что стоит смотреть. Но смотреть было не на что. Зельде было не по себе с похмелья. Накануне вечером они были на Монмартре и поссорились из-за того, что Скотт не хотел напиваться. Он сказал мне, что решил упорно работать и не пить, а Зельда вела себя так, будто он был брюзгой и нарочно портил ей удовольствие. Она именно так и сказала, и, конечно, последовали взаимные обвинения, и Зельда, как всегда, начала отрицать: "Я не говорила этого. Я ничего подобного не говорила. Это неправда, Скотт". Потом она, казалось, что-то вспоминала и принималась весело смеяться. В тот день Зельда плохо выглядела. Ее прекрасные русые волосы были на время погублены неудачным перманентом, который она сделала в Лионе, когда дождь заставил их прервать путешествие на машине, глаза у нее были усталые, лицо осунулось. Она была официально любезна с Хэдли и со мной, но мысленно, казалось, все еще была на вечеринке, с которой возвратилась утром. И Скотт и она, по-видимому, считали, что наша поездка со Скоттом прошла чрезвычайно весело. -- Раз вы так замечательно прокатились, то, по справедливости, и я могла немножко повеселиться с друзьями в Париже,-- - сказала она Скотту. Скотт разыгрывал гостеприимного хозяина, и мы съели очень плохой обед, который скрасило вино, но не слишком. Его дочка была белокурая, пухленькая, крепкая и говорила с сильным акцентом лондонских окраин. Скотт объяснил, что ей взяли няню-англичанку, так как он хотел, чтобы она, когда вырастет, говорила, как леди Диана Мэннерс. У Зельды были ястребиные глаза и тонкие губы, а выговор и манеры выдавали в ней уроженку Юга. По ее лицу было видно, как она время от времени мысленно переносилась на вчерашнюю вечеринку, а возвращалась она оттуда со взглядом пустым, как у кошки, потом в глазах ее появлялось удовлетворение, удовлетворение пробегало по тонким губам и исчезало. Скотт разыгрывал заботливого, веселого хозяина, а Зельда смотрела на него, и глаза ее и рот трогала счастливая улыбка, потому что он пил вино. Впоследствии я хорошо изучил эту улыбку. Она означала, что Зельда знает, что Скотт опять не сможет писать. Зельда ревновала Скотта к его работе, и по мере того, как мы узнавали их ближе, все вставало на свое место. Скотт твердо решал не ходить на ночные попойки, ежедневно заниматься гимнастикой и регулярно работать. Он начинал работать и едва втягивался, как Зельда принималась жаловаться, что ей скучно, и тащила его на очередную пьянку. Они ссорились, потом мирились, и он ходил со мной в дальние прогулки, чтобы оправиться от алкогольного отравления, и принимал твердое решение начать работать. И работа у него шла. А потом все повторялось снова. Скотт был влюблен в Зельду и очень ревновал ее. Во время наших прогулок он снова и снова рассказывал мне, как она влюбилась в морского летчика. Но с тех пор она ни разу не давала ему настоящего повода ревновать ее к мужчинам. Этой весной он ревновал ее к женщинам и во время вечеринок на Монмартре боялся мертвецки напиться и боялся, что то же произойдет с ней. Однако мгновенное опьянение было их главным спасением. Они засыпали от дозы спирта или шампанского, которая не оказала бы никакого действия на человека, привыкшего пить, и засыпали, как дети. Я не раз видел, как они теряли сознание, словно не от вина, а от наркоза, и друзья -- иногда шофер такси -- укладывали их в постель; проснувшись, они чувствовали себя отлично, потому что вы пили не так уж много, чтобы причинить вред организму. Но потом они утратили это спасительное свойство. Теперь Зельда могла выпить больше, чем Скотт, и Скотт боялся, что она мертвецки напьется в компании, с которой они общались той весной, или в каком-нибудь из тех мест, какие они посещали. Ему не нравились ни эти люди, ни эти места, но ему приходилось пить столько, что он терял контроль над собой и терпел людей и места, где они бывали, а потом он уже пил, чтобы не заснуть, тогда как прежде давно бы впал в бесчувственное состояние. В конце концов он все реже и реже работал по-настоящему. Но он все время пытался работать. Каждый день он пытался, однако у него ничего не получалось. Он винил Париж -- город, лучше которого для писателей нет, и он верил, что есть место на земле, где ему с Зельдой удастся начать жизнь заново. Он вспоминал Ривьеру, какой она была, пока ее не застроили, голубые просторы ее моря, песчаные пляжи, сосновые рощи и Эстерельские горы, уходящие в море. Он помнил Ривьеру такой, какой она была, когда они с Зельдой впервые открыли ее. Скотт рассказывал мне о Ривьере и говорил, что мы с женой должны непременно поехать туда следующим летом, и как мы будем там жить, и как он подыщет для нас недорогой пансионат, и как мы оба будем работать каждый день, купаться, валяться на песке, загорать и выпивать только по аперитиву перед обедом и перед ужином. Зельда будет счастлива там, сказал он. Она любит плавать и прекрасно ныряет -- ей нравится такая жизнь, и она захочет, чтобы он работал, и все устроится. Они с Зельдой и дочкой непременно поедут туда летом. Я пытался убедить его писать рассказы в полную силу, а не подгонять их к шаблонам, как, по его словам, он делал. -- Вы же написали прекрасный роман,-- сказал я ему,-- и вы не имеете права писать дребедень. -- Но роман не расходится,-- ответил он,-- и я должен писать рассказы, такие рассказы, которые можно продать. -- Напишите самый лучший рассказ, на какой вы только способны, и напишите его честно. -- Я так и сделаю,-- сказал он. Однако ему еще везло, что он вообще мог работать. Зельда не поощряла тех, кто ее домогался. Но это ее развлекало, а Скотт ревновал и ходил с ней повсюду. Это губило его работу, а она больше всего ревновала его к работе. Весь конец весны и начало лета Скотт пытался работать, но ему удавалось это только урывками. Когда я виделся с ним, он всегда был весел, иногда надрывно весел, остроумно шутил и был хорошим собеседником. Когда наступали особенно черные дни, я выслушивал его жалобы и старался внушить ему, что стоит только заставить себя, и он снова будет писать так, как он может писать, и что только смерть непоправима. Он посмеивался над собой, и пока он был способен на это, я считал, что он в безопасности. За это время он написал один очень хороший рассказ -- "Богатый мальчик", и я был убежден, что он может писать даже лучше, как это потом и оказалось. Летом мы были в Испании, и я начал первые наброски романа и окончил его в сентябре уже в Париже. Скотт и Зельда жили на Антибском мысе, и осенью, когда мы встретились в Париже, я увидел, что Скотт очень изменился. Он не бросил пить на Ривьере, и теперь был пьян не только по вечерам, но и днем. Он уже не считался с тем, что другие работают, и приходил к нам на улицу Нотр-Дам-де-Шан и днем и вечером, когда бывал пьян. Он стал вести себя очень грубо с теми, кто стоял ниже его или кого он считал ниже себя. Как-то он пришел на лесопилку с дочкой -- у няни-англичанки был выходной день, и за ребенком смотрел Скотт,-- и на лестнице девочка сказала ему, что ей нужно в уборную. Скотт стал раздевать ее тут же, и хозяин, живший над нами, вышел и сказал: -- Мосье, туалет прямо перед вами, слева от лестницы. -- Да, и я суну тебя туда головой, если ты не уберешься отсюда,-- ответил Скотт. С ним было очень трудно всю эту осень, но в трезвые часы он начал работать над романом. Я редко видел его трезвым, однако трезвый он всегда был мил, шутил по-старому и иногда даже по-старому подтрунивал над собой. Но когда он был пьян, он любил приходить ко мне и пьяный мешал мне работать почти с таким же удовольствием, какое испытывала Зельда, когда мешала ему. Это продолжалось несколько лет, но зато все эти годы у меня не было более преданного друга, чем Скотт, когда он бывал трезв. В ту осень -- осень 1925 года -- он обижался, что я не хочу показать ему рукопись первого варианта "И восходит солнце". Я объяснил ему, что прежде я должен все прочесть сам и написать заново, а до этого не хочу ни обсуждать роман, ни показывать его кому бы то ни было. Мы собирались уехать в Шрунс -- местечко в Форарльберге, в Австрии,-- как только там выпадет первый снег. Там я переделал первую половину романа и кончил эту работу, помнится, в январе. Я отвез рукопись в Нью-Йорк и показал Максу Перкинсу в издательстве "Скриб-нерс", а потом вернулся в Шрунс и закончил работу над книгой. Скотт увидел роман только в конце апреля, когда он был полностью переработан и перекроен и отправлен в "Скрибнерс". Я помню, как мы шутили с ним по этому поводу и как он волновался и горел желанием мне помочь -- как всегда, когда работа уже сделана. Но пока я переделывал книгу, его помощь мне была не нужна. Пока мы жили в Форарльберге и я переделывал роман, Скотт с женой и дочкой уехали из Парижа на воды в Нижние Пиренеи. У Зельды началось весьма распространенное кишечное заболевание, которое вызывается злоупотреблением шампанским и которое в те времена считалось колитом. Скотт не пил, он старался работать и звал нас в Жуан-де-Пэн в июне. Они подыщут для нас недорогую виллу, на этот раз он не станет пить, и все будет как в добрые старые времена: мы будем купаться, станем здоровыми и загорелыми и будем пить один аперитив перед обедом и один перед ужином. Зельда выздоровела, оба они чувствуют себя прекрасно, и его роман продвигается блестяще. Он должен получить деньги за инсценировку "Великого Гэтсби", идущую с большим успехом, и за право на экранизацию, и поэтому ему не о чем беспокоиться. Зельда чувствует себя великолепно, и все будет в порядке. В мае я жил один в Мадриде, и работал, и отправился в Жуан-де-Пэн, куда я прибыл на поезде из Байонны в третьем классе и страшно голодный, потому что по собственной глупости остался без денег и последний раз ел в Андайе на франко-испанской границе. Вилла оказалась милой, Скотт жил неподалеку в чудесном доме, и я был рад увидеться со своей женой, которая прекрасно вела хозяйство на вилле, и с нашими друзьями; аперитив перед обедом был превосходен, и мы повторили его несколько раз. Вечером в нашу честь в "Казино" собралось общество -- совсем небольшое: Маклиши, Мэрфи, Фиц-джеральды и мы, жившие на вилле. Никто не пил ничего, кроме шампанского, и я подумал, как здесь весело и как хорошо здесь писать. Тут было все, что нужно человеку, чтобы писать,-- кроме одиночества. Зельда была очень красива -- золотистый загар, темно-золотистые волосы -- и очень приветлива. Ее ястребиные глаза были ясны и спокойны. Я подумал, что все хорошо и что в конце концов все обойдется, но тут она наклонилась ко мне и открыла свою великую тайну: "Эрнест, вам не кажется, что Христу далеко до Эла Джолсона?" Никто в то время не обратил на это внимания. Это был просто секрет Зельды, которым она поделилась со мной, как ястреб может поделиться чем-то с человеком. Но ястребы не делятся добычей. Скотт не написал ничего хорошего, пока не понял, что Зельда помешалась. Проблема телосложения Много позже, уже после того, как Зельда перенесла свое первое так называемое нервное расстройство, мы как-то оказались одновременно в Париже, и Скотт пригласил меня пообедать с ним в ресторане Мишо на углу улицы Жакоб и улицы Святых Отцов. Он сказал, что ему надо спросить меня о чем-то очень важном, о том, что для него важнее всего на свете, и что я должен ответить ему честно. Я сказал, что постараюсь. Когда он просил меня сделать ему что-нибудь честно -- а это не легко было сделать, и я пытался выполнить его просьбу,-- то, что я говорил, сердило его, причем чаще всего уже потом, когда у него было время поразмыслить над моими словами. Он был бы рад их уничтожить, а иногда и меня вместе с ними. За обедом он пил вино, но оно на него не подействовало, так как перед обедом он ничего не выпил. Мы говорили о нашей работе и о разных людях, и он спрашивал меня о тех, кого мы давно не встречали. Я знал, что он пишет что-то хорошее и по многим причинам работа у него не ладится, но говорить он хотел со мной не об этом. Я все ждал, когда же он перейдет к тому, о чем я должен сказать ему правду, но он коснулся этой темы только в самом конце, словно это был деловой обед. Наконец, когда мы ели вишневый торт и допивали последний графин вина, он сказал: -- Ты знаешь, я никогда не спал ни с кем, кроме Зельды. -- Нет, я этого не знал. -- Мне казалось, что я говорил тебе. -- Нет. Ты говорил мне о многом, но не об этом. -- Вот про это я и хотел спросить тебя. -- Хорошо. Я слушаю. -- Зельда сказала, что я сложен так, что не могу сделать счастливой ни одну женщину, и первопричина ее болезни -- в этом. Она сказала, что все дело в моем телосложении. С тех пор как она мне это сказала, я не нахожу себе места и хочу знать правду. -- Пойдем в кабинет,-- сказал я. -- Куда? -- В туалет,-- сказал я. Мы вернулись в зал и сели за свой столик. -- Ты совершенно нормально сложен,-- сказал я.-- Абсолютно. И тебе не о чем беспокоиться. Просто, когда смотришь сверху, все уменьшается. Пойди в Лувр и погляди на статуи, а потом приди домой и посмотри на себя в зеркало. -- Эти статуи могут быть непропорциональны. -- Нет, они очень неплохи. Многих людей вполне удовлетворило бы такое телосложение. -- Но почему она так сказала? -- Для того чтобы сбить тебя с толку. Это древнейший в мире способ сбить человека с толку. Скотт, ты просил меня сказать тебе правду, и я мог бы сказать тебе значительно больше, но это правда, и остальное не важно. Можешь сходить к доктору. -- Не хочу. Я хотел, чтобы ты сказал мне честно. -- Теперь ты веришь мне? -- Не знаю,-- сказал он. -- Пошли в Лувр,-- сказал я.-- Он совсем рядом, только перейти мост. Мы пошли в Лувр, и он посмотрел на статуи, но все еще сомневался. -- Одна девушка,-- сказал он,-- была очень мила со мной. Но после того, что сказала Зельда... -- Забудь о том, что сказала Зельда,-- посоветовал я.-- Зельда сумасшедшая. Ты абсолютно нормальный человек. Просто поверь в себя и сделай то, чего хочет эта девушка. Зельда просто погубит тебя. -- Ты ничего не знаешь о Зельде. -- Ну хорошо,-- сказал я.-- Остановимся на этом. Но ты пришел обедать для того, чтобы задать мне вопрос, и я попытался ответить тебе честно. Но он все еще сомневался. -- Хочешь, посмотрим картины,-- преложил я.-- Ты видел здесь что-нибудь, кроме Моны Лизы? -- У меня нет настроения смотреть картины,-- сказал он.-- Я обещал кое с кем встретиться в баре "Ритц". Много лет спустя в баре "Ритц", когда уже давно кончилась вторая мировая война, Жорж, который стал теперь старшим барменом, а в те дни, когда Скотт жил в Париже, был chasseur (1), спросил меня: -- А кем был этот мосье Фицджеральд, о котором все меня спрашивают? -- Разве вы не знали его? -- Нет. Я помню всех клиентов того времени. Но теперь меня спрашивают только о нем. -- И что вы отвечаете? -- Что-нибудь интересное, что им любопытно услышать. Но скажите, кем же он был? -- Это был американский писатель, который писал в начале двадцатых годов и позже и некоторое время жил в Париже и за границей. -- Но почему я его не помню? Он был хороший писатель? -- Он написал две очень хорошие книги и одну не закончил, но те, кто хорошо знает его творчество, говорят, что она была бы очень хорошей. Кроме того, он написал несколько хороших рассказов. -- Он часто бывал в нашем баре? -- Кажется, часто. -- Но вы не бывали у нас в начале двадцатых годов. Я знаю, что в те годы вы были бедны и жили в другом квартале. -- Когда у меня были деньги, я ходил в "Крийон". -- Я знаю и это. Я очень хорошо помню, когда мы познакомились. -- Я тоже. -- Странно, что я совсем его не помню,-- сказал Жорж. -- Все эти люди умерли. -- Однако людей не забывают, хоть они и умерли, и о нем меня все время спрашивают. Вы должны рассказать мне о нем что-нибудь для моих мемуаров. -- Хорошо. -- Я помню, как вы с бароном фон Бликсеном явились сюда однажды ночью... В каком это было году?-- Он улыбнулся. -- Он тоже умер. -- Да. Но его забыть нельзя. Вы понимаете, о чем я говорю? -- Его первая жена прекрасно писала,-- сказал я.-- Она написала, пожалуй, самую лучшую книгу об Африке, какую мне приходилось читать. Кроме книги сэра Сэмюэля Бейкера о притоках Нила в Абиссинии. Включите это в свои мемуары. Раз вы теперь интересуетесь писателями. -- Хорошо,-- сказал Жорж.-- Барон был человеком, которого нельзя забыть. А как называлась эта книга? -- "Вне Африки",-- сказал я.-- Бликсен очень гордился тем, как писала его первая жена. Но мы познакомились задолго до того, как она написала эту книгу. -- А мосье Фицджеральд, о котором меня все время спрашивают? -- Он бывал тут во времена Фрэнка. -- Тогда я был chasseur. Вы ведь знаете, что такое chasseur? -- Я собираюсь написать о нем в книге о первых годах жизни в Париже, которую буду писать. Я дал себе слово, что напишу ее. -- Прекрасно,-- сказал Жорж. -- Я опишу его таким, каким увидел впервые. -- Прекрасно,-- сказал Жорж.-- Раз он заходил сюда, я его вспомню. Люди все-таки не забываются. -- А туристы? -- Это совсем другое. Но вы говорите, что он ходил сюда очень часто. -- Часто для него. -- Вы напишите о нем, как вы его помните, и раз он ходил сюда, я его вспомню. -- Посмотрим,-- сказал я. (1) Вышибала (франц.). Париж никогда не кончается Когда нас стало трое, а не просто двое, холод и дожди в конце концов выгнали нас зимой из Парижа. Если ты один, то можно к ним привыкнуть и они уже ничему не мешают. Я всегда мог пойти писать в кафе и работать все утро на одном cafй-crиme, пока официанты убирали и подметали, а в кафе постепенно становилось теплее. Моя жена могла играть на рояле в холодном помещении, надев на себя несколько свитеров, чтобы согреться, и возвращалась домой, чтобы покормить Бамби. Но брать ребенка в кафе зимой не полагается -- даже такого ребенка, который никогда не плачет, интересуется всем происходящим и никогда не скучает. Тогда еще не было людей, которых можно было бы нанять присмотреть за ребенком, и Бамби лежал в своей высокой кроватке с сеткой в обществе большого преданного кота по кличке Ф. Кис. Кто-то говорил, что оставлять кошку наедине с младенцем опасно. Самые суеверные и предубежденные говорили, что кошка может прыгнуть на ребенка и задушить. Другие говорили, что кошка может лечь на ребенка и задавить его своей тяжестью. Ф. Кис лежал рядом с Бамби в его высокой кроватке с сеткой, пристально смотрел на дверь большими желтыми глазами и никого не подпускал к малышу, когда нас не было дома, а Мари, femme de mйnage (1), куда-нибудь выходила. Нам не нужно было никого приглашать присматривать за Бамби. За ним присматривал Ф. Кис. Но когда ты беден -- а мы были по-настоящему бедны, когда вернулись из Канады и я бросил журналистику и не мог продать ни одного рассказа,-- зимой с ребенком в Париже приходится очень трудно. В возрасте трех месяцев мистер Бамби двенадцать дней плыл через Северную Атлантику на небольшом пароходе компании "Кю-нард", который отплыл из Нью-Йорка в январе и заходил в Галифакс. Он ни разу не заплакал в течение всего путешествия и весело смеялся, когда вокруг него на койке воздвигалась баррикада, чтобы в штормовую погоду он не скатился на пол. Но наш Париж был слишком холодным для него. Мы уехали в Шрунс, местечко в Форарльберге, в Австрии. Проехали через Швейцарию и прибыли в Фельд-кирх, на австрийской границе. Поезд шел через Лихтенштейн и останавливался в Блуденце, откуда вдоль речки с каменистым дном, где водилась форель, через лесистую долину мимо деревень шла ветка на Шрунс -- залитый солнцем городок с лесопилками, лавками, гостиницами и хорошим зимним отелем, который назывался "Таубе" и в котором мы жили. Комнаты в "Таубе" были просторные и удобные, с большими печками, большими окнами и большими кроватями с хорошими одеялами и пуховыми перинами. Кормили там просто, но превосходно, а в столовой и баре, отделанном деревянными панелями, было тепло и уютно. В широкой и открытой долине было много солнца. Пансион стоил два доллара в день за нас троих, и, так как австрийский шиллинг все время падал из-за инфляции, стол и комната обходились нам все дешевле и дешевле. Однако такой ужасной инфляции и нищеты, как в Германии, здесь не было. Шиллинг то поднимался, то падал, но в конечном счете все же падал. В Шрунсе не было лифтов для лыжников и не было фуникулеров, но по тропам лесорубов и пастухов можно было подняться высоко в горы. При подъеме к лыжам прикреплялись тюленьи шкурки. В горах стояли хижины Альпийского клуба -- для тех, кто совершает восхождение летом. Там можно было переночевать, оставив плату за израсходованные дрова. Иногда дрова нужно было приносить с собой, а если ты отправлялся в многодневную прогулку высоко в горы к ледникам, приходилось нанимать кого-нибудь, чтобы поднять туда дрова и провизию и устроить там базу. Самыми знаменитыми из всех высокогорных хижин-баз были Линдауэр-Хютте, Мадленер-Хаус и Висбаденер-Хютте. Позади "Таубе" находилось что-то вроде тренировочного спуска, по которому ты съезжал через сады и поля, и был еще другой удобный склон за Чуггунсом, по ту сторону долины, где была прелестная маленькая гостиница с прекрасной коллекцией рогов серны на стенах бара. И за Чуггунсом, деревней лесорубов, расположенной в дальнем конце долины, уходили вверх отличные лыжни, выводившие к перезалу, откуда через Сильв-ретту можно было спуститься в район Клостерса. Шрунс был отличным местом для Бамби -- хорошенькая темноволосая няня вывозила его в санках на солнце и присматривала за ним, пока мы с Хэдли исследовали новый край и все окрестные селенья. Жители Шрунса были очень добры к нам. Герр Вальтер Лент, пионер горнолыжного спорта, который одно время был партнером Ганнеса Шнейдера, великого арльбергского лыжника, и изготовлял лыжные мази для горных подъемов и для всех температур, теперь собирался открыть школу горнолыжного спорта, и мы оба записались в нее. Система Вальтера Лента заключалась в том, чтобы как можно быстрее покончить с занятиями на тренировочных спусках и отправить учеников в настоящие горы. В то время лыжный спорт не был похож на современный, спиральные переломы были редкостью, и никто не мог позволить себе сломать ногу. Лыжных патрулей не было. Перед любым спуском надо было проделать подъем. И это так укрепляло ноги, что на них можно было положиться во время спуска. Вальтер Лент считал, что в лыжном спорте самое большое удовольствие -- забраться на высокую гору, где никого нет и лыжня не проложена, и ехать от одной хижины-базы Альпийского клуба к другой через альпийские ледники и перевалы. Нельзя было пользоваться и такими креплениями, которые при падении грозили переломом ног: лыжи должны были соскочить сразу же. Но больше всего Вальтер Лент любил спускаться с ледников без каната, однако для этого нужно было ждать весны, когда трещины закрываются достаточно плотно. Мы с Хэдли увлекались лыжами с тех пор, как в первый раз попробовали этот вид спорта в Швейцарии, а потом в Кортина-д'Ампеццо в Доломитовых Альпах, когда должен был родиться Бамби и миланский доктор разрешил ей ходить на лычках, если я пообещаю, что она не упадет. Для этого требовалось очень тщательно выбирать спуск и лыжню и все время следить за собой, но у нее были очень красивые, удивительно сильные ноги, и она прекрасно владела лыжами и ни разу не упала. Все мы знали, каким бывает снег, и умели ходить по глубокому пушистому снегу. Нам очень нравилось в Форарльберге, и нам очень нравилось в Шрунсе.Мы уезжали туда в конце ноября и жили почти до пасхи. Там всегда можно было заняться лыжами, хотя для лыжного курорта Шрунс и расположен слишком низко,-- в его окрестностях снега бывает достаточно только в самые снежные зимы. Однако взбираться в гору было удовольствием, и в те дни из-за этого никто не ворчал. Ты устанавливал для себя определенный темп, значительно ниже твоих возможностей, так что подниматься было легко, и сердце билось ровно, и ты гордился, что у тебя на спине тяжелый рюкзак. Подъем к Мадленер-Хаус был местами очень крут и тяжел. Но во второй раз подниматься было уже легче, и под конец ты легко взбирался, неся на спине двойной груз. Мы всегда были голодны, и каждый обед был событием. Мы пили темное или светлое пиво и молодые вина, а иногда вина урожая прошлого года. Лучше всего были белые вина. Еще мы пили кирш, изготовлявшийся в долине, и анзенский шнапс, который гнали из горной горечавки. Иногда на обед подавали тушеного зайца с густым соусом из красного вина, а иногда оленину с каштановым соусом. Б этих случаях мы обычно пили красное вино, хотя оно было дороже белого, но самое дорогое стоило по двадцать центов за литр. Обычное красное вино было намного дешевле, и мы тащили с собой бочонки в Мадленер-Хаус. У нас был запас книг, которые Сильвия Бич разрешила нам взять с собой на зиму; мы играли в кегли с горожанами в проулке, выходившем к летнему саду отеля. Раза два в неделю в столовой отеля играли в покер -- все окна тогда закрывали ставнями, а двери запирали. В то время в Австрии азартные игры были запрещены, и я играл с герром Нельсом -- хозяином отеля, герром Лентом -- директором школы горнолыжного спорта, городским банкиром, прокурором и капитаном жандармерии. Игра шла серьезная, и все они были хорошими игроками, хотя герр Лент играл слишком рискованно, потому что школа горнолыжного спорта не приносила никакого дохода. Когда у двери останавливались два жандарма, совершавшие обход, капитан жандармерии подносил палец к уху и мы замолкали до тех пор, пока они не уходили. С рассветом, когда было еще очень холодно, в комнату входила горничная, закрывала окна и затапливала большую изразцовую печь. Комната согревалась, а на завтрак у нас был свежеиспеченный хлеб или гренки с чудесными консервированными фруктами и кофе в больших чашках, свежие яйца, а если хотели, то и отличная ветчина. В ногах у меня спал пес по имени Шна-утс, который любил ходить со мной на лыжные проулки и ехать у меня на плече, когда я начинал спуск. Он дружил и с мистером Бамби и, когда няня вывозила его на прогулку, бежал рядом с саночками. В Шрунсе работалось замечательно. Я знаю это потому, что именно там мне пришлось проделать самую трудную работу в моей жизни, когда зимой 1925/26 года я превратил в роман первый вариант "И восходит солнце", набросанный за полтора месяца. Не помню точно, какие рассказы я написал там. Знаю только, что некоторые кз них получились хорошо. Я помню, как поскрипывал у нас под ногами снег, когда морозным вечером мы возвращались домой, вскинув лыжи и палки на плечо, и смотрели на огоньки городка, а потом вдруг начинали различать дома, и встречные говорили: "Gruss Gott" (2). В "Вайнштубе" всегда сидели крестьяне в башмаках с шипами и в одежде, которую носят горцы, в воздухе клубился табачный дым, а деревянные полы были исцарапаны шипами. Многие из молодых людей служили в австрийских полках, и один, которого звали Ганс -- он работал на лесопилке,-- был знаменитым охотником, и мы стали друзьями, потому что мы воевали в одних и тех же итальянских горах. Мы пили вино и хором пели песни горцев. Я помню тропы, уходящие вверх через сады и поля над городком, и теплые фермы с огромными печками и штабелями дров в снегу. Женщины на кухне расчесывали шерсть и пряли из нее серую и черную пряжу. Прялка приводилась в движение ножной педалью, и пряжу не красили. Черная пряжа была из шерсти черные овец. Шерсть была натуральной, ее не обезжиривали, и шапочки, свитеры и шарфы, которые вязала из нее Хэдли, никогда не промокали в снегу. Как-то на рождество под руководством директора школы была поставлена пьеса Ганса Сакса. Это была хорошая пьеса, и я написал на нее рецензию в местную газету, а хозяин гостиницы перевел ее. На другой год немецкий морской офицер в отставке, с бритой головой и весь в шрамах, приехал, чтобы прочитать лекцию о Ютландской битве. Он показывал диапозитивы, изображавшие передвижение обоих флотов, рассказывал о трусости Джелико, пользовался вместо указки бильярдным кием и иногда приходил в такую ярость, что голос у него срывался. Директор школы боялся, что он проткнет кием экран. А потом бывший морской офицер никак не мог успокоиться, и все в "Вайнштубе" чувствовали себя неловко. С ним пили только прокурор и банкир, и они сидели за отдельным столиком. Герр Лент, который был родом с Рейна, не пожелал прийти на лекцию. Там сидели супруги из Вены, которые приехали, чтобы покататься на лыжах, но не хотели подниматься в горы и потом уехали в Цурс, где, как я слышал, были засыпаны лавиной. Муж сказал, что лектор -- из числа тех свиней, которые уже погубили Германию и снова погубят ее через двадцать лет. Его жена сказала ему по-французски, чтобы он замолчал,-- это маленькое местечко, и не известно, кто тебя слушает. В тот год очень много людей погибло при снежных обвалах. Первая значительная катастрофа произошла за горами -- в Лехе, в Арльберге. Компания немцев решила на рождественские каникулы покататься на лыжах вместе с герром Лентом. Снег в этом году выпал поздно, а склоны были все еще нагреты солнцем, когда начался первый большой снегопад. Снег был глубоким, пушистым и совсем не приставал к земле. Ходить на лыжах было очень опасно, и герр Лент телеграфировал берлинцам, чтобы они не приезжали. Но у них наступили каникулы, и они ничего не понимали в лыжном спорте и не боялись лавин. Они приехали в Лех, но герр Лент отказался идти с ними. Один из них назвал его трусом, и они сказали, что пойдут кататься без него. В конце концов он повел их к самому безопасному склону, какой только мог отыскать. Сам он спустился, а за ним начали спускаться они, и снег на склоне разом обрушился, накрыв их, словно приливная волна. Тринадцать человек откопали, но девять из них были мертвы. Школа горнолыжного спорта и до этого не преуспевала, а после мы остались, пожалуй, единственными учениками. Мы стали усердно изучать лавины и узнали, как различать и как избегать их и как вести себя, если тебя засыплет. В тот год почти все, что я написал, было написано в период снежных обвалов. Самое страшное мое воспоминание об этой зиме связано с человеком, которого откопали. Он, как нас учили, присел на корточки и согнул руки над головой, чтобы образовалось воздушное пространство, когда на тебя наваливается сверху снег. Это была большая лавина, и потребовалось очень много времени, чтобы всех откопать, а этого человека нашли последним. Он умер совсем недавно, и шея его была стерта так, что виднелись сухожилия и кости. Он все время поворачивал голову, и шея его терлась о твердый снег. По-видимому, лавина вместе со свежим снегом увлекла старый, плотно слежавшийся. Мы так и не могли решить, делал ли он это нарочно или потому, что помешался. Однако местный священник все равно отказался похоронить его в священной земле, потому что не было известно, католик он или нет. Когда мы жили в Шрунсе, мы часто совершали длинные прогулки вверх по долине до гостиницы, где ночевали перед восхождением к Мадленер-Хаус. Это была очень красивая старинная гостиница, и деревянные стены комнаты, где мы ели и пили, за долгие годы стали точно отполированные. Такими же были стол и стулья. Мы спали, прижавшись друг к другу, в большой кровати под пуховой периной, а окна были открыты, и звезды были такие близкие и яркие. Утром после завтрака мы распределяли поклажу и начинали восхождение в темноте, а звезды были такие близкие и яркие, и мы несли лыжи на плечах. Лыжи у носильщиков были короткие, и они несли самую тяжелую поклажу. Мы соревновались между собой в том, кто понесет самый тяжелый груз, но никто не мог тягаться с носильщиками, коренастыми молчаливыми крестьянами, которые говорили только на монтафонском диалекте, поднимались с неторопливым упорством вьючных лошадей, а наверху, на выступе у покрытого снегом ледника, где стояла хижина Альпийского клуба, сбрасывали вьюки у ее каменной стены, требовали больше денег, чем было уговорено, и, сторговавшись, уносились на своих коротких лыжах вниз, словно гномы. Мы дружили с молодой немкой, которая ходила с нами на лыжах. Она была хорошей лыжницей, небольшого роста, прекрасно сложена и брала рюкзак такой же тяжелый, как у меня, и могла нести его дольше. -- Эти носильщики всегда поглядывают на нас так, словно прикидывают, как будут они нести вниз наши трупы,-- сказала она.-- Я еще никогда не слыхала, чтобы они назначили одну цену, а после восхождения не попросили надбавки. Зимой в Шрунсе я носил бороду для защиты от солнца, которое обжигало на снегу в горах, и не затруднял себя стрижкой. Как-то поздно вечером, спускаясь со мной по тропе лесорубов, герр Лент сказал мне, что крестьяне, встречавшиеся мне на дорогах под Шрунсом, называли меня "Черный Христос". А те, которые приходят в "Вайнштубе", называют меня "Черный Христос, Пьющий Кирш". Для тех же крестьян, которые жили в дальнем верхнем конце Монтафока, где мы нанимали носильщиков, чтобы подняться к Мадленер-Хаус, мы все были чужеземными чертями, которые уходят в горы, когда людям не следует туда ходить. Не в нашу пользу говорило и то, что мы начинали восхождение до рассвета, чтобы пройти места обвалов до того, как солнце сделает их особенно опасными. Это только доказывало, что мы хитры, как все чужеземные черти. Я помню запах соснового леса и матрацы, набитые листьями бука, в хижинах дровосеков, и лыжные прогулки в лесу по лисьим и заячьим следам. Помню, высоко в горах, за поясом лесов, я шел по следу лисицы до тех пор, пока не увидел ее, и я смотрел, как она остановилась, приподняв правую переднюю лапу, а потом замерла и прыгнула, и помню белизну и хлопанье крыльев горной куропатки, с шумом поднявшейся из снега и скрывшейся за скалой. Я помню все виды снега, которые может создать ветер, и все ловушки, которые он таит для лыжников. И метели, которые налетали, пока мы сидели в хижине Альпийского клуба и создавали новый, неизвестный мир, в котором нам приходилось прокладывать путь так осторожно, словно мы никогда прежде здесь не бывали. Но мы действительно никогда прежде здесь не бывали, потому что все вокруг становилось новым. Наконец, поближе к весне, наступало главное: спуск по леднику, гладкий и прямой, бесконечно прямой,-- лишь бы выдержали ноги,-- и мы неслись, низко пригнувшись, сомкнув лодыжки, отдавшись скорости в этом бесконечном падении, в бесшумном шипении снежной пыли. Это было лучше любого полета, лучше всего на свете, а необходимую закалку мы приобретали во время долгих восхождений с тяжелыми рюкзаками. Иначе мы не могли добраться наверх: билеты туда не продавались. Ради этого мы тренировались всю зиму, и то, чему учила нас зима, делало достижение этой цели возможным. Когда мы проводили наш последний год в горах, в нашу жизнь уже глубоко вошли новые люди. И все переменилось. Зима лавин была счастливой и невинной зимой детства по сравнению со следующей зимой, зимой кошмаров под личиной веселья, и сменившим ее убийственным летом. Это был год, когда туда явились богачи. У богачей всегда есть своя рыба-лоцман, которая разведывает им путь,-- иногда она плохо слышит, иногда плохо видит, но всегда вынюхивает податливых и чересчур вежливых. Рыба-лоцман говорит так: "Ну, не знаю. Нет, не очень. Но они оба мне очень нравятся. Они мне очень нравятся. Черт возьми. Хем, они мне правда нравятся. Я понимаю, на что вы намекаете, но мне они правда нравятся, и в ней есть что-то неотразимое. (Он называет ее по имени, смакуя его.) Ну, Хем, не капризничайте и не упрямьтесь. Они мне правда нравятся. Честное слово, оба нравятся. Он вам понравится (он называет его слащавое прозвище), когда вы познакомитесь с ним поближе. Нет, право же, они мне оба нравятся". А потом появляются богачи, и все безвозвратно меняется. Рыба-лоцман, конечно, исчезает. Этот человек всегда куда-то едет или откуда-то возвращается и нигде не задерживается надолго. Он появляется и исчезает в политике или в театре точно так же, как он появляется и исчезает в разных странах и в жизни людей, пока он молод. Его невозможно поймать, и богачи его не ловят. Его никто не ловит, а пойманными оказываются только те, кто доверится ему, и они гибнут. Он обладает незаменимой закалкой сукина сына и томится любовью к деньгам, которая долго остается безответной. Затем он сам становится богачом и передвигается вправо на ширину доллара с каждым добытым долларом. Эти богачи любили его и доверяли ему, потому что он был застенчив, забавен, неуловим, уже подвизался в своей области, а также потому, что он был рыбой-лоцманом с безошибочным чутьем. Когда два человека любят друг друга, когда они счастливы и веселы и один или оба создают что-то по-настоящему хорошее, они притягивают людей так же неотразимо, как яркий маяк притягивает ночью перелетных птиц. Если бы эти двое были бы так же прочны, как маяк, то разбивались бы только птицы. Те, чье счастье и успешная работа привлекают людей, обычно неопытны и наивны. Они не умеют противостоять напору и не умеют вовремя уйти. У них не всегда есть защита от добрых, милых, обаятельных, благородных, чутких богачей, которые так скоро завоевывают любовь, лишены недостатков, каждый день превращают в фиесту, а насытившись, уходят дальше, оставляя позади мертвую пустыню, какой не оставляли копыта коней Аттилы. Богачи явились, приведенные рыбой-лоцманом. Еще год назад они бы не приехали. Тогда не было уверенности. Работа шла так же хорошо, а счастья было даже больше, но роман еще не был написан, и поэтому у них не было уверенности. Они расходовали свое время и свое обаяние только наверняка. А как же иначе? Пикассо был верной картой -- и еще до того, как они вообще услышали, что существует живопись. Они были заверены и в другом художнике. И еще во многих других. И теперь у них уже появилась уверенность. Рыба-лоцман дала им знать, что путь открыт, и сама тоже явилась, чтобы мы не встретили их, как чужих, и чтобы я не закапризничал. Ведь рыба-лоцман была тогда нашим другом. В те дни я верил рыбе-лоцману так же, как верил "Исправленному изданию навигационных инструкций Гидрографического управления для Средиземного моря" или таблицам "Навигационного альманаха Брауна". Поддавшись обаянию этих богачей, я стал доверчивым и глупым, как пойнтер, который готов идти за любым человеком с ружьем, или как дрессированная цирковая свинья, которая наконец нашла кого-то, кто ее любит и ценит ради ее самой. То, что каждый день нужно превращать в фиесту, показалось мне чудесным открытием. Я даже прочел вслух отрывок из романа, над которым работал, а ниже этого никакой писатель пасть не может, и для него как для писателя это опаснее, чем непривязанным съезжать на лыжах по леднику до того, как все трещины закроет толстый слой зимнего снега. Когда они говорили: "Это гениально, Эрнест. Правда гениально. Вы просто не понимаете, что это такое",-- я радостно вилял хвостом и нырял в представление о жизни как о непрерывной фиесте, рассчитывая вынести на берег какую-нибудь прелестную палку, вместо того чтобы подумать: "Этим сукиным детям роман нравится -- что же в нем плохо?" Я так бы и подумал, если бы вел себя как профессионал, но если бы я вел себя как профессионал, я никогда не стал бы читать им роман. Но до того как приехали эти богачи, к нам уже проникли другие богачи, которые прибегли к способу, старому как мир. Он заключается в том, что молодая незамужняя женщина временно становится лучшей подругой молодой замужней женщины, приезжает погостить к мужу и жене, а потом незаметно, невинно и неумолимо делает все, чтобы женить мужа на себе. Когда муж -- писатель и занят трудной работой, так что он почти все время занят и большую часть дня не может быть ни собеседником, ни спутником своей жены, появление такой подруги имеет свои преимущества, пока не выясняется, к чему оно ведет. Когда муж кончает работу, рядом с ним оказываются две привлекательные женщины. Одна -- непривычная и загадочная, и, если ему не повезет, он будет любить обеих. И тогда вместо них двоих и их ребенка их становится трое. Сначала это бодрит и радует, и некоторое время все так и идет. Все по-настоящему плохое начинается с самого невинного. И ты живешь настоящим днем, наслаждаешься тем, что имеешь, и ни о чем не думаешь. Ты лжешь, и тебе это отвратительно, и тебя это губит, и каждый день грозит все большей опасностью, но ты живешь лишь настоящим днем, как на войне. Мне пришлось уехать из Шрунса и отправиться в Нью-Йорк, чтобы уладить вопрос с издателями. Я закончил дела в Нью-Йорке, а когда вернулся в Париж, мне следовало сесть на первый же поезд, который отправлялся в Австрию с Восточного вокзала. Но женщина, в которую я был влюблен, была тогда в Париже, и я не сел ни в первый, ни во второй, ни в третий поезд. Когда поезд замедлил ход у штабеля бревен на станции и я снова увидел свою жену у самых путей, я подумал, что лучше мне было умереть, чем любить кого-то другого, кроме нее. Она улыбалась, а солнце освещало ее милое, загоревшее от солнца и снега лицо и красивую фигуру и превращало ее волосы в червонное золото, а около нее стоял мистер Бамби, пухленький светловолосый, со щеками, разрумяненными морозом,-- настоящий уроженец Форарльберга. -- Ах, Тэти,-- сказала она, когда я обнял ее,-- ты вернулся, и ты так хорошо съездил. Я люблю тебя, и мы очень без тебя скучали. Я любил только ее и никого больше, и пока мы оставались вдвоем, жизнь была снова волшебной. Я хорошо работал, мы уходили в дальние прогулки, и я думал, что мы снова неуязвимы,-- и только когда поздней весной мы покинули горы и вернулись в Париж, то, другое, началось снова. Так кончился первый период моей жизни в Париже. Париж уже никогда не станет таким, каким был прежде, хотя он всегда оставался Парижем и ты менялся вместе с ним. Мы больше не ездили в Форарльберг, и богачи тоже не ездили. Париж никогда не кончается, и каждый, кто там жил, помнит его по-своему. Мы всегда возвращались туда, кем бы мы ни были и как бы он ни изменился, как бы трудно или легко ни было попасть туда. Париж стоит этого, и ты всегда получал сполна за все, что отдавал ему. И таким был Париж в те далекие дни, когда мы были очень бедны и очень счастливы. (1) Прислуга (франц.). (2) Здравствуйте (нем.).