стью". Индустриализация без двух основных гарантий - отечественного производства продуктов питания в каждой стране и переключения духа конкуренции на духовные ценности, на искусство, на спорт и путешествия - это неосторожный курс, при котором цивилизация не может надеяться на движение вперед. Пока идеалом каждой страны остается, грубо говоря, максимальное производство богатства на квадратную милю, никакие планы экономии, жилищного строительства, здравоохранения, просвещения, промышленного развития и мало ли чего еще не предотвратят гибели, заложенной в самом прогрессе этих стран. Нации, как и отдельные люди, могут быть здоровыми и счастливыми даже при относительной бедности. В крайнем случае лучше уж научным способом ограничивать рост населения, нежели мчаться очертя голову по этому опасному пути. Богатство не цель, а средство к достижению цели. Его пробовали приравнять к здоровью и счастью, но эта попытка бесславно провалилась и привела нас к войне. Если помнить, что человеческая природа не меняется, что от изобретений никуда не денешься и что почти всегда люди учатся на опыте слишком поздно - si jeunesse savait, si vieillesse pouvait {Если б молодость знала, если б старость могла (франц. поговорка).}, можно заключить, что цивилизация зашла в тупик. Когда государственные деятели уверяют нас, что скверный старый мир непременно уйдет в прошлое, мы, естественно, задаемся вопросом, с чего бы новому миру быть лучше старого, если только не изменятся самый дух прогресса. Так что же нам делать - развести руками и сказать: "Мы всего только люди; мы делаем, что можем, и ведь как-никак в некоторых отношениях мир стал лучше, чем был, даже если мы и несемся к катастрофе, более страшной, чем та, которую мы только что пережили"? Или стоит все же хотя бы попытаться выйти из тупика? Если путь к спасению есть, то состоит он в следующем: взять за идеал для всего мира не богатство, как сейчас, а здоровье и счастье; и средством к достижению этого нового идеала сделать воспитание, начиная с младенческого возраста. Для этого государства должны изменить весь дух воспитания, иными словами, ввести в него религию: не прежние формальные религиозные учения, но гуманную религию служения общему благу, религию общественной чести, которая всеобщее здоровье и счастье ставит на первое место, а собственное богатство - на второе. Любопытно и утешительно то обстоятельство, что общительность, которую развили в нынешних нациях, быстрота современных средств передвижения и непрестанное общение, уже подспудно формирует эту новую гуманистическую религию. Но этой тенденции еще не хватает средств, чтобы полностью проявиться. В наше время основная цель воспитания и образования - это материальный успех с некоторой пристойной приправой в виде воспитания моральных качеств. А должно быть наоборот. Детей нужно обучать думать, в материальных вопросах, в первую очередь о других; им нужно внушать убеждение, что, облегчая жизнь всем, они тем самым и себе прокладывают путь к здоровью и счастью. Важно, в каком духе нас обучают учиться. Со школьных лет нужно подавлять, а не укреплять, как это делается сейчас, врожденный эгоизм и стяжательство. А на это способны лишь такие учителя, которые сами вдохновлены идеалом служения общему благу. Поэтому первое, что нужно цивилизации, это подобрать и подготовить таких учителей и воспитателей. Профессия педагога достойна уважения превыше всякой другой; направление ее идеалов, критериев и программ, подбор самих педагогов следует поручать наиболее просвещенным и гуманным людям в стране - не просто способным администраторам или ученым, но мужчинам и женщинам, на практике доказавшим, что они способны подняться до альтруистического подхода к жизни общества. На это великое, самое основное дело - на правильное воспитание и образование молодежи - государства должны тратить деньги и усилия так же щедро, как они до сих пор тратили их на взаимное ослабление и уничтожение. Никакое экономическое производство, никакое развитие науки, никакие открытия и изобретения не спасут нас, если они ведутся в духе безудержной конкуренции. Торговля сама по себе не благо, поскольку она неизбежно воспитывает в человеке черствость и эгоизм. Вместо духа коммерции нам нужен некий всемирный спортивный дух, основа того настроения, при котором наряду с самым усиленным соревнованием в области духовной - в архитектуре, музыке, литературе, в тех областях науки, что служат здоровью и счастью, - а также с соревнованием в области спорта и путешествий люди согласились бы объединить свои производственные и промышленные усилия и поставить на первое место материальное благоденствие всего человечества, а на второе - свое собственное; и нужно, чтобы такое настроение отмело и подчинило себе все узконациональные предрассудки и симпатии. Истинное, высокое значение Лиги Наций состоит в том, что она, впервые за всю историю международных отношений, может создать предпосылки для такого настроения. Ибо нужно честно признать, что если этих предпосылок не будет в международных делах, нет надежды, что таким настроением проникнутся отдельные нации. Итак, если Лиге Наций не удастся склонить весь мир к этому новому принципу поведения, цивилизация будет по-прежнему развиваться только на страницах газет и в речах государственных деятелей всех стран, на самом же деле все будут быстро, хотя, может, и не сознавая этого, катиться к черту в пекло. Более того, в силу нашего слепого прогресса в применении орудий разрушения это неизбежно приведет нас к новой всемирной катастрофе, во много раз худшей, чем только что пережитая, и тогда те из нас, кто уцелеет, будут утешаться мыслью, что мы только люди и нельзя требовать от нас слишком многого. 1920 г. МЕЖДУНАРОДНАЯ МЫСЛЬ Перевод М. Лорие "Международный обмен мыслями - единственный путь к спасению мира". Тем, кто до 1914 года верил в уважительное отношение человека к человеку, война и последовавший за нею мир принесли большое разочарование. Поглощенные своими гуманитарными профессиями, как правило, незнакомые с подлинной борьбой за существование, они были застигнуты врасплох. Остальные представители человечества особенного удивления не испытали: для них обставлять друг друга было повседневной практикой, и когда это приняло коллективные формы, ничто в их психологии не изменилось, это было ужасно... и естественно. Возможно, такой взгляд на человеческую жизнь не популярен, однако это правда. Обычно жизнь - это долгая борьба; успех одного есть неудача другого; сотрудничество и справедливость - только легкий покров для беспощадной конкуренции. О ничтожной кучке разочарованных не стоило бы и говорить, если бы не то обстоятельство, что именно они - нервы и голос общества. Их исторические труды, стихи, романы, пьесы, картины, трактаты, проповеди были выражением того, что мы зовем цивилизацией. А разочарованные философы, хоть они в какой-то мере оказываются ближе к правде жизни, в той же мере, пожалуй, утрачивают свою полезность для человечества. Нам едва ли нужны напоминания о правде, которая всегда при нас; скорее нам нужны непрестанные заверения в том, что правда могла бы быть - и при известном усилии может стать - менее горькой. Да, нельзя закрывать глаза на действительность, но все же сущность этической философии в том, чтобы вдохновлять. Особенно достойно сожаления, что современная философия туманна и неряшлива, что искусство уходит от жизни, увлекаясь ничего не значащими приемами формы и цвета; что литература варится в собственном соку или буйствует без всякого удержу; наука больше занимается совершенствованием ядовитых газов, чем борьбой с дымом или исцелением от рака; религия норовит спрятать голову под крыло спиритизма; что, хоть об этом и не говорят открыто, вера в жизнь слабеет и убывает. Быть может, спасительной силой в нашем мире является спорт - над ним по-прежнему реет флаг оптимизма, здесь соблюдают правила и уважают противника независимо от того, на чьей стороне победа. Если дух честной игры, царящий в спорте, когда-нибудь возобладает в международных делах, звериная сила, которой там все сейчас подчинено, уползет прочь, и человеческая жизнь впервые выберется из джунглей. Мир, если посмотреть на него без розовых очков, являет собой довольно-таки неприглядное зрелище. Под тонким покровом уважения к цивилизации, а иногда и без него, каждая страна, большая и малая, преследует свои цели - пытается отстроить собственный дом в сожженной деревне. Только страх перед еще худшим хаосом, еще более страшной смертью, еще более свирепой чумой заставляет государства соглашаться на такой компромисс, как мир. Можно ли надеяться на лучшее будущее? "Международный обмен мыслями - единственный путь к спасению мира" - это слова Томаса Гарди, и слова столь справедливые, что стоит обозреть те средства для международного обмена мыслями, какие у нас имеются. "Постоянный международный суд"; "Лига Наций"; "Панамериканский конгресс"; несколько содружеств между теми или иными двумя нациями, не свободных от налета своекорыстия; эпизодические международные конференции по тому или иному вопросу; и такие организации, как Международный Ротарианский клуб, Международная федерация студентов и еще - Пен-клуб, международная ассоциация писателей, преследующая цели дружбы, но не ставящая себе никаких политических задач. Вот, пожалуй, и все, и нельзя сказать, чтобы народы, населяющие землю, особенно считались с этими организациями. А между тем спасение мира, в котором мы все живем, - дело, казалось бы, немаловажное. Так почему же пренебрегают единственным существующим путем к спасению? Обосновывают это примерно так: "Жизнью людей всегда управляла и всегда будет управлять сила. В основе жизни лежит соперничество. Есть, правда, определенные замкнутые общины, где с помощью сотрудничества и справедливости удается ослабить наиболее грубые формы преступности, но удается лишь потому, что внутри такой общины общественное мнение представляет собою силу, которой отдельная преступная личность не может противостоять. Однако целые страны - это не замкнутые общины, поэтому там нет единого общественного мнения, а значит - нет силы, способной удержать отдельные нации от преступлений - если, к тому же, можно считать преступлением нарушение законов, которые нигде не записаны". Таков, в общем, нынешний практический взгляд на вещи. Если он и дальше будет преобладать, миру нечего надеяться на спасение. "Почему? - возражает наш практик. - Такой взгляд существовал всегда, а мир живет и живет". Это верно. Однако за последние годы условия человеческого существования претерпели коренную перемену, до сих пор еще полностью не осознанную. Наука разрушения сделала гигантский, ни с чем не сообразный шаг вперед. Она развивается гак быстро, что всякое безответственное утверждение национальных прав или интересов заметно приближает мир к краю пропасти. Нет сомнения в том, что силы разрушения быстро нагоняют силы созидания. В прежние времена, чтобы истощить страну, требовалась тридцатилетняя война; скоро станет возможно (а может, и сейчас уже возможно) истощить страну в одну неделю, разрушив ее крупнейшие города с воздуха. Покорение воздуха, с таким ликованием встреченное теми, кто не дает себе труда думать, может обернуться самым грозным событием в нашей истории просто потому, что мы не были к нему готовы и не сумели устоять против страшных соблазнов, которые оно в себе таило. Свидетельство тому - использование авиации в последней войне; еще яснее об этом свидетельствует тупое нежелание напуганных наций взглянуть в лицо фактам и единодушно запретить химическую войну и использование авиации в военных целях. Никто не станет отрицать, что покорение воздуха - великое, удивительное достижение; никто не станет отрицать, что оно могло бы стать благодетельным достижением, если бы государства это допустили. Но человечество, судя по всему, еще не достигло той степени порядочности, при которой ему можно было бы доверить столь притягательное и страшное оружие. Всем нам знаком такой довод: сделайте войну достаточно ужасной, и войны не будет. Но никто из нас в это не верит. Последняя война начисто опровергла этот довод. Уже сейчас люди мыслящие стали отождествлять гонку вооружений с соперничеством в воздухе. Через несколько лет только это и будет иметь значение. С помощью нашей науки мы создали чудовище, которое пожрет нас самих, если только мы путем международного обмена мыслями не создадим в противовес новым силам разрушения общественное мнение, столь сильное и единодушное, что ни одна страна не решится пойти против него. На днях один известный сторонник Лиги Наций сказал: "Я не считаю нужным предоставить в распоряжение Лиги определенный контингент вооруженных сил. Такого контингента, который мог бы помешать одной из великих держав нарушить мир, она не могла бы содержать. Сила ее - в использовании общественного мнения, в том, чтобы быть рупором повсеместного осуждения потенциальной агрессии, где бы она ни проявилась". Предание гласности всех военных приготовлений и военных действий любой страны, обнародование разрушительных изобретений и орудий, безусловно, содействовало бы нашему спасению больше, чем какие бы то ни было уставы. Вот если бы химики всего мира и инженеры всего мира собирались в духе дружбы на ежегодные конференции ради спасения человечества! Если бы они совместно постановили, что совершенствовать орудия разрушения для использования их правительствами - значит совершать преступление, а получать за это деньги - значит предавать человечество! Если бы наладить такой вот международный обмен мыслями, тогда поистине мы услышали бы шуршание спасительных крыл. А, собственно, почему бы и нет? В наше время не правительства должны ответить на вопрос "Что суждено человечеству - счастье или горе, рост или гибель?". Правительства - это лишь конкурирующие между собою агенты конкурирующих частей человечества. Дайте им в руки разрушение, и они используют его в интересах своих хозяев, так же, как используют и даже вдохновляют прессу - этот духовный ядовитый газ. Истинный ключ к будущему - в руках тех, кто производит средства разрушения. Неужели ученые (химики, изобретатели, инженеры), работающие на разрушение, в первую очередь американцы, англичане, французы, немцы, японцы, русские, а потом уже люди? Что должно их больше волновать: интересы собственной страны или интересы всего человечества? Сейчас, когда будущее человечества впервые оказалось в их руках, это главный вопрос, на который они должны ответить. Современная наука так стремительно шагнула вперед, что центр ответственности переместился. Как никогда раньше, ответственность несет наука, наука и... финансы. И тут международный обмен мыслями тоже приобрел первостепенное значение. Так, если бы финансисты всего мира установили постоянный, не от случая к случаю, обмен мыслями, то в свете своих знаний, под нажимом своих затруднений, в целях взаимной помощи они, безусловно, могли бы додуматься до реального и надежного способа улучшить экономические условия жизни. На такое предложение наш практик ответит: "Чепуха! Изобретатели, химики, инженеры, финансисты - все хотят есть, и так же, как и прочие, склонны верить каждый в свою страну. На первом месте для них собственный карман и та страна, которая этот карман наполняет". Да, суть дела именно в этом. Если ни ученые, ни финансисты не пожелают мыслить в международном масштабе, то, видимо, ничего не останется, как замкнуться в своем разочаровании и ждать того, что не заставит себя ждать долго, - не полного конца, но, скажем, примерно такого положения, какое совсем недавно наблюдалось в пораженных голодом областях России. Пессимистом быть легко, и легко поддаться дешевому оптимизму; гораздо труднее найти средний путь между тем и другим. У нас еще есть шанс спасти и улучшить нашу цивилизацию, какая она ни на есть; но шанс этот зависит от того, насколько мы сумеем в ближайшие годы наладить международный обмен мыслями. Некоторые люди отождествляют самое слово "международный" с социализмом, даже с коммунизмом. Однако в том значении, в каком это слово употреблено здесь, оно не имеет ничего общего с экономическими теориями, классовыми барьерами или политическими задачами. Международный обмен мыслями, который только и может нас спасти, - это обмен мыслями между специалистами - между государственными деятелями всех стран; юристами всех стран; учеными, финансистами, писателями всех стран. У государственных деятелей и юристов уже есть организации для такого обмена мыслями (хотя используются они далеко не достаточно); а вот ученые (изобретатели, химики, инженеры) и финанисты, то есть те две категории специалистов, в чьих руках главным образом находится будущее мира, до сих пор не имеют сколько-нибудь удовлетворительной международной организации и до сих пор еще не понимают, какая ответственность за судьбы мира легла на их плечи. Если бы они осознали всю меру этой ответственности, битва за жизнь была бы уже наполовину выиграна. Что касается международного обмена мыслями в нашей собственной профессии, то писатели как таковые могут способствовать наступлению лучшего будущего тремя способами. Они могут оказывать дружеское гостеприимство писателям других стран - для этого существует международный Пен-клуб с его многочисленными отделениями. Они могут признать и внедрять принцип, что литературные произведения, как, впрочем, и все произведения искусства, принадлежат всему человечеству, а не только стране, в которой они создаются; что, к примеру, перестать во время войны с Германией читать немецкую поэзию, слушать немецкую музыку, смотреть на немецкие картины значило допустить нелепую и пагубную ошибку, которая не должна повториться. Всякое подлинное произведение искусства индивидуально и национально по своим корням и фактуре и в то же время воздействует на любого человека любой страны. Искусство - одно из великих связующих звеньев (может быть, единственное великое связующее звено) между различными породами людей, и сбрасывать со счетов его очеловечивающее влияние во время войны значит расписаться в том, что мы все еще обезьяны и тигры. Только писатели могут распространять эту веру, только писатели могут во время межнациональных раздоров держать открытой дверь для искусства; и их первейший долг - оказывать человечеству эту услугу. Третий и самый важный способ, каким писатель может способствовать наступлению лучшего будущего, можно выразить простыми словами: честная игра. Сила прессы легко становится в один ряд с силой науки и финансов. Если бы пресса в целом всегда правдиво освещала события; если бы она не пожелала безотказно служить партийным или патриотическим страстям, если бы вела игру так, как ведутся игры спортивные, - насколько это очистило бы атмосферу! В настоящее время - разумеется, есть и немало похвальных исключении - пресса всех стран ведет игру по собственным правилам, весьма далеким от тех, что приняты в спорте. Прессу обслуживает целая армия писателей, у огромного большинства которых личный критерий честной игры выше, чем у прессы в целом. Я уверен, что они сами первыми бы это признали. Добиться, чтобы пресса повысила свой критерий честной игры в политических и международных вопросах, могут только отдельные писатели, из которых и состоит пресса. И добиться этого можно будет только тогда, когда редакторы и журналисты примут за правило обмениваться мыслями в международном масштабе, обогащать свой ум и сердце новыми воззрениями, помнить, что они должны относиться к другим так, как хотели бы, чтобы другие относились к ним. Словом, только тогда, когда они начнут поступать так, как большинство из них поступало бы в качестве частных лиц, некие всемирные миазмы перестанут порождать международные лихорадки и горячки. В частной жизни мы обычно не считаем, что цель оправдывает средства. Почему же в жизни прессы должно быть иначе, почему так часто принимают сообщения без должной проверки, если они подтверждают то или иное мнение, и отвергают без должной проверки, если они этому мнению противоречат? Почему так часто замалчивают точку зрения другой стороны? и т. д. и т. д. Пресса имеет большую силу и декларирует высокие идеалы; у нее много достоинств; она приносит большую пользу; но она приносит еще больше вреда в тех случаях, когда по каким бы то ни было причинам отступает от правды или от правил честной игры. Итак, правительства и народы перестали править миром. Наша судьба - в руках трех великих сил: науки, финансов и прессы. Под ярким покровом политики эти три великие силы тайно определяют ход жизни наций; и трудно надеяться на лучшее будущее, если силы эти не станут более человечными и не примут международного характера. В каждой из перечисленных профессий, несомненно, есть люди, убежденные в этом так же твердо, как автор этих строк. На них - вся надежда мира, надежда на то, что они сумеют учредить своего рода опеку над человечеством - создать новый тройственный союз Науки, Финансов и Прессы и поставить его на службу новой вере. Нации в целом никогда не подадут друг другу руки, никогда не объединят своих интересов, никогда не поймут точку зрения друг друга. У выдающихся специалистов всех стран больше шансов найти общий язык; у них общая отправная точка - их специальность - и более острый глаз. Сейчас их разъединяет слишком узкий патриотизм и, грубо говоря, деньги. Изобретателям нужно как-то существовать; финансистам нужно жить; а газеты должны приносить доход. Но какая ирония! Хотя наука, финансы и пресса как будто в том и сомневаются, спасение человечества - более прибыльное дело, чем его уничтожение, и сулит большие и более постоянные доходы для этих "трех сословий". А между тем, если не будет свободного международного обмена мыслями, мы можем не сомневаться, что они по-прежнему будут добывать свой хлеб насущный на чисто национальной основе, а если так, то род человеческий вскоре прекратит свое существование, или, если и не прекратит вовсе, то, во всяком случае, о нем можно будет сказать, как о старухе у Анатоля Франса: "Он еще жив, но живет еле-еле!" 1923 г. СИЛУЭТЫ ШЕСТИ ПИСАТЕЛЕЙ Перевод Г. Злобина Первым я хочу набросать силуэт Чарлза Диккенса, который родился в 1812 году в Лондоне и умер в Гедсхилле в 1870-м. В те в некотором роде великие годы раннего викторианства английские романисты, хотя и горячо возмущались проявлениями социальной несправедливости, все же почитали условности, мораль, обычаи, идеалы и установления своего времени; они всем сердцем верили, что жить хорошо, общепринятые ценности считали абсолютными и не воспринимали действительность иронически, как трагикомедию. Они не видели снисходительной усмешки на лике Судьбы. В их творениях ощущается почти величественная непосредственность. Таков был и Диккенс, подлинный сын своего века. В сравнении с Диккенсом Шекспир, живший за двести пятьдесят лет до него, был куда более склонен к самоанализу и размышлениям. Диккенс-писатель чрезвычайно безыскусственный и потому всегда отдавался на волю своего таланта; замечательный мастер веселых нелепостей и превосходный, необычайной силы стилист. Он был прирожденным рассказчиком и удивительно тонко понимал человеческую натуру и человеческие характеры; в этом великом художнике было какое-то озорство, как у школьника на рождественских каникулах. Диккенс был противником всякой фальши, страстно ненавидел жестокость, нетерпимость и самодовольную тупость и на протяжении всей своей литературной деятельности непрерывно атаковал социальное зло, которое встречал в жизни. Диккенс бичевал бюрократизм, лицемерие, злоупотребление властью. Но при всей склонности к сатире он прежде всего приковывает внимание к сюжету и характерам. Самобытный, стихийный и богатый талант его отмечен страстной человечностью и широтой взгляда. "Добрые дела нужно творить ради них самих и во имя их самих без малейшей мысли о благодарности", - сказал он однажды. Вероятно, Диккенс, подобно большинству романистов, считал себя поэтом. Но у нас мало доказательств, подтверждающих это обвинение. В произведениях Диккенса нет языческого начала, не ощутимо влияние не только греческой и латинской, но вообще какой бы то ни было иностранной культуры. Он истый англичанин, и по романам Диккенса даже сейчас можно понять Англию лучше, чем по любым другим литературным произведениям. Некоторые персонажи их не более как фигуры, которые совершают экстравагантные поступки, но тем очевиднее талант автора, ибо мы воспринимаем их как живых людей. Он писал сочно, с великой жизненной убедительностью. У Диккенса добродетель - это добродетель, порок - это порок, и они редко соединяются в одном лице, как это бывает у обычных людей, за исключением, разумеется, наших общественных деятелей. Диккенс рисует нравственный облик человека широкой кистью, и будь в его картинах хоть малейшая претензия на искусство, они действовали бы на нас, как на быка красный цвет. Но в те дни писатели не заботились об искусстве. Думаю, что на тогдашних литературных собраниях пробавлялись остротами и устрицами, вином и разговорами о политике. Теккерей, великий современник Диккенса, кое-что слышал об искусстве и полагал, что оно достойно некоторого внимания; что касается Диккенса, то он считал искусство чем-то "иностранным" и не пускал к себе на порог. У Диккенса был здоровый самобытный талант, но как-то странно говорить о нем, как о писателе, когда меньше чем в двухстах милях от него такой совершенный художник, как Проспер Мериме, создавал "Кармен" и "Венеру Илльскую", Тургенев - "Дым" и "Вешние воды", когда за океаном Натаниель Готорн писал "Алую букву" и Эдгар По - свои "Страшные рассказы". Никто не подумал бы учиться у Диккенса искусству писать романы, но все романисты могут бессознательно перенимать у него основы стиля, ибо он был прирожденным писателем, и заимствовать основы философии, хотя он отнюдь не был философом. Для меня Диккенс, бесспорно, величайший романист Англии и величайший в истории романа пример торжества подлинного, буйного таланта. Силою природного воображения и художественной выразительности он запечатлел в памяти людей такие яркие и разнообразные представления о человеческой природе, каких не встретишь ни у кого из западных романистов. Общая культура не может научить писать романы. Образование в узком смысле этого слова скорее глушит, чем развивает дар воображения. Прежде чем начать писать, я успел перезабыть почти все, чему меня учили в школе и университете. Люди точных наук редко бывают сильными художниками: они знают слишком много и в то же время слишком мало. А люди с богатым воображением не склонны тщательно изучать что бы то ни было, кроме жизни. Чувство слова, красок и ритма речи можно развить чтением стихов и хорошей прозы, но оно зависит преимущественно от врожденного вкуса и музыкального слуха. Дар композиции тоже дается природой, равно как и дар выразительности; их нельзя приобрести, можно только развить. Никто не может заставить писателя чувствовать и видеть жизнь так, а не иначе. После того, как он научился читать и писать, единственное, чему он может поучиться у других, это - как не следует писать. Подлинный наставник писателя - сама жизнь. Теперь, когда мы, говоря о романе, так любим употреблять слово "искусство", необходимо вспомнить историю романа, продолжающуюся и поныне смену его разнообразных форм, начиная от первого великого западного романа - "Дон Кихота" Сервантеса. Ранние западные романы принимали форму авантюрного, "плутовского" романа; они представляли собой ряд похождений одного или нескольких центральных персонажей, построением своим напоминая связку лука, и зачастую имели привкус этого овоща. Соотношение частей и их единство носило, как видим, примитивный характер, о них просто не заботились. Роман тогда имел длину, но не отличался ни широтой, ни глубиной. К началу XIX века роман все больше и больше округляется, и в ту пору, когда писал Диккенс, признанной формой его стало, фигурально выражаясь, яйцо - раздавшееся посередине и узкое с обоих концов, словно преуспевающий литератор. Не берусь судить, что обусловило это постепенное изменение, но развитие его сходно с развитием живописи в эпоху Ренессанса. В творчестве Джейн Остин, Диккенса, Бальзака, Стендаля, Скотта, Дюма, Теккерея и Гюго роман приобрел определенное соотношение частей и целого, но нужен был писатель с еще более поэтическим мировосприятием и с большей чуткостью, чтобы довести пропорции романа до совершенства, ввести принцип отбора материала и достигнуть того полного единства частей и целого, которое создает то, что мы называем произведением искусства. Таким писателем оказался Тургенев, настолько же овладевший искусством романиста, насколько Диккенс был писателем безыскусственным. Иван Тургенев родился в 1818 году в русском городе Орле и умер в Бужизале близ Парижа в 1883 году. Критики обычно предлинно рассуждают об оторванности Тургенева от его родной русской культуры, о разнице между ним и стихийным гигантом Гоголем и другим аморфным гигантом - Достоевским. Старательно причисляя Тургенева к "западникам", они не замечали, что не столько Запад повлиял на него, сколько он на Запад. Тургенев достиг исключительного положения сам по себе; он был поэтом от природы, самым утонченным поэтом, который когда-либо писал романы. Именно это отличало Тургенева от его великих русских современников и объясняло его выдающееся место в литературе и влияние на Запад. Россия не любила Тургенева: у него была дурная привычка говорить правду. Это свойство всюду считается нежелательным, особенно у писателей. И Россия отделалась от него. Но если бы он и не покинул России, произведения его были бы такими, как они есть, - благодаря его врожденному чувству формы. Тургенев неповторимо владел искусством рисунка, он продумывал и разрабатывал темы до того, как выразить их на бумаге, и хотя он не пренебрегал объективной действительностью, художественное мышление его определялось скорее средствами настроения, чем факта. Тургенева - аристократа, человека высокой культуры, тонко разбиравшегося в иностранных литературах, обожавшего музыку и живопись, драматурга и стихотворца - сближают с Диккенсом три общих, но наиважнейших признака: глубокое понимание человеческой природы, глубокий интерес к жизни и глубокая ненависть к жестокости и фальши. Те, кто сомневается в этой ненависти, пусть прочитают "Муму", рассказ о немом дворнике, крепостном Герасиме, и его собаке. Никогда еще искусство не выражало столь волнующего протеста против деспотизма и жестокости. Диккенс как писатель был нетребователен в выборе средств, Тургенев же предельно требователен. Диккенс изобличал жестокость, злоупотребления и сумасбродство открыто или пользуясь откровенной карикатурой, а Тургенев облекал свою критику в форму объективного художественного изображения. Утверждают, что Тургенев - изысканный стилист, и этому нетрудно поверить, ибо даже в переводе ощущается очарование и своеобразный аромат его стиля. Диалог у Тургенева - живой, легкий, естественный и в то же время содержательный и превосходно раскрывает характеры, которые хотя и подчинены занимающей писателя главной теме или идее, не перестают оттого быть живыми людьми. Описания природы у Тургенева восхитительны. Красота "Бежина луга", "Свидания" и "Вешних вод" навсегда пленяет нас. Все его произведения проникнуты каким-то грустным восторгом, какой испытывает поэтическая натура перед лицом природы. Иные стихотворения в прозе у Тургенева менее поэтичны, чем его рассказы и романы; преднамеренность губит истинную поэзию, которая возникает из настроения и чувства почти независимо от самого поэта. В произведениях Тургенева заметны еще элементы пародии, черты гротеска - словом, следы того, что называют "старомодным". Если учесть, однако, что с того времени, когда расцвело его творчество, прошло уже шестьдесят лет, поражаешься, как мало скрипит механизм его искусства. Несмотря на то, что английский роман, быть может, богаче и разнообразнее, чем роман любой другой страны, он все же - от "Клариссы" до "Улисса" - был склонен, фигурально выражаясь, прощать себе собственные недостатки и частенько отправлялся спать навеселе. И если теперь английский роман обладает какими-то манерами и изяществом, то этим прежде всего он обязан Тургеневу. Я, во всяком случае, в большом долгу перед Тургеневым. У него и у Мопассана я проходил духовное и техническое ученичество, которое проходит каждый молодой писатель у того или иного старого мастера, влекомый к нему каким-то внутренним сродством. Даже Флобер, апостол рефлектирующего искусства, не оказал на английских писателей такого сильного влияния, как Тургенев: в произведениях Флобера ощущается определенная замкнутость, камерное настроение. В этом никогда не упрекали Тургенева, не упрекали даже после 1907 года, когда в Англии стало модно говорить о нем с пренебрежением, потому что иные наши критики открыли (увы, с запозданием) новый светоч русской литературы - Достоевского. Казалось, для обоих талантов хватит места, но в литературном мире принято гасить один светильник, прежде чем зажигать другой. Теперь это уже отошло в прошлое, и имя Тургенева вновь, как и прежде, знаменито в Англии, но он утратил былое влияние на умы. Для новой эпохи Тургенев слишком уравновешен и поэтичен. Перехожу к третьему силуэту, силуэту писателя, которого, как говорят одни, все еще читают на его родине, во Франции, хотя другие утверждают, что книги его давно поставили на полку. Великие литературные достижения Ги де Мопассана, который родился в 1850-м и умер в 1893 году, относятся к небольшому периоду в двенадцать лет. Мопассан известен преимущественно как новеллист, но, по-моему, талант этого писателя в полной мере проявляется в романе и повестях, таких, например, как "Пышка" и "Иветта". Все его произведения, большие и малые, рисующие события трагические или повседневные, драматичны в своей основе, и хотя Мопассан мало писал для театра, он обладал качествами большого драматурга. В вопросах стиля он верховный учитель. Никто пока не превзошел его в наблюдательности, остроте мысли, в умении облечь их в краткую и четкую форму. Лучше, чем кто-либо другой, Мопассан научил нас выбрасывать лишнее из наших книг. Он лучше, чем кто-либо, следовал завету Флобера: "Изучайте предмет до тех пор, пока не постигнете существенных его отличий от других предметов и не сумеете выразить их словами". Творчество Мопассана - живой укор путанице, поверхностному экспрессионизму и расплывчатому субъективизму, что нередко принимают за искусство. Будучи художником дисциплинированным до мозга костей, он сумел, однако, проникнуть в глубины человеческих чувств и показать их. Его язвительной натуре были ненавистны предрассудки и глупость, и в редком писателе сыщешь такое неподдельное и горячее сочувствие людям, жгучую любознательность, такую прозорливость и чуткость. Все это помогло ему верно воссоздавать жизнь. Порой Мопассан писал рассказы, которые недостойны его пера. Иные его произведения кажутся вымученными. Душевная болезнь, омрачившая конец его жизни, губительно сказалась на некоторых поздних его вещах. Но, несмотря на это, я, вслед за Толстым, ставлю Мопассана выше его учителя, Флобера, как в вопросах стиля, так и по оригинальности. Под пером Мопассана достигает вершины совершенный по форме рассказ, прозрачная проза, которая призвана посредством объективного метода раскрывать загадочные глубины и отмели человеческой души; та форма беспристрастного и строгого искусства, когда темперамент автора свободен только в выборе тем и характеров. В Англии Мопассана когда-то считали жестоким реалистом. Для нынешней же литературной молодежи он не более как... чувствительный, детски наивный романтик, а слог его находят старомодным и драматичным. Позволю себе привести цитату из его предисловия к роману "Пьер и Жан": "En somme, le public est compose de groupes nombreux qui nous crient: "Consolez-moi", "Amusez-moi", "Attristez-moi", "Attendrissez-moi", "Faites-moi rever", "Faites-moi rire", "Faites-moi fremir", "Faites-moi pleurer", "Faites-moi penser". Seuls, quelques esprits d'elite demandent a l'artiste: Faites-moi quelque chose de beau, dans la formequi vous conviendra le mieux, suivant votre temperament. L'artiste essaie, reuissit ou echoue" {"В сущности, читающая публика состоит из множества групп, которые кричат нам: "Утешайте меня", "Позабавьте меня", "Дайте мне погрустить", "Растрогайте меня", "Дайте мне помечтать", "Рассмешите меня", "Заставьте меня содрогнуться", "Заставьте меня плакать", "Заставьте меня размышлять". И только немногие избранные умы просят художника: создайте нам что-нибудь прекрасное, в той форме, которая всего более присуща вашему темпераменту. И художник берется за дело и достигает успеха или терпит неудачу".}. Идеалом Мопассана было создать прекрасное произведение, отвечающее его темпераменту. Поскольку вокруг слова "прекрасное" ведутся бесконечные споры, да будет мне позволено воздержаться от определений. Одно скажу: художник, который создает правдивое, живущее своей жизнью произведение, тоже достигает высот прекрасного - я пришел к этому выводу после долгих размышлений. Мопассану не раз удавалось поймать пугливую птицу, именуемую Красотой. Примечательно, что Толстой, который так непохож на Мопассана, восхищался им. Лев Толстой родился в 1828 году в Ясной Поляне и умер в Астапове в 1910-м. У него была деятельная и полная впечатлений юность, и он начал писать в возрасте двадцати четырех лет. Толстой служил в армии во время Крымской войны, и написанные им тогда "Севастопольские рассказы" быстро принесли ему известность. Главные шедевры этого писателя - "Война и мир" и "Анна Каренина" - были созданы в годы 1864-1873. Толстой являет собой волнующую загадку. Пожалуй, невозможно указать другой пример, когда в одном лице так совмещаются художник и реформатор. Толстой-проповедник, которого мы знаем в последние годы его жизни, уже заслонял Толстого-художника в "Анне Карениной". Да и в последней части монументального романа "Война и мир" кое-где автор выступает как моралист. Пожалуй, и все творчество Толстого отмечено духовной раздвоенностью. Оно как бы поле битвы, на котором видишь приливы и отливы постоянной борьбы, напряженную схватку гигантских противоречий. Если верить современной теории, развитие характера определяется состоянием желез, поэтому объяснение этой загадочной двойственности мы предоставим врачам: они утверждают, что если железы человека выделяют большое количество гормонов, то он художник, если малое, то, по-видимому, моралист. Если бы любители ярлыков во всякого рода опросниках осведомились у меня, какой роман можно назвать "величайшим из всего написанного", я бы, не колеблясь, назвал "Войну и мир". В этой книге Толстой разрабатывает две темы, напоминая циркового наездника, который вольтижирует на двух лошадях и чудом достигает конюшни целым и невредимым. Благодаря творческой энергии Толстого каждая страница этой книги удивительно содержательна, и в этом секрет успеха писателя. Роман вшестеро длиннее обычного, он ни в единой части не растянут и не утомляет читателя; создаваемая писателем картина человеческих страстей, исторических событий, быта и общественной жизни поистине огромна. В "Войне и мире", как и в других своих произведениях, Толстой пользуется собирательным методом: он дает бесконечное количество явлений и живописных деталей. В противоположность Тургеневу, который полагается больше на отбор фактов и расположение материала, на настроение и поэтическое равновесие, Толстой заполняет все промежутки, ничего не оставляя воображению читателя, и делает это с такой силой и свежестью, что неизбежно увлекает его. "Стиль" Толстого - в узком смысле этого слова - ничем не примечателен. Все его произведения носят отпечаток личности художника, который заботится о том, что сказать читателю, а не о том, как это сделать. Если к бесчисленным определениям мастерства добавить еще одно и назвать мастерством способность писателя устранять преграды между собой и читателем, то вершина мастерства достигается тогда, когда между ними возникает близость. При таком определении, хотя оно исключает многих писателей, Толстого должно назвать замечательным мастером, потому что он, как никто другой, в своем повествовании создает непосредственное ощущение действительной жизни. Толстому чужда та преднамеренность, которая так часто губит произведения утонченных писателей. Толстой полностью отдавался своим порывам как творческим, так и реформаторским. Он не останавливался на берегу, пробуя воду сначала одной ногой, потом другой, - а ведь это обычная слабость современного искусства. Полное жизни и смысла искусство возникает тогда, когда художник захвачен своей темой. Остальное в искусстве - не более как упражнения в технике, которая помогает воплотить великие замыслы, возникающие - увы! - слишком редко. Живописец, который полжизни мечется, мучительно решая, кем ему быть - постимпрессионистом, кубистом, футуристом, экспрессионистом, дадаистом (или как они там еще сейчас называются), который постоянно копается в себе и силится найти какую-то неведомую удивительную форму и меняет свои эстетические взгляды, проделывает бесплодную работу. Но когда художник захвачен темой, все сомнения насчет того, как ее выразить, разрешаются сами собой - и рождается шедевр. Толстой знал Россию и русского крестьянина, хотя был аристократом. Но он не был так близок к гуще русской жизни, как Чехов, который вышел из народа и знал его как бы изнутри. Россия, изображенная Толстым в "Войне и мире" и "Анне Карениной", - это Россия прошлого, быть может, только верхний ее слой, который теперь безвозвратно смят и уничтожен. Какое счастье, что сохранились эти две великие картины минувшей жизни! Я перехожу к пятому силуэту - портрету Конрада. Джозеф Конрад (Юзеф Коженевский) родился в 1857 году в семье польского шляхтича; после восстания 1863 года его родители были высланы в Россию, и он провел детство в русской Польше. Юность его прошла в странствиях и приключениях, и, став наконец офицером Британского торгового флота, Конрад накопил огромный запас жизненных впечатлений, узнал обычаи, быт и языки разных народов. Лет тридцать назад он покинул море ради занятий литературой, поселился в Англии и начал писать под именем Джозефа Конрада. Его проза - более двадцати томов, - написанная не на родном языке, но отмеченная богатством и разнообразием стиля, - редчайшее явление в истории литературы. Поразительная яркость и образность ранних произведений Конрада с годами сменилась более спокойными красками, но, если взять его творчество в целом, ни один английский писатель не превзошел его в умении живописать словом. Произведения Конрада не безупречны по композиции. Будучи главным образом колористом и рассказчиком, он слишком усложняет иногда сюжет; это придает особую тонкость, богатство и глубину психологии героев и атмосфере рассказа, но в то же время заводит читателя в такие дебри субтропических лесов, что тот почти теряет надежду выбраться оттуда. И все же в конце концов выходишь на дневной свет равнин, к тому, что Конрад называл "нравственным открытием". Более других романистов Конрад обладал чувством космического. По страницам его произведений шествует всемогущая, таинственная Судьба, которой полностью подчинены человеческие существа, какой бы сильной индивидуальностью они ни обладали. Из подчиненности судьбе и вырастают трагический пафос и неотразимость его образов - своего рода эпичность, присущая людям, которые всю жизнь борются против того, что в конце концов неизбежно одолеет их. Ощущение, что природа выше человека - даже когда он сохраняет свое "я" и вступает в великую схватку, как это часто происходит в романах Конрада, это ощущение отнюдь не навязывается читателю, но незаметно завладевает им - таков талант писателя. У людей не часто встречается чувство космического: мы в большинстве своем чересчур антропоморфичны и даже божественное рассматриваем с человеческой точки зрения. Мы не сознаем своего места в мировом порядке вещей, как это сознавали древние греки. L'etat c'est nous {"Государство - это мы" (франц.).}. Мы порядок вещей, и нами движется мир. Такое убеждение, быть может, и естественно для человека, но с точки зрения времени, которое миллиарды лет взирало на землю, еще не заселенную людьми, это - убеждение выскочки. Причины, происхождение и конец жизни, даже жизни человеческой, окутаны тайной. И признание этой тайны придает бытию определенное величие, то величие, которое мы находим в творчестве Конрада. Во всей английской литературе, пожалуй, только Генри Джеймс превзошел Конрада в умении передавать тончайшие оттенки человеческой психологии, побуждений и чувств. Между тем ни Конрад, ни Джеймс не англичане. Но их эмоциональное восприятие мира почти противоположно. Выражаясь иносказательно, Генри Джеймс пил чай, а Конрад - вино. Генри Джеймс как художник жил в воображаемом мире, в котором не было места стихиям и первобытным свойствам человеческой натуры. Он не позволял своим героям отдаваться грубым или неистовым страстям. Разум - вот тот стержень, вокруг которого вращается порядок вещей у Джеймса. Мир Конрада, напротив, многообразен, в нем есть все, даже дикость, и главный, если не единственный обитатель его - природа, не знающая границ в своей необузданности. Очарование Конрада - в неповторимом сочетании реальности с романтикой: он рисует в своих книгах мир неведомых морей и небес, рек, лесов и людей, мир кораблей и далеких гаваней, - словом, все то, что в нашем ограниченном представлении овеяно дымкой чудесного опыта. Конрад не в пример другим современным писателям прожил романтическую жизнь. Еще не думая стать писателем, он много лет бессознательно ощущал в себе биение этой жизни и отдавался ей со всей пылкостью юноши, склонного к приключениям. Как много талантов гибнет из-за отсутствия бессознательно накопленного опыта и запаса впечатлений! Как много писателей пытаются сбивать масло, когда в маслобойке нет сливок! Конрад особенно близок англичанам и вообще людям, у которых любовь к морю в крови. Ни один писатель, кроме Германа Мелвилла в его "Белом ките" и Пьера Лоти в "Исландском рыбаке", не умел так, как Конрад, передавать настроения и очарование моря, опасности, которые в нем таятся. Его картины моря проникнуты благоговейным трепетом перед стихией и неисчерпаемым интересом к ней человека, который борется с морем и побеждает или склоняется перед бесконечным его разнообразием. "Негр с "Нарцисса", "Тайфун" и "Молодость" Конрада - подлинные шедевры. Перейти от Конрада к моему последнему силуэту - значит обратить взор от берегов Малайи к Орлеанской набережной. В драме жизни Конрад сам играл на сцене, а Анатоль Франс от рождения в 1844 году до конца своих дней в 1924 году наблюдал за ней из кресел. У Франса беспристрастный ум ученого. Выросший в атмосфере учености, он был книжником и редким эрудитом и обладал ко всему острым пером. Бич его сатиры был удивительно изящен, и Франс пользовался им весьма успешно. Он разил с непревзойденной учтивостью. Он умел так ловко изрешетить свою мишень - предрассудки и идолопоклонство, - что отверстия бывали едва заметны, и жертвы его никогда не угадывали, откуда сквозит. За свою долгую писательскую деятельность - он начал писать в 1868 году и продолжал работать до самой смерти в 1924-м - Франс только трижды, если не ошибаюсь, выступил в роли чистого романиста. "Преступление Сильвестра Боннара", "Красная Лилия" и "Театральная история" по методу письма стоят особняком от других произведений Франса. Только здесь он выступает преимущественно исследователем человеческих характеров и рассказчиком. В других книгах он прежде всего философ и сатирик. Даже такое замечательное произведение искусства, как "Таис", при всей своей увлекательности, по существу, критично и выковано в пламени гневного сердца. Романы о Бержере, хотя и содержат много превосходных портретов, созданы человеком, задавшимся целью громить предрассудки, а не рисовать характеры. Небольшой шедевр "Прокуратор Иудеи" дает нам незабываемый портрет Понтия Пилата, но написан он для того, чтобы довести до совершенства сатирическую мысль. Бедный Кренкебиль - очень человечный образ, и все же мы ценим и помним его больше как живое обличение несправедливости. Даже собачонка Рике помахивает хвостом так, словно критикует человеческие нравы. Если Вольтер рубил мечом, то Франс искусно фехтует шпагой, и жертвы его до сих пор даже не подозревают, что они убиты. Они продолжают читать писателя и называют его мэтром. Бесподобный по своей прозрачности и изяществу стиль Франса - это поэзия чистого разума. Он был истый француз. Мы вряд ли еще когда-нибудь встретим такое блестящее воплощение французского остроумия. Франс по праву взял себе "nom de plume" {Псевдоним (франц.).}, созвучный с названием своей страны. Франс - самый убежденный и воинствующий гуманист из всех писателей, чьи силуэты я нарисовал в этой небольшой галерее. Франсу не выпала честь быть сожженным или обезглавленным, так как он, по счастью, родился слишком поздно, но ему все-таки повезло: Ватикан отлучил его от церкви. Предоставим тем, кто лично знал Франса, судить, откуда то сострадание к людям, которым пронизано большинство его произведений, - от сердца или от разума. Это сострадание выражено так искусно и изящно, что те, кто не был знаком с Франсом, предполагают второе. Склонность Франса облекать свои обвинения в легчайшие одежды изысканной аллегории в известной степени оградила его от нападок тех, кто руководствуется принципом "не говорить ничего, что имеет какой-то смысл, и не писать коротко". Франс еще не вышел из моды - этой чести он пока не удостоился, - но в определенных парижских кругах и среди некоторых кретинов Нью-Йорка восхищаться им было бы рискованно. Можно с уверенностью сказать, что жестокость, ограниченность, грубость, всякие крайности внушали ему отвращение. Месье Бержере - это сам Франс, правда, без его язвительной иронии, высокоцивилизованный человек, который не может жить вне культуры. Анатоль Франс немыслим на Малайских островах, в полях России, в трущобах викторианского Лондона или среди нормандских крестьян. Никто не превзошел Франса в иронической перетасовке ценностей. Но возьмите его "Жонглера богоматери" - насколько мягкой может быть его ирония! И как ни любил он язычество, он все же отдавал должное Нагорной Проповеди. Это видно из "Счастливых простаков", в которых заключена мораль многих его сказок. Крестьяне Франса не раз пытались воздвигнуть статую Пресвятой Девы из золота или слоновой кости, но она все падала - до тех пор, пока ее не сделали из простого дерева. Франс с упоением, словно острым охотничьим ножом, отдирал от сердцевины христианства все лицемерие, фальшь и суеверия. Читаешь "Кренкебиля" и видишь, как нестерпима была натуре Франса всякая несправедливость. Дело Дрейфуса заставило его покинуть сады философских раздумий и фантазий, и "Аметистовый перстень" стал почти таким же мощным вкладом в дело Справедливости, как и "Я обвиняю" Э. Золя. Хотя Франс и называл себя социалистом, а в последние годы жизни - и социалистом крайнего толка, ему не удавалось, как и другим литераторам, сколько-нибудь влиять на политику. Он перешел к прямой политической пропаганде, она оказалась бесплодна. Но его многогранная и страстная критика искоренила многие предрассудки и наложила глубокий отпечаток на современную общественную мысль. Буду ли я неправ, если скажу, что мы, на беду свою, чересчур гоняемся за "модернизмом", этой новомодной птицей, и дух времени превращает нас в petits maitres {Щеголей, модников (франц.).}, стремящихся к сенсационному изображению банального, к словесным узорам, не имеющим ничего общего с истинной ценностью мысли, к созданию нестройной джазовой музыки? И неужели я ошибаюсь, полагая, с другой стороны, что мы снова придем к трезвому ремесленничеству и будем неодобрительно поглядывать на шутовство собственного "я"? Или, может быть, мы внушаем это себе? Нельзя отрицать, что у модернизма, этой славной птицы, есть свой, особый вкус, особенно когда ее подают к столу. В условиях войны модернизм был неизбежен. Время от времени в истории случаются такие взрывы. Тогда на поверхности событий появляется дух времени. Он шагает по водам, стараясь обратить на себя внимание, а потом, удивленно пискнув, исчезает в глубине, оставив по себе лишь легкое волнение. В литературе по-настоящему никогда не бывает застоя, главный поток ее все время неуклонно продолжает свое движение. Волнение и всплески на поверхности иногда чрезмерны, иногда еле видны. Но их всегда поднимает мелкая рыбешка, крупная же рыба целеустремленно движется в своей стихии. Вы замечали, наверно, как в живописи вслед за одним направлением возникает другое, ему приклеивают ярлык, потом оно выходит из моды, оставив нам того или иного мастера - Тернера, Манэ, Милле, Уистлера, Гогена, - вокруг которого вертятся десятки других. То же самое происходит в литературе, и только Время дает оценку великим. Форма меняется понемногу, незаметно, она никогда не изменяется скачками, ибо консерватизм препятствует этому. Искусство, как и жизнь, органично, и чем крупнее художник, тем ближе держится он к основному течению прогресса, к его естественному темпу, тем меньше мечется из стороны в сторону, рискуя бултыхнуться в стоячую воду и забрызгать грязью летний полдень. Искусство, даже искусство романа, всегда было предметом борьбы двух эстетических школ. Одна школа требует от искусства раскрытия и критики жизни, другая - только приятных выдумок. Но в пылу схватки обе школы порой забывают, что независимо от того, будет ли произведение искусства критичным и обличающим или только приукрашенным вымыслом, его сущность, то есть то, что делает его произведением искусства, заключается в загадочном качестве, называемом "жизненностью". А каковы условия "жизненности"? Нужно, чтобы в произведении было определенное соотношение частей и целого и чтобы в нем ощущалась индивидуальность художника. Только эти элементы придадут произведению оригинальность, вдохнут в него жизнь. Подлинное произведение искусства вечно остается прекрасным и живым, хотя приливы и отливы моды могут иной раз ненадолго выбросить его на мель. Оно остается прекрасным и живым просто потому, что живет своей собственной жизнью. Произведение искусства может изображать природу и человека, как драмы Еврипида или романы Тургенева, и может быть фантастично, как, например, сказки Андерсена или "Сон в летнюю ночь". Говоря о таких произведениях, мы забываем о моде. Поэтому вечный спор о том, должна ли быть в романе критика жизни или нет, - пустой спор. Романисты бывают самых разных, как говорится, мастей. Мопассана, Тургенева и Конрада называют чистыми художниками. У Диккенса, Толстого и Франса сильна жилка сатирика или проповедника. Никто не станет отрицать, что все шестеро - великие писатели и что произведения трех первых, "чистых" художников содержат также элементы критики. Дело в том, что все шестеро в своих произведениях преломили жизнь сквозь призму своей личности, а писатель их масштаба, обладающий такой силой художественного выражения, не может не быть критиком действительности. Даже Флобер, апостол объективности и полубог эстетизма, в своих шедеврах "Простая душа", "Легенда о св. Юлиане Странноприимце" и "Мадам Бовари" дал глубокую критику жизни. Поскольку главное - это творческий дух и выразительность, право, не имеет значения, написана ли картина с кажущимся беспристрастием или на холсте проступает "я" художника. Все шесть великих писателей, силуэты которых я набросал, - гуманисты. Пищей для их творчества были прихотливые извивы человеческих чувств, неровное биение человеческого сердца, бесчисленные парадоксы земного существования. И каких бы взглядов они формально ни придерживались - если придерживались, - их истинная вера заключена в словах карлика из сказки Гримма: "Человеческое мне дороже всех богатств мира". Ни в ком из этих писателей нет и следа литературного фатовства; никто из них, даже Толстой, не был теоретиком, который сводил бы жизнь к схеме, а искусство - к шаблону. Ценности жизни были для них относительны задолго до того, как профессор Эйнштейн выдвинул теорию относительности. Я думаю, все они глубоко верили в то, что средства оправдывают цель. И хотя в этих словах, как и во всякой пословице, содержится лишь половина истины, но она соответствует нашему веку, изжившему приверженность к догме. Используя в качестве материала для своего искусства подлинную жизнь, великий романист светом своих произведений может ускорить развитие человеческого общества и придать морали своего времени тот или иной оттенок. Ему не обязательно быть сознательным учителем или сознательным мятежником. Ему достаточно широко видеть, глубоко чувствовать и суметь из пережитого и перечувствованного лепить то, что будет жить своей, новой и значительной жизнью. Разве художник Мане не сказал, что для него начинать новую картину - все равно что прыгнуть в море, не умея плавать? То же можно сказать о романисте, который пасется на лугах человеческой жизни. Никакие примеры, никакие теории не направляют его усилий. Писатель должен быть первооткрывателем. Он должен сам выковывать себе образец из отобранного им жизненного сырья. Гуманизм - это кредо тех, кто верит, что в пределах загадок бытия судьба людей - на счастье и на горе - в конце концов в их собственных руках. И эти шесть писателей естественной причастностью ко всему человеческому и великой силой художественного выражения укрепили веру, которая становится, быть может, единственно возможной верой для современного человека. 1924 г. ВОСПОМИНАНИЯ О КОНРАДЕ Перевод М. Лорие Многие писатели, знавшие моего покойного друга, напишут о нем лучше, чем я; но ни один из них не был знаком с ним так долго и не знал его с двух сторон - как писателя и как моряка. Впервые я встретил Конрада в марте 1893 года на английском паруснике "Торренс" в Аделаиде. Он руководил погрузкой. На палящем солнце лицо его казалось очень темным - загорелое лицо с острой каштановой бородкой, почти черные волосы и темно-карие глаза под складками тяжелых век. Он был худ, но широк в плечах, невысокого роста, чуть сутулый, с очень длинными руками. Он заговорил со мной с сильным иностранным акцентом. Странно было видеть его на английском корабле. Я пробыл с ним в море пятьдесят шесть дней. На парусном судне самые большие тяготы ложатся на помощника капитана. Чуть ли не всю первую ночь Конрад тушил пожар в трюме. Мы, семнадцать человек пассажиров, узнали об этом лишь долго спустя. Ему досталась львиная доля работы и во время урагана у мыса Луин и позднее - во время другого шторма. Он был хороший моряк - чуткий к погоде, быстрый в управлении кораблем, внимательный к юнгам; среди них был один несчастный долговязый бельгиец, который плохо переносил море и до смерти боялся лазить на мачты, и Конрад по возможности избавлял его от этого. Матросы его любили: для него они были живые люди, а не просто команда. И сам он долго потом вспоминал то одного из них, то другого, особенно старого Энди: "Хороший, знаете ли, был старик". Он дружески относился ко второму помощнику - веселому, толковому молодому человеку, типичному англичанину, и почтительно, хоть и чуть насмешливо - к англичанину-капитану, бородатому, толстому и старому. Поскольку считалось, что я в ту пору изучал навигацию, чтобы заняться адмиралтейским правом, я с этим капитаном ежедневно определял положение нашего корабля. Сидя с ним по одну сторону стола в кают-компании, мы сверяли свои наблюдения с данными Конрада, который, сидя напротив, поглядывал на нас не без лукавства. Ибо Конрад и сам командовал судами, а его подчиненное положение на "Торренсе" объяснялось лишь тем, что он еще не вполне оправился после экспедиции в Конго, чуть не стоившей ему жизни. Много вечерних вахт провели мы в хорошую погоду на юте. У Конрада, великолепного рассказчика, уже было за плечами около двадцати лет, о которых стоило рассказывать. То были рассказы о кораблях и штормах, о революции в Польше, о том, как в юности он контрабандой переправлял оружие карлистам в Испанию, о малайских морях, и о Конго, и о множестве разных людей; а я в двадцать пять лет был ненасытным слушателем... Семь или восемь лет спустя, в лучший период его творчества, когда критики уже давно признали в нем большого писателя, но он все еще не имел надежной крыши над головой, все еще не пробил равнодушия читателей, которые позднее толпами бросились читать его произведения худшего периода, я, помнится, уговаривал его поправить свои финансы выступлениями с устными рассказами. Он отказался и правильно сделал. А между тем столь несравненный рассказчик, безусловно, имел бы успех, несмотря даже на то, что публика, вероятно, не разобрала бы многих слов из-за его своеобразного, хотя и обаятельного акцента. Тогда, на корабле, он говорил не о литературе, а о жизни, и неверно, будто это я приобщил его к литературе. В Кейптауне, в мой последний вечер, он пригласил меня к себе в каюту, и я, помню, тогда же почувствовал, что из всех впечатлений этого путешествия он останется для меня самым памятным. Обаяние было главной чертою Конрада - обаяние богатой одаренности и вкуса к жизни, по-настоящему доброго сердца и тонкого, разностороннего ума. Он был на редкость впечатлителен и восприимчив. Если вспомнить нарисованные в его книгах портреты полудикарей, а также англичан, несложных людей действия, всех этих маловыразительных Крейтонов, Маквиров, Лингвардов, Бейкеров, Аллистоунов, то следующий отрывок из его письма ко мне от февраля 1899 года по поводу Генри Джеймса даст некоторое представление о широте его симпатий: "Техническое совершенство, если оно не освещено и не согрето изнутри настоящим огнем, неминуемо остается холодным. У Генри Джеймса такой огонь есть, и далеко не тусклый, но нам, привыкшим к безыскусственному выражению простых и честных (или бесчестных) чувств, искусство Генри Джеймса все же кажется лишенным сердца. Его контуры так четки, образы так закончены, отточены и рельефны, что мы, привыкшие к теням, бродящим по современной литературе, к этим более или менее расплывчатым теням, - мы готовы воскликнуть: "Да это камень!" Вовсе нет. Я говорю - это плоть и кровь, но очень совершенно изображенная, быть может, с несколько излишним совершенством в методе... Его сердце проявляется в тонкости трактовки... Он никогда не прячется в густую тень, не выходит на яркое солнце. Но он глубоко и тонко чувствует малейшие оттенки. Большего мы не должны требовать. Не всякий писатель Тургенев. К тому же Тургенев (и в этом отчасти его очарование) не цивилизован в том смысле, в каком цивилизован Генри Джеймс. Satis! {Довольно об этом! (лат.).}". Мы видим, что Конрад умел ценить утонченность и высокую культуру не хуже, чем понимать жизнь и мысли самых несложных людей. И все же, сколько я могу припомнить, в его галерее нет ни одного портрета по-настоящему утонченного англичанина, потому что Марлоу при его английской фамилии по натуре вовсе не англичанин. В последние годы своей моряцкой жизни Конрад в промежутках между рейсами снимал комнаты на Джиллингем-стрит, близ вокзала Виктории. Там он прочел несчетное количество книг, там же страдал от приступов неотвязной тропической лихорадки, которая подрывала его здоровье и временами глубоко омрачала его дух. Однажды он написал мне: "О физической боли я не говорю, ибо, видит бог, ей я не придаю никакого значения". И правда, он был подлинный стоик, и врожденная его жизнерадостность выручала его в самые тяжелые минуты. Но все годы, что я его знал - тридцать один год, - он был вынужден непрестанно бороться хотя бы за сносное здоровье. В его письмах снова и снова попадаются слова: "Я перенес ужасающую болезнь - в самом деле ужасающую", - и при этих постоянных болезнях его замечательные книги, написанные вдобавок не на родном языке, граничат с чудом. Английской литературе подарило Конрада море. То была счастливая случайность: он тогда знал французский язык лучше, чем английский. Его, так сказать, взрослая жизнь началась в Марселе. В одном из писем ко мне (в 1905 году) он говорит: "В Марселе, тридцать один год тому назад, я по-настоящему начал жить. Там у щенка открылись глаза". Во французской литературе он всегда чувствовал себя более дома, чем в английской, говорил по-французски чище, чем по-английски, любил французов и лучше понимал их более четкие, чем у англичан, мысли. И все же, возможно, то была не совсем случайность: ведь, как-никак, в нем жил дух бродяжничества, который сделал англичан самой великой морской нацией в мире; и, думается, именно на английских кораблях он бессознательно искал наиболее полной возможности себя проявить. К тому же Англия была для него страною мечты: еще в Польше, в его детских глазах, ее окружили ореолом Чарлз Диккенс, капитан Мэрриет, капитан Кук и Франклин, исследователь Арктики. О Диккенсе он всегда говорил с той нежностью, какую мы питаем к писателям, пленившим нас на заре жизни. Всякого, кто читал ранние произведения Конрада, вероятно, охватывала растерянная радость человека, открывающего глаза на новый мир, - то самое ощущение, которое он описал в "Молодости", когда он просыпается в шлюпке в первом своем восточном порту и "Восток безмолвно смотрит на него". Думается, его невозможно превзойти в создании того, что мы, люди Запада, называем "экзотической атмосферой". Берега и реки Малайи в "Капризе Олмейера" и "Отверженном с островов", первые страницы "Спасения", Конго в "Сердце тьмы", центральная Южная Америка в "Ностромо" и еще многие другие картины земли и моря - это шедевры пейзажной живописи. Лишь одним выражением можно точно описать то, что мы испытали, когда в 1894 году прочли "Каприз Олмейера": мы стали протирать глаза. Критика приняла Конрада с самого начала; каждую новую его книгу встречал хор похвал; но потребовалось двадцать лет, чтобы и публика его оценила и тем самым дала ему приличный доход. Наконец в 1914 году "Случай" - очень средняя вещь для Конрада - принес ему известность и богатство. После этого и до самого конца книги его раскупались хорошо; но за исключением "Тайного сообщника" и частично "Победы" ни одно его произведение этого позднего периода не выдерживает сравнения с его лучшими вещами. Можно ли считать естественным, что успех у широкой публики совпал с ухудшением качества? Или это всего лишь пример того, как трудно иностранцу пронять толстокожее животное, именуемое "читатель"? Хвалить без разбора все написанное Конрадом было бы неуважением к его памяти. После непомерных восхвалений уже намечается реакция: молодое поколение склонно задирать нос и толковать о его "красивости". Нынешняя молодежь не застала блестящей поры его творчества, а эта пора обеспечила ему место среди лучших писателей всех веков. Книги Конрада от "Отверженного с островов" до "Тайного агента", его "Тайный сообщник", первые главы "Спасения" (написанного в 1898 году) и некоторые части "Победы" превосходят по своей ценности "Золотую стрелу" и последнюю часть "Спасения" как жемчуг превосходит перламутр. К концу он очень устал, вымотался до предела. Судить о нем по плодам усталости было бы глупо; свалив все его произведения в одну кучу, как будто он всегда был одним и тем же Конрадом, мы не могли бы справедливо оценить его величие. Во второй раз я встретился с Конрадом через несколько месяцев после того путешествия: мы вместе слушали "Кармен" в Ковентгарденском оперном театре. "Кармен" была нашей общей слабостью. Он тогда слушал эту поистине трагическую оперу в четырнадцатый раз. Трубный глас Вагнера оставлял его равнодушным, и меня тоже. Зато он, так же как мой отец, питал непонятное пристрастие к Мейерберу. В июне 1910 года он писал: "Я сейчас, вероятно, единственный человек на этих островах, считающий Мейербера великим композитором; а я к тому же иностранец, и значит, не вполне заслуживаю доверия". Но музыка, как он ни любил ее, не могла занимать большого места в жизни человека, который долгие годы провел в море, а после женитьбы в 1895 году поселился в деревне. В Лондоне он бывал только наездом. Он всегда писал кровью и слезами, а это требовало уединения. Для произведений Конрада характерны внезапные концы - его живая, порывистая натура безотчетно тянулась к драматическим эффектам. Не говоря уже о том, что всю эту долгую раннюю пору его гнала вперед самая настоящая нужда. И как моряк и как писатель, он не знал цены деньгам. Он был не из тех, что составляют себе точный бюджет и придерживаются его; да и никакой бюджет не помог бы - слишком уж мало у него было денег. Правда, при своей любви к драматическим ситуациям и присущей ему тонкости ума он иногда, забавы ради, принимался измышлять средства против безденежья, но невеселое это было развлечение для человека, который был вынужден подстегивать свой мозг, когда бывал утомлен, болен, близок к отчаянию. В письме за письмом, в беседе за беседой проходили передо мной эти годы мучительного труда. Хорошо, что он был стоиком, - это ему пригодилось. С 1895 по 1905 год я часто гостил у него - сперва в Стэнфорде в Эссексе, потом в Стэнфорде в Кенте. Он был неутомимо внимателен и добр ко мне, когда мои щенячьи глаза, в свою очередь, стали открываться и я на подступах к литературе только начинал борьбу за овладение мастерством, которая у сколько-нибудь стоящего писателя не кончается никогда. Он не скупился на проявления доброжелательного интереса. В его письмах - а я получил их около трехсот - каждая фраза явственно говорит о его желании, чтобы я работал как можно лучше. В них много строгих критических оценок, но никогда не чувствуется раздражения и нет недостатка в поощрении и похвалах. В дружбе Конрад был постоянен. Те, кто говорит и пишет о нем, часто употребляют слово "верность". И не даром. Он всегда был верен тому, чем дорожил, - своим взглядам, своей работе, своим друзьям; он был верен даже своим антипатиям (а их было немало) и своему презрению. Конрада называют аристократом; по-моему, применять к нему это слово бессмысленно. Семья его матери - Бобровские были польскими помещиками; Коженевские, семья отца, тоже, кажется, владели землей. Но слово "аристократ" слишком сухо для Конрада; он никем не правил и способности к этому не имел, разве в той мере, в какой это нужно, чтобы командовать кораблем; это был бродяга и художник, который так хорошо знал жизнь и людей из первых рук, что не терпел готовых ярлыков и полочек, дешевого теоретизирования и словесных оргий. Он смотрел жизни прямо в глаза и не доверял тем, кто поступал иначе. А главное, он обладал острым чувством юмора, которое убивает наповал все рубрики и каталоги и все идеалы и чаяния, не основанные на самых простых побуждениях человеческой природы. Он смеялся над штампами так называемой цивилизации. Чувство юмора у него было много сильнее, чем можно подумать, судя по его книгам. Благоглупости вызывали в нем чуть ли не свирепое злорадство. В книгах юмор его словно высушен или ожесточен. Но в разговоре чувство смешного проявлялось гораздо живее; оно часто вспыхивало в самые мрачные или тревожные минуты и заявляло о себе в полный голос. После своей женитьбы Конрад сменил шесть загородных домов, не считая двух временных пристанищ. Как-то он в шутку написал моей жене: "Дома по природе своей строптивы и враждебны человеку". Возможно, что, прожив столько времени на кораблях, он и в самом деле ощущал нечто подобное. Во всяком случае, дома быстро ему надоедали. Лучше всего я помню ферму Пент - маленький, очень старый, неудобный, но прелестный дом с огромным сараем, защищенный почти отвесным склоном Пента. То было уютное жилище, где приходилось все время помнить о низких потолочных балках, где за окнами резвились утки и кошки, а дальше, на лугу, - ягнята. Конраду нравились и тихие эти поля и охранительный склон горы. Он не принадлежал к числу "любителей природы", которые способны часами наблюдать жизнь цветов и птиц, деревьев и животных, но прелесть и разнообразие ее отнюдь не оставляли его равнодушным. К тому же он любил книги Хадсона; а их нельзя любить, не чувствуя природы. В кабинете Конрада на ферме Пент мы провели вместе немало вечеров и выкурили немало трубок. Там была написана часть рассказов, вошедших в сборник "Молодость", "Лорд Джим", почти весь сборник "Тайфун", "Ностромо", "Зеркало морей", "Тайный агент" и еще некоторые из лучших вещей Конрада. Если не считать того, что "Молодость" и "Негр с "Нарцисса" были написаны немного раньше, в Стэнфорде (Эссекс), можно сказать, что "Пент" - это лучший период Конрада. Кент, несомненно, стал любимым его графством, а ферма Пент была первым из его четырех кентских жилищ. Естественно было предположить, что Конрад поселится у моря. Но этого не случилось. Моря он повидал слишком много; как матрос, забравшись в свою койку, тщательно загораживается от малейшего доступа морского воздуха, так Конрад всегда селился подальше от берега. Море не было дорого сердцу человека, слишком хорошо знакомого с его причудами. Он не любил, когда его называли морским писателем. Лучше него о море не писал никто, даже Герман Мелвилл; но во всем, что он писал о море, властно звучит тема борьбы и освобождения. Его герой не море, а человек в борьбе с этой безжалостной и коварной стихией. Корабли он любил, но море - нет. Он не ругал его, не говорил о нем с отвращением; он принимал его, как принимал всю неисповедимую жестокость природы. Дело человека - противопоставить природе верное и стойкое сердце. Таково было кредо Конрада, его вклад в благородство жизни. И есть ли что лучше этого? Его неизменно интересовали люди, захватывала грозная картина их борьбы в мире, который он воспринимал без иллюзий. В нем была доля злого сарказма, но ни капли цинизма, отличающего людей равнодушных и мелких. Работал он обычно по утрам и нередко часами просиживал над одной страницей. В 1906 году, когда он жил в нашем лондонском доме, он писал моей жене: "Не могу сказать, чтобы я много работал в деревянном домике (беседка в саду), но я честно курю там по три с половиной часа каждое утро, положив перед собой лист бумаги и держа в руке американскую вечную ручку. Чего еще можно требовать от добросовестного писателя - право, не знаю". В позднейшие годы, когда подагра, его заклятый враг, то и дело добиралась до его правой руки, он бывал вынужден диктовать черновики своих произведений. Я убежден, что это плохо отражалось на его работе. Но на пути его вставали и другие помехи - война, которую он переживал очень тяжело, и бесконечные болезни, подрывавшие его поразительную жизнеспособность. Я, кажется, никогда не видел Конрада в состоянии полного покоя. Его руки, ноги, колени, губы - нервные, выразительные, насмешливые губы - что-нибудь всегда было в движении, мотор внутри него ни на минуту не затихал. У него был удивительно живой ум и редкая память на людей и впечатления, сохранявшая с необычайной точностью все, что видели его темно-карие глаза, такие проницательные, а временами такие мягкие. У него было драгоценное свойство - внимание к подробностям. Этому мы обязаны его картинами и эпизодами из далекого прошлого - их убедительной достоверностью, живым разнообразием их композиций. Кладовая его подсознания была, вероятно, одним из самых обширных и интересных музеев мира. Подсознание поставляет нам материал для творчества. Глаза Конрада, не переставая, делали моментальные снимки, и миллионы этих фотографий, откладываясь в подсознании, всегда были к его услугам. Кроме того, его природная наблюдательность не страдала от эгоистической занятости самим собой. Он не был эгоистом - для этого в нем было слишком много любознательности и подлинного интереса к событиям и людям. Я не хочу сказать, что он не интересовался собой и не верил в свои силы. О своей работе он обычно отзывался пренебрежительно, но в глубине души знал себе цену; и похвалы, особенно если они исходили от людей, в чье мнение он верил (а таких было немного), доставляли ему удовольствие. Кажется, ни одного писателя нашего времени столько не превозносили; но в нем не было и тени зазнайства - этой болезни выскочек, и "Я, я, я" никогда не звучало в его беседе. Высказывалось много предположений о том, под чьим влиянием он сложился как писатель. Духовными отцами его называют Флобера и Генри Джеймса. Ничего подобного. Конрад был необычайно прожорливым читателем, он знал три языка. Славянский темперамент, жизнь, полная приключений и подчиненная долгу, множество самых разнообразных книг и английский язык - вот элементы, из которых родилось его сугубо самобытное творчество. Не мне, с которым он так часто говорил на эти темы, отрицать его восхищение Флобером, Мопассаном, Тургеневым и Генри Джеймсом; но достаточно прочесть первую книгу Конрада "Каприз Олмейера", что бы убедиться, что он с самого начала шел своим путем, разрабатывал собственный метод - может быть, неоправданно усложненный, - и я не могу проследить в его вещах влияния ни одного определенного писателя. От Генри Джеймса он был так же отличен, как Восток от Запада. Оба в какой-то мере тяготели к сложности и излишнему психологизированию, но этим сходство между ними и ограничивается. Что касается Флобера - которого Конрад, кстати сказать, прилежно читал, - то этот добросовестный француз и убежденный стилист доставлял ему удовольствие, но помочь ничем не мог. Никто не мог помочь Конраду. Полетам своего воображения ему приходилось подчинять язык, который не был для него родным; ему приходилось работать в обстановке, не представлявшей естественной среды для его польского склада. Пустыня, которую он пересекал, не была описана в путеводителях. Больше всего, мне кажется, он наслаждался Тургеневым; но никаких следов влияния последнего мы у него не найдем. Тургенев ему нравился и как человек, в отличие от Толстого. Имя Достоевского действовало на него, как красная тряпка на быка. Мне говорили, будто однажды он признал, что Достоевский "глубок, как море". Поэтому, возможно, он и не выносил его, а может быть, на польский вкус Достоевский слишком пропитан русским духом. Так или иначе, его безудержные метания из крайности в крайность оскорбляли что-то в душе Конрада. О его любви к Диккенсу я уже говорил: Троллоп ему нравился, Теккерей, кажется, не слишком, хотя он по достоинству ценил такие образы, как майор Пенденнис. Персонажи Мередита казались ему ненатуральными, а его стиль - напыщенным. Он восхищался поэзией Гарди. Высоко ценил Гоуэлса, в особенности его замечательный роман "Карьера Сайласа Лепхема". О его любви к Стивену Крейну мы знаем по его предисловию к биографии этого одаренного писателя, принадлежащей перу Томаса Бира. Генри Джеймс в его среднем периоде, когда были написаны "Дэзи Миллер", "Мадонна будущего", "Гревил Фейн", "Неподдельное", "Пансион Борепа", был очень ему дорог. Но о своем отношении к этому тонкому мастеру, а также к Анатолю Франсу, Мопассану, Додэ и Тургеневу он сам написал в своих "Заметках о жизни и литературе". Помню еще, что ему очень нравились два столь не схожих между собою писателя, как Бальзак и Мериме. Философских трудов он прочел много, но говорить на философские темы не любил. Двадцать и больше лет назад он находил удовлетворение в трудах Шопенгауэра; нравился ему Уильям Джеймс - и как человек и как философ. Во время войны я редко виделся с Конрадом. Да и с кем мы тогда часто видались? Начало войны застало его в Польше, ему удалось вырваться домой лишь через несколько месяцев. Как уроженец континента и трезвый реалист, он, разумеется, был глубоко равнодушен к громким фразам, вроде "война, которая покончит со всеми войнами". Когда война кончилась, он мне написал: "Пишу эти несколько строк, чтобы пожелать вам обоим безоблачного счастья в вашем новом доме и долгих лет мира. Впрочем, должен признаться, что не очень-то верю ни в безоблачное счастье, ни в мир. У меня такое впечатление, что эти божественные, но непопулярные гости сидят на чемоданах. Думается, единственное подходящее место для них - Северный полюс, где не думают и не спорят, где даже вода неподвижна, а демократические выкрики добродетельных вождей человечества замирают в ледяном безответном молчании". Конрад всегда уважал людей действия, работников, которые не суются в чужие дела, а свое дело делают на совесть; и соответственно остерегался дилетантов-всезнаек и неунывающих умников; на все заверения политиков и журналистов он только кривил презрительно губы и, не стесняясь, высказывал свое отвращение ко всякому балагурству и пустой болтовне. Мне кажется, больше всего в жизни он презирал теории, не подкрепленные знанием, а ненавидел - крикливость и притворство. Он чуял их издалека и сейчас же ощетинивался. Он необыкновенно быстро составлял суждение о людях. Помню, я как-то устроил обед, чтобы познакомить его с одной его соотечественницей. К ее мужу - не соотечественнику - Конрад мгновенно проникся такой ощутимой даже на расстоянии неприязнью, что все мы чувствовали себя за обедом очень неловко. Неприязнь эта была вполне заслуженной. Такому быстрому распознаванию враждебных ему характеров и типов соответствовали столь же безошибочные пристрастия, так что дружба у него всегда или почти всегда длилась долго - я могу припомнить только одно исключение. Он был живым доказательством той бесспорной истины, что дружба в большой мере определяется нервами, глубоко заложенным сродством, исключающим возможность трений, что ей способствует скорее инстинкт, нежели разум или обстоятельства. Предисловие Конрада к "Биографии Стивена Крейна" - достаточное свидетельство его внезапной, но прочной симпатии к некоторым людям и столь же внезапной антипатии к другим, Там же говорится, что, став писателем, он "никогда не вел дневника и не имел записных книжек", - утверждение, не удивившее тех, кому были известны ресурсы его памяти и умение углубляться в себя в процессе творчества. Кто-то определял "гениальность" как способность создавать многое из малого. В "Ностромо" Конрад создал континент из южноамериканского порта, мельком увиденного матросом за двадцать лет до того. В "Тайном агенте" он создал целый преступный мир, вероятно, из столь же беглых личных впечатлений. С другой стороны, в "Молодости", "Негре" и "Сердце тьмы" сырой материал его собственной жизни переплавлен в чистое золото искусства. Люди, воображающие, что писатели, подобные Конраду, если они есть, вытряхивают книги из рукава, как фокусники (а такое мнение случается слышать), были бы поражены, узнав, с какой болью и напряжением он творил. В предпоследнем своем письме ко мне, в феврале 1924 года, он писал: "Все же я начал понемногу работать - над своим беглым романом. Я называю его "беглым", потому что гоняюсь за ним уже два года ("Морской Бродяга" - это всего лишь интерлюдия) и никак не могу его догнать. Конца все еще не видно. Это похоже на гонки в кошмаре - жутко и бесконечно утомительно. Вы пишете, что закончили роман, и это меня немного утешает. Значит, есть романы, которые можно закончить, почему бы и моему не оказаться в их числе? Конечно, в газетах читаешь объявления о вышедших книгах - их целые кучи. Но мне кажется, что все эти объявления - мираж... В их реальность я не верю". В его письмах десятки таких упоминаний о страшных усилиях, о близости к отчаянию. Как у всех хороших работников, и у него, вероятно, бывали минуты удовлетворения, искупавшие многое; но если кто работал когда в поте лица и духа, так это Конрад. Именно поэтому его высокие достижения так вдохновляют. Он трудился, невзирая ни на какую погоду, по большей части ненастную. Никогда не отлынивал. В наши дни, когда мы работаем все более механически, все больше стремимся к экономии времени и к линии наименьшего сопротивления, его пример сияет особенно ярко - верность, которую он пронес через всю свою творческую жизнь, стремление художника сделать все, что в его силах. Верность! Да, этим словом лучше всего подытожить его жизнь и творчество. В последний раз, что я видел Конрада - около года назад, - я был не совсем здоров, и он сидел у меня в спальне, полный дружеской заботливости. Мне до сих пор не верится, что я больше его не увижу. Его жена говорила мне, что в последний месяц на него нападала тоска по родине, что временами ему как будто хотелось все бросить и уехать в Польшу. Это Рождение перекликалось со Смертью - вероятно, не более того, потому что он любил Англию, страну его скитаний, его труда, его долгой последней стоянки. Если покой отпускается человеку по заслугам, сон Конрада будет крепок и сладок. 1924 г. ВОЕННЫЕ ФИЛЬМЫ И СУРОВАЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ Перевод М. Лорие В первые годы после заключения мира все вспоминали войну как бедствие. Несколько миллионов людей погибли на этой войне, еще больше людей потеряли руки и ноги, зрение, рассудок, сыновей, отцов, близких друзей, имущество, надежду - почти все или даже все, ради чего стоит жить. Молодое и среднее поколения воюющих стран провели четыре года в аду; познали кровь и грязь, раны, мороз, вшей, мух, вонь и болезни - знали их так, как теперь знают улицы, по которым каждый день идут на работу или в поисках развлечений. И четыре года люди пожилые и старые дни и ночи проводили в тревоге и печали. Когда война кончилась, и потом еще несколько лет, взрослые люди и слышать больше не хотели о войне, потому что знали, что это такое - с начала до конца безобразный, кровавый кошмар; ничего доблестного и честного; сплошной хаос напряженного ожидания, лишений, жертв и ужаса. Когда он кончился, это было такое облегчение, что сильные мужчины не могли удержаться от слез. А теперь мы ставим военные фильмы, субсидируемые правительствами стран - участниц войны. Американский фильм "Конвой", немецкие "Эмден", "Когда флот встречается с флотом" и "Официальный военный фильм"; французский уже снятый фильм "Верден"; и наши, отечественные: "Армагеддон" {Армагеддон (библ.) - место грядущей решающей битвы между силами добра и зла. Так называют всякое жестокое военное столкновение, в частности первую мировую войну.}, "Морские бои при Коронеле и у Фолклендских островов", "Ипр", "Монс", "Сомма", "Зеебрюгге", поставленные при поддержке Высшего военного совета и Адмиралтейства. Я не видел ни одного из этих фильмов, но, судя по рассказам, они поставлены и просмотрены цензурой с таким расчетом, чтобы не оскорбить чувствительность публики, не показать ей кровь и грязь, вшей, вонь, зияющие раны, неотступную боль и страшные душевные муки - все то, что составляет подлинный Армагеддон. Да если бы я и не слышал никаких рассказов, здравый смысл подсказал бы мне, что иначе оно и быть не может. Фильмы должны окупаться; а зная хоть немного человеческую природу, можно с уверенностью сказать, что они не окупались бы ни в одной стране, если бы всерьез действовали публике на нервы. Изображение хотя бы миллионной доли тех ужасов и страданий, какие приносил с собою каждый день войны, обеспечило бы любому из этих фильмов полный провал. Значит, их никак нельзя назвать познавательными, поскольку они не показывают ничего, даже отдаленно напоминающего правду. Да, в сущности, рассказать правду о войне в фильме просто невозможно. А раз так, чем объяснить это явление, получившее, как мы видим, больший размах в Англии, чем в какой-либо другой стране? Желанием уничтожить самую память о том, чем в действительности была война? Может быть, те, кто знает правду, хотят внушить молодежи, что война - это нечто доблестное и вдохновляющее? Или они упустили из виду, что смотрят эти фильмы по преимуществу люди молодые, которым к концу войны еще не исполнилось и семнадцати лет и которые понятия не имеют о настоящей войне, и что с каждым годом таких зрителей будет все больше? Или, может быть, существует мнение, что возвеличение той или другой страны, неизбежно присутствующее в этих фильмах, будет способствовать делу мира и разоружения, о котором мы столько слышим, и укреплять добрую волю между народами? Или так слаба официальная вера в патриотизм, что считают нужными эти напоминания о войне, в которой патриотизм был доказан так, что дальше некуда? Или назначение их - утешить народы воевавших стран, до сих пор стонущие от вызванных войной налогов? Или, может быть, кто-то вообразил, будто лучший способ сократить расходы на вооруженные силы (что, как нам время от времени говорят, было бы желательно) состоит в том, чтобы разжигать восторги публики перед показным великолепием этих самых вооруженных сил? Или считается, что спрос публики на такие волнующие переживания неизбежен, и лучше уж удовлетворить его сразу, как ребенку выбирают кусок рождественского пирога, на котором больше всего глазури? Или, может быть, правительства опасаются, что военные фильмы, поставленные без официальных субсидий, были бы еще меньше похожи на настоящую войну? Или, наконец, дело просто в том, что правительства хотят поощрять развитие кинематографии в своих странах, а лучшего способа для этого не придумали? Короче говоря, с какой целью правительства поддерживают военные фильмы в такое время, когда государственные деятели, судя по их неоднократным заверениям, делают все, что в их силах, чтобы залечить раны войны и предотвратить войны в будущем? 1928 г. ЕЩЕ ЧЕТЫРЕ СИЛУЭТА ПИСАТЕЛЕЙ Перевод М. Лорие Писатель, не принадлежащий к сонму небесных созданий, что зовутся профессиональными критиками, берется говорить о других писателях только в том случае, если страстно их любит. Но очень редко бывает, чтобы живой писатель страстно любил других живых писателей; напротив, как правило, он их страстно ненавидит. Вот почему я намерен говорить о четырех писателях, которые все уже умерли. Это единственное, что роднит их между собой. И по задачам своим и по облику они столь же различны, как четыре владельца смежных домов на лондонской улице или четыре врача, ставящих диагноз больному. Дюма я начал читать двадцати пяти лет, когда зеленым юнцом пустился в далекое путешествие. Начал я с "Монте Кристо" и читал его на парусном судне "Торренс", пересекавшем Индийский океан; распустив паруса своей фантазии, я плыл по необъятным просторам этого фантасмагорического романа. Помню, как во время штиля я уходил с зеленым томиком на нос, подальше от своих спутников - этих жалких фигур из реального мира, и там, наедине с романтикой и летучими рыбами, читал и читал без конца. И в последующие четыре года я, как пьяница, тянул Дюма - не синдикат, прикрывавшийся его именем, но автора серии "Мушкетеров" и серии "Королевы Марго". Приложился я также к "Жозефу Бальзамо" и к "Ожерелью королевы", но тут одного глотка оказалось достаточно, и к остальным из девяноста с лишним романов я не прикасался. Однако "Монте Кристо" и те две серии - "Мушкетеры" и "Королева Марго" - это как-никак двадцать пять томов, а значит, уже есть о чем поговорить. По более зрелому суждению "Монте Кристо" далеко до "Королевы Марго", еще дальше, чем этой серии - до трилогии о мушкетерах, но трилогия эта, безусловно, обеспечила Дюма первое место среди всех авторов исторических романов. В самом деле, его способность творить историю - это почти катастрофа. История у Дюма настолько реальнее, чем у историков, что после него у этих несчастных не остается никаких шансов на успех. Они могут твердить вам, что события происходили так-то и так-то и участники их были такими-то и такими-то, но вы уже прочли об этом у Дюма, и вас не проведешь. Дюма, как безумный, носился по дорогам прошлого, устилая их бледными трупами историков. Пресная правда скитается, словно обездоленный призрак, среди его богатейших вымыслов. Кто в состоянии читать исторические труды о Ришелье и Мазарини, о Карле IX, Анне Австрийской, Луизе де ла Вальер, Великом монархе, герцогах Гизах, Генрихе Наваррском и королеве Марго после того, как он ходил вместе с ними в школу Дюма? Я сам учился в школе вместе с покойным нашим премьером и когда впоследствии читал о нем как об одном из небожителей, то мог лишь представить себе мальчика, который лучше меня переводил Горация и которого я сбивал с ног на футбольном поле. В реальности его позднейшей карьеры я всегда сомневался. Точно так же сомнительно, была ли у Франции история, кроме той, что запечатлена на страницах Дюма. В последнее время вошли в моду биографические пьесы и романы, в центре которых стоит какая-нибудь историческая личность. Чтобы по достоинству оценить Дюма, поставьте эти современные творения рядом с историческими фигурами великого француза - и вы увидите, какие они худосочные, как мало в них аромата и обаяния. А потом попробуйте другое сравнение: поставьте исторические личности Дюма рядом с созданиями его фантазии, такими, как Д'Артаньян, Арамис, Портос, Атос, Коконна, Шико, Бюсси (у них были прототипы в жизни, но до этого никому, и прежде всего им самим, нет дела), - и талант его станет еще более очевидным, ибо эти детища его ничем не стесненного воображения оказались даже более полнокровными и живыми, чем его исторические фигуры. Мужчины удавались Дюма лучше, чем женщины. Анна Австрийская, Марго, Луиза, мадам де Монсоро и герцогиня де Шеврез написаны хорошо, но не блестяще; миледи - попросту чудовище в юбке, а больше у него и нет особенно интересных женских образов. Зато мужчины его могут потягаться с лучшими литературными героями: они гордо шагают по десятилетиям, они поистине великолепны. По увлекательности повествования Дюма равен Диккенсу, а этим все сказано. Можно презрительно фыркать на его дешевые эффекты, так же как и на необузданность английского мастера, но то, что нас коробит в менее крупном писателе, у этих великих режиссеров кажется вполне естественным. Я прошу прощения за то, что упомянул об искусстве повествования в наши дни, когда столь многие считают эту форму умершей и похороненной и пытаются изобразить жизнь человека в виде ряда взрывов, соединенных дефисами; но, право же, говоря о Дюма, нельзя ее не коснуться. В лучших своих вещах он, как никто, умеет держать читателя в напряжении. Обычно он берет сразу несколько сюжетов и правит ими, как четверкой лошадей, не сбиваясь с ритма даже при самой быстрой езде. По богатству сложно переплетенных между собой эпизодов и характеров первое место среди его романов занимает, пожалуй, "Виконт де Бражелон". Да, Дюма - несомненно, великий рассказчик! И есть в нем что-то от волшебника, но колдует он снадобьями, взятыми из действительной жизни. Он любит яркие краски и острые приправы, но никогда не пустословит. Еще со дней Гомера к литературе предъявляют два требования: чтобы в ней был сюжет и были характеры. Человеческая природа меняется так медленно, что для нее тысяча лет назад - всего лишь вчерашний день; и сегодня читатель требует сюжета и характеров точно так же, как во времена Чосера. Пусть эклектики отвергают Дюма - его до сих пор читают с увлечением и будут читать и через сто и через триста лет. И в то же время я берусь с уверенностью утверждать, что от произведений той литературы, которую можно назвать протоплазмической, - бесформенной литературы, сплошного желе и загогулин, - уже через тридцать лет не останется в памяти ничего, даже заглавий. Различие между реализмом и романтизмом определяется основной целью, которую ставит себе писатель: тот, кто в первую очередь хочет заинтересовать и развлечь, - тот романтик; кто в первую очередь хочет показать или, если хотите, истолковать, - тот реалист. Я уже говорил это раньше, но опыт учит меня, что сказанное раньше рекомендуется повторять, иначе никто не обратит внимания на ваши слова. Итак, поскольку Дюма в первую очередь стремится заинтересовать, его следует причислить к романтикам. По его книгам почти невозможно судить о том, были ли у него свои пристрастия, предубеждения и какая бы то ни было философская система: романы его не критикуют действительность, не окрашены его настроениями. Из английских писателей, пожалуй, только Шекспир так же беспристрастен. Но, будучи романтиком, Дюма все же твердо стоял на земле. Романтик по настроенности, он был реалистом по своему методу и в отдельных случаях увлекался созданием характера. Величайшее его творение - безусловно, Д'Артаньян, этот стержень, на котором держатся одиннадцать томов, тип одновременно и воина - искателя приключений, и доверенного слуги, всегда готового вонзить шпагу в того, кто уступает ему и в великодушии и в отваге, но зато обладает холодным рассудком, которого недостает ему самому. Не знаю, есть ли еще в литературе герои, внушающие нам столь безоговорочную веру в их жизненность и типичность. Д'Артаньян - это всеобщий помощник, человек, совершающий поступки, из которых другие извлекают выгоду; и привлекательность его не уменьшается от того, что он все время готовится вот-вот "составить свое счастье" и только и делает, что составляет чужое. Сколько таких людей мы встречаем в жизни! Тому, кто создал Д'Артаньяна, можно простить что угодно. Надев семимильные сапоги, перенесемся от Дюма к Чехову, русскому писателю, более современному, чем наши современники. О Чехове можно сказать, что у его рассказов как будто нет ни головы, ни хвоста, что они, подобно черепахе, сплошная середина. Однако многие из тех, кто пытался ему подражать, не понимали, что головы и хвосты лишь втянуты внутрь, под панцирь. Чтобы видеть и писать, как Уистлер, мало этого захотеть; точно так же, чтобы чувствовать и писать, как Чехов, мало решить, что его новая манера вам нравится. Писать, как Чехов, не удается; лишь одна молодая современная писательница, Кэтрин Мансфилд, явилась исключением из этого правила, но не потому, что она лучше других умела подражать, а потому, что она была отмечена той же напряженной, печальной взволнованностью, что и Чехов, и так же думала и чувствовала, как он (и умерла она, увы, от той же страшной болезни). За последние двадцать лет Чехов был, на мой взгляд, самым мощным магнитом для молодых писателей нескольких стран. Это был очень большой писатель, но влияние его оказалось по преимуществу расслабляющим. Дело в том, что для него было естественно работать методом, который кажется легким, но на поверку для западного писателя чрезвычайно труден, а произведения его стали изве