----------------------------------------------------------------------------
     Переводы с английского под редакцией М. Абкиной и В. Хинкиса.
     Джон Голсуорси. Собрание сочинений в шестнадцати томах. Т. 13.
     Библиотека "Огонек".
     М., "Правда", 1962
     OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------




     Перевод Г. Злобина

     Возвращаясь в  отель  из  англиканской  церкви  в  Монте-Карло,  старый
Тревильен остановился у поворота дороги,  чтобы  дать  отдых  ногам.  Сквозь
ветви мимозы впереди виднелось ярко-синее море, и Тревильен остановил на нем
затуманенный взгляд старчески тусклых глаз.
     Монте-Карло переменилось, но море было все такое же, как сорок пять лет
назад, когда  он  впервые  приехал  сюда:  синее,  гладкое,  безмятежное.  И
Тревильену, человеку по натуре консервативному, это  было  приятно.  За  эти
годы он женился, нажил немало денег, еще больше унаследовал, детей "поставил
на ноги", как выражаются американцы, и они разлетелись - все,  кроме  дочери
Агаты, а он овдовел и нажил старческую астму.
     Теперь они с дочерью, как перелетные птицы, ежегодно покидали  "Кедры",
свою усадьбу в Гертфоршайре, и уезжали на Ривьеру. Жили обычно в Ницце или в
Каннах, но на этот раз выбрали Монте-Карло: у Агаты была здесь приятельница,
жена местного священника.
     Их пребывание на Ривьере подходило к  концу,  да  и  апрельское  солнце
стало пригревать горячей.
     Тревильен провел тонкой рукой по худощавому загорелому лицу; его густые
брови были еще черны, поседела только остроконечная бородка, казавшаяся  еще
белее под коричневой широкополой шляпой. Она делала его  похожим  больше  на
испанца, чем на директора Английского банка. Тревильен любил говорить, что в
жилах лучших корнуэльских семей течет испанская кровь, но какая - иберийская
или армадесская, - этого он не указывал. Во всяком случае, теория эта хорошо
уживалась с его педантичностью, которая год от года усиливалась.
     Агата простудилась и осталась  дома,  поэтому  Тревильен  отправился  в
церковь один. Жалкое зрелище! До чего распущены собравшиеся здесь англичане.
Среди паствы, которой он сегодня утром читал тексты священного  писания,  он
заметил, например, старого негодяя Телфорда;  в  свое  время  тот  два  раза
убегал с чужими женами, а сейчас, по слухам, живет с француженкой.  Что  ему
делать в церкви? Или чета  Гедденхэмов,  изгнанная  из  общества,  владельцы
виллы возле Рокебрюна. Эта женщина  носит  фамилию  Гедденхэма,  но  они  не
венчаны - ведь законная жена Гедденхэма еще жива. А особенно неприятно  было
видеть миссис Ральф. До войны она с мужем  -  он  сейчас  в  Индии  -  часто
приезжала в ноябре в "Кедры" поохотиться. Говорят, теперь за  ней  волочится
молодой лорд Чешерфорд. Конечно,  все  это  кончится  скандалом!  Тревильену
всегда неприятно было встречаться с этой женщиной, с которой его  дочь  была
дружна. Соломенные вдовы опасны, особенно в таком месте, как Ривьера.  Нужно
намекнуть Агате. Людям с  такой  сомнительной  репутацией  не  следовало  бы
появляться в церкви, думал он. Но как же можно порицать людей за то, что они
ходят в церковь? Впрочем, большинство из них не ходит! Светский человек, как
бы благочестив он ни был, может общаться с  кем  угодно,  но  совсем  другое
дело, когда люди сомнительной репутации встречаются  с  женщинами  из  твоей
семьи или вторгаются в святая святых твоих  верований.  У  таких  людей  нет
чувства приличия. Да, непременно надо будет поговорить с Агатой!
     Дорога шла в гору, и Тревильен  осторожно,  чтобы  не  вызвать  кашель,
вдыхал напоенный мимозой воздух. Он уже  собирался  идти  дальше,  когда  на
другой стороне дороги заиграла шарманка. Крутивший ее ручку  хромой  мужчина
был, как большинство здешних шарманщиков,  итальянец,  усатый,  с  бегающими
глазами. Тащил тележку, как обычно, серый ослик; певица  -  уже  вошедшая  в
поговорку смуглая дева в оранжевой  косынке;  песня,  которую  она  пела,  -
неумирающая   "Санта-Лючия".   Ее   резкий   голос   выделял    полнозвучные
металлические "а", которые, казалось, ударяли по воздуху, как  молоточки  по
струнам цимбал. Тревильен был  любитель  музыки  и  в  казино  ходил,  чтобы
послушать концерт, хотя чаще  оказывался  в  игорных  залах  -  не  за  тем,
разумеется, чтобы рискнуть одной или двумя пятифранковыми монетами,  ибо  он
не одобрял игру, а только потому, что царящая там пестрота  и  распущенность
приятно  щекотали  его  чувство  благопристойности,  и  он  чувствовал  себя
мальчишкой,  вырвавшимся  на  часок  из  школы.  Тревильен  умел   различать
несколько мелодий и знал, что шарманка играет не "Боже,  храни  короля",  не
"Правь, Британия", не "Типперэри"  и  не  "Фуникули-Фуникула!"  Эта  мелодия
имела какое-то до странности близкое ему звучание, как будто в какой-то иной
жизни она была биением, бурным  ритмом  его  собственного  сердца.  Странное
чувство, удивительно  странное  чувство!  Тревильен  стоял,  задумчиво  щуря
глаза. Разумеется, он узнал песенку, как только услышал слова "Санта-Лючия",
но не мог припомнить, когда же, в каком далеком прошлом эти звуки  пробудили
в нем что-то глубокое, жаркое, почти  дикое  и  в  то  же  время  сладкое  и
влекущее,   как   неведомый   плод   или   аромат    тропического    цветка?
"Сан-та-Лючи-и-я! Сан-та-Лючи-и-я!" Что это? Нет, не  вспомнить!  И  все  же
воспоминание было так близко, почти осязаемо!
     Девушка перестала петь и подошла к нему; оранжевая  косынка,  блестящие
бусы, сверкающие белки глаз и смеющийся  рот,  полный  зубов,  придавали  ей
задорный вид. Все они такие, эти романцы:  экспансивные,  легкомысленные  и,
вероятно, нечисты на  руку  -  вообще,  низшая  раса!  Тревильен  порылся  в
карманах, дал девушке франк и медленно двинулся дальше.
     Но на следующем повороте он снова остановился. Девушка в  благодарность
за его франк опять запела: "Санта-Лючия". Что  же  это?  Какие  воспоминания
были погребены в нем под опавшими листьями прошедших долгих лет?
     Тревильен стоял у низкой  садовой  стены,  и  над  головой  его  висели
розовые кисти мастикового дерева. Воздух  был  словно  пронизан  их  тонким,
пряным запахом, этим  подлинным  ароматом  юга.  И  снова  ощущение  чего-то
пережитого в прошлом, чего-то сладостного, острого и жгучего перехватило ему
горло. Что это? Какой-то забытый сон или мечта?  Или  он  грезит  под  стоны
шарманки и звуки песни? Взгляд Тревильена упал на кактусы и алоэ над  низкой
розовой стеной сада. Вид этих буйно разросшихся кустов как бы встряхнул  его
память, и он почти вспомнил... что? Прошел какой-то юноша с желтой сигаретой
во рту, оставив позади запах "Латакии", табака его молодости, - когда-то  он
тоже курил сигареты из  его  темных  пахучих  листьев.  Тревильен  рассеянно
всматривался в полустершуюся надпись на ветхой калитке сада и читал ее вслух
по  слогам:  "Вил-ла-Бо-Сит".  Вилла  Бо  Сит  {Beau  Site  -  красивый  вид
(франц.).}! Господи, наконец-то вспомнил! Он воскликнул это так громко,  что
ему самому стало смешно, и улыбка  облегчения  разбежалась  сеточкой  морщин
вокруг глаз, тронула  худые  смуглые  щеки.  Он  подошел  к  воротам.  Какая
странная  случайность!  Положив  на  перекладину  ворот  свой   молитвенник,
Тревильен всматривался в запущенный сад, словно пытался разглядеть что-то за
туманом сорока пяти лет. Потом,  опасливо  оглядев  дорогу,  как  мальчишка,
который собирается лезть за вишнями в чужой сад, он поднял щеколду и вошел.
     По всей вероятности, здесь никто не жил. Ярдах в шестидесяти от  ворот,
среди сада, виднелась старая родовая  вилла;  ставни  были  закрыты,  краска
местами облупилась. Бо Сит! Да, так она называлась! Через  эту  калитку  он,
невидимый из окон дома, когда-то входил в сад.  Вот  и  маленький  фонтан  с
головой химеры - теперь  камень  разбит  и  покрылся  зеленью,  но  изо  рта
чудовища по-прежнему капает вода. А вот старая каменная скамья, как часто он
расстилал на ней свой плащ! Вокруг все заросло, все: листья сирени, мимозы и
пальм сухо шелестели, когда их тихонько шевелил ветерок.  Тревильен  раскрыл
молитвенник, положил его на скамью и осторожно уселся на нем: он никогда  не
садился на голый камень. Он словно перенесся в другой мир; разросшиеся кусты
и спутанная листва защищали его от чужих глаз, и Тревильен  чувствовал,  как
тает почти полувековой лед. И как бы против воли, он жадно стал  вспоминать,
сидя на своем молитвеннике в тени густых цветущих деревьев.
     Тогда ему было двадцать шесть лет, и он только что вступил  компаньоном
в банк, принадлежавший их семье, - этакий неоперившийся еще делец! Тогда  же
он перенес простуду, начались приступы бронхита, результаты которого нередко
давали о себе знать и теперь. В то время он, как и подобало истинному денди,
даже промозглой лондонской зимой носил тонкое белье и ходил без  пальто.  На
пасху он все еще кашлял  и  потому  взял  трехнедельный  отпуск  и  билет  в
Ментону. Его кузен был помолвлен с русской  девушкой,  у  родителей  которой
была там своя вилла, и Тревильен поселился по соседству в  небольшом  отеле.
Русские того времени напоминали героев тургеневских романов,  которые  Агата
потом давала ему читать. Ростаковы, мать, отец и две дочери,  были  приятной
дворянской семьей, где говорили на трех языках. Как, бишь,  они  звали  его?
Филипп  Филиппович!  Господин  Ростаков,  бородатый,  толстогубый,  отличный
рассказчик остроумных французских анекдотов, которые  молодой  Тревильен  не
всегда понимал, был большой любитель покушать  и  выпить  и,  как  говорили,
весьма опытный ловелас. Мадам Ростакова, урожденная княжна Ногарина (в  роду
у нее были татары), увлекалась спиритизмом. Похождения господина Ростакова и
вера в переселение душ преждевременно состарили ее. Старшей дочери, Варваре,
той,  что  была  помолвлена,  только  что  минуло  семнадцать;  у  нее  были
темно-серые  доверчивые  глаза,  широкое  серьезное  лицо,  темные   волосы.
Прямодушие ее почти пугало Тревильена. Младшая дочь, Катерина,  голубоглазая
и белокурая, с вздернутым носиком и вечно смеющимся ртом,  хотя  тоже  очень
рассудительная, была очаровательна, и смерть ее от брюшного тифа спустя  три
года потрясла Тревильена. Обаятельная семья, приятно вспомнить о  них  через
столько лет! Теперь нигде не сыщешь  такой  русской  семьи  -  они  исчезли,
сгинули с лица земли. Их поместья находились где-то... где-то на юге России,
а под Ялтой у них был дом. Космополиты - и все же  настоящие  русские  с  их
"самоваром" и "закуской" (слово, которое он, Тревильен, так  и  не  научился
писать), стопочками водки для господина Ростакова и  бутербродами  с  икрой,
которые девицы обычно брали  с  собой,  отправляясь  на  осликах  в  Горбио,
Касстеляр или Бель Энду в  сопровождении  гувернантки,  приветливой  молодой
немки. Немцы тогда тоже были совсем другие! Как  изменилась  жизнь!  Девушки
верхом, в широких юбках и с зонтиками  от  солнца,  воздух,  не  отравленный
парами бензина, экипажи, запряженные маленькими лошадками в блестящей  сбруе
с звенящими колокольчиками, священники в черном, солдаты в  ярких  штанах  и
желтых киверах и нищие, множество нищих.
     Девушки собирали полевые цветы и  засушивали  их,  а  вечером,  бывало,
Варвара вдруг посмотрит на него своими задумчивыми глазами и спросит,  верит
ли он в загробную жизнь. В ту пору, насколько Тревильен помнил, он ни во что
серьезно не  верил.  Верования  и  убеждения  появились  позднее,  вместе  с
увеличением доходов, семьи и деловой ответственности. Варвару огорчало,  что
он думал о спорте и костюмах  больше,  чем  о  своей  душе.  Русские  тогда,
кажется, были чрезвычайно заняты всем, что касалось души, - это, разумеется,
прекрасно, но это не тема для разговоров. И тем не менее первые две  недели,
которые Тревильен  прожил  там,  были  настоящей  идиллией.  Он  вспомнил  -
непонятно, как такая мелочь осталась в памяти, - один воскресный день,  пляж
у мыса Мартина. Он смахнул платком песок с ботинок, и  Варвара  сказала:  "А
потом этот платок  к  носу,  Филипп  Филиппович?"  Она  все  время  говорила
что-нибудь такое, от чего  он  чувствовал  себя  неловко.  А  год  спустя  в
разрисованном незабудками письмеце Катерина  напомнила  ему,  как  он  тогда
покраснел! Очаровательные были девушки,  простые,  в  наши  дни  таких  нет,
исчезла свежесть души. Они и тогда считали Монте-Карло вульгарным, а что они
сказали бы сейчас, о боги! Даже господин Ростаков, этот viveur  {Прожигатель
жизни (франц.).}, человек, который  вел  двойную  жизнь,  бывал  там  только
тайком. Тревильен вспомнил, как под влиянием этой идиллической  атмосферы  и
страха перед взглядом  Варвары  он  со  дня  на  день  откладывал  посещение
знаменитого казино, покуда однажды вечером, когда у  мадам  Ростаковой  была
мигрень, а девушки отправились в гости, он, прогуливаясь, дошел до станции и
сел в поезд, шедший в Монте-Карло. Как отчетливо помнилось  все:  извилистая
тропа через парк, чудесный тихий вечер, теплый и благоуханный, и  оркестр  в
казино, исполнявший любовный дуэт из "Фауста" - единственной оперы,  которую
Тревильен  хорошо  знал.  Темнота,  которой   придавали   что-то   необычное
экзотические растения вокруг и мерцающие в ней золотые огни  фонарей,  а  не
этот бьющий в глаза, белый электрический свет, глубоко волновала Тревильена,
потому что, несмотря на юношеское стремление казаться денди,  в  нем  крепко
сидел всосанный с молоком матери и укрепленный воспитанием  пуританизм.  Это
было все равно как вознестись на...  ну,  не  совсем,  конечно...  на  небо!
(Старый Тревильен засмеялся в седую бороду.) С замирающим сердцем входил  он
в игорный зал. В ту пору он не мог швырять деньги, видит бог,  их  не  было,
ибо отец строго ограничивал его содержание четырьмя сотнями в год, а в банке
он проходил еще стадию ученичества. Потому у него лишних  денег  было  всего
десять  или  двадцать  фунтов.  Но  по  возвращении  в  Англию  услышать  от
приятелей:  "Как?  Ты  был  в  Монте-Карло  и  не  играл?"  -  казалось  ему
немыслимым.
     Первым впечатлением от игорного  зала  было  разочарование.  Внутреннее
убранство кричащее и безвкусное, публика  сплошь  иностранцы,  не  внушающие
доверия, противные. Некоторое время Тревильен стоял,  слушая  звон  монет  о
лопаточки и гнусавые восклицания крупье. Потом он подошел  к  столу  и  стал
следить за незнакомой ему игрой. Во всяком случае, игра была такая же, как и
теперь, не изменилось и выражение на лицах игроков - хищное, жадное,  слепая
сосредоточенность краба, в которой не было ничего человеческого. И как много
старух! Тревильен все стоял, а нервное возбуждение  уже  туманило  рассудок,
зудели пальцы, ему не терпелось скорей начать игру. Но он был застенчив. Все
эти люди играли с таким холодным спокойствием и, казалось, так  привыкли  ко
всему в игорном зале! Наконец он перегнулся через плечо сидевшей  перед  ним
темноволосой  дамы,  положил  пятифранковую  монету  и  выкрикнул:  "Vingt!"
{Двадцать! (франц.).}. Лопаточка крупье подтолкнула монету к  номеру.  Шарик
покатился. "Quatorze, rouge, paire et manque" {Четырнадцать, красное, чет  и
недобор (франц.).}.
     Лопаточка загребла его монету. Но теперь он, Филипп Тревильен, играл  в
Монте-Карло, и  ему  сразу  же  почудилось,  будто  он  видит  недоумение  в
правдивых глазах Варвары и слышит ее голос: "Играть? Но это же глупо, Филипп
Филиппович!" Мужчина слева поднялся из-за стола, и Тревильен быстро  сел  на
его место. Он знал, что, заняв место за столом, он должен  играть.  Поставил
пять франков на черное  и  выиграл.  Теперь  он  отыгрался  и,  продолжая  с
переменным успехом  ставить  небольшие  суммы,  начал  вглядываться  в  лица
соседей. Слева от него сидел краснолицый, с пухлыми губами старик англичанин
во фраке - он ставил золотые монеты и, по  всей  видимости,  был  в  большом
выигрыше;  напротив  примостилась  похожая  на  хищную   птицу   старуха   с
крючковатым  носом,  в  какой-то  невероятной  шали  и  мужчина  в  сюртуке,
напоминавший греческого бандита.  Направо  от  Тревильена  сидела  та  дама,
темноволосая дама, над которой он наклонился, когда ставил первую ставку. От
нее исходил приятный запах жасмина.  На  столе  перед  ней  лежали  фишки  и
шесть-семь золотых монет, но она, казалось, перестала играть. Уголком  глаза
Тревильен изучал  ее  профиль.  Она  была,  конечно,  самой  привлекательной
женщиной из тех, кого он видел здесь. И он сразу потерял  интерес  к  судьбе
своих пятифранковиков. Под тонкими, слегка  сдвинутыми  черными  бровями  он
видел темные, бархатные глаза незнакомки. Ее заостренное книзу  тонкое  лицо
было слегка припудрено по здешней моде. На ней было низко вырезанное платье,
черный кружевной шарф, накинутый на  ослепительно  белые  плечи.  В  волосах
сверкало какое-то украшение. Эта женщина была не англичанка, но  он  не  мог
определить ее  национальность.  Дважды  поставив  на  черное,  он  оба  раза
выиграл, удвоил ставку и заметил, что незнакомка тоже ставит золотую  монету
на черное. Снова на черное пал выигрыш, и снова Тревильен, а за  ним  и  его
соседка удвоили ставки. Ему было приятно, что удача как-то связывает их. Эх,
будь что будет, он не станет снимать выигрыш! Снова и  снова  ставит  он  на
черное, выигрывает уже восьмой раз и опять удваивает  ставку,  и  незнакомка
тоже продолжает ставить на черное. Перед  ними  уже  высятся  горки  золота.
Глаза старухи, похожей на ястреба, вылезли из орбит, как у рака, а  недобрая
усмешка на тонких губах словно говорила: "Подождите,  все  спустите".  Запах
жасмина от соседки Тревильена становился все сильнее, словно  усиливаясь  от
ее растущего волнения, и Тревильен видел, как вздымалась ее белая грудь  под
черными  кружевами.  Она  протянула  было  руку,  чтобы   забрать   выигрыш.
Тревильен, бравируя, сидел неподвижно.  Она  быстро  посмотрела  на  него  и
отдернула руку. Шарик покатился. Черное! Тревильен услышал вздох облегчения.
Незнакомка прикоснулась к его руке. "Retirez, - прошептала она.  -  Retirez,
monsieur!" {Забирайте... Забирайте, мосье! (франц.).} -  и,  собрав  деньги,
поднялась. Тревильен секунду колебался, но, подумав: "Если  я  останусь,  то
потеряю ее из  виду",  -  забрал  выигрыш  и  вышел  из-за  стола.  Начав  с
пятифранковой монеты, он за девять удачных кругов выиграл свыше ста  фунтов.
Его соседка, поставив луидор, выиграла за семь игр, должно быть, - он быстро
подсчитал в уме - не  меньше,  чем  он.  "Seize,  rouge,  paire  et  manque"
{Шестнадцать,  красное,  чет  и  недобор  (франц.).}.  Вовремя!   Довольный,
Тревильен отошел от стола. Невдалеке он увидел  изящную  фигуру  незнакомки,
которая пробиралась через толпу, и, не желая терять ее из виду, однако  без,
какого-нибудь  осознанного  намерения,   последовал   за   ней.   Незнакомка
замешкалась, и Тревильен оказался так близко от нее, что ему стоило большого
труда сделать вид, будто он не замечает ее. Но она обернулась и увидела его.
"Ах! Мерси, месье! Я очень вам признательна", - сказала она с акцентом, "Это
я должен благодарить вас!" - пролепетал он. Темноволосая дама улыбнулась. "У
меня есть чутье, - сказала она на ломаном английском языке, - но только  для
других, а не для себя. Мне не везет.  Вы  играете  впервые,  сэр?  Я  так  и
думала. Никогда не играйте больше. Обещайте мне это, и я буду очень рада".
     Она смотрела ему прямо в глаза. Никогда в  жизни  он  не  видел  ничего
обворожительнее этого лица с легкой дразнящей  улыбкой  и  фигуры  в  черном
кружевном платье, пышно спадавшем  с  бедер  по  испанской  моде,  и  шарфе,
накинутом на плечи. И тогда он произнес фразу, которая потом показалась  ему
такой вычурной:
     - Я буду счастлив обещать все, что может быть вам приятно, мадам.
     Она захлопала в ладоши, как обрадованный ребенок.
     - Вот и прекрасно. Теперь я расплатилась с вами.
     - Разрешите вызвать вашу карету?
     - Я иду пешком, мосье.
     С отчаянной решимостью он произнес:
     - В таком случае вы позволите сопровождать вас?
     - Пожалуйста.

     Тревильен, сидя на своем молитвеннике, весь ушел в воспоминания. Что он
чувствовал, что думал, о чем мечтал, пока незнакомка ходила за своим пальто?
Кто она, откуда? В какой водоворот затягивает  его?  Как  близок  был  он  к
бегству назад, к тихой  идиллии,  к  пытливой  прямоте  Варвары,  к  веселой
наивности Катерины! Но незнакомка уже стояла подле него. Волосы  ее  и  лицо
были скрыты под кружевным шарфом,  как  у  восточных  женщин,  и  пальцы  ее
скользнули к нему под локоть. Какая это была прогулка!  Как  будто  идешь  в
неизвестное; удивительная близость, и в то же время они ничего не знали друг
о  друге.  Возможно,  у  каждого  бывают  в  жизни  такие  минуты  чистейшей
романтики, когда отважно идешь на все. Тревильен едва удерживался  от  того,
чтобы  не  пожать  эту  тонкую  руку.  Он  старался   сохранить   величайшую
деликатность,  достойную  трогательной  доверчивости  его  дамы.  Кто   она:
итальянка, испанка, полька, цыганка?  Замужняя  или  вдова?  Она  ничего  не
рассказывала, а он  не  спрашивал.  То  ли  инстинкт,  то  ли  застенчивость
заставляли его молчать, но голова у него шла кругом.  Никогда  еще  не  было
ночи столь благоуханной и такого звездного неба. Казалось, что в целом  мире
их только двое - он и эта женщина. Они  подошли  к  этому  самому  саду,  и,
открывая калитку, она промолвила:
     - Вот мой дом. Вы были очень любезны, мосье.
     Она высвободила  руку,  легко  лежавшую  на  его  рукаве.  Тревильен  с
некоторым удивлением вспомнил, как он тогда поцеловал ее пальцы.
     - Всегда к вашим услугам, мадам.
     Губы незнакомки приоткрылись, во взгляде была такая  лукавая  прелесть,
какой он никогда еще не видывал у других женщин.
     - Я играю каждый вечер. До свидания.
     Он слышал, как удалялись по дорожке ее шаги, видел, как загорелись огни
в этом доме, который сейчас был заброшен и пуст,  ждал,  пока  огонь  погас.
Уходя, он старательно вспоминал, как шел сюда из казино, пока  не  убедился,
что всегда, днем или ночью, найдет дорогу к калитке этого сада...

     В заросли, где он сидел, залетел ветерок, и сухо зашелестели  пальмовые
листья. On fait des  folies  {Люди  безумствуют  (франц.).}  -  как  говорят
французы. Ох, и распущенный же народ эти французы! Интересно, что переживают
молодые люди, когда  они  "безумствуют"?  Старый  Тревильен  сорвал  веточку
сирени и задумчиво поднес ее к носу, он  как  бы  искал  объяснений  безумию
молодости. Каким он был тогда? Худой, как щепка, загорелый,  чем  он  немало
гордился, маленькие черные усики, одет по  последней  моде.  Воспоминания  о
том, как он выглядел в молодости, согревали  Тревильена,  зябкого,  как  все
старики. "On fait des folies". Весь следующий день ему было  не  по  себе  в
доме Ростаковых от  вопросительного  взгляда  Варвары,  и  он  под  каким-то
предлогом увильнул от вечернего посещения. Ах,  куда  девалось  его  твердое
намерение разузнать все о темноволосой даме, чтобы не попасть в какую-нибудь
ловушку для доверчивых иностранцев и чтобы не скомпрометировать ее или себя?
Все вылетело из головы у Тревильена, как только он увидел незнакомку,  и  за
три недели он так и не узнал о ней ничего, кроме имени - Инесса; не  говорил
он и о себе, как будто оба они чувствовали,  что  неведение  придает  особое
очарование их встречам. Когда он понял, что нравится ей? На второй день или,
может быть, на третий? Как она смотрела на него! Как ее плечо льнуло  к  его
плечу! На этой самой скамье, разостлав плащ, чтобы уберечь ее  от  простуды,
он шептал ей бурные признания. Не свободна!  Такая  женщина  не  могла  быть
свободной. Но разве это остановило его? Лишение наследства, изгнание? Не все
ли равно? Все эти соображения сгорали, как соломинки, в пламени его  чувств,
когда он сидел подле нее во мраке, прижавшись к ее плечу и обнимая  ее.  Она
смотрела на него грустно и насмешливо, потом целовала в лоб и  ускользала  в
темноту сада. О боже! А после этого какая была ночь! Сгорая от  страсти,  он
до рассвета бродил по берегу  моря.  Забавно  вспомнить  те  дни,  чертовски
забавно! Какую  власть  имеет  женское  лицо!  С  некоторым  неудовольствием
Тревильен вспомнил, что за все недели этого безумия он ни разу не  видел  ее
лица днем. Разумеется, он сейчас  же  покинул  Ментону,  чтобы  скрыть  свое
состояние от доверчивых глаз девушек и циничного взгляда старого  жуира,  их
отца. Он не вернулся домой, хотя отпуск его уже кончился:  он  еще  был  сам
себе хозяин благодаря выигрышу. А там - хоть потоп! И в самом деле,  однажды
вечером, когда он ждал ее, с неба потоками хлынул дождь и  промочил  его  до
нитки. И вот после этой дождливой ночи, помешавшей их свиданию, она ответила
на его страсть... Ах, сумасшедший чертенок! Как безумны  были  их  ночи  под
этими самыми деревьями у старого фонтана! Сколько раз  он  сидел  здесь,  на
этой скамье, а сердце стучало, трепетало, терзалось ожиданием!  Как  метался
он на скамье!.. Боже! Как безрассудны молодые люди! И все же... бывали ли  у
него за всю жизнь еще когда-нибудь такие  бурные  и  сладостные  дни?  Такие
недели, воспоминания о которых и теперь будили в нем юношеский пыл.  Потирая
худые руки с набухшими венами, Тревильен подставил их под  солнечный  луч  и
закрыл глаза... Там, войдя через калитку под тень деревьев, в черном платье,
как всегда, шла она; вот она у скамьи, нагибается и прижимает его  голову  к
груди - он видит ее сияющую белизной шею. Сквозь  шелест  пальмовых  листьев
доносится давно умолкший шепот двух голосов, биение двух сердец...  Истинное
безумие! И  он  внезапно  почувствовал  боль  в  пояснице.  Последнее  время
невралгия не досаждала ему.
     Проклятие, опять приступ! Откуда-то из-под  ноги  выскочила  ящерица  и
замерла на  солнышке,  склонив  голову  набок  и  глядя  на  него;  странное
существо, такое проворное и как будто засушенное...
     А потом - конец! Тогда он считал Инессу воплощением жестокости.  Теперь
он понимал, как мудро и милосердно она поступила. Честное слово! Она  задула
пламя тех недель, как свечу. Исчезла! Пришла ниоткуда и ушла неведомо  куда,
дала ему, измученному, опаленному страстью, возможность вернуться в  Англию,
к  банковской  рутине,  к  общественной  и  моральной  устойчивости  столпов
общества...
     Как эта ящерица, что, шевельнув хвостом, исчезла под опавшими листьями,
так исчезла и Инесса, будто ее поглотила земля. Любила ли она его  так,  как
он любил ее? Знают ли женщины этот пожирающий огонь страсти? Тревильен пожал
худыми плечами. Казалось,  она  знала,  но...  кто  скажет?  Странный  народ
женщины. Две ночи сидел он тогда здесь, ожидая ее, изнемогая от беспокойства
и тоски. Третий день он до самой ночи следил за  виллой:  дом  был  покинут,
заперт, ставни закрыты, ни звука, ни единого живого существа,  кроме  белого
кота с желтыми пятнами. Даже сейчас Тревильену стало  жаль  себя,  когда  он
вспомнил ту последнюю ночь ожидания. Он слонялся здесь еще  три  дня,  искал
Инессу в казино, в парке, у дома. Ее нигде не было!.. Нигде!

     Тревильен встал и опять  почувствовал  боль  в  пояснице.  Он  осмотрел
скамью и раскрытый молитвенник. Неужели он сдвинул  его  и  сидел  на  сыром
камне? Нахмурившись,  он  принялся  суеверно  разглаживать  чуть  помявшиеся
листы. Потом, закрыв книгу, направился к калитке. Были ли  те  часы  страсти
самыми светлыми или самыми горестными в его жизни? Тревильен этого не знал.
     Он вышел из сада и зашагал по залитой солнцем дороге. Завернув за угол,
он вдруг остановился: перед ним была старая вилла. "Вот  здесь  я  стоял,  -
подумал он, - именно здесь. Откуда этот кошачий концерт? А, опять та девушка
и шарманка! Неужели? Да, так было!"
     В то далекое утро,  когда  он  в  отчаянии  стоял  здесь,  тоже  играла
шарманка. Тревильен как будто видел ту  шарманку,  и  обезьянку  на  ней,  и
женщину, которая пела ту же глупую песенку! С тяжелым чувством скуки и обиды
он отвернулся и пошел прочь. О чем это он раньше думал?  Ах,  да,  о  миссис
Ральф и о том  молодом  бездельнике  Чешерфорде!  Надо  предупредить  Агату,
обязательно предупредить. Все они здесь такие распущенные и легкомысленные!




     Перевод Г. Журавлева

     На следующий день после премьеры  пьесы  "Проскочили  пороги",  которую
ставила заезжая  труппа  на  Восточном  побережье,  актер  Гилберт  Кейстер,
игравший в последнем акте доктора Доминика, в полдень вышел на  прогулку  из
пансиона, где он поселился на время гастролей. Кейстер почти полгода был "не
у дел", и хотя он знал, что четыре фунта в неделю не  сделают  его  богачом,
все  же  в  его  манерах  и  походке  появились  некоторая   беспечность   и
самодовольство человека, получившего наконец работу.
     У рыбной лавки Кейстер остановился и, вставив в глаз монокль, с  легкой
усмешкой стал разглядывать омаров. Целую вечность он не  лакомился  омарами!
Помечтать об омарах можно и без  денег,  но  этого  эфемерного  удовольствия
хватило ненадолго, и Кейстер пошел  дальше.  У  витрины  портного  он  снова
остановился. Здесь он живо вообразил  себя  в  костюме  из  того  добротного
твида, что лежал на окне, и одновременно в  стекле  витрины  увидел  себя  в
коричневом выцветшем костюме, который остался у  него  от  пьесы  "Мармедьюк
Мандевиль", поставленной за год до войны. Солнце  в  этом  проклятом  городе
светило слишком ярко и безжалостно обнажало вытертые петли и швы, лоснящиеся
локти  и  колени.  И  все  же  Кейстер  испытывал   некоторое   эстетическое
удовольствие, глядя на отражение стройной  фигуры  мужчины,  который  долгое
время ел только раз в день, с моноклем, вставленным в приятный карий глаз, и
в велюровой шляпе - трофее,  доставшемся  ему  после  спектакля  "Воспитание
Саймона" в 1912 году. Стоя перед окном, Кейстер снял шляпу, ибо она скрывала
нечто новое, к чему он еще не знал, как отнестись, -  meche  blanche  {Седая
прядь (франц.).}. Что это: достижение или начало  конца?  Седая  прядь  была
зачесана назад и очень выделялась среди  темных  волос  над  смуглым  лицом,
которое сам Гилберт Кейстер всегда с интересом  изучал.  Говорят,  седина  -
следствие атрофии чего-то в нервной системе или потрясения, результат  войны
или недостаточного питания тканей. Правда, седина облагораживает...  но  все
же...
     Кейстер  пошел дальше, и ему показалось, что мимо промелькнуло знакомое
лицо. Он оглянулся и увидел, что на него смотрит франтовато одетый человечек
с   веселым,  круглым  и  румяным  лицом  херувима  -  такие  лица  бывают у
постановщиков любительских спектаклей.
     - Черт возьми, да это же Брайс-Грин!
     - Кейстер? Ну, конечно, это вы! Не встречал вас с тех самых пор, как вы
ушли от нас. А помните наш балаган? Сколько было потехи,  когда  мы  ставили
"Старого ворчуна"!  Честное  слово,  рад  видеть  вас!  Вы  заняты?  Идемте,
позавтракаем вместе.
     Брайс-Грин, состоятельный человек и меценат, был душой общества на этом
приморском курорте.
     - С удовольствием, - сказал Кейстер медленно, с легкой небрежностью.
     А внутренний  голос  торопливо  подсказывал:  "Эге,  мой  милый,  тебя,
кажется, сейчас покормят!"
     Они шагали рядом, один - элегантный, хотя и сильно потрепанный,  другой
- кругленький, одетый с иголочки.
     - Вам знакомо это заведение? Зайдемте  сюда!  Филлис,  два  коктейля  и
бутерброды с икрой. Это мой друг, мистер Кейстер. Он  выступает  здесь.  Вам
следует посмотреть его на сцене.
     Девушка, подававшая коктейли и икру, с любопытством подняла на Кейстера
голубые глаза. Ах, как это ему было приятно! Ведь он полгода не играл.
     - Ну, какая это роль! - протянул он небрежно. -  Я  согласился  на  нее
просто э... э... чтобы заполнить брешь.
     А под жилетом отозвалась пустота: "Да, да, меня тоже надо заполнить".
     - Давайте перейдем в ту комнату, Кейстер! Захватите свой коктейль.  Там
никто нам не помешает. Что будем есть, омара?
     - Люблю омаров, - пробормотал Кейстер.
     - Я тоже. Здесь они чудесные. Ну, расскажите, как вы поживаете?  Ужасно
рад вас видеть! Вы единственный настоящий артист из всех, кто у нас играл!
     - Благодарю, у меня  все  в  порядке,  -  ответил  Кейстер  и  подумал:
"Неисправимый дилетант, но добрый малый".
     - Вот здесь и сядем. Подайте нам хорошего, большого омара, и  салат,  и
э-э... мясное филе с  картофелем.  Картофель  поджарить,  чтобы  хрустел,  и
бутылку моего рейнвейна. И еще... омлет с ромом - больше рома и  сахара.  Не
возражаете?
     "Еще бы я стал возражать!" - подумал Кейстер.  Они  уселись  за  столик
друг против друга в небольшой задней комнате.
     - За успех, - сказал Брайс-Грин.
     - За успех, - повторил Кейстер, и коктейль, булькая в горле,  казалось,
отозвался: "Успех".
     - Что вы думаете о теперешнем состоянии драмы?
     О! Этот вопрос был близок  сердцу  Кейстера.  Приятно  улыбаясь  только
уголком рта, чтобы удержать в глазу монокль, Кейстер не спеша произнес:
     - Никуда не годится!
     - М-да! - отозвался Брайс-Грин. - Нет у нас талантов, верно?
     "Денег нет", - подумал Кейстер.
     - Какие роли вы исполняли за последнее  время?  Интересные?  В  "Старом
ворчуне" вы были великолепны!
     - Ничего особенно интересного. Я немного развинтился, как-то...  э-э...
ослаб.
     И брюки, ставшие широкими в поясе, словно подтвердили: "Ослаб, ослаб".
     - А вот и омар! Вы любите клешни?
     - Благодарю, я все люблю!
     Ну, а теперь  есть,  есть,  пока  не  станет  тесен  пояс.  Пир!  Какое
блаженство! И как легко льется его речь: он  говорит,  говорит  о  драме,  о
музыке, об искусстве, то хвалит, то критикует,  поощряемый  восклицаниями  и
круглыми от восхищения глазами угощающего его провинциала.
     - Черт возьми, Кейстер, у вас седая прядь! Как это я раньше не заметил?
Мне всегда нравились такие meches blanches. Извините мою бесцеремонность, но
как она появилась, сразу?
     - Нет, не сразу.
     - И чем вы это объясняете?
     "Попробуй-ка поголодать", -  вертелось  у  Кейстера  на  языке,  но  он
ответил:
     - Право, не знаю.
     - Но это замечательно! Еще омлета? Я  часто  жалею,  что  не  пошел  на
сцену. Должно быть, великолепная у актера жизнь, когда имеешь такой  талант,
как у вас.
     "Великолепная?!"
     - Не хотите ли сигару? Официант, кофе  и  сигары!  Вечером  обязательно
приду в театр посмотреть на вас. Надеюсь, вы пробудете здесь еще с неделю?
     Ах, какая жизнь! Хохот, аплодисменты...  "Игра  мистера  Кейстера  выше
всех похвал", "Это подлинное искусство..."
     Молчание собеседника вывело  Кейстера  из  созерцания  колец  табачного
дыма. Брайс-Грин сидел неподвижно, держа в  руке  сигару  и  приоткрыв  рот;
взгляд его блестящих и круглых, как галька, глаз был устремлен вниз, куда-то
ниже края скатерти. Что с  ним,  обжег  себе  губы?  Ресницы  у  Брайс-Грина
дрогнули, он поднял глаза на Кейстера и, нервно  облизнувшись,  как  собака,
сказал:
     - Послушайте, дружище, не обижайтесь... вы что... совсем на мели?  Если
я могу быть вам чем-нибудь полезен, пожалуйста, не стесняйтесь. Мы же старые
знакомые и все такое...
     Он опять, выпучив глаза, уставился  на  какой-то  предмет  на  полу,  и
Кейстер посмотрел туда же. Там, над ковром, он  увидел...  свой  собственный
башмак. Башмак ритмично покачивался в шести дюймах от пола, и на  нем  видны
были трещины... как раз посредине  между  носком  и  шнуровкой  две  большие
трещины. Так и есть! Кейстер давно их заметил.  В  башмаках  этих  он  играл
Берти Карстерса в "Простаке" еще до войны. Хорошие были башмаки. Теперь  это
его единственная пара, не считая башмаков доктора Доминика, которые он очень
берег. Кейстер перевел глаза на добродушное, озабоченное  лицо  Брайс-Грина.
Тяжелая капля оторвалась у Кейстера от сердца и затуманила глаз за моноклем.
Губы его искривились горькой усмешкой. Он сказал:
     - Спасибо. Но откуда вы взяли, что я на мели? Вовсе нет.
     - Извините. Мне просто показалось...
     Глаза Брайс-Грина снова опустились, но Кейстер уже убрал ногу.
     Брайс-Грин заплатил по счету и поднялся:
     - Очень сожалею, дружище, но  у  меня  свидание  в  половине  третьего.
Чертовски рад, что встретил вас. До свидания!
     - До свидания, - произнес Кейстер, - и спасибо.
     Кейстер остался один. Опершись подбородком на руку,  он  смотрел  через
монокль в пустую чашку. Наедине со своим сердцем,  своими  башмаками,  своим
будущим... "В каких ролях вы выступали последнее время, мистер Кейстер?" "Да
так, ничего особенно интересного. Впрочем, роли были  самые  разнообразные".
"Понятно.  Оставьте  ваш  адрес,  сейчас  не   могу   обещать   вам   ничего
определенного".  "Я  бы  мог  э-э...   почитать   вам   что-нибудь.   Может,
послушаете?" "Нет, благодарю, это преждевременно". "Ну что ж, может быть,  я
пригожусь вам позднее".
     Кейстер ясно представлял себе, как он смотрит при этом на антрепренера.
Боже, какой взгляд! "Великолепная жизнь!" Собачья жизнь!  Все  время  ищешь,
ищешь, выпрашиваешь работу. Жизнь, полная бесплодных  ожиданий,  старательно
скрываемой нищеты, тяжкого уныния и голода.
     Официант, скользя на носках, подлетел  к  столу:  видно,  хотел  убрать
посуду. Надо было уходить. Вошли две молодые женщины  и  сели  за  столик  у
двери. Кейстер заметил, что они посмотрели  на  него,  до  его  обостренного
слуха донесся их шепот.
     - Конечно, это он... в последнем акте... Разве ты не видишь  его  седую
прядь?
     - Ах, да! Это он. В самом деле он...
     Кейстер выпрямился, поправил монокль, на  губах  заиграла  улыбка.  Они
узнали в нем доктора Доминика!
     - Разрешите убрать, сэр?
     - Разумеется, я ухожу.
     Кейстер встал. Молодые женщины все еще  пристально  смотрели  на  этого
представительного мужчину. Слегка улыбаясь, он постарался  пройти  мимо  них
как можно ближе, чтобы они не увидели его рваный башмак.




     Перевод Г. Журавлева

     Таггарт приподнялся. Канаву для ночлега он  выбрал  очень  удачно,  под
изгородью у домика сторожа; ее скрывали нависшие  ветви  деревьев.  Птицы  в
Хайд-Парке уже завели свои утренние песни. Часов у  Таггарта  не  было,  они
отправились туда же, куда за последние три месяца ушли и остальные  вещи,  и
только по сумеречному свету он мог догадаться,  что  начинает  светать.  Ему
было не за что благодарить птиц: их щебетание разбудило его слишком рано,  и
он уже чувствовал голод, а до завтрака еще далеко, да и откуда он  появится,
один бог ведает. Однако Таггарт с интересом прислушивался к птичьему  пению.
Это была его первая  ночь  под  открытым  небом,  и,  как  все  новички,  он
испытывал что-то вроде торжества при мысли, что вопреки закону,  сторожам  и
утренней сырости он все же начал жизнь бродяги.
     Таггарт был родом из Нортамберленда и, по его  собственному  выражению,
никогда не вешал носа. Родился  он  в  городе,  так  что  его  знакомство  с
природой было весьма ограниченно и не шло дальше умения отличать воробьев от
дроздов, однако писк и гам, поднятый  крылатыми  бродягами,  доставляли  ему
истинное удовольствие, и, если не считать  некоторой  ломоты  в  костях,  он
чувствовал себя превосходно.
     Таггарт раскурил трубку и  снова  вернулся  к  не  дававшей  ему  покоя
проблеме: как достать работу и почему он ее потерял.
     Три месяца назад Таггарт, хорошо упитанный,  статный  и  самоуверенный,
весело вошел в кабинет  своего  начальника  в  конторе  "Журнально-газетного
объединения". Начальник сказал ему:
     - Доброе утро, Таггарт. Джорджи Гребе согласен дать  нам  статейку  для
"Маяка". Писать у него, конечно, нет времени. Я хочу поручить это вам - один
столбец, что-нибудь в его стиле, а он  подпишет.  Хорошо  бы  пускать  такие
статейки в "Маяке" каждую неделю. Нам нужны популярные имена. Я уже раздобыл
с полдюжины таких знаменитостей. Мы заставим широкую  публику  охотиться  за
"Маяком".
     Таггарт улыбнулся. Джорджи Гребе! Кто его не знает? Первоклассная мысль
- дать его статейку в газете.
     - А написал ли он в своей жизни хоть строчку, сэр?
     - Вряд ли... но о чем он мог бы писать, нетрудно  догадаться.  Конечно,
за статью он не получит ничего, кроме рекламы. А  для  следующего  номера  я
наметил сэра Катмана Кейна. С этим вам надо быть осторожней. Его стиль легко
изучить по той его книге о процессах знаменитых убийц. Он чертовски занят, и
писать за него придется вам, но он подпишет что угодно,  если  будет  хорошо
сделано. Да, да, Таггарт, я заставлю публику покупать наш "Маяк". Ну так  не
теряйте времени и принимайтесь за статью Гребе!
     Таггарт кивнул и, достав из кармана несколько отпечатанных  на  машинке
листов, положил их на стол.
     - Вот ваша передовая, сэр. Пожалуй, немного резковата.
     - Мне некогда читать. Спешу на поезд, Таггарт.
     - Не смягчить ли ее немного?
     - Пожалуй. Смотрите сами. Садитесь здесь и кончайте передовую.  Вернусь
в пятницу. До свидания.
     Таггарт помог ему надеть пальто, и,  схватив  шляпу,  главный  редактор
скрылся.
     Таггарт сел и начал править написанную им передовицу. "Хорошая  статья,
- подумал он, - жаль, никто не знает, что пишу все это я..."
     Эта  работа  за  других  -  настоящее  искусство,  только,  как  всякое
искусство, оплачивается она неважно... Но довольно приятно сознавать, что ты
- зерно, а главный редактор - только шелуха... Это он-то,  с  его  именем  и
влиянием в обществе!.. Таггарт закончил правку, написал сверху: "В печать" -
и подумал: "Теперь Джорджи Гребе! О чем же писать, черт возьми?"  Раздумывая
об этом, он направился к себе.
     Его каморку едва ли можно было назвать комнатой, и в ней не было ничего
примечательного, если не считать Джимми Каунтера,  который  курил  трубку  и
что-то ожесточенно писал. Таггарт сел, тоже  закурил  трубку  и,  взяв  лист
бумаги, нацарапал заголовок будущей статьи.
     Джорджи Гребе! Это сенсация! У шефа удивительный нюх на имена,  которые
приманивают публику. Казалось, нет ничего  проще,  как  написать  статью  за
человека, который за всю свою жизнь не сочинил ни строчки. Надо,  чтобы  это
было что-то удивительно наивное  и  свежее.  И  если  вдуматься,  в  желании
публики узнать мысли своего кумира Джорджи Гребе тоже есть  что-то  наивное.
Да, но какие мысли у их кумира? Если он, Таггарт, этого не знает, то  и  все
остальные не узнают, даже сам Джорджи Гребе. Таггарт  улыбнулся,  но  вскоре
почувствовал, что его душевное спокойствие нарушено.
     Джорджи Гребе, знаменитый клоун... А может, он и  вовсе  ни  о  чем  не
думает? Публика удивительно легковерна... Таггарт обмакнул перо в чернила  и
задумчиво уставился на него. Легковерна!  Это  слово  замутило  ясность  его
мыслей - так один кристаллик  перекиси  мутит  и  окрашивает  воду  в  тазу.
Легковерна! Люди будут платить, чтобы узнать то, что они принимают за  мысли
Джорджи Гребе. Но у Гребе нет  никаких  мыслей!  Таггарт  прикусил  мундштук
трубки. Спокойно! Не надо преувеличивать. Конечно, у Джорджи Гребе есть свои
мысли, раз он подпишет  статью.  Подписываясь,  он  соглашается  с  мыслями,
выраженными в статье. Не так ли? Полосу красит, как полагается,  автограф  и
неизбежный портрет автора. И, глядя на знакомые черты, читатели  решат,  что
это мысли их любимца.  Какая  доверчивость!  Но  разве  можно  сказать,  что
публика чересчур доверчива, если имеются такие доказательства?  Более  того,
Гребе ведь прочтет статью... Мошенничество? Вздор! Просто-напросто работа за
других.  И  никакого  в  этом  мошенничества  нет  -  все   так   поступают!
Мошенничество? Значит, и передовицы, которые он, Таггарт, пишет за  главного
редактора, можно назвать  мошенничеством.  Нет,  конечно,  нет!  Это  просто
работа за другого. Публика платит за мысли известного редактора,  и  они  на
самом деле являются его мыслями, раз он их подписывает. Мысли по заказу!  Но
как быть? Стала бы платить публика, если бы статьи подписывал А. П. Таггарт?
Мысли остались бы те же... и весьма дельные мысли. Публика должна бы за  них
платить, но будет ли платить? Он снова  раскурил  погасшую  трубку  и  начал
статью:
     "Леди и джентльмены, я не писатель. Поверьте, я обыкновенный клоун,  и,
когда я балансирую шестом на своем носу, я чувствую, что мошеннич..."
     Таггарт  перечеркнул написанное. Опять это слово жужжит в мозгу... Нет,
надо отделаться от него! Он просто выполняет заказ. Только это надо помнить.
Он  просто  зарабатывает  себе кусок хлеба, и больше ничего. А Джорджи Гребе
какая  выгода  от того, что он подписывает чужую статью? Только реклама! Кто
же  тогда  зарабатывает  на этом? Компания "Журнально-газетное объединение"!
Да,  имена  Джорджи  Гребе  и главного редактора украшают полосы, написанные
другими,   и   дают   компании  изрядные  куши.  А  почему,  собственно,  не
использовать  известные имена?.. Таггарт нахмурился. Скажем, человек заходит
в  лавку  и  покупает  коробку пилюль фирмы "Холловей", а они изготовлены по
рецепту  "Томпкинса".  Что  изменится от того, что он принимает их за пилюли
"Холловей",  если  они  не  хуже, а то и лучше? Таггарт отложил перо и вынул
трубку изо рта. "Черт возьми, - подумал он. - Никогда я не смотрел на вопрос
с  этой  стороны,  но, кажется, это все-таки имеет значение. Читатель должен
получить  ту  самую  статью,  за  которую  он платит деньги. Если этого нет,
возможен  любой обман. В таком случае новозеландских баранов можно продавать
за  английских,  а к шерсти примешивать хлопок. И статья, написанная мной за
Гребе,  - обман". Таггарт снова раскурил трубку. Но при первой же затяжке он
почувствовал   характерную  для  англичан  ненависть  к  "проповеди  строгой
нравственности"  и  всякого  рода  ханжеству. Кто он такой, чтобы восставать
против  обычая?  Разве  не  секретари  пишут речи для парламентских "шишек"?
Разве  заключения  знаменитых  адвокатов,  ими  подписанные, не составляются
зачастую  их  помощниками?  Разве  протоколы и прошения пишутся теми, кто их
подписывает?  Да,  но  это  совсем  другое...  В  тех случаях публика платит
специалистам  за  содержание  бумаг,  а  не  за  форму изложения. Знаменитый
адвокат  ставит  свою подпись под тем, что написано, и не обращает внимания,
как  это  написано. Министр высказывает свои взгляды независимо от того, сам
ли  он написал (или другие записали его мысли, и публика платит за сведения,
а  не за то, как они выражены. Статья же Гребе - совсем другое дело. Публика
будет  платить  не  за  сведения  или  важные  новые мысли, а за возможность
заглянуть  в  душу  своего  кумира. "А в статье отражена будет не его, а моя
душа,  -  думал Таггарт. - Кто стал бы тратить деньги, чтобы заглянуть в мою
душу?" Таггарт даже вскочил, потом снова сел.
     Но если публика так  легковерна,  что  толку  об  этом  думать?  Она  с
жадностью поглощает все написанное и  постоянно  требует  еще.  Да  но  ведь
именно доверчивых людей не следует дурачить! Таггарт опять встал и  прошелся
по комнате. Джимми Каунтер поднял голову:
     - Ты, кажется, чем-то взволнован?
     Таггарт уставился на него.
     - Мне надо написать какую-нибудь чепуху за Джорджи Гребе  для  "Маяка",
но вот пришло в голову, что это  обман  публики.  Что  ты  на  это  скажешь,
Джимми?
     - Отчасти ты прав. Ну и что?
     - Если это так, то я не хочу этим заниматься, вот и все.
     Джимми Каунтер присвистнул.
     - Дружище, вот я сейчас пишу заметку о скачках  от  имени  "Завсегдатая
ипподрома"... а на скачках я не бывал уже много лет.
     - Ну, это простительно.
     - Все простительно в нашем деле. Закрой глаза и глотай, что дают.  Ведь
ты только выполняешь заказ.
     - Значит, стоит прилепить ярлык благопристойности, и от этого все сразу
станет приличным? Так, что ли?
     - Скажи, старина, что ты ел за завтраком?
     - Послушай, Джимми, мне кажется, я зашел в  тупик.  Никогда  такого  со
мной не бывало.
     - Ну, что же, смотри, чтобы это не повторялось.  Вспомни  Дюма-отца.  Я
слышал, что под его именем выходило по шестьдесят романов в год.  Разве  ему
это повредило?
     Таггарт взъерошил свои жесткие рыжеватые волосы.
     - К черту все! - проговорил он.
     Каунтер рассмеялся.
     -  Тебе  платят,  ну  и  делай,  что  от   тебя   требуют.   Стоит   ли
расстраиваться? Газеты должны раскупаться. А  статья  Джорджи  Гребе  -  это
приманка немалая.
     - К черту Джорджи Гребе!
     Таггарт надел шляпу и вышел, провожаемый свистом удивленного  Каунтера.
Весь следующий день он занимался другими делами, стараясь убедить себя,  что
он чудак.
     Таггарт даже