с жаром. - Он ведь дал мне эту открытку - разве я взяла бы эти пять фунтов, если бы не считала их настоящими? Это ведь ясней ясного. Ну, а пять фунтов - это не моя цена. И выходит, я долшна была обязательно сдать сдачу! Те дшентльмены, которые там сидели, это все деловые люди, они долшны знать, что пять фунтов не моя цена. Я хотела бы сказать об этом судье, - он, я думаю, тоже деловой человек и, конечно, сразу поймет, что это не моя цена. Я ведь не так молода. И я не так уж очень красива, как другие, - судья должен это понять, правда, сэр? Я лихорадочно искал ответа на этот странный вопрос и в конце концов промямлил: - Но, знаете ли, ваша профессия незаконна. Тут ее лицо медленно покраснело от возмущения. Она опустила глаза, затем резко подняла грязную руку без перчатки и прижала ее к груди, словно давая клятву сказать истинную правду. - Я не дурная женщина, - сказала она. - Тот подлый челофек, он ведь не лучше меня, а я свободная женщина, я не рабыня, захочу и завтра перестану это делать, чем же он лучше меня? Мушчины вроде него и сделали меня такой, какая я теперь есть; ему удовольствие, а мне работа. Он не дал мне ничего - только отнял мои шалкие гроши и выставил меня перед чужими людьми дурной женщиной. Боже, я такая несчастная! У меня возникло внезапное желание дать ей денег, но оно тотчас же исчезло, - я почувствовал, что это снова только оскорбило бы ее. По тому, как дрожали ее пальцы, прижатые к груди, я понял, что горевала она отнюдь не о потерянных деньгах. Нет, это была невыразимая обида на несправедливость, след молчаливых раздумий о ее несчастной судьбе, которые теснились у нее в голове и терзали ей душу. Потеря денег была лишь как бы символом ее вечной беззащитности, которая теперь обнажилась перед ней самой и перед всем миром. И она вдруг почувствовала, что это глубочайшая несправедливость. Ведь тот негодяй неуязвим, его это словно и не касается. И все мы, мужчины, тоже неуязвимы - мы, которые довели эту женщину до такого положения. И не в силах объяснить ей, что все это естественно и обычно, я только пробормотал: "Мне, право, жаль, ужасно жаль", - и кинулся к выходу. ПАННО ВТОРОЕ Ровно через неделю, показав вместо пропуска свою повестку, я вошел в тюрьму, где мы пользовались правом наблюдать, как живут многие из тех восьмидесяти шести людей, которые попали сюда не без нашей помощи. - Я так долго не приходил, - сказал я стражнику у ворот, - наверное, все другие присяжные уже... - Что вы, что вы, сэр! - с улыбкой отозвался стражник. - Напротив, вы первый, и, простите, вы же, вероятно, будете и последним. Прошу вас, подождите вот здесь, а я позову старшего смотрителя - он покажет вам тюрьму. И стражник провел меня в так называемую "Смотрительскую библиотеку" - огражденную железной решеткой комнату, такую голую и унылую, каких я не видел со школьных дней. Пока я стоял и в ожидании смотрел в окно на тюремный двор, в ворота с грохотом вкатила "Черная Мария" {Так в Англии называют тюремную карету.}. Она подъехала ближе, и я разглядел за решетчатой дверцей девушку лет восемнадцати, одетую в грязновато-темное платье. Прижавшись лбом к решетке, она оглядывала незнакомый двор; в ее живых узких черных глазах сквозь внешнее безразличие проглядывало острое волнение, но бледное лицо и тонкие губы, казалось, не выражали никаких чувств. За железной решеткой она очень походила на маленького зверька, какую-то дикую кошку, привезенную в зоологический сад. Меня она не замечала, но если бы и заметила, то, мне кажется, она бы не смутилась - разве наградила бы меня тем же острым, безразличным взглядом, каким смотрела на все окружающее. Полисмен, стоявший на подножке кареты, сразу ушел, а кучер слез с козел и, подойдя к девушке, завел с ней разговор. Я видел, как она повела глазами и улыбнулась ему и как он улыбнулся ей в ответ - рослый мужчина, довольно добродушный с виду. Вот он уже снова вернулся к своим лошадям, а она все стояла, как прежде, прижавшись лбом к решетке, и смотрела прямо перед собой. Незаметно наблюдая за девушкой, я будто проникал взглядом через эту маску с плотно сжатым ртом и рысьими глазами. Мне казалось, что я вижу ее насквозь, что я понимаю ее, как понимают человека, неожиданно застигнутого в то время, когда он погружен в свои самые заветные, тайные мысли. Мне чудилось, будто я вижу ее беспокойную, скрытную, безнравственную маленькую душу, и душа эта была так обнажена и беззащитна, словно девушка сама вынула ее из груди и протянула мне на ладони. Я видел, что девушка принадлежит к числу тех людей, которые залезают в чужие карманы с такой же легкостью, как и в свои; что ей незнакомы ни преданность, ни доверие; что она ловка и быстра, как кошка, и, как кошка, не способна ничем увлечься; что она всегда готова царапаться, мурлыкать, а потом царапаться снова; что она переменчива и в то же время тверда, как морская галька. И я подумал: "Вот мы запираем ее в зверинец (очевидно, в первый раз, если судить по ее поведению), мы посадим ее в клетку, заставим ее шить, дадим ей хорошие книги, которые она не станет читать; и она будет шить и ходить взад-вперед по своей камере, пока мы ее не выпустим; а потом она снова вернется в свои трущобы, снова будет бродяжить и возьмется за старое, и так до тех пор, пока мы вновь ее не схватим и не посадим в клетку. Таким образом мы и будем очищать Общество, пока девушка в один прекрасный день не умрет. И я подумал: если в самом деле она создана кошкой, кошкой душой и телом, то и обращаться с ней надо бы совсем иначе. Нам следовало бы сказать ей: "Живи себе, кошечка, как знаешь. Порой ты царапаешь нас, частенько крадешь, ты сладострастна, как сама ночь. И тут уж ничего не поделаешь. Такова твоя природа. Такой ты родилась, и мы хорошо знаем, что измениться ты не можешь, но ты забавляешь нас! Живи же, как знаешь, кошечка!" Разве не лучше, не честнее было бы сказать так ей, чья кошачья душа случайно воплотилась в человечьем теле? Разумеется, кошечка по-прежнему будет красть, будет царапаться, всю свою маленькую жизнь она будет ласковой и порочной, она никому не причинит большого зла, потому что много ли зла может причинить это существо с тонкими губами и лицом, похожим на маску. Что толку сажать под замок таких, как она? Разве мы не делаем из мухи слона? Куда делось наше чувство меры, где наш юмор? Зачем мы тщимся изменить творение Природы, пуская в ход свои жалкие орудия? Уж если мы должны позаботиться об этом существе и обезопасить себя, то, во имя неба, давайте сделаем это иным, лучшим путем. И вдруг я вспомнил, что я присяжный, призванный очищать Общество, что я утвердил обвинение против этой девушки. Желая убедиться в том, что такие мысли не могут унизить достоинство доброго гражданина, я перестал смотреть на арестантку и вынул из кармана список рассмотренных нами дел. Да, да, вот, несомненно, она, решил я: "Номер 42. Пилсон, Дженни; кражи, мелкое воровство". Я напряг память, стараясь восстановить обстоятельства дела, но не припомнил ни одной подробности, ни одного слова. На полях моего списка против ее имени было помечено: "Неисправима с детства; дурное окружение". И мной овладело сумасшедшее желание подбежать к окну и крикнуть ей сквозь железные прутья: "Дженни Пилсон! Дженни Пилсон! Ведь это я, я воспитал тебя и окружил злом! Я арестовал тебя только за то, что ты такова, какой я же тебя сделал! Я утвердил обвинение против тебя! Я осудил тебя, я посадил тебя в клетку! Дженни Пилсон! Дженни Пилсон!" Но когда я был уже у самого окна, дверь, по счастью, отворилась и чей-то голос произнес: "Ну, а теперь, сэр, я к вашим услугам!" Я снова сидел в ложбинке на берегу, и рядом бушевали волны, а я зарывал в песок бумажку, обязывавшую меня явиться на заседание суда присяжных; те же самые мысли, что приходили ко мне раньше, когда перед моими глазами разбивалась о берег волна, тревожили меня и сейчас: в каждой волне есть некая капля, побывавшая у всех берегов, каждая искорка жаркого солнца, возносящего к небу синие воды, - это микрокосм, в котором заключено все многообразие и вместе с тем все единство мира. УШЛА Перевод Л. Мирцевой Три года назад мы впервые услышали о несчастье в семье Хэрдов. Красоту того летнего дня вообразить почти невозможно. Мир словно был окутан сетью золотых паутинок; он был торжественно спокоен, и в то же время в нем звенел пьянящий смех. Мы шли к домику Хэрдов через верхнее поле. Далеко простерлась перед нами бескрайняя ширь долин, будто прекрасная птица, раскинув крылья, застыла в величавом покое и лишь в наших сердцах еще длился ее полет. В воздухе плыл аромат цветущих лип, сменив аромат сена, убранного вот уже несколько дней назад. Солнце уходило на ночлег, за верхушки сосен и буков. Вскоре о нем напоминало только теплое сияние. Мы шли и удивлялись, как могло случиться, что до сих пор никто не сказал нам о тяжелой болезни миссис Хэрд. Удивляться было глупо: такие люди говорят о своих страданиях только тогда, когда уже слишком поздно. Говорить о том, что грозило утратой жены и матери? Но разве могут слова передать все, что за этим таится? Либо быть здоровым, либо умереть! Такое у них правило. Держаться, пока не свалишься, а тогда сразу конец. Другого выхода нет для людей, живущих на жалкий заработок в бедных лачугах. В лощине, за мельницей, стоял крытый соломой белый домик. Молча приближались мы к нему, охваченные трепетом, почти негодуя на столь изменчивый порядок вещей в этом мире. У калитки стоял сам Хэрд, только что вернувшийся с работы. Деревенская страда не оставляет времени на уход за больными. Даже для того, чтобы отдать последний долг умершим, отпущено всего несколько часов, а детей рожать приходится и вовсе без чужих услуг. Тут уж ничего не поделаешь, чему быть, того не миновать; а за работой человек на время забывает о своем горе. Горе и тревога удивительно изменили сурово застывшее, точно маска, лицо Хэрда. Полный смятения и мольбы взгляд его, казалось, спрашивал: неужели это правда? Обыкновенный фермер, такой же рабочий человек, как и все здешние жители, сильный, медлительный, но энергичный. Однако в его осанке, в движениях прорывается подчас что-то неукротимое. О той же независимости говорят массивная челюсть, большой рот с толстыми губами. По-разному проявляется эта независимость у обитателей здешних, пока еще глухих и диких болотистых низин. Чтобы наши голоса не потревожили больную в мансарде, под самой застрехой, мы все молча отошли в глубь двора. - Да, сэр... Нет, сэр... Да, мэм... - Вот и все, что мы услышали от Хэрда. Но его неотрывный молящий взгляд запомнился нам надолго. Казалось, он боялся нас отпустить, как будто мы обладали чудодейственной способностью помочь ему. Такую силу бедняки порою приписывают тем, у кого есть деньги. Хэрд благодарил нас за обещание прислать другого доктора, специалиста, однако взгляд его говорил, что это лишь бесполезная попытка умилостивить судьбу. Мы крепко пожали ему руку и пошли, но через несколько мгновений услышали его шаги за спиной: он шел за нами. - Жена хочет вас видеть. Прошу вас, поднимитесь к ней. Сестра миссис Хэрд и какая-то старушка провели нас из гостиной к узкой и отчаянно крутой лестнице. Хотя жили мы всего в четырехстах ярдах от их домика, нам ни разу не довелось встретиться с миссис Хэрд. Так уж заведено в этих краях, где каждый занят своим делом. Мы увидели хрупкую, по-девичьи тонкую темноволосую женщину; болезнь сделала ее почти бесплотной, только в глазах трепетала душа. Так смотрят умирающие, чувствуя, что все кончено и душе осталось лишь отлететь. Больная лежала на двуспальной кровати, застеленной чистыми простынями. Выбеленные стены, низкий потолок - мы почти касались его головами, - цветы в кувшине. Оконце с частым свинцовым переплетом было открыто настежь, но в комнате было жарко. Она показалась нам гораздо лучше жилищ многих горожан, зарабатывавших вдвое больше Хэрда, потому что таких, как Хэрды, нужда не заставит поступиться чистотой и опрятностью. В лице умирающей можно было прочесть то же выражение, что и в лице бедняги Хэрда; безнадежное отчаяние боролось с горячей надеждой, обмануть которую казалось нам ужасным. Но, пытаясь поддержать эту надежду, мы невольно чувствовали себя предателями. Благодеяние ли это - заставлять несчастную птицу биться о прутья решетки, когда двери ее тюрьмы крепко замкнуты? Но что еще нам оставалось? Мы не могли успокаивать умирающую туманными обещаниями вечного блаженства, на которые так щедры наивные люди. Втайне, мы, кажется, понимали, что ее молчаливое приятие судьбы, это удивительное, неотвратимо растущее спокойствие, которое предшествует смерти, гораздо ближе нам по духу, чем общепринятые религиозные верования; и вместе с тем (так бывает, когда от тебя чего-то ждут), нам казалось ужасным, что мы не можем ее утешать обычными благочестивыми заверениями. - Не теряйте надежды, - твердили мы. - Новый доктор поможет вам, он хороший специалист и очень дельный человек. Она отвечала только: "Да, сэр... Да, мэм..." Но в глазах была немая мольба, словно ей хотелось услышать еще что-то. И тогда одного из нас осенило. - Пусть ваш муж не беспокоится о расходах. Мы все уладим. Она улыбнулась. Видимо, до последней минуты душу ее омрачали опасения, что долги тяжким бременем лягут на плечи того, с кем она более десяти лет делила эту кровать. Мы спустились по лестнице и снова вышли в поле, унося в памяти теплоту и одухотворенность ее улыбки. Вокруг стало еще прекраснее, начиналось таинство сумерек; в такой вечер еще сильнее хочется жить. И вечное недоумение, которое преследует человека с того дня, когда он стал человеком, которое преследует, наверное, даже животных, - этот неразрешимый вопрос: почему красота и радость идут рука об руку с уродством и страданием - мучил и нас среди этих полных жизни и очарования полей. Наверное, это в порядке вещей, даже закономерно - ведь не бывает света без тени. Это всего лишь малая частица бесконечности, не имеющей разгадки, едва заметное колебание огромного маятника! И все же... Примириться с таким чудовищным противоречием, не протестуя, без единого вопроса! Нет, друзья, все это было неутешительно! И то, что тридцатилетняя женщина должна умереть от подточившей ее болезни, хотя можно было бы излечить ее, если бы не тяжелый труд, заботы о муже, и детях, да и о себе тоже, если бы не этот поневоле принятый ими закон жизни: либо быть здоровым, либо умереть! Конечно, с точки зрения Высшего Равенства все было вполне объяснимо, однако мы, люди, которым дарованы и жизнь, и здоровье, и деньги, всем существом своим восставали против красоты этого вечера. В эти минуты нас нисколько не утешала мысль о том, что жизнь мимолетна, как блики солнца на воде, и что ни один из тучи мотыльков, пляшущих в лучах заходящего солнца, не доживет до завтрашнего утра. Прошло три дня. Под вечер на каменных плитах нашей веранды раздались неуверенные шаги, мы услышали, как кто-то шарит по раме отворенного окна. Мы отдернули занавеску и в ярком лунном свете увидели Хэрда; он стоял без шапки, волосы беспорядочно спадали на лоб. Он вошел и, как слепой, подошел к камину, ухватился загорелой рукой за каминную полку. Затем, опомнившись, проговорил: - Добрый вечер, сэр... Простите, мэм. Потом целую минуту молчал. Машинально снял с каминной полки фарфоровую безделушку и все вертел и вертел ее в руке. Слезы вдруг потекли по его застывшему лицу. - Она умерла, - неожиданно сказал он. Пальцы его все вертели безделушку, слезы все бежали по щекам. Спотыкаясь и пошатываясь, словно пьяный, он шагнул за дверь, в лунный свет. Потом пересек лужайку, побрел по дорожке и отворил калитку, а мы все смотрели ему вслед, пока он не скрылся в густой тени изгороди из остролиста и шаги его не затихли где-то в поле. А ночь была так прекрасна, так необычайно, победно прекрасна с ее цветами, тишиной, деревьями, озаренными лунным светом!.. Все было спокойно, как в безмятежном сне. Но, думая о несчастном Хэрде, мы не скоро еще утешились тем, что жена его ушла в мир чудесный, как греза. Мертвые не ведают страданий, они спят блаженным сном. Но живые!.. ВОСПОМИНАНИЯ Перевод Н. Высоцкой В один скучный февральский день мы отправились встречать его на вокзал Ватерлоо. Я, хозяин беспокойной мамаши щенка, довольно смутно представлял себе, каким он может быть, для моей же подруги он был совершеннейшим сюрпризом. Мы ждали на перроне (поезд из Солсбери запаздывал) и с горячим, не лишенным тревоги нетерпением гадали, какую же новую нить вплетет в нашу судьбу Жизнь. Мне думается, больше всего мы боялись, что у него окажутся светлые глаза, обычные желтые глаза китайских пестрых спаньелей. Поезд опаздывал, и с каждой минутой мы все больше сочувствовали щенку; ведь это его первое путешествие, первая разлука с матерью, а черному малышу всего два месяца! Наконец поезд прибыл, и мы кинулись разыскивать его. - Не у вас наша собака? - Собака? Не в моем вагоне, спросите в заднем. - Не у вас наша собака? - Здесь. Из Солсбери. Вот он, ваш дикий зверь, сэр. Мы увидели сквозь прутья корзинки, как тычется во все стороны длинная черная мордочка, и услышали тихий, хриплый визг. Помню, мне сразу подумалось: не слишком ли длинный у него нос? Однако этот совсем опухший от слез, нос, который так беспомощно тыкался в стены тесной корзинки, сразу же покорил сердце моей подруги. Мы вынули щенка, мягкого, дрожащего, плачущего, поставили на все четыре лапы, которые еще плохо ему повиновались, и принялись разглядывать. Вернее, разглядывала его моя подруга, робко улыбаясь и склонив набок голову, а я смотрел на нее, зная, что таким образом получу более полное представление о щенке. Он немного покружил у наших ног, но хвостом не вилял и рук нам лизать не стал, потом поднял глаза, и моя подруга сказала: - Да он просто ангел! Я не был в этом уверен. Голова его напоминала молоток, глаз совсем не было видно, и туловище, лапы, морда - все вместе выглядело как-то на редкость нескладно. Уши длиннющие, как и этот бедный нос. А всмотревшись повнимательнее в черный комочек, я разглядел белую звездочку, - такая же портила грудь его мамаши. Взяв малыша на руки, мы отнесли его в экипаж и сняли с него намордник. Карие глазки-пуговки упорно смотрели в пространство, он отказался даже понюхать печенье, которое мы прихватили, чтобы порадовать его, и тогда мы поняли, что люди еще не вошли в его жизнь, где до сих пор существовали только мать, дровяной сарай и еще четверо таких же черных, мягких, дрожащих "ангелов", пахнувших своим особым запахом, теплом и стружками. Было отрадно думать, что он подарит нам свою первую любовь, если, конечно, полюбит. А вдруг мы ему не понравимся? Но тут что-то в нем шевельнулось, он повернул свой распухший нос к моей подруге и внимательно посмотрел на нее, а немного погодя потерся шершавым розовым языком о мой палец. И этот взгляд, это инстинктивное беспокойное облизывание сказали нам, что ему ужасно не хочется быть несчастным и ужасно хочется поверить, что незнакомые существа, которые так странно пахнут и гладят его своими лапами, заменят ему мать; и я уверен - он понимал, что существа эти гораздо больше его матери и теперь уже неотвратимо, навсегда связаны с ним. Впервые шевельнулось в нем чувство, что он принадлежит кому-то и, возможно (кто знает?), что кто-то принадлежит ему. Это был его первый шаг по пути познания - блаженное неведение не вернется никогда. Немного не доехав до дома, мы отпустили экипаж и остаток пути прошли пешком. Щенок, конечно, не мог сразу освоиться с запахами и мостовыми этого Лондона, где ему предстояло провести большую часть жизни. Никогда не забуду, как он впервые несмело пробирался по широкой тихой улице, как то и дело вдруг садился и разглядывал собственные лапы, как поминутно терял нас из виду. Тогда же он наилучшим образом продемонстрировал нам одну из своих, весьма неудобных, хоть и прелестных особенностей: стоило его кликнуть или свистнуть, и он сразу оборачивался в противоположную сторону. Сколько раз случалось потом, что, заслышав мой свист, он вскакивал на ноги, поворачивался ко мне задом, принимался, отыскивая направление, тыкаться в стороны носом и со всех ног пускался к далекому горизонту! Во время нашей первой прогулки нам, по счастью, повстречалась одна только тележка пивовара. Именно в это мгновение он решил справить самое серьезное в жизни дело и преспокойно уселся прямо под ногами у лошади, так что пришлось унести его с дороги. С самого нежного возраста он был преисполнен чувства собственного достоинства, и стоило немало труда оторвать его от земли - он ведь был очень длинный. Какие же неведомые чувства, должно быть, пробудились в его маленькой безгрешной душе, когда он впервые обнюхал ковер! Впрочем, в тот день все было для него незнакомо - он переживал, наверно, не меньше впечатлений, чем я, когда, впервые отправившись в закрытую школу, читал в дороге "дедушкины сказки", а управляющий отца усердно потчевал меня наставлениями и хересом... Первую ночь, да и несколько ночей потом он спал со мной - спине моей становилось жарко, и он тихо скулил во сне и будил меня. Всю жизнь ему во сне что-то мерещилось, он куда-то спешил, дрался с собаками, гонялся за кроликами, ловил брошенную палку. И мы всегда были в нерешительности: будить или не будить щенка, когда он начинал вздрагивать и перебирать всеми четырьмя лапами. Сны он видел такие же, как и мы, - то хорошие, то дурные, порой счастливые, порой до слез печальные. Он перестал спать со мной, когда мы обнаружили в нем целое поселение крошечных жителей - таких шустрых я никогда не видал. После этого он спал в самых разных местах, ибо случаю было угодно распорядиться, чтобы он вел жизнь кочевую. Этим, по-моему, и объясняется его философское безразличие к окружающей обстановке, что отличало его от большинства ему подобных. Он рано постиг, что для черной собаки с длинными шелковистыми ушами, пушистым хвостом и полной достоинства мордой дом всегда там, где обитают эти совершенно по-особому пахнущие существа, которым дозволено как угодно называть его и шлепать ночной туфлей, что возбранялось всем остальным смертным. Он готов был спать где угодно - лишь бы в комнате хозяев и где-нибудь поблизости, ибо то, чего он не мог унюхать, для него не существовало. Хотелось бы мне снова услышать, как он долго-долго, шлепая губами, ловит под дверью знакомый запах и на душе у него становится легче, - с годами он все острее нуждался в нашей близости! Потому что у пса этого были устойчивые представления, и однажды усвоенное оставалось для него непреложным. Взять, например, его обязанности в отношении кошек, к которым он питал неестественное пристрастие, что и привело к первой в его жизни катастрофе: он отправился было на кухню, и оттуда его, несчастного и совершенно ошеломленного, принесли в комнаты с затекшим глазом и расцарапанной мордой: уродливый шрам украшал его глаз до конца дней. Чтобы больше такого никогда не случалось, его приучили при одном слове "кошка" бросаться на врага, преследуя его неизменным "рау-рау-рау", - так рычал он только на кошек. До самой смерти он не терял надежды догнать когда-нибудь кошку, но тщетно; впрочем, мы знали: даже догони он кошку, он бы остановился и завилял хвостом. Но я отлично помню, как однажды, когда он с важным видом вернулся с подобной вылазки, моя подруга до смерти напугала одну свою приятельницу, обожавшую кошек, нежно спросив нашего героя: "Так, значит, ты, моя радость, убивал в саду котят?" Глаза и нос его не терпели отклонений от общепринятых норм. Тут он был истинным англичанином - люди должны всегда выглядеть так, а не этак, всякая вещь - пахнуть так, как ей положено, и вообще все должно идти определенным, надлежащим путем. Он не выносил одетых в лохмотья бродяг, ползающих на четвереньках детей и почтальонов, потому что из-за толстой сумки один бок у них неестественно раздувался, а на животе висел фонарь. Безобидные создания эти он неизменно провожал неистовым лаем. Он от рождения верил в авторитеты и непреложный, раз навсегда заведенный порядок. Всякие фантазии были ему чужды, и, однако, несмотря на эти твердые принципы, в глубине его сознания таились странные причуды. Так, например, он не желал бежать за коляской или лошадью, если же его к этому принуждали, сразу возвращался домой и, обратив к небесам свой длинный нос, испускал душераздирающие пронзительные вопли. И еще он совершенно не выносил, когда мы клали себе на голову палку, туфлю, перчатку или любой другой предмет, с которым он мог бы поиграть, - это сразу приводило его в ярость. И такая-то консервативная собака жила в доме, где царила анархия! Он никогда не сетовал на наши переменчивые привычки, но, едва зачуяв сборы в дорогу, клал голову на свою левую лапу и изо всех сил прижимался к земле. Всем своим видом он, казалось, говорил: "Ну, какая нужда в этих вечных переменах? Здесь мы были все вместе, и каждый день походил на другой, и я знал, где нахожусь, теперь же только вам известно, что произойдет дальше. А я? Я даже не знаю, буду ли я с вами, когда это произойдет". Непостижимо тяжкие минуты переживает в таких случаях собака - подсознательно она не желает мириться с неизбежным и, однако, уже безошибочно все предугадывает. Неосторожно оброненное слово, прорвавшееся в голосе сочувствие, украдкой завернутые в бумагу башмаки, притворенная дверь, обычно открытая, взятый из комнаты на первом этаже предмет, который всегда лежит там, малейшая мелочь - и пес уже наверняка знает, что его с собой не берут. И он борется против того, что очевидно, как боремся мы с тем, чего не выносим. Он уже оставил надежду, но делает еще последнюю попытку, протестуя единственным доступным ему способом - тяжко-претяжко вздыхает. Эти вздохи собак! Они трогают нас гораздо сильнее, чем вздохи человека: ведь собака вздыхает непроизвольно, сама того не сознавая и не стараясь никого разжалобить! При словах: "И ты с нами!" - сказанных определенным тоном, в глазах нашего пса появляется полувопросительное, полусчастливое выражение, хвост слегка вздрагивает, но он еще не совсем отрешился от сомнения и от мысли, что вся эта затея лишняя, пока не подадут экипаж. Тут он пулей вылетает из окна или из дверей, и мы обнаруживаем его на дне коляски - он строго отворачивается от кучера, который смотрит на него с восхищением. Устроившись у нас в ногах, он путешествует с философским спокойствием, хотя его и поташнивает. Мне думается, ни одна собака не была столь равнодушна к посторонним людям - и, однако, мало кто из собак одерживал столько побед! Особенно покорял он сердца незнакомых женщин, хотя имел обыкновение весьма презрительно смотреть мимо них. Тем не менее среди женщин у него были два-три особо близких друга - одной из них посвящен этот рассказ - и еще несколько, которых он узнавал. Вообще же говоря, во всем мире для него существовали только его хозяйка и всемогущий бог. До шести лет его каждый год отправляли в августе в Шотландию, где разрешена охота, чтоб щенок окреп и мог утолять свои врожденные инстинкты. Во время охоты он весьма деликатно приносил в зубах подстреленную дичь. Однажды волею судьбы ему пришлось пробыть там почти целый год, и мы сами отправились за ним. Мы шли по длинной дорожке к домику егеря. Стояла поздняя осень, и после первых заморозков землю покрыли великолепные красные и желтые листья; и вот мы увидели его - он привычно выискивал среди опавших листьев дичь, двигаясь впереди нашего славного егеря с видом крайне деловым и сдержанным, как и полагается заправскому охотнику. Он не слишком разжирел, весь лоснился, как вороново крыло, а уши болтались, как сумка у маленького шотландского горца. Мы молча приблизились к нему. Вдруг нос его оторвался от воображаемого следа, и он кинулся нам под ноги. Вся непривычная серьезность в мгновение ока слетела с него, словно одежда с человека - он весь был трепетное нетерпение. Одним скачком, без капли колебания или сожаления, перенесся он из своего прежнего существования в новое. Ни горестного вздоха, ни взгляда на покинутый дом, ни намека на благодарность или сожаление о том, что приходится покидать этих славных людей, которые целый год его пестовали, мазали маслом его овсяную лепешку и разрешали спать, где ему вздумается. А он просто затрусил рядом с нами, держась как можно ближе, упиваясь нашей близостью и даже не обращая внимания на запахи, пока мы не вышли за ворота. Оттого ли, что часто невольно поступаешь наперекор самому себе (да и он еще на беду целый год жил не с нами), меня вдруг охватило неодолимое отвращение - я не мог убивать этих птиц и зверюшек, гибель которых так его радовала. Потому я никогда и не ценил в нем охотничьего пса. Первый год он был еще совсем несмышленышем, и на охоте я, чтоб чего не случилось, привязывал его к себе, и стоило мне прицелиться, как он всякий раз тащил меня в сторону. Егерь сказал мне, что у него развился отличный нюх и хорошая пасть, - он мог, не попортив, принести самого крупного зайца. Я ничуть этому не удивился, зная, какими качествами обладала мать щенка, который по характеру своему был еще гораздо устойчивее ее. Но потому, что он год от году все больше жаждал убивать куропаток и кроликов, мне они становились все дороже живыми. Только это обстоятельство и портило нашу дружбу, и мы старались этого не показывать. Эх, да что там! Утешает меня лишь мысль, что я, несомненно, загубил бы его охотничьи качества, поскольку не обладаю одним особым свойством - настойчивостью, - а без этого непременно испортишь собаку. Но, конечно, был бы он рядом, настороженный, весь дрожащий от охотничьего азарта, с серьезной, сосредоточенной мордой, это придало бы еще большую радость тем бодрящим утренним часам, когда ожидание шелеста крыльев навстречу твоему ружью, как ничто другое, обостряет в душе охотника почти чувственную любовь к природе, будит неистовый восторг от мягкого блеска листвы, белизны березовых стволов, тончайшего сплетения ветвей в голубом небе, запаха лесных трав, смолы и вереска; когда всем существом своим ловишь малейший шорох, и этот непостижимый трепет словно передается и папоротнику у тебя под ногами и стволу дерева, к которому ты прислонился. Исподволь создает Судьба для каждого из нас святыню, которая прячется в сокровенных глубинах наших нервов, мы не можем шутить этим да и не осмеливаемся! Но как можно осуждать другого за чувства, некогда целиком владевшие и тобой? Пусть убивают те, кто не ведал этих удивительных наслаждений природой, - - для меня это уже невозможно. Если б мог, я, вероятно, познал бы их снова, но если радость жизни в образе этих крылатых и пушистых созданий постучалась хоть раз вам в душу, сама мысль о том, что, нажав стальной крючок, ты вырвешь из них, живых, эту радость, станет тебе невыносима. Называйте это эстетством, слюнтяйством, дешевой сентиментальностью, называйте как угодно, - все равно это сильнее нас! Да, кто хоть однажды, не оставшись равнодушным, видел, как жадно ловит воздух умирающая птица, как волочит перебитую лапку бедняга кролик и скрывается в норе, где потом долго-долго будет лежать, вспоминая заросли папоротника, куда ему больше не суждено добраться, - кто видел все это, тот неизбежно должен решить несложную арифметическую задачу: предположим, что все, кто стреляет, превосходные стрелки (чего, видит бог, никогда не бывает), тогда из четырех выстрелов три попадут в цель, остальные тоже не все промажут. Таким образом, из ста будет убито семьдесят пять животных, в двадцать пять тоже стреляли, и по крайней мере, половине тоже что-то "перепало", и они могут погибнуть, хоть и не сразу. Эти подсчеты вносили почти единственный диссонанс в нашу жизнь; по мере того, как он подрастал, мы не могли уже больше надолго расставаться, и он перестал гостить в Шотландии. Но и после я часто чувствовал, особенно когда раздавались выстрелы, что его лучшие, сокровенные инстинкты были в нем подавлены. Да что было делать? Старый глиняный голубь его ни капли не интересовал - он пахнул домашней птицей. И, однако, всегда, даже в самые светлые, беззаботные дни, он сохранял важный и серьезный вид профессионала, чье дело - разыскивать вещи по запаху и приносить их. Он утешался играми вроде крикета, в который играл с большим знанием дела - едва подающий кинет мяч, как пес мой бросался вслед и приносил мяч обратно - иногда прежде, чем мяч попадал к отбивающему. Когда его бранили, он на минутку задумывался, высунув розовый язык и жадно глядя на мяч, а затем неторопливо отбегал в сторонку, где стоял крайний нападающий. Трудно сказать, почему он занимал всегда именно эту позицию. Возможно, там легче всего было притаиться - подальше от глаз подающего и отбивающего. Как игрок, который ловит мяч, он был превосходен, но ему часто казалось, что он заменяет не только крайнего нападающего, но и всех других игроков, включая вратаря. Трудился он, не жалея сил, не пропуская ни одного движения, ибо игру знал до тонкостей, и редко случалось, чтоб он приносил укатившийся мяч позже, чем через три минуты. Если же мяч терялся по-настоящему, он приступал к поискам с величайшей энергией и тщательностью, портил множество кустов и получал истинное удовлетворение, оказавшись в центре всеобщего внимания. Больше всего он любил плавать - только не в море; оно неприятно шумело и на вкус всегда было соленое, поэтому он недолюбливал море. Я так и вижу, как он пересекает Серпентайн, на морде у него написано: "Пропади все пропадом!", - и он изо всех сил старается схватить мою палку на лету, пока она еще не коснулась воды. Будучи всего-навсего крупным спаньелем, слишком юным, чтоб совершать геройские поступки, он спас на воде лишь одну жизнь - свою собственную, когда у нас на глазах выбрался из темного потока форели, едва не затянувшего его в глубокую яму меж валунов. Жажда свободы, весенняя лихорадка - называйте это, как хотите, - которая обуревает людей и собак, редко завладевала им. Но часто мы замечали, как чувство это боролось в нем с привязанностью к нам, и, наблюдая этот немой спор, я снова и снова задавался вопросом, справедливо ли, что наша цивилизация так сковала его, и могла ли любовь к хозяевам, столь старательно нами привитая, хоть в какой-то мере заменить ему радость удовлетворения его первобытных стремлений. Он был подобен человеку, по природе своей склонному к полигамии, но женатому на одной только любимой женщине. Ничего нет удивительного в том, что Пират - самая распространенная собачья кличка. Она бы годилась и для нашей собаки, если бы не наша неотступная боязнь лишиться чего-то своего, боязнь признаться даже самим себе, что мы жаждем быть оригинальными. Кто-то однажды сказал: "Странно, что два таких противоположных качества, как мужество и лицемерие, составляют главную черту англосаксов!" Но разве лицемерие не результат упорства, которое, в свою очередь, является частью мужества? И разве в лицемерии не проявляется настойчивое стремление защитить свое доброе имя, желание любой ценой соблюсти приличия, понимание того, что нельзя упускать из рук доставшееся слишком дорогой ценой - пусть даже в жертву принесена правда? Поэтому мы, англосаксы, не отзываемся на кличку Пират и воспитываем наших собак так, что и они вряд ли знают собственную натуру. Разумеется, история одного из его странствий, для которого трудно найти основательную причину, так и останется неизвестной. Мы жили в Лондоне, и однажды октябрьским вечером нам сказали, что он улизнул из дому и пропал. И вот потянулись полные отчаяния часы - четыре часа пытались мы разыскать эту черную иголку в черном стоге сена. То были часы искреннего страха и терзаний - как не страдать, зная, что любимое существо поглотил безвыходный лабиринт лондонских улиц. Украли? Или попал под колеса? И что хуже? Заходили в ближайший полицейский участок, сообщили в Дом Собаки, отнесли заказ в типографию напечатать пятьсот объявлений о пропаже, обошли столько улиц! И вот когда мы устраиваем небольшой перерыв, чтобы перекусить, и стараемся уверить себя, что еще не все потеряно, мы слышим лай, который означает: "Никак не могу открыть эту дверь!" Выбегаем на крыльцо, а там он, собственной персоной, стоит себе на верхней ступеньке, необычайно оживленный, и, нимало не смутясь, без всяких объяснений требует свой ужин. Вслед за ним приносят счет за пятьсот объявлений "О пропавшей собаке"! В тот вечер моя подруга уже поднялась к себе, а я еще долго сидел и смотрел на него. И мне вспомнился другой вечер, несколько лет назад, - как нам повсюду мерещился тогда наш спаньель, пропадавший одиннадцать дней. И мне стало так горько! А он? Он спал, ибо совесть его не мучила. Да что говорить! А тот раз, когда я вернулся поздно ночью и мне сказали, что он побежал разыскивать меня... И я в тревоге снова вышел из дому, среди пустынных полей зазвучал мой призывный свист. Внезапно в темноте послышался шорох, и он с разбега подкатился мне под ноги, явившись невесть откуда, где ждал, притаившись, повторяя про себя: "Ни за что не вернусь, пока не придет он". Бранить его я не мог: было что-то очень трогательное в появлении этого стремительного, истосковавшегося черного комочка из глухой ночной тьмы. Вообще, если наступало время сна, а кого-то из нас еще не было дома, он всегда выкидывал какую-нибудь штуку, - например, перерывал в знак протеста, как одержимый, свою подстилку, пока она не превращалась бог знает во что. А все оттого, что, несмотря на свою длинную серьезную морду и шелковистые уши, в нем было что-то от пещерного медведя - чуть рассердится, как начинает рыть ямы, в которые никогда ничего не прятал. Он не был "умной" собакой, не был повинен в различных проделках. И он никогда не "выставлялся". Нам и в голову не приходило подвергать его подобному испытанию. Разве наш пес - какой-то там клоун, игрушка, безделка, дань моде или перо на шляпе, чтоб мы ежегодно таскали его для всеобщего обозрения в душный зал и ранили подобным дурачеством его преданную душу? Он даже ни разу не слыхал от нас разговоров про свою родословную, никто не сетовал на длину его носа и не говорил, что у него "умный вид". Дать ему почувствовать, что мы считаем его своей собственностью, которая может принести нам богатство и славу, - об этом было стыдно даже помыслить. Хотелось, чтобы между нами была такая же близость, как между одной овчаркой и фермером, который на вопрос о возрасте его собаки отвечал: "Тереза, моя дочь, родилась в ноябре, а она - в августе". Овчарка эта уже прожила восемнадцать весен, когда настал роковой для нее день - душа, покинувшая тело, воспарила вверх, чтобы слиться с дымком, который окутывает почерневшие балки кухни, где она провела столько лет у ног своего хозяина. Да! Раз уж человек не способен с самого начала не думать о том, будет ли ему от собаки польза, и просто от души радоваться, что она всегда с ним рядом, он никогда не почувствует всей прелести товарищества, которое не зависит от особенностей собаки, а проистекает из какого-то странного, непостижимого родства молчаливых душ. Именно молчание собаки делает ее для нас бесконечно дорогой, с ней чувствуешь себя спокойно - от нее никогда не услышишь горьких, обидных слов. Когда она просто сидит рядом, полная любви к тебе, и знает, что и ее любят, когда взор ее выражает искреннее обожание, и она чувствует, что и ты думаешь о ней, такие минуты очень ей, по-моему, дороги. А когда ты занят другим, она проявляет трогательное, поистине стоическое терпение. Тот, о ком я сейчас вспоминаю, всегда знал, когда я слишком занят и не могу быть к нему так близок, как ему бы хотелось; и никогда он в такие часы даже не пытался как-то привлечь к себе мое внимание. Конечно, это омрачало его настроение, и тогда краснота под глазами и складки обвислых щек - вероятное свидетельство того, что среди его далеких предков были ищейки, - делались глубже и заметнее. Если б он мог заговорить, он бы сказал в такую минуту: "Я давно уже томлюсь в одиночестве, и не могу же я спать целый день, но тебе виднее, и я не смею роптать". Он ничего не имел против, если я бывал занят с гостями. Казалось, голоса, раздававшиеся со всех сторон, были ему даже приятны, и он различал в разговоре искренние интонации. Так, например, он не выносил, когда актеры начинали читать вслух роли, - он сразу постигал, что слова их не выражали подлинных чувств и мыслей; и тут, чтобы показать свое неодобрение, он принимался бродить по комнате, потом подходил к двери и упорно смотрел на нее, пока кто-нибудь не выпускал его. Правда, раз или два, когда кто-то из актеров громко декламировал весьма драматический кусок, он до того растрогался, что подошел к чтецу и, задрав морду, жарко задышал ему в лицо. Музыка тоже волновала его, он принимался вздыхать и вопросительно заглядывать в глаза. Иногда, заслышав первые аккорды, он подходил к окну и долго стоял там, высматривая Ее. А то просто ложился на правую педаль, и мы не знали - то ли это от избытка чувств, то ли ему казалось, что так музыка будет менее слышна. А слушая один из ноктюрнов Шопена, он всегда всхлипывал. Да, темперамент у него был поистине польский - веселился он безудержно, в другое же время бывал мрачен и задумчив. Вообще-то для собаки, совершившей на своем веку не одну дальнюю поездку, жизнь его была на редкость бедна приключениями, хотя происшествия все же случались: так, однажды он выпрыгнул из окна кареты в Кенсингтоне, а в другой раз сел на змею. По счастью, приключилось это в воскресный полдень, и змея, как и все вокруг, дремала, так что ничего не произошло и шедший позади пса доброжелатель сбросил его со змеи своим здоровенным башмаком. Если б только побольше знать о его внутреннем мире, об отношениях с другими собаками! Для них он, по-моему, всегда оставался загадкой - мы поглощали все его помыслы, он и не думал делиться ими с другими собаками, да и вообще в выборе знакомств был весьма щепетилен, хотя к дамам питал глубочайшее, воистину рыцарское пристрастие, так что нередко они оборачивались и огрызались на него. Тем не менее любовная связь у него была постоянная - с одной красновато-коричневой особой из нашей деревни; она была не так породиста, как он, но здоровая, не первой молодости, с нежными, загадочными глазами. К сожалению, дети их не выживали и, едва родившись, покидали этот мир. Не был он и драчуном, но, если на него нападали, терял чувство реальности и не мог уже сообразить, с какой собакой он справится, а какая ему "не по зубам". В таких случаях следовало сразу вмешаться, особенно если противником оказывался охотничий пес, потому что наш так никогда и не забыл, что однажды в дни его молодости охотничий пес напал на него с тылу. Да, врагов он не забывал и не прощал им. Всего за месяц до того дня, о котором я не в силах говорить, он, уже совсем старый и больной, ринулся на ирландского терьера, чья наглость давно была ему известна, и обратил врага в бегство. Драка всегда необычайно бодрила его! Христианином он отнюдь не был, но для собаки держался настоящим джентльменом. И мне думается, большинство из нас, ныне живущих на земле, покинут ее, заслужив скорее всего именно такую оценку. Потому что человек, родившийся на Западе, не способен (если говорить начистоту) стать христианином в том смысле, как понимал это Лев Толстой, и в наши дни ни у кого больше не достает логики и любви к истине, чтобы до конца постигнуть смысл христианства. А что значит быть джентльменом? Это трудно, но не невозможно. И уж у моего пса, во всяком случае, не было мелочности, подлости и жестокости, и хотя поступки его не всегда были на должной высоте, душа оставалась преисполнена скромной, бесхитростной преданности. Оживает целый рой воспоминаний, принося с собой аромат давно минувших дней! Сколько волшебных восторгов, сколько долгих часов напряженного ожидания, сомнений и тайных страхов не разделил он с нами, наш черный любимец, и не принес нам успокоения своим видом, запахом и прикосновением. Не счесть, сколько раз мы совершали прогулки одни, без него, и все же каждый раз оборачивались и смотрели, не трусит ли он за нами, внимательно выслеживая невидимый след. И когда эти молчаливые друзья покидают нас, тяжко нам еще и оттого, что, уходя, они уносят с собой и многие годы нашей жизни. И все же совсем не жаль для них этих лет, с такой теплотой и любовью отданных служению нам. Все, что мы можем им дать, - это позволить лечь у своих ног, прижавшись подбородком к земле; и эту малость они, несомненно, заслужили. Знают ли они, подобно нам, что пробьет и их час? Да, порой знают, только этим и можно объяснить то, что перед самым концом он иной раз подолгу сидел совсем неподвижно, подавшись немного вперед, понурив голову, целиком уйдя в себя; потом поднимет глаза и посмотрит мне в лицо. И взгляд этот яснее всяких слов говорил: "Да, знаю, я должен уйти!" Если бессмертна душа человека, бессмертна и душа собаки. Если после смерти мы знаем, кем были раньше, знают и они. По-моему, ни один человек, жаждущий правды, не может с легкостью сказать, что ждет после смерти собак и людей - исчезнет их сознание или нет. Одно несомненно: мучиться над разрешением этой вечной загадки - ребячество. Что бы нас ни ожидало, это то, что быть должно, единственно возможное. Я знаю, он тоже понимал это; и подобно своему хозяину, был, что называется, пессимистом. Подруга моя говорит, что, оставив нас, он однажды все же вернулся. Случилось это в последнюю ночь старого года, она грустила в одиночестве, когда он явился ей в своем прежнем обличье, такой же черный; он обошел стол со стороны окна и направился к своему обычному месту - под столом, у ее ног. Она видела его совершенно ясно; слышала, как мягко ступал он по полу подушечками лап и как стучали его когти. Она почувствовала тепло его тела, когда он задел край ее юбки. И ей подумалось, что теперь он уляжется ей на ноги, но ему что-то помешало, и он постоял, прижавшись к ней, потом направился к тому месту, где обычно сидел я и где меня в ту ночь не было. Она видела, как он постоял там, словно в раздумье; внезапный шум или смех заставил ее очнуться, и медленно, очень медленно видение исчезло. Приходил ли он, чтобы сообщить нам о чем-то или дать совет, хотел ли сказать нам что-то в эту последнюю ночь уходящего года или он охранял нас? Придет ли он еще когда-нибудь? На могиле его нет каменной плиты. Его жизнь запечатлена в наших сердцах. РАДОСТЬ Перевод М. Абкиной Когда господь так щедро одаряет земные просторы, к чему слова, жалкая шелуха чувств? Благодать эту не изобразишь и кистью на полотне. Как передать живую, победную красоту природы? Один маленький лютик из двадцати миллионов, распустившихся на лугу, говорит человеческому сердцу больше, чем все сухие символы, в которых никак не воплотишь душу мая с его белоснежной пеной цветения, наплывающей из-за всех плетней, с хором птиц и пчел, с буйно заливающими луга волнами ветрениц и белогрудыми ласточками, которые без устали носятся в воздухе. На наших лугах нет жаворонков, но и без них такой радостью звенит все: песни птиц, шум листьев, поляны, словно освещенные деревьями в белом цвету, дубы, все еще золотисто-коричневые, и ясени, молитвенно устремленные ввысь. Да, здесь не слышно жаворонков, и славят день только дрозды, серые и черные, да кукушки где-то высоко над холмами. Время бежит быстро - и вот уже с яблонь облетел почти весь цвет и в лугах вдоль веселых ручьев раскрыли свои чашечки стройные сабельники. Здесь, когда вблизи нет людей, Орфей, сидя на камне, звуками своей свирели приманивает диких пони. И, если притаишься на соседнем холме, часто удается подсмотреть, как Пан пляшет со своими нимфами в буковой роще, где всегда царит сумрак. Разве можно поверить, что впереди нас ждет старость, когда вокруг кипит такой праздник красок, стремительной жизни и песен, когда мы можем созерцать эту невообразимую красоту? По лугу бродят кроткоглазые овцы, на плетне сушатся мешки для шерсти, а под ними копошатся стаи крохотных утят, таких доверчивых, что не одного уже утащили вороны. Когда смотришь на голубые цветы, кажется, что все они заворожены мечтой. Ведь голубой цвет - цвет юности. Да и все вокруг так юно, слишком юно, чтобы трудиться. Занят только скворец - он то и дело пролетает у меня над головой, нося пищу своей семейке, и, наверное, за день совершает не меньше двухсот таких рейсов. Я думаю, что птенцы основательно разжиреют за лето. Когда небо дышит ясной радостью и цветы блистают красками, не верится, что этот сияющий день скроют темные крылья ночи, уснет кукушка, устав восхвалять себя, и бешеная пляска мошкары в воздухе возвестит наступление вечера, задрожит трава под осыпавшей ее росой, утихнет ветер, и замрут птичьи голоса... Не верится, но так оно есть. Уходит день с его волшебством, и песнями, и мельканием крыльев в поднебесье. Медленно кончается дивная мистерия. Вот и ночь. Однако Радость не ушла, она только сменила свой дневной наряд на бархатную мантию мрака и жемчужный веер лунного света. Все уснуло, не спит только одна-единственная звездочка на небе да ночные фиалки на земле. Не знаю, почему они бодрствуют, когда все цветы спят. Наклонитесь к ним в сумерки и вы увидите, что они глядят на вас с милым лукавством. Должно быть, тут кроется какой-то заговор. Все голоса дня смолкли. У ночи остался только один голос - журчание ручья во тьме. К приходу ночи все готовится, как к священнодействию. Лютики все до единого свернули лепестки, от тисов уже протянулись длинные тени. В эту пору года ночных бабочек еще не видно, слишком рано появляться и козодоям, молчат еще совы. И кто решится сказать, что в этой тишине, в неверном, прозрачном сумраке и воздухе, благоухающем только свежестью, меньше того невыразимого очарования, перед которым бессильны слова? Вслушайся, притаив дыхание, и с удивлением поймешь, что в этой ночной тишине, казалось бы, такой глубокой, продолжается жизнь. Вот в вереске заблеял ягненок; в дальнем поле мелодично щебечет какая-то птичка; все еще щиплют траву коровы. Сквозь ночную свежесть проникает вдруг благоухание - это, думается мне, шиповник и жимолость, никакой другой аромат не вплетается так неуловимо в воздух. И даже в темноте розы не утратили своих красок, они еще прекраснее, чем днем. Говорят, окраска - это только воздействие света на различные волокна. Но ведь можно себе вообразить, что краски - та же мелодия, благодарственная песнь, которую поет каждый цветок солнцу и луне, звездам и огню. Эти розы лунного цвета, они поют очень тихо. Я вдруг замечаю, что на небе зажглось уже много звезд, кроме той красноватой, что еще недавно одна озирала землю. А вот летит бумажный змей, сегодня он забрался очень высоко. Боже, как тиха и безмятежна эта ночь! Как трудно себе представить, что она снова оживет, станет днем! Ведь сейчас на мир наконец сошел долгий и глубокий сон, и жемчужный свет луны, кажется, никогда не померкнет, дивная тишина не сменится шумом, а лиловатый мрак этой волшебной ночи не станет никогда светлым, как золото... Однако невозможное свершается. Мистерия ночи кончилась, близится утро. В бледном свете зари я жду первых звуков. Небо еще - как серая бумага, на которой кое-где пробегают тени, это летят дикие гуси. Деревья похожи на призраки. Но вот он, первый голос какой-то птицы, ошеломленной возвращением дня! На ее призыв здесь и там с деревьев летят ответные голоса, сливаясь в чудесный беспечно-радостный птичий хор. А небо уже шафранного цвета. И снова наступает тишина - почему молчат птицы после первого хорала? Думают о своих грехах и предстоящих заботах? Или снова засыпают? Деревья быстро утрачивают призрачный вид, и уже слышен голос кукушки. Цветы опять пылают яркими красками, но еще пахнут росой. Чары ночи рассеялись, ибо скворец уже принялся за дело, и солнце кропит золотом его темные, неугомонные крылья. День в разгаре. Но лик его немного поражает - он не похож на вчерашний! Не странно ли это: ни один день не похож на прошедший, ни ночь - на ту, что грядет! Так зачем же бояться смерти? Ведь и смерть - только ночь, наступающая после дня. О чем тревожиться, если у завтрашнего дня будет иной лик, иная душа? Солнце озарило поляну, поросшую лютиками, ветерок налетел на липу. Да и меня коснулось что-то поднимаясь ввысь над моей головой. Это Радость летит, раскинув крылья! 1910-1912 гг.