Джон Голсуорси. Из сборника "Смесь" ---------------------------------------------------------------------------- Переводы с английского под редакцией М. Абкиной и В. Хинкиса. Джон Голсуорси. Собрание сочинений в шестнадцати томах. Т. 11. Библиотека "Огонек". М., "Правда", 1962 OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ---------------------------------------------------------------------------- ПОРТРЕТ Перевод Г. Злобина Этот человек видится мне таким, каким он был в восемьдесят лет: гораздо выше среднего роста, отлично сложенный, без малейшего признака сутулости - его стройная фигура и легкость движений восхищали всех, кто его знал. Серые, как сталь, глаза, глубоко посаженные, так что не были даже видны верхние веки, нисколько не поблекли и смотрели с какой-то удивительной проницательностью и прямотой, готовой тут же смениться лукавым блеском. У него была удивительно красивая голова, - никто и не подозревал, что он носил шляпы, сделанные на заказ, на размер больше, чем любая из готовых шляп; голову эту обрамляли мягкие серебристые волосы, зачесанные набок и ниспадавшие красивыми завитками на кончики ушей; большая седая борода и усы скрывали рот и решительный подбородок с ямкой посередине. Еще в детстве ему перебили нос, и все же то был нос мыслителя - широкий и крупный. Щеки были здорового смуглого цвета, а густые высокие брови придавали его лицу выражение необычайного спокойствия. Но особенно привлекали внимание посадка и поворот его головы. Ни в театре, ни в церкви, ни в концертном зале не доводилось мне видеть такой красивой головы; серебристые волосы и борода добавляли к ее массивности удивительное изящество и утонченность. Человек с такой головой не мог не обладать силой, мудростью, чувством юмора и справедливости. Эта голова выражала главное свойство его натуры - уравновешенность; ведь в нем как бы жили два человека: один, с решительным подбородком - человек практический и энергичный, и другой, которому принадлежали этот лоб и нос, - величественно невозмутимый и склонный к раздумьям; но оба они так удивительно уживались друг с другом, что между ними не возникало неприятных конфликтов. Эта его уравновешенность тем более привлекала к себе внимание, что он обладал недюжинной способностью действовать и недюжинной способностью мыслить. Незаурядная личность, он ни в том, ни в другом не довольствовался малым. Всю жизнь, как рассказывают, он добивался большего, причем одна половина его существа постоянно требовала решительных действий, а другая стремилась к возвышенным мыслям и безупречному поведению. Стремление к идеалу как в материальной, так и в духовной сфере сохранилось у него навсегда. Он умел глубоко чувствовать, и если бы не та удивительная уравновешенность и тяга к внутреннему покою, которые, видно, никогда не покидали этого человека, корабль его судьбы мог бы потерпеть ужасное крушение. Тем, кто следил за ним, казалось, что его плавание по жизни протекало без приключений, всегда при попутном ветерке. Он много работал и много развлекался, но никогда не работал и не развлекался сверх меры. Его частенько видели раздраженным, но, думается мне, никто не видел его скучающим. Он умел понять шутку быстрее любого из нас, не любил крайностей, но всегда бывал независим в своих мнениях и, может быть, не вполне отдавал себе отчет, что есть люди умнее его. Он вовсе не был самодоволен: это качество, которое сродни глупости и хвастовству, было свойственно ему не больше, чем новорожденному младенцу. Самый характер его был враждебен всякой вялости, но вместе с тем он не любил грубых и чересчур энергичных людей. Слово "нахал" было у него самым сильным порицанием. Как сейчас, вижу его в кресле после обеда, когда его собеседник, попыхивая сигаретой, захлебывался шумной самодовольной болтовней; каким открытым, понимающим взглядом смотрел он тогда на него - не презрительно, не саркастически, а словно бы просто говоря: "Нет, дорогой мой, хоть ты и говоришь красиво и собой хорош, а я тебя насквозь вижу. Стоит мне только захотеть, и ты у меня будешь, как шелковый!" Такие люди не могли устоять против него, когда дело доходило до схватки: он подчинял их своей воле, как малых детей. Он принадлежал к тому редкому типу, который именуется чистокровным англичанином: у его предков, по крайней мере за последние четыреста лет, не было ни капли шотландской, валлийской или ирландской крови, не то что чужеземной. Он был с самого юга Девоншира и происходил из старинного фермерского рода, представители которого вступали в брак только между собой, и весьма вероятно, что в жилах у него в совершенно равной степени была смешана скандинавская и кельтская кровь. Принцип равновесия сказывался даже в самом расположении его родового гнезда: старенькая ферма, где родился его дед, прилепилась у самого утеса, так что в характере его воплотились суша и море, кельт и викинг. В шестнадцать лет его отец, плимутский торговец, чьи дряхлые суденышки плавали в страны Средиземноморья за фруктами, кожами и винами, определил его учиться юриспруденции; он переехал в Лондон и в самом скором времени - как многие мужчины в то время - получил право заниматься адвокатской практикой. Он не раз рассказывал мне о том, какой обед он устроил в честь того знаменательного события. "Я был тогда худой, как щепка, - любил говорить он (надо сказать, что он так никогда и не пополнел), - и мы начали обед с бочонка устриц". В этой пирушке и иных развлечениях его молодости было что-то от беззаботного веселья пикквикских времен. Став адвокатом, он полагался, в сущности, только на свои силы и, казалось, никогда особенно не нуждался в деньгах. Природное здравомыслие и умеренность, надо полагать, ограждали его от финансовых взлетов и падений, свойственных большинству молодых людей, но он не был скуп и всегда проявлял в денежных делах известную широту. Наверное, в силу закона притяжения, по которому у расчетливого человека деньги идут к деньгам, а также потому, что ему довелось жить в девятнадцатом столетии, этом Золотом Веке для тех, кто умел наживать деньги, он в то время, в возрасте восьмидесяти лет, давно уже был богатым человеком. Деньги означали для него упорядоченную, размеренную жизнь, полную сердечной теплоты, ибо он любил своих детей и очень заботился о них. Женился он лишь в сорок пять лет, но зато начал серьезно думать о будущем семьи, как только родился первый ребенок. Выбрав здоровую возвышенную местность не слишком далеко от Лондона, он сразу же взялся строить усадьбу, чтобы его крошки имели чистый воздух, парное молоко, собственные фрукты и овощи. Удивительно, с какой хозяйской предусмотрительностью строил он дом и распределял землю на склоне холма: здесь был и обнесенный оградой сад, и луг, и поле, и роща. Все было прочное и наилучшего качества - от невысокого квадратного дома из красного кирпича с бетонной террасой и французскими окнами до коровников за рощицей, от столетних дубов на лужайке до только что высаженных персиковых деревьев вдоль ограды на южной стороне. Но делалось это не напоказ и безо всяких излишеств. Все здесь было под рукой: хлеб домашней выпечки, грибы - лесные и тепличные, - конюшня с часами на низкой башенке и свинарники, розы, которые получали призы на всех выставках в округе, и полевые колокольчики, но ничего лишнего или претенциозного. Усадьба была для него неисчерпаемым источником радости, ибо он до конца сохранил способность интересоваться не только крупными делами, но и мелочами. В одно место подвести горячую воду, в другом - улучшить освещение, уберечь от ос персики на деревьях, увеличить удой своих олдернейских коров, подкормить грачей - каждая маленькая победа над затруднениями приносила ему такое же простое, искреннее удовлетворение, как и любой, пусть небольшой, успех в его деятельности или в делах Компании, которой он руководил. При всем своем уме, практичности и почти наивном удовольствии, которое доставляло ему материальное благополучие, он жил весьма содержательной духовной жизнью и в душе отнюдь не был аскетом. Эта жизнь была насыщенная, словно музыка Моцарта, его любимого композитора, Искусство и Природа занимали в ней достойное место. Он, например, обожал оперу, но только такую, которую можно назвать "большой оперой", и его огорчало, что опера теперь не та, что прежде, хотя втайне он утешался тем, что он в свое время насладился шедеврами, которые не дано узнать нынешнему поколению. Он любил почти всю классическую музыку, но особенно (после Моцарта) Бетховена, Глюка и Мейербера, - последнего он с не меньшей убежденностью, чем Герберт Спенсер, причислял к великим композиторам. Он изо всех сил старался понять Вагнера и после посещения Байрейта {Байрейт - город в Баварии, где в 1876 году был открыт специальный оперный театр для постановки музыкальных драм Вагнера.} даже убедил себя, что преуспел в этом, хотя не переставал подчеркивать огромную разницу между Вагнером и Моцартом. В живописи он почитал старых мастеров, особенно выделяя итальянцев: Рафаэля, Корреджо, Тициана, Тинторетто, а из англичан - Рейнольдса и Ромни. Хогарта и Рубенса он считал грубыми, зато восхищался Ван-Дейком, потому что тот превосходно писал руки, а это, по его убеждению, - признак подлинного таланта. Не припомню, как он судил о Рембрандте, но к Тернеру относился с недоверием, считая его слишком экстравагантным. Он так и не научился ценить Боттичелли и более ранних мастеров, а что до импрессионистов и Уистлера, то они не покорили его, хотя он отнюдь не бежал современных веяний, ибо был молод душой. Помню, как однажды весной, поднимаясь на крыльцо, он сказал: "Восемь десятков, а! Даже не верится. Странно, я совсем их не чувствую. Подумать только - восемьдесят лет!" Потом, показав на поющего дрозда, он добавил: "Вот что облегчает бремя лет!" Он любил природу нежно, самозабвенно и бесхитростно. Как сейчас вижу: летний вечер, он стоит у пруда и наблюдает за стайкой скворцов, которых немало летало над полями, или, слегка склонив голову набок, восторженно слушает жаворонка. С безмятежным восхищением любовался он закатами и красивыми пейзажами. Но самую большую радость доставляли ему летние путешествия в Италию или куда-нибудь в Альпы, и память его хранила множество названий горных вершин, перевалов, итальянских гостиниц. Он любил ходить пешком и для пожилого человека был вообще очень подвижен. Помнится, в шестьдесят лет он ездил верхом, хотя никогда не был спортсменом, потому что охота ему не нравилась, а для рыбной ловли недоставало терпения, так что время, которое можно было бы посвятить такого рода занятиям, он предпочитал проводить в любимых горах. Поклонение красоте во всех ее видах, как это ни странно, не ослабевавшее с годами, было еще более органичным и восторженным оттого, что на него никак не влияли ни традиции, ни формальная культура. Я думаю, что он перенял любовь к красоте от матери, о которой всегда говорил как о "самой красивой женщине в трех столицах". И эта любовь, чувственная и горячая, как пламя, пронизывала все его существо и словно выделяла его из большинства окружающих. Хорошенькое личико, стройная фигурка, нежная мелодия, танцы, пение дрозда, луна меж ветвями тополей, звездные ночи, сладкие запахи и язык Шекспира - все это глубоко трогало его, тем более, что он сам не умел ярко выражать свои чувства. Его литературные опыты были до крайности наивны и высокопарны; правда, стихи в юмористическом духе удавались ему лучше; в целом же он словно стыдился, как и его современники, выражать сокровенные чувства иначе, как в классическом стиле. И все же его литературные вкусы были проникнуты католицизмом. Выше всех он ставил Мильтона, восхищался Байроном, а Браунинга просто не читал; из романистов любимым автором его была Джордж Элиот, а в поздние годы, как это ни странно, - Тургенев. Помню, когда начали выходить переводы произведений этого писателя, он с нетерпением ждал томиков в желтых переплетах. Он сам не знал, почему они ему нравились, - ведь от этих русских имен только язык сломаешь; но я уверен, все дело было в том, что эти произведения писал человек, который обожествлял красоту. Он читал и ценил Диккенса и Теккерея, хотя находил, что первый немного увлекается гротеском, а второй - сатирой. Скотт, Троллоп, Мэрриэт, Блэкмор, Харди и Марк Твен тоже ему нравились, Мередита же он считал "слишком туманным". Завзятый театрал, он тем не менее весьма сдержанно относился к современным актерам, отдавая предпочтение славной плеяде прошлого - Эдмунду и Чарлзу Кину, Чарли Мэтьюзу, Фаррену, Пауэру, "Крошке Робсону" и Элен Фоси. В то же время он был страстным поклонником таланта Кейт Вогэн - это свидетельствовало о широте взгляда человека, чьи вкусы сформировались под влиянием мастерства Тальони {Мария Тальони - знаменитая итальянская балерина XIX века.}. Он питал отвращение к манерной игре Ирвинга и признавал его только в "Людовике XI", "Колоколах" и "Карле I" {Английский актер Генри Ирвинг прославился в 60-е годы XIX века исполнением главных ролей в пьесе ирландского драматурга Бусиколя "Людовик XI", в инсценировке романа французских писателей Эркмана и Шатриана "Польский еврей", поставленной под названием "Колокола", а также в пьесе У. Уиллса "Карл I". Впоследствии играл главные роли в пьесах Шекспира.}. В его посещениях театра сохранилось что-то от былого блеска. Он приезжал туда не иначе, как в тончайших лайковых перчатках бледно-лилового цвета, и в конце акта, если спектакль ему нравился, довольно высоко поднимал руки и легонько хлопал в ладоши, в исключительных случаях приговаривая "браво". Он никогда не уезжал до конца спектакля, как бы решительно он ни называл пьесу "чепухой", что бывало, если говорить откровенно, в девяти случаях из десяти. Но он снова и снова посещал премьеры с какой-то трогательной верой в искусство, хоть оно так часто не оправдывало его надежд. Цилиндры, что он носил, были замечательны в своем роде, такие старинные, что почти утратили форму, и уж, разумеется, самые высокие в Лондоне. Я никогда не видел человека, который был бы столь постоянен в одежде, но платье его всегда бывало изящно и превосходно сшито, потому что он заказывал его у лучших портных и не допускал никаких эксцентричностей. Он постоянно носил при себе золотые часы с репетицией и тонкую, из круглых звеньев, золотую цепочку, извивавшуюся змейкой, а на ней маленькую черную печатку с изображением птицы и, казалось, никогда не снимал отлично сшитых, эластичных башмаков на пробковой подошве и не выносил никакой другой обуви, потому что о нее можно испачкать руки, тонкие руки с длинными отполированными ногтями и проступавшими сквозь смуглую кожу голубыми жилками. Для чтения он пользовался очками в черепаховой оправе, которые надевал на самый кончик носа, так что мог смотреть поверх стекол, потому что страдал дальнозоркостью. Он был крайне разборчив по части белья и других интимных вещей, но терпеть не мог, когда за ним слишком ухаживали и досаждали ему ненужными услугами. Даже в хорошую погоду он не выходил без зонта, наконечник которого, оттого что им постоянно постукивали по тротуару, был наполовину сбит и ободран. По своим политическим убеждениям он был консервативным либералом, и лишь когда ему перевалило за шестьдесят и в силу вошел Дизраэли, он стал либеральным консерватором. Это было весьма странно, потому что он всегда неодобрительно отзывался о "Диззи" и даже называл его "мошенником". Вероятно, его оскорбляло то, что он называл "выходками" соперника Диззи. К герцогу Девонширскому и лорду Солсбери он питал сдержанное уважение, а к Джону Брайту воспылал любовью, едва тот скончался. Но из всех политиков более всего привлекал его симпатии Пальмерстон, потому что тот, если мне не изменяет память, обладал, по его мнению, непревзойденной способностью "испытывать их слабые нервы". В нем, как и в каждом англичанине, жило глубокое недоверие к иностранцам, хотя он никогда не был шовинистом, а в последние годы был весьма умеренным приверженцем Британской империи. Ему казалось, что иностранцы - народ несерьезный, на них нельзя вполне полагаться, и необходимо время от времени напоминать им об этом. Появившись на свет через два года после битвы при Ватерлоо, он, как и его предки, гордился тем, что родился англичанином. И все же однажды он испытал такое глубокое уважение к одному иностранцу, с которым близко дружил долгие годы, что было забавно наблюдать, как отступает его традиционное недоверие. Все, кто знал его, часто удивлялись, почему он с его способностями и умом не пытался выдвинуться на общественном поприще. Объяснялось это несколькими причинами, из которых главная - необыкновенная его уравновешенность. Достичь выдающегося положения в какой-нибудь области означало бы для него пожертвовать слишком многими своими желаниями, отказаться от многих любимых занятий, и поэтому он не хотел посвящать себя целиком какому-нибудь одному делу. В нем не было ни капли тщеславия, но чем бы ему ни случалось заниматься, он благодаря своим знаниям и силе воли оказывался впереди всех, хотя никогда не старался выдвинуться и не имел, по-видимому, иной цели в жизни, кроме здорового, умеренного и гармоничного существования. Именно поэтому он останется в анналах отечественной истории как типичный представитель той невозвратимой золотой поры, когда людям казалось, что надо жить ради самой жизни, не заботясь о ее смысле и не особенно задумываясь о том, что всему приходит конец. Было что-то классическое, размеренное и спокойное в его шествовании через годы, как будто его крестной матерью была сама Гармония. И хотя он исправно молился и посещал церковь, его никак нельзя было назвать верующим в современном смысле этого слова: религиозные представления его формировались в ту пору, когда на "религию" еще не обрушились удары, и она полновластно царила в умах нации, дремлющих и бесчувственных, а когда религия, потрясенная до самых основ, начала умирать, и люди вокруг него стали настолько религиозными, что отреклись от догм, которые их больше не удовлетворяли, он был уже слишком стар, чтобы менять свои привычки и отвергать формальную сторону веры, которая в общем-то никогда не была его насущной потребностью. В сущности, он ведь был язычником: для него все в мире было благом. Любовь для него воплощалась в Природе, а чудеса - в Великой Звездной Системе, которую он ощущал во всем. Это и было его Божеством. Он глубже всего постигал божественный порядок именно тогда, когда в одиночестве глядел на звезды. Подняв взор к этим своим холодным мерцающим друзьям, он, казалось, испытывал благоговейный трепет, какой никогда не вызывали в нем люди со своими верованиями. Красота ночи, ее черная бездонность и бесчисленные сверкающие миры волновали его до глубины души, и он подолгу стоял молча, иногда лишь произнося задумчиво: "До чего ж мы ничтожны! Крохотные жалкие существа!" Да, в такие минуты он действительно совершал обряд поклонения великим загадкам Вечности. Никто не слышал, чтобы он сколько-нибудь убежденно говорил о потусторонней жизни. Он привык полагаться на себя и потому не принимал на веру то, что говорили другие, прислушиваясь лишь к своему внутреннему голосу, который далеко не всегда звучал уверенно. По мере того как он старился, скептицизм по отношению ко всяким высоким материям становился неотъемлемой частью его истинной религии. Думаю, что он считал неоправданной дерзостью делать вид, будто он постиг то, что несравненно грандиознее его самого. Но ни его формальная вера, ни то благоговейное неведение, которое было его истинной религией, никогда не доставляли ему хлопот: они смирно шли рядком в одной упряжке, погоняемые высшей силой - его бесконечным преклонением перед Жизнью. Он питал глубокое отвращение к фанатизму и в этом смысле отражал дух той величавой, тихоструйной реки - Викторианской эры, которая началась, когда он достиг совершеннолетия. И все же, заведя в его присутствии разговор о высоких или абстрактных понятиях, нельзя было игнорировать его критические суждения, в которых содержались порой удивительно меткие выводы, подкрепленные неумолимой логикой этого человека, не склонного особенно интересоваться иными мирами или вступать в спор. Он был истинным сыном своего времени на грани двух веков: века минувшего, с его некогда непоколебимой, а ныне отживающей верой в авторитеты, и века грядущего, века новой, уже рожденной, но не окрепшей пока веры. Все еще оставаясь под сенью старого, подгнившего и готового упасть дерева, он, пожалуй, не сознавал вполне - хотя, наверное, смутно чувствовал, - что люди, подобно детям, чья мать их покинула, волей-неволей вынуждены теперь стать добрыми и доверчивыми, научиться верить себе и другим и тем самым лихорадочно, безотчетно, в силу суровой необходимости создавать новую, великую веру в Человека. Да, он был истинный сын межвременья, порождение эпохи, не знающей настоящей веры, индивидуалист до мозга костей. Даже к последнему бедняку он относился как человек к человеку. За исключением мошенников (одно из любимых его словечек), которых он разгадывал удивительно быстро, он был готов помочь всякому, кого постигла неудача, и особенно тому, кто так или иначе был ему знаком. Однако свои благотворительные дела он старался держать в тайне, словно бы сомневался в их разумности и в целесообразности огласки; поэтому ему приходилось самому упаковывать и рассылать старую одежду, тайком раздавать небольшие суммы денег или чеки. Но в целом он считал, что "бедняков" должен опекать закон о бедных, а вовсе не отдельные граждане. То же самое с преступниками: он мог жалеть или порицать их, но ему и в голову не приходило, что общество, к которому он принадлежал точно так же, как и они, в какой-то степени несет за них ответственность. Его понятие о справедливости, как было общепринято в те времена, основывалось на убеждении, что каждый человек начинал с равными или по крайней мере с достаточно широкими возможностями и судить его должно исходя из этого. Право же, в ту пору никто не волновался из-за проблем, выходящих за пределы его круга. А в своем кругу и в домашних делах справедливее его не найти было человека на свете. Он не допускал, чтобы личные симпатии влияли на его объективность, - разве что изредка, когда этого требовали его интересы, делал исключение с очаровательной наивностью. Такая справедливость отнюдь не мешала окружающим любить его: несмотря на раздражительность - он быстро вспыхивал и так же быстро отходил, - его считали очень приятным человеком. В характере у него не было и следа суровости. Смеялся он на редкость заразительно и весело, от всей души, как ребенок. От удачной остроты его большое, благородное, исполненное достоинства лицо преображалось поразительным образом. Оно морщилось, словно скомканное, а в глазах загорались такие огоньки, погасить которые, казалось, могли только слезы. Он восклицал: "Богатая штука!" - это было излюбленное его выражение, когда что-нибудь ему нравилось, и вообще он любил употреблять девонширские словечки, всякий раз отыскивая их в потаенных уголках памяти и со вкусом повторяя их снова и снова. Он с детства сохранил пристрастие и к разным девонширским блюдам, вроде творога со сливками и мускатным орехом или запеченного в тесте бифштекса, а одним из самых приятных его воспоминаний было то, как он, когда ехал дилижансом из Плимута в Лондон, закусывал на почтовой станции в Эксетере, пока меняли лошадей. Они проехали тогда двадцать четыре часа без остановки, по десять миль в час! Вот это езда! А какая была говядина и вишневая наливка! А старик возница, "невероятный толстяк", который правил лошадьми! Он не был большим гурманом, но в Сити, где помещалась его контора, обедал у Роша, Пима или Берга, в этих солидных старинных заведениях, а не в современных претенциозных ресторанах. Он превосходно разбирался в еде и напитках, и, хотя сам пил крайне умеренно, в лучшие свои годы считался одним из самых тонких знатоков вина в Лондоне. Он очень любил чай и, полагая, что китайский чай пьют только люди, лишенные вкуса, признавал лишь лучшие сорта индийского и требовал, чтобы заваривали его по всем правилам. Он не питал особой любви к своей профессии, считая себя выше нее, был убежден, что его истинное призвание - заниматься юриспруденцией, и, вероятно, был прав: со своим проницательным умом он наверняка стал бы виднейшим адвокатом. Я убежден, что государство потеряло в его лице великого вершителя правосудия. Несмотря на неприязнь к тому, что он называл "кляузными делами", он снискал глубокое уважение у своих клиентов, а акционеры - он состоял членом правления нескольких компаний - так высоко ставили его честность и здравый смысл, что он с успехом проводил свою политику, частенько более широкую и дальновидную, нежели позволял дух времени. На общем собрании акционеров его лицо и вся фигура, невзирая на неприятности, дышали спокойным достоинством и редким мужеством. Он сидел молча, словно бы непричастный к разгоревшимся бурным страстям, и невозмутимо обдумывал свои дальнейшие планы. Особенно памятны его столкновения с одним человеком, единственным достойным его соперником среди членов всех этих правлений, и я не припоминаю случая, чтобы он потерпел поражение. Горячность сочеталась в нем с осторожностью. И хотя он не обладал твердостью и железной выдержкой своего противника, зато он глубже заглядывал в суть дела, упорнее добивался своего, сочетая настойчивость с личным обаянием. Словом, он неизменно достигал, своей цели. Но все-таки самые лучшие, самые приятные его качества раскрывались в отношении к детям. С ними он становился нежен, проявлял неисчерпаемый интерес ко всем их делам, бывал терпелив до нелепости и заботлив, как мать. Ни один ребенок не мог устоять перед его добротой, это было просто немыслимо. Детям нравились его седые волосы и борода - "перышки", как назвал их один малыш. Им нравилось прикосновение его тонкой руки, которая никогда не бывала влажной или холодной, и, ухватившись за нее, они охотно шли с ним куда угодно, кроткие и послушные. Я не раз наблюдал, как он отправлялся в увлекательнейшее путешествие со своим внуком, и старик, повернув голову, серьезно смотрел вниз на обращенное к нему куда менее серьезное детское личико; я слышал, как они озабоченно обсуждали, что бы такое им придумать. Я не раз наблюдал, как они возвращались домой, усталые, но все такие же озабоченные тем, что им еще предстояло. Дети всегда охотно играли с ним в крикет, потому что он был медлителен, подавал им удобные мячи и проигрывал, едва успев начать партию. Несмотря на то, что в последние годы он стал увлекаться крикетом и проводил немало времени, глядя, как играют на площадках Лорда {Томас Лорд - основатель "Мерилбоунского крикетного клуба".} или у Оваля (причем посещал только игры высокого класса и не терпел матчей между Итоном и Харроу), сам он придерживался классической манеры, словно научился играть в конце двадцатых годов прошлого столетия и вдруг получил возможность тряхнуть стариной в 1895 году. Он играл изогнутой битой, отставляя одну ногу, и, когда попадал наконец по мячу, что случалось не слишком часто, неизбежно посылал его высоко вверх. В его ударе была этакая удаль, которая никак не вязалась с его характером, так что он, как уже сказано, довольно быстро выходил из игры. Покидая площадку, он делал вид, что ужасно огорчен, и, к несказанному восторгу внука, швырял биту на землю, словно показывая, что он, мол, приложил все усилия, чтобы выиграть, и вообще-то говоря, так оно и было на самом деле. Однако его манера бросать мяч была чрезвычайно внушительна: он приседал и прицеливался, подняв мяч к самым глазам, словно играл в кегли; он повторял это несколько раз, а потом уступал подачу внуку, говоря, что ему стало жарко. Подавая мяч, он никак не мог сразу сообразить, что надо сдвинуть - колени или ступни; к тому же нагибался он с осторожностью, так как у него часто бывали прострелы, и от этого несколько страдало его великолепие, но зато, когда он завладевал мячом, начиналось самое увлекательное: никто не знал, бросит ли он мяч в бегущего противника, в "калитку" или в своего партнера, в зависимости от того, что ему покажется целесообразным. В его время игра не была единственным, что заполняет жизнь, и потому он не принимал всерьез подобные занятия. Те, кто вместе с ним переходили от обычного крикета к иному крикету в большом и равнодушном мире, замечали в нем необъяснимую, казалось бы, перемену. Детям же нравилось не только то, как он играет в крикет, - больше всего любили они его за то, что он всей душой отдавался любому занятию. Полюбоваться раковиной, послушать не смолкающий в ней шум моря, сделать треугольную шапочку из "Таймса", коллекционировать пуговицы, кормить хлебными крошками голубей, подержать за ножку ребенка, едущего на пони, чтобы тот не упал, - все это настолько занимало его, что в нем и следа не оставалось от рассудительного, всеми почитаемого делового человека. Он был удивительно терпим к детским проказам и никогда, ни за какие провинности не мучил ребенка поучениями, а на это способен лишь человек, который искренне любит возиться с детьми. При детях лицо его, обычно невозмутимое, светлело, становилось оживленным и беспечным. Он берег, словно жемчужины, всякие ребячьи словечки и выдумки. Нравились ему, например, такие стишки: На земле лежал червяк, Был червяк почти мертвяк. Я лопату раздобыл. Ему голову срубил. Он находил их весьма и весьма многообещающими. Его приводило в восторг, когда дети высказывали свое мнение о взрослых, особенно побывав в цирке. Он любил вспоминать такой разговор: - Пап, а пап, а дядя - умный? - Гм-м, ну... разумеется. - Что-то я не заметил. Он даже палку на носу держать не умеет. Он любил слушать, как дети перед сном молились сперва о "дорогих папочке и мамочке", а потом обо "всех бедных и страждущих", и его умиляло не столько чувство, которое они вкладывали в молитву, сколько то, как они в своих длинных ночных рубашонках так забавно старались оттянуть минуту, когда придется лечь в постель. Что ни говори, а лучшими друзьями его были дети, и они понимали это. За всю свою долгую жизнь он приобрел мало настоящих друзей среди взрослых, но зато, насколько мне известно, не нажил и врагов. Дело в том, что при всей своей общительности он был очень разборчив в знакомствах и так любил всегда быть первым, что редкий человек его возраста и положения не вызывал у него чувства законного превосходства. Самую прочную и искреннюю дружескую привязанность он питал к одному большому и сильному человеку, который ненавидел обман и обладал отчаянным характером. Они глубоко уважали друг друга или, как, вероятно, выразились бы они сами, клялись именем друг друга, причем один посмеивался над непоколебимой уравновешенностью другого и вместе с тем уважал в нем эту уравновешенность, а другой сетовал на безрассудство приятеля и восхищался им. Замечания вроде: "Узнаю Джона - осторожный парень!" или: "Узнаю Сила - отчаянная душа!", не сходили у них с языка. Как и все люди их поколения, они были скупы на похвалы, и как же сильны были их чувства друг к другу, если они иногда все же высказывали их! Хотя жили они, что называется, душа в душу, они никогда не разговаривали на абстрактные темы и не касались области духа - попыхивая сигарами, они деловито говорили о знакомых, о капиталовложениях, винах, о своих внуках и племянниках, а также о государственных делах, неизменно осуждая дух рекламы, царивший везде и всюду. Иногда один из них рассказывал что-нибудь - но они слишком хорошо знали все друг о друге; иногда они вспоминали стихи Байрона, Шекспира или Мильтона; иногда не в лад насвистывали несколько тактов песенки из репертуара Гризи, Марио или Дженни Линд. А иногда, когда незаметно нахлынут воспоминания юности, этой невозвратимой золотой поры, они подолгу сидели молча, серьезно и пристально глядя на кольца голубоватого дымка... Да, они любили друг друга, хоть и скрывали свои чувства. Я словно и сейчас вижу того, чей портрет я попытался нарисовать, на похоронах его друга: серый ноябрьский день, тусклое, осеннее солнце освещает его чуть склоненную седую голову, его необыкновенно скорбное лицо. Я слышу его голос, все такой же твердый и звучный, и, вспоминая его глаза, которые словно видели под покровом смерти какой-то одному ему доступный потаенный смысл, понимаю, каким он был достойным, разумным и обаятельным человеком. Люди этой породы вымирают, их почти не осталось. И когда мне вспоминается его высокий спокойный лоб, его мягкость, его взгляд, который проникал в самую суть всего, на чем бы ни остановился, я с грустью думаю, что такого человека мне уже никогда не встретить. Вместе с ним словно бы ушел из мира некий принцип, золотое жизненное правило, даже более того - дух, самая душа внутреннего равновесия. Этот дух исчез, как исчезают звезды на рассвете. Он витает теперь там, где обретается этот человек, постигший его таинственную сущность. ЛОВЕЦ ЧЕЛОВЕКОВ Перевод И. Воскресенского Немало уже прошло с той поры, когда я чуть не каждый день видел, как он выходит из пасторского дома; две собаки - ирландский сеттер и фокстерьер - шли за ним по пятам. Он направлялся к кладбищу и, становясь за воротами, устремлял взгляд за корнуэльское нагорье, где был его приход, к морю, блестевшему примерно в миле отсюда. Поверх сутаны у него висел небольшой золотой крест - единственное светлое пятно на всей его черной тощей фигуре. Выражением глаз в такие минуты он напоминал рыбака, что следит с высокой скалы за проплывающими мимо сардинами; но едва только взгляд этого ловца человеков упирался в серые, с желтыми заплатами лишайника крыши домов, где обитали его "двуногие рыбы", на впалых щеках вспыхивали красные пятна. Губы его начинали шевелиться и, резко отвернувшись, он входил в ворота, над которыми виднелась надпись "Небесные врата". Могильные плиты сплошь покрывали кладбище, и лишь один зеленый уголок оставался незанятым. Кажется, пастор никогда не забывал взглянуть на него и подумать: "Этот уголок я сохраню для себя. Не хочу лежать среди тех, кто отступился от бога". Ибо это было несчастьем, которое, словно злой рок, преследовало его из года в год все двадцать лет его пасторства. Это угнетало его, как угнетает человека все, что ему не дано постичь. Короче говоря, число душ, уловленных им, постоянно сокращалось, и с тех пор, как он впервые был назначен в этот приход, от трехсот осталось едва сорок. Каждое воскресенье он отправлял положенные три службы. Дважды в неделю, всматриваясь с ветхой кафедры сквозь полумрак церкви в лица своей все редеющей паствы, он резким, прерывистым голосом, который в его собственных ушах, без сомнения, звучал как музыка, благословлял, согласно своей вере, одних и проклинал других. Неделя за неделей разъяснял он нам, какой это грех не посещать храм божий и не соблюдать воскресенье. Он чтил все ритуалы и обряды, никогда не отказывался окрестить даже незаконнорожденного младенца или похоронить умершего, если только тот не сам лишил себя жизни; и всегда с особенной готовностью венчал тех, чье поведение вызывало в деревне пересуды. Непочтительности он не терпел: помню, никто не смел появиться в церкви иначе, как в праздничном костюме. И однако стадо господне убывало. Пастор был холост и жил в запущенном доме при церкви со своими собаками, старухой экономкой и канарейкой. Он, по-видимому, не увлекался ни охотой, ни рыбной ловлей, ничем, что могло бы отвлечь его от пасторских обязанностей; он только и желал, чтобы прихожане не закрывали от него свои дома и души; и часто можно было видеть, как он, черный, худой, чисто выбритый, проходя мимо их дверей, останавливался и грозил пальцем, а потом шел дальше, глядя прямо перед собой неутоленным взором. Из года в год для поддержания в прихожанах веры он на свои деньги печатал и раздавал памятки, состоящие из таких выражений: "Лучше было бы для него, если бы повесили ему жернов на шею и бросили в море" или "А неверующие и малодушные будут гореть в геенне огненной". Когда он писал это, глаза его, наверно, сверкали, словно он уже видел, как грешники корчатся в вечных муках. Может быть, его прихожане и в самом деле заслуживали такой участи? Если во время своих прогулок он встречал какого-нибудь нерадивого прихожанина, рыбака или фермера, он останавливался и в упор смотрел на преступника. - Ты перестал ходить в церковь. Почему? Они, как истые корнуэльцы, старались избежать неприятностей и придумывали какую-нибудь вежливую отговорку: мол, право, не знаю, как это вышло; или - что-то хозяйка моя прихворнула. Всегда находилось не одно, так другое! Эти бесстыдные ухищрения не имели ровно никакого успеха, глаза пастора сверкали гневом, или он разражался резким отрывистым смехом. - Ты сам не знаешь, что говоришь! Ты, должно быть, с ума сошел, если думаешь, что спасешь свою душу. Мы живем в христианской стране! Не было случая, чтобы после подобной встречи этот прихожанин хоть раз появился в церкви. - Как же, дожидайся! - ворчали они. - Нечего нам в твоей церкви делать, коли ты с нами разговариваешь, как с собаками! А между тем, будь они и впрямь собаками, пастор не стал бы так с ними говорить. С собаками-то он был неизменно ласков. Иногда его можно было видеть у поля спеющей пшеницы, где над золотистыми стеблями то здесь, то там мелькали головы двух его собак, гонявшихся за выводками серых куропаток или за молодыми фазанами. Было слышно, как он звал своим резким голосом: "Джим! Джим! Пэт! Пэт! Назад, разбойники!" Но когда они с высунутыми от восторга языками выбегали из хлебов, он только наклонялся к ним и грозил пальцем, а они, хорошо зная, что он никогда их не ударит, лизали ему руку или терлись о его ноги. Так же ласков он был с любым животным, с любой пичугой или насекомым, и они ничуть его не боялись. Нередко он сидел где-нибудь на верхней ступеньке перелаза через изгородь или стоял у обочины дороги среди зарослей дрока и ежевики; склонив набок голову в широкополой шляпе, он слушал, как снегирь или завирушка на ветке, футах в трех от него, поверяли ему свои маленькие тайны. Прежде чем отправиться на прогулку, он осматривал в бинокль золотистые пшеничные поля, выжженные солнцем пастбища и дюны, проверяя, не хочет ли какая-нибудь лошадь пить, не барахтается ли где-нибудь без помощи упавшая овца. Кроме того, он был ярый враг всяких капканов и силков и, если находил их, старался испортить так, чтобы в них ничего не попалось. Эта неизменная доброта к бессловесным тварям, возможно, вызывалась желанием защитить их от фермеров, которые упорно не ходили в церковь, но больше, мне кажется, состраданием к этим бедным существам: ведь они не имеют души, сегодня они живы, а завтра их уже нет; они не могут надеяться на вечное спасение и потому заслуживают сострадания в отличие от этих людей, чьи бессмертные души самим богом отданы на его попечение - любое наказание за их своенравие и непокорность было бы еще недостаточно сурово. Получалось так, словно, дав ему власть над другими людьми, церковь заставила его раздвоиться. Ибо на жизнь он смотрел весьма просто, без малейшей примеси иронии, он не грешил любопытством или желанием связать воедино причину и следствие, или хотя бы допустить, что всему и всегда есть причина. В некий день бог создал из материи землю; материю эту он разделил на живую и мертвую, и они не связаны друг с другом; живую он разделил на животных и людей; в последних он вложил душу, создал их по своему образу и подобию. Для управления людьми и для их совершенствования бог сам воплотился в свою церковь. Церковь же воплотилась в своих священников. Таким образом, священнослужителю, которого провидение поставило выше страха оказаться неправым, вменяется в обязанность поучать, управлять и любой ценой спасать души людские. Вот почему, я думаю, встретив в простых людях, отданных на его попечение, непонятный ему скрытый дух демократизма, упорное убеждение, что мир неделим, что власть не дана свыше, а создана людьми, что все в мире относительно, а не абсолютно, и прочее в том же роде, они выражали все это на свой лад, просто и безыскусственно, - пастор наш с самого начала испытывал мучительную досаду, которая, словно червь, точила его сердце. Мало-помалу эта червоточина стала заметна - она читалась у него в лице, в осанке, в глазах и голосе и даже в жестах его костлявых рук. Всем своим видом он напоминал потемневшее дерево, что чахнет под иссушающим ветром, подобно вековым дубам корнуэльского нагорья, искривленным и расколотым атлантическими бурями. Ни днем, ни ночью в своем ветхом пасторском доме с верандой, застекленной красными стеклами, не забывал он, должно быть, про обиду, которую нанесли ему прихожане: ведь они отняли у него то, что принадлежало ему по праву, - возможность спасать их души. Так чувствовал бы себя капитан, если бы ему, связанному по рукам и ногам и с кляпом во рту, пришлось наблюдать, как экипаж без него управляет кораблем. Или учитель, привязанный к столу среди беснующихся в классе сорванцов. Неудача эта была удивительна и невыносима для него, необъяснима и трагична, ибо для людей, которые слепы к изъянам собственного характера, их отношения с ближними всегда загадочны. Он не сомневался, что, из упрямства отказавшись от его поучений и тем самым от церкви, а через нее и от бога, прихожане обрекли себя на вечные муки. Но если они таким образом обречены на вечные муки, то он, их истинный пастырь, законный наставник, ставленник церкви и, значит, бога, - лишь бесплодное, бессильное ничтожество. Мысль эта не давала ему покоя. Неспособный посмотреть на себя со стороны, он пытался найти оправдание заблудшим - и не находил: он ведь проповедует не какие-нибудь узкие, отталкивающие своим фанатизмом догмы, как церковь католическая и диссиденты. Догмы и каноны, которые он призван внушать своей пастве, отличаются должной и необходимой широтой. Он добросовестно соблюдал все указания свыше, даже тогда, когда сам был не вполне с ними согласен. Поэтому в его поучениях не было ничего такого, что могло бы объяснить, почему тает его паства. Не мог он также отыскать ничего предосудительного и в форме своих поучений. И все же, подобно тому, как море во время отлива отступает от подножия седых корнуэльских скал, так и людское море неторопливо, но неумолимо отступало от его церкви. Как видно, прихожане хотели этим оскорбить его самого - что еще ему оставалось думать? Где бы он их ни встречал - в школе, в почтовой конторе, на выгоне, на спевках или по дороге в церковь, - всегда ему чудилось какое-то пренебрежение, недостаток учтивости. Он, кажется, уже недалек был от мысли, что эти люди, никогда не посещающие церковь, нарочно родятся, женятся и умирают в самое неподходящее время, чтобы досадить своему пастору и посмеяться над ним, который не может, да и не желает отказываться от исполнения своего долга. Их поведение было просто кощунством! Обходя стороною божий храм и в то же время призывая священника совершать требы, они обращали бога в своего слугу. Вечерами пастора всегда можно было застать в его кабинете. Он сидел в задумчивости, опершись подбородком на руку; лампа слегка коптила; у ног его, свернувшись, лежали собаки; клетка с канарейкой была прикрыта занавеской, чтобы свет не тревожил птицу. И с первых же слов пастора становилось ясно, о чем он так неотступно размышлял. - Ничего не добьешься в этой деревне! Я уже все испробовал! Что ни возьми - хоть футбольный клуб, хоть воскресную школу, - нигде нет порядка! Что поделаешь с таким народом, если у него ни почтительности, ни смирения и послушания! Вам еще не приходилось сталкиваться с ними, как мне! О его столкновениях с прихожанами и впрямь шла недобрая слава по всей округе. Прошение о том, чтобы его убрали отсюда, написанное втайне и поданное епископу, разумеется, ни к чему не привело. Пастора нельзя было убрать из прихода ни под каким видом - это место купил ему отец. Оказывалось, если прихожанам не нравится священник, это еще не значит, что они могут от него избавиться - с тем же успехом они могли бы просить, чтобы от них убрали самую церковь. Убедившись, что его позиция неприступна, люди хмурились и говорили: - Ладно, нам-то что! Шел уже двадцатый год его пасторства, когда, не поладив с приходским советом, он написал такое письмо: "Считаю долгом сообщить, что не намерен впредь участвовать в заседаниях совета, так как, будучи христианином, я не могу больше встречаться с теми, кто упорно отказывается ходить в церковь". Это было в конце сентября, и на следующее воскресенье был назначен праздник урожая. Неделя прошла, однако никаких даров для украшения церкви прихожане не принесли; рыбаки, по старинному обычаю этого прихода всегда приносившие фрукты вместо своих блестящих рыбин, тоже ничего не дали. Как видно, все заранее сговорились устроить бойкот. Но когда в воскресенье пастор поднялся на кафедру, в церкви оказалось больше народу, чем всегда. Видно, даже тем, кто давно уже забыл сюда дорогу, не терпелось посмотреть, как "старик" проглотит горькую пилюлю. Глаза фермеров и рыбаков, закаленных в борьбе со стихиями, горели мрачным и насмешливым любопытством - подобное выражение можно заметить в глазах людей, окруживших какого-нибудь пойманного с поличным горемыку, которого эта толпа, движимая беспощадным чувством справедливости, довела до потери облика человеческого. Почти на всех лицах, казалось, было написано: "Мы вас не выбирали, сударь, нашего согласия не спрашивали. С первого же дня вы показали свой дьявольский характер. Вы всегда были нам не по вкусу. И уж коли приходится вас терпеть, так мы хоть потешимся малость!" Белая фигура пастора, выросшая над темной кафедрой, сразу приковала к себе наши глаза; а неутоленный взгляд его глубоко запавших глаз был устремлен в библию, которую он держал в руке. Он начал проповедь на текст: "Обильна земля плодами, в должный срок приносит она..." Он говорил о милосердии и благости божьей. По соизволению всевышнего земля каждый год дает людям пищу, какую им нужно. Голос пастора в это утро был, помню, непривычно тих и ровен, словно мир и довольство щедрой осени проникли и в его ожесточившуюся душу. Но вот он замолчал и, подавшись вперед, обвел взглядом всех, одного за другим. Теперь глаза его горели тем странным огнем, который был нам хорошо знаком. Он опять возвысил голос: - А как вы, братья мои, отнеслись к этой милости, чем вы отблагодарили бога? Представителем его на земле является церковь и я, ее служитель. Вы думаете, господь позволит вам оскорблять его безнаказанно? Видно, в глупой гордыне вы возомнили, что он не покарает вас за это умышленное неуважение к нему? Если вы так думаете, вы горько ошибаетесь. Я вижу насквозь ваши мятежные души, я читаю, в них, как в этой книге. Вы своенравны и непокорны, вы пытаетесь и всегда пытались восставать против моей пастырской власти. Но слушайте: бог, который поставил над вами свою святую церковь, строг и справедлив; как добрый хозяин наказывает своих собак для их же блага, так и он накажет вас. Вы пытались от меня избавиться, - его бледные губы искривились, и в тишине послышалось что-то, похожее на смех, - избавиться от церкви и от самого бога! Это было величайшее ваше заблуждение. И вы думаете, что мы, в вечной заботе о спасении вашем, станем считаться с подобным ребяческим бунтом? Нет! Мы богом поставлены - и лишь перед богом мы в ответе. Даже если бы не осталось в приходе ни одного человека, ни мужчины, ни женщины, ни ребенка, которые посещали бы церковь, я и тогда ни на шаг не отступил бы от своих обязанностей, не бросил бы свою паству. Поистине, можно подумать, что святая церковь для вас не больше, чем какой-нибудь жалкий, выбранный людьми наставник, который зависит от ваших капризов и которого можно прогнать, когда вам захочется. Вы, видно, вообразили, будто можно не принимать всерьез ни церковь, ни пастора, будто я должен потакать вам во всем и вести вас туда, куда вы прикажете? Нет, братья мои, не бывать этому! Разве пастуха выбирают овцы? Внемлите мне, пока еще не поздно: истину вам глаголю. Церковь - это скала, воздвигнутая господом посреди бурного житейского моря. Она рождена небом, а не этой жалкой землей. Ей дано приказывать, вам - повиноваться. Если в этой христианской стране все до последнего человека окажутся бунтовщиками и отступниками, церковь и слуги ее все равно будут стоять неколебимо, как я стою перед вами в священном стремлении спасти ваши души. Падите на колена и молите всевышнего, чтобы он простил вам дерзкое оскорбление!.. Псалом двести шестьдесят шестой: "Свет благостный, выведи нас из тьмы кромешной!" Над сумрачными приделами, где царила глубокая тишина, поплыли звуки органа. Первый стих псалма пел только хор да несколько женских голосов, потом один за другим присоединились и мужчины. Никогда еще мы не слышали в нашей маленькой церкви такого громкого пения - голоса слились в мятежный, дикий рев, словно каждый в этой угрюмой толпе вкладывал в слова кроткого псалма все накопившееся в его сердце негодование. Вылетая из открытых дверей, рев этот, должно быть, заставлял вздрагивать случайного человека и гусей на окрестных фермах. Закончился он стоном, подобным протяжному всхлипу волны, что откатывается от берега. Толки об этой проповеди не смолкали в деревне чуть ли не целую неделю. Фермеры и рыбаки - люди, умудренные жизнью. Неустанный труд, вечная борьба с землею и морем, к которой их побуждает лишь собственное мужество, и весь уклад жизни сделали их философами. Среди рыбаков был один седобородый старик, который, по-видимому, усмотрел в проповеди пастора какой-то особый смысл. - Поп вознес себя над нами, вроде как русский царь, - говорил он, - вот в чем несправедливость. Говорят: добро, любовь, - а церковь только и твердит нам: "Делай, как велят, или будешь проклят!" И наша заноза из того же самого полена! По словам старика выходило, будто вся церковь относится к людям так же, как их пастор. Крестьяне по этому поводу выражались проще: - Можно загнать коня в воду, а уж пить силком не заставишь. - Захотел, вишь, спасать наши души! Пускай свою спасает! - Где нам, дуракам, его мудрые проповеди слушать! В следующее воскресенье утром пастор застал в церкви только служку, двух приезжих, трех старух, из которых одна была совершенно глухая, да четырех девочек. Позднее, в тот же ветреный, непогожий день, по деревне со смехом передавали из уст в уста: - Старик залез на Треселинский утес, морю проповедует! Быстро собралась толпа, жаждущая какого-нибудь развлечения, чтобы убить скуку. За оврагом, над серыми крышами рыбачьего поселка, круто вздымался Треселинский утес. На его вершине, у самого края, виднелась крохотная черная фигурка с воздетыми к небу руками. Вот человек в черном опустился на колени и надолго застыл так, а позади него белым и коричневым пятнышками свернулись в невысокой траве его собаки. Вдруг он вскочил и принялся исступленно размахивать руками, так что собаки отскочили в сторону и снова прижались к земле, словно испуганные поведением хозяина. Целых два часа жители деревни молча, с жадным вниманием наблюдали это странное зрелище. Общее мнение было, что "старик вконец свихнулся". Но мало-помалу вид этого черного человечка, взывавшего к своему богу, богу властному и воинствующему, пробудил суеверное чувство в людях, которые жили в постоянной борьбе со стихиями. Они не могли не оценить того, что так соответствовало мстительному духу воинственной расы. Они даже заметно оробели. Потом налетевшая с моря стена дождя скрыла от их глаз и утес и человека на нем. На другое утро разнесся слух, что пастора нашли в кресле мертвым; у ног его лежали собаки, а на окоченевшей руке сидела канарейка. На нем была все та же мокрая одежда, словно он только и смог из последних сил дотащиться до своего кресла, чтобы здесь умереть. Тело "бедного незадачливого джентльмена", как назвала его старуха экономка, поникло и съежилось, подбородок уперся в маленький золотой крест, висевший поверх сутаны. Его похоронили в стороне от его прихожан, в том зеленом уголке, который он приберегал для себя, и на могильной плите высекли такие слова: ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ПАСТОР АНГЛИЙСКОЙ ЦЕРКВИ П... В... "БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ" ЗАКЛЮЧЕННЫЙ Перевод М. Кан Стоял погожий летний день. Лето только начиналось, и птицы еще не допели свою весеннюю песнь, и не облетели еще лепестки с цветущих деревьев. Мы сидели в садике у нашего лондонского дома. - Чу! А вот щегол! - сказал внезапно наш друг. Дрозды здесь действительно водились - и черные и простые - и сколько угодно синиц. По ночам ухала сова. Залетал и птичий Христофор Колумб - кукушка, которая раз в год вполне серьезно принимала этот заросший деревьями зеленый островок за лесные массивы Кента и Суррея. Но щегол? Никогда! - Я его слышу вон там! - сказал он опять, встал и пошел к дому. Вернувшись, он снова сел и заметил: - А я и не знал, что вы держите птицу в клетке. Мы признались, что у нашей кухарки и вправду есть клетка с канарейкой. - Вот дубина! - бросил он. Его явно что-то взволновало, и притом очень сильно, но что именно, мы не могли понять. Вдруг его прорвало: - Не выношу, когда кого-то держат в клетке - животное, птицу, человека. Видеть не могу! И, сердито взглянув на нас, как будто мы, воспользовавшись случаем, нарочно вытянули из него это признание, он быстро продолжал: - Несколько лет тому назад я вместе с приятелем был в одном немецком городе. Приятель занимался исследованием разных социальных проблем и однажды позвал меня осматривать тюрьму. Я тогда еще ни разу тюрьмы не видал и согласился. День был такой же точно, как сегодня, - небо совершенно чистое, и все вокруг искрилось тем прохладным мерцающим светом, который только кое-где в Германии и увидишь. Здание тюрьмы стояло в центре города и имело форму звезды, как и все дома заключения, построенные в Германии по типу Пентонвилльской тюрьмы. Здесь действовала, как нам сказали, та же система, что и много лет назад. Тогда - как и теперь, без сомнения, - немцы носились с идеей, что узников следует заточать в полном одиночестве. Но в то время это была для них новая игрушка, и они наслаждались ею с той фанатической основательностью, которую немцы вкладывают во все, за что ни возьмутся. Не хочется рассказывать о том, какая это была тюрьма и что мы в ней видели; насколько это возможно, когда речь идет о заведении, которое основано на такой страшной системе, порядок в ней был хороший. Начальник, во всяком случае, произвел на меня неплохое впечатление. Я вам просто расскажу о том единственном, чего никогда не забуду; для меня оно навеки стало символом неволи - для четвероногих и двуногих, больших и малых - для всего живого. Друг наш помолчал, а потом с еще большим раздражением, как будто чувствуя, что совершает насилие над собой, изменяя природной своей сдержанности, продолжал: - Мы уже успели обойти все это серое здание, когда начальник тюрьмы спросил моего товарища, не хочет ли он увидеть одного-двух "пожизненных". "Я покажу вам одного, который пробыл здесь двадцать семь лет, - сказал он. (Вы понимаете, я помню все, что он говорил, слово в слово.) - Этот человек немного утомлен своим долгим заключением". Пока мы шли к камере, он рассказал нам историю этого узника. Работая подручным у краснодеревщика, он совсем мальчишкой связался с воровской шайкой, чтобы ограбить хозяина. Застигнутый врасплох на месте преступления, он ударил вслепую и убил хозяина на месте. Его приговорили к смертной казни, но вмешалась какая-то августейшая особа, которую в свое время привел в душевное расстройство вид трупов - кажется, после битвы при Садове {Садова - город в Чехословакии, где во время австро-прусской войны 1866 года произошла битва, закончившаяся поражением австрийцев.}. Приговор был смягчен: пожизненное заключение. Когда мы вошли в камеру, он стоял совершенно неподвижно и глядел на свою работу. Ему вполне можно было дать лет шестьдесят, хотя на самом деле он никак не мог быть старше сорока шести - согбенный, дрожащий, настоящая человеческая развалина, прикрытая длинным грязновато-желтым фартуком. Лицо его, мучнисто-бледное и рыхлое, как у всех заключенных, казалось, было лишено всякого выражения. У него были впалые щеки, большие глаза, но, оглядываясь теперь назад, я не могу припомнить, какого они были цвета да и был ли у них вообще цвет. Когда мы, один за другим, входили в железные двери, он снял свой круглый арестантский колпак, тоже грязновато-желтый, как и все вокруг, и, обнажив пыльно-серую, почти совсем облысевшую голову с коротким, реденьким ежиком седых волос, встал по стойке "смирно", глядя на нас робкими, покорными глазами. Он был похож на сову, встревоженную дневным светом. Видели вы когда-нибудь ребенка, который впервые в жизни заболел и бесконечно удивлен своими страданиями? Такое лицо было у этого человека - но только кроткое, необыкновенно кроткое! Мы перевидали много заключенных, и только он один поразил нас этой душераздирающей кротостью. И потом этот голос: "Ja, Herr Director. - Nein, Herr Director {Да, господин директор. - Нет, господин директор (нем.).}", - тихий, безнадежный - я и сейчас его помню, - в нем не осталось и следа твердости, воли... Наш друг замолчал и нахмурился, припоминая. Но вот он заговорил снова: - В руке он держал лист плотной бумаги, на который значками азбуки для глухонемых переписывал евангелие. Он провел тонкими пальцами по шрифту, показывая нам, как легко будет глухонемым читать, и я увидел у него на руках налет белой пыли, как у мельника. В камере не было ничего такого, откуда могла бы взяться эта пыль; я убежден, что это вообще была не пыль, а какое-то вещество, выделяемое человеческим организмом, загнивающим, если можно так сказать, на корню. А лист бумаги в его вытянутой руке трепетал, как крыло насекомого. Один из нас спросил, кто придумал систему, которой он пользуется в работе, и назвал какое-то имя. "Nein, nein", - промолвил он и застыл, дрожа от напряжения, от усилия припомнить имя. Наконец он поник головой и пробормотал: "Ah, Herr Director, ich kann nicht" {Ах, господин директор, я не могу (нем.).}, - как вдруг само собой это имя сорвалось у него с языка. В тот миг он стал похож на человека - в первый раз. До тех пор я не понимал, что значит для человека свобода, какова истинная ценность общения с тебе подобными, как необходимо, чтобы каждую минуту твой мозг шлифовали звуки, образы, необходимость запоминать и использовать то, что запомнил. А этот узник не находил применения для своей памяти. Он был похож на растение, посаженное там, где никогда не выпадает роса. Нужно было видеть, как изменилось его лицо, когда он всего-навсего припомнил какое-то имя! Будто крошечный клочок зелени, уцелевший в сердцевине увядшего куста. Человек, скажу я вам, - это нечто поразительное! Самая терпеливая из всех земных тварей! Наш друг встал и зашагал взад-вперед по дорожке. - Невелик был его мир: приблизительно футов четырнадцать на восемь. Он прожил там двадцать семь лет без единого друга - хотя бы мышонка какого-нибудь дали в товарищи! В тюрьме дело поставлено основательно. Подумать только, какая громадная жизненная сила должна быть заложена в человеческом организме, чтобы пережить такое... Как вы думаете, - продолжал он, резко обернувшись к нам, - что же поддерживало в нем эту искру рассудка? Так вот, я вам скажу, что. Мы все еще рассматривали его "глухонемые" письмена, как вдруг он протянул нам деревянную дощечку величиной с большую фотографию. Это был портрет девушки, сидящей посреди сада с яркими цветами в руке. На заднем плане протекал узенький извилистый ручей, вдоль которого кое-где росли камыши, а на берегу стояла большая птица, похожая на ворона. Девушка была изображена под деревом с крупными плодами - удивительно симметричным и не похожим ни на одно из настоящих деревьев. И все-таки было в нем что-то, присущее им всем: такой вид, будто у них есть души, будто деревья - друзья человеку. Девушка глядела прямо на нас совершенно круглыми голубыми глазами, и цветы в ее руке, казалось, тоже смотрели на нас. Мне почудилось, что вся картина пронизана - как бы это выразиться?.. - недоумением, что ли. Она отличалась той грубостью красок и рисунка, какая свойственна работам ранних итальянских мастеров: чувствовалось, что художнику было трудно, и только вдохновение преодолело эту трудность. Кто-то из нас спросил, учился ли он рисовать до того, как попал в тюрьму; но бедняга не понял вопроса. "Nein, nein, - сказал он. - Господин начальник знает, что у меня не было натурщицы. Я эту картину выдумал!" И он улыбнулся нам такой улыбкой, что сам дьявол не удержался бы от слез. Он вложил в эту картину все, о чем тосковала его душа, - здесь были женщины и цветы, птица, деревья, синее небо, и ручей и его бесконечное недоумение, что все это у него отняли. Работал он над нею, как нам сказали, восемнадцать лет, - писал, соскабливал, повторял, пока наконец не закончил этот сотый по счету вариант. Это был шедевр. Да, двадцать семь лет просидел он здесь, осужденный всю свою жизнь провести в этом гробу, лишенный возможности обонять, видеть, слышать, осязать то, что естественно для человека; лишенный даже памяти. Он исторг из своей изголодавшейся души это видение - девушку с полными изумления глазами и с цветами в руке. Это был величайший триумф человеческого духа, величайшее свидетельство всемогущей силы искусства, какое мне когда-либо доводилось видеть. Наш друг коротко засмеялся: - Но ведь вот какое толстокожее животное человек: даже тогда я не мог вполне почувствовать, что за смертельная мука - жизнь этого узника. Правда, потом я это понял. Я случайно увидел его глаза в ту минуту, когда он пытался ответить на вопрос начальника, как он себя чувствует. До смертного часа мне их не забыть. Это была настоящая трагедия. Целая вечность одиночества и безмолвия, которую он пережил здесь, смотрела из этих глаз; целая вечность, которую ему еще предстоит пережить, пока его не похоронят там, на тюремном кладбище. Такие жалкие, такие несчастные глаза были у него, каких на воле не увидишь у всех людей, вместе взятых. Я не мог вынести этого зрелища и поспешил выйти из камеры. В те минуты я раз и навсегда понял, почему страдание священно. Говорят, русские понимают это, хоть некоторые и считают, что они ведут себя порой, как дикари. Я почувствовал, что все мы должны склонить перед ним головы; что я, свободный, добропорядочный человек, выгляжу шарлатаном и грешником рядом с этим живым распятием. Какое бы преступление он ни совершил - не все ли мне равно, какое, - перед ним, этим бедным, потерянным существом, согрешили так страшно, что я - лишь прах у него под ногами. Подумаю о нем - он ведь и сейчас, наверное, там, - и во мне поднимается злоба на мне подобных, и я чувствую щемящую боль всех, кто сидит в клетке, - всех на свете. Он отвернулся и с минуту молчал. - Я вспоминаю, - проговорил он наконец, - как на обратном пути мы проезжали по городскому парку. Вот уж где вдоволь было приволья и света. Каких только там не росло деревьев - липы, буки, дубы, платаны, тополя, березы, яблони в цвету - и каждое благоухало по-своему, каждая веточка, каждый листок так и светились счастьем. Парк был полон птиц. Птицы, эти пернатые символы свободы, порхали себе на солнышке, распевая на все голоса. Да, это было сказочное местечко. Прекрасно помню, как я подумал, что среди бесконечно разнообразных созданий Природы лишь человек да паук терзают свою жертву так медленно, потихоньку высасывая из живого существа самую жизнь. Но холодно и невозмутимо подвергать такой пытке своих собратьев - на это способен только человек. Это, насколько мне известно, один из фактов естественной истории. Могу вас уверить, что увидев - как видел я в глазах того заключенного - и поняв раз навсегда, что это за немыслимый кошмар, вы уже никогда не сможете по-прежнему относиться к людям. В тот вечер я сидел у окна в кафе, слушал музыку, болтовню, смех, смотрел, как проходят по улице приказчики, солдаты, торговцы, чиновники, священники, нищие, знатные господа, проститутки. Из окон струился свет, едва заметно трепетали листья на фоне изумительного темно-синего неба. Ничего этого я не видел и не слышал. Я видел только мучнисто-белое лицо того бедняги, его глаза, пыльные, дрожащие руки, картину, написанную им там, в этом аду. С тех пор я вижу ее каждый раз, стоит мне только увидеть одинокую живую тварь в клетке. Наш друг замолчал и очень скоро, сославшись на какой-то предлог, встал и ушел. МУЖЕСТВО Перевод H. Шебеко - В то время, - сказал Ферран, - я жил в бедности. И это была не та бедность, когда обходятся без обеда, а та, когда нет ни завтрака, ни обеда, ни ужина и человек кое-как существует, довольствуясь только хлебом и табаком. Жил я в одной из четырехпенсовых ночлежек в районе Вестминстера, где в комнате стоят три, пять, а то и семь коек. Если платишь исправно, можно пользоваться отдельной койкой, если нет, в твою постель обязательно пустят постояльца, а он, конечно, оставит по себе памятку. В этом квартале очень мало иностранцев; живут здесь преимущественно англичане, и почти все они пьяницы. Три четверти населения ночлежек не едят - не могут: организм их уже не воспринимает твердой пищи. Они пьют и пьют. Это все народ, ради которого вам не стоит раскошеливаться. Извозчики, продавцы газет или шнурков для ботинок и так называемые "сэндвичмены" {Сэндвичмен - человек-реклама. На спину и грудь ему вешают листы плотного картона с наклеенной на нем рекламой. Он обязан ходить по городу 8-10 часов в день.}. Многие, очень многие из них потеряли человеческий облик, и возрождение для них уже невозможно. Да и может ли быть иначе? Они живут уже только для того, чтобы наскрести себе на пропитание и удержать душу в теле; ни о чем другом они не могут думать - нет ни времени, ни сил. Поздно ночью они возвращаются в ночлежку, валятся и засыпают. Спят как убитые. Они почти ничего не едят: кусочек хлеба и все! Зато они пьют! К нам в ночлежку часто приходил один французик; лицо у него было желтое, с мелкими морщинками у глаз, а ведь он не старый был - лет тридцати! Но жизнь у него сложилась нелегко - в такие места от хорошей жизни никто не попадает, особенно французы: они ведь очень неохотно покидают родину. Этот француз приходил брить нас - по пенни с человека. Ему часто забывали платить, так что на круг он получал пенни за три бороды. Работал он и в других ночлежках - тем и зарабатывал себе на жизнь. Правда, у него еще была лавчонка по соседству, но торговля шла из рук вон плохо. Как этот человек работал! Он ходил еще и в тюрьму брить арестантов, хотя это была работа невыгодная: платили там по одному пенни за десять человек. Шевеля усталыми пальцами, похожими на желтые палочки, он часто говорил мне: "Эх, работаю, как вол. Зарабатываю один пенни, а трачу четыре. А как же быть, друг мой? Надо как-нибудь питаться, чтобы иметь силы брить десять человек за один пенни". Он мне напоминал муравья, который кружит и кружит около своего муравейника и все только для того, чтобы прожить. Он мечтал накопить столько денег, чтобы можно было вернуться во Францию. Мы понравились друг другу. В нашем крольчатнике он был единственным человеком, у которого имелись свои мысли и идеи, если не считать одного "сэндвичмена", бывшего актера и человека очень умного - когда ему случалось быть трезвым. Французик очень любил развлечения, увлекался мюзик-холлом, посещал его не реже двух раз в год и постоянно болтал о нем. Правда, о некоторых прелестях мюзик-холла он имел весьма смутное представление - на это у него не было денег, - но восторгался им чистосердечно. Меня он всегда брил последним и делал это очень медленно. - Для меня брить вас - отдых, - говаривал он. А для меня это было развлечением, потому что к тому времени я приобрел привычку по нескольку дней кряду не раскрывать рта. Редко попадается человек, с которым можно поговорить по душам. Остальные только поднимают тебя на смех, принимают за идиота или чудака, одним словом, за существо, которое надо запереть в клетку или привязать за ногу. - Да, - говорил французик. - Когда я приехал сюда, я думал, что скоро вернусь во Францию, теперь я уже не так уверен в этом. Теряю иллюзии. Говорят, что у денег есть крылья, но ко мне они не летят. Поверьте, мой друг, я всю душу вкладываю в бритье этих субъектов. Как они страдают, бедняги, какие они несчастные! Вы скажете: зачем пьют? Но только это их и спасает, другой радости нет! Я, к сожалению, не могу пить, организм не позволяет. Вот здесь. - И он показал, где именно организм не позволяет. - Вам тоже, дружище, видно, не очень-то везет, но вы молоды. Да что говорить, faut etre philosophe - будем философами! Но вы представляете себе, как в этом климате трудно оставаться философом - особенно южанину! Когда я уходил надолго из ночлежки, потому что мне уже нечего было закладывать в ломбард и нечем платить за койку, он давал мне денег, именно давал, так как в таких местах денег не одалживают: если человек здесь расстается с деньгами, то это значит, что он их просто отдает, и счастье, если еще вдобавок его не ограбят. Много здесь таких парней, которые высматривают у кого-нибудь ботинки или приличное пальто и, когда все заснут, извлекают выгоду из своей бессонницы и сразу исчезают с этими вещами. Нравственность отступает перед нищетой - для нее нужен человек из железа, а эти люди из соломы. Одно только можно сказать об англичанах, попавших на дно, - они не кровожадны, как их французские или итальянские собратья. Я ушел из ночлежки и нанялся кочегаром на пароход, потом некоторое время бродяжничал и наконец через полгода снова вернулся в ночлежку. В первое же утро я увидел своего приятеля француза. Был день стрижки и бритья, и он работал изо всех сил, его руки, ноги - все было в движении, и более, чем когда-либо, он напоминал муравья. Мой француз еще больше пожелтел, и на его лице как будто прибавилось морщинок. - А! Вот и вы! - окликнул он меня по-французски. - Я знал, что вы вернетесь. Подождите, пока я побрею этого субъекта, мне о многом надо с вами поговорить. Мы пришли на кухню - большую, с каменным полом и обеденными столами - и сели у огня. Был январь, впрочем, огонь здесь, на кухне, горел и зимой и летом. - Итак, вы вернулись, - сказал француз. - Не повезло? Ничего, ничего, терпение! В вашем возрасте не страшно потерять еще несколько дней... Какие стоят туманы! Видите, я все еще здесь, а мой товарищ, Пигон, умер. Помните его - такой высокий мужчина, черноволосый. Он еще держал лавчонку на этой улице. Приятный человек и мой большой друг. Женатый. Его жена - красивая женщина. Правда, слегка перезрелая, у нее, видите ли, много детей, но красивая и из хорошей семьи. Пигон умер внезапно, от разрыва сердца. Одну минуту, я сейчас вам все расскажу... Это случилось в один прекрасный октябрьский день, вскоре после того, как вы уехали. Я только что кончил брить наших ночлежников и сидел у себя в лавке. Пил кофе и думал о бедняге Пигоне - это было на третий день после его смерти. Вдруг - бац! Стук в дверь, и появляется мадам Пигон. Спокойная, очень спокойная - сразу видно, что хорошо воспитанная женщина из хорошей семьи. Красивая и такая представительная... Но щеки бледные и глаза красные, заплаканные. Бедняжка! - Мадам, - спрашиваю, - чем могу служить? Оказывается, бедняга Пигон умер банкротом. В лавке ни цента. Он всего два дня в могиле, а судебные приставы уже явились к вдове. - Ах, мосье! - говорит она мне. - Не знаю, что делать. - Подождите, мадам, - говорю я, беру шляпу и вместе с ней отправляюсь в лавку. Какая сцена! Два судебных пристава - которым, кстати, не мешало бы побриться - сидели в лавке, а повсюду, ma foi {Даю слово (франц.).}, повсюду были дети! Девочка лет десяти, очень похожая на мать, два мальчика помоложе в коротких штанишках, третий еще меньше, в одной рубашонке, да и на полу ползали двое малюток. Все они, кроме девочки, ревели. Такой шум! Все вопили, плакали, словно их раздирали надвое! Приставы сидели озадаченные. Я и сам чуть не заплакал! Семеро, к тому же один меньше другого! А я и не знал, что у бедняги Пигона их столько! Приставы вели себя очень хорошо. - Ну, - сказал старший, - даем вам двадцать четыре часа, чтобы достать денег. А пока мой помощник останется в лавке. Поверьте, мы не хотим поступать с вами круто! Я помог матери успокоить детей. - Будь у меня деньги, - сказал я, - они немедленно были бы в вашем распоряжении, мадам. Человек благородного происхождения должен быть гуманным. Но у меня нет денег. Попытайтесь вспомнить, нет ли у вас друзей, которые могли бы помочь вам? - Мосье, - отвечала она. - У меня нет друзей. Да и было ли у меня время завести их. Я... ведь у меня семеро детей! - Но, может быть, дома, во Франции, мадам... - Нет, и там никого, мосье. Я поссорилась со своей родней. Вот уже семь лет, как мы покинули родину, и уехали мы только оттого, что никто не хотел нам помочь. Все это было очень печально, но что я мог сделать? Мне оставалось только сказать: - Никогда не теряйте надежды, мадам, и доверьтесь мне! Я ушел. Целый день размышлял о ее необыкновенной выдержке. Изумительно! И все время я твердил себе: "Ну давай же раскинь умом, придумай что-нибудь!" Но придумать ничего не удавалось. На следующий день я должен был работать в тюрьме. Я отправился туда. Голова у меня была занята мыслями о бедной женщине и о том, как ей помочь. У меня было такое чувство, как будто ее малыши вцепились в мои ноги и повисли на мне. Я опоздал и, чтобы наверстать время, брил ребят так, как никогда их не брил. Что и говорить - жаркое было утро, я весь вспотел! Десять за пенни! Десять за пенни! Я все время думал об этом и о бедной женщине. Наконец всех выбрил, сел отдохнуть. И тут я сказал себе: это уж слишком! Зачем ты это делаешь? Просто глупо так тратить силы! И тогда-то мне пришла одна мысль! Я вызвал начальника. - Мосье, - сказал я, когда он появился. - Я больше сюда не приду. - Что это значит? - спросил он. - Хватит с меня такой работы по десятку за пенни. Я женюсь, и я не могу позволить себе ходить сюда за такие гроши. Здоровье дороже. - Что? - говорит он. - Вы счастливый человек, если можете так швыряться деньгами. - Я швыряюсь деньгами?! Простите, мосье, но вы только посмотрите на меня! - Я все еще был весь потный. - На каждом заработанном у вас пенни я теряю три, и это не считая износа подметок. Покуда я был холостяком, это было мое личное дело, я мог себе позволить излишество. Но сейчас... сейчас надо с этим кончить... Честь имею, мосье! Я вышел и направился прямо в лавку Пигона. Пристав еще сидел там. Тьфу! Он, наверное, все время курил не переставая. - Я больше не могу ждать, - сказал он мне. - Это и не нужно, - ответил я, постучал и вошел в комнату за лавкой. Дети играли в углу, а старшая девочка - ах, какое золотое сердце! - смотрела за ними, как мать. Мадам сидела у стола, на руках у нее были ветхие черные перчатки. Дорогой друг, поверьте, я никогда не видал такого лица - спокойного, но такого бледного и унылого! Можно было подумать, что она ждет смерти. Положение ее было очень скверное, очень, тем более, что надвигалась зима. - Доброе утро, мадам! - сказал я. - Какие новости? Вам удалось что-нибудь уладить? - Нет, мосье. А вам? - Тоже нет. - И я опять посмотрел на нее. Прекрасная женщина! Ах, какая женщина! - Но сегодня утром, - сказал я, - мне пришла в голову одна идея. Что бы вы сказали, если бы я попросил вас быть моей женой. Это все-таки какой-то выход... Она подняла на меня черные глаза и ответила: - Охотно, мосье. И только тогда, дружище, ни на секунду раньше, она расплакалась. Француз умолк и пытливо посмотрел на меня. - Гм! - отозвался я после паузы. - Вы мужественный человек! Он снова посмотрел на меня; в его взгляде появилось беспокойство, как будто я сказал ему неудачный комплимент. - Вы так думаете? - сказал он, и я заметил, что эта мысль грызет его, точно слова мои пролили свет на какое-то неясное опасение, таившееся в его душе. - Да! - сказал он, помедлив с ответом. Морщины на его добром желтом лице стали глубже и словно потемнели. - Да, я боялся. Я боялся даже тогда, когда просил ее руки. Семеро ребятишек! - Он еще раз взглянул на меня. - Но потом... иногда... иногда я... Он помолчал, а потом горячо и взволнованно сказал: - Жизнь очень трудна! Но что было делать? Я знал ее мужа. Не мог же я оставить ее на улице!.. ВСТРЕЧА Перевод Е. Элькинд Гуляя однажды по Кенсингтонскому саду, я набрел на маленькое кафе, куда элегантная публика никогда не заходит, и сел с той стороны, где посетителей защищает от солнца широкий тент. Ветерок, налетая легкими порывами, шевелил на полуголых ветках недавно распустившиеся листья; воробьи и голуби искали в траве крошки; и все бледно- желтые стулья и круглые мраморные столики на трех ножках, с перевернутыми толстыми чашками и одиноко стоящими сахарницами предлагали мне свое холодноватое гостеприимство. Несколько столиков было занято; за одним сидел худенький, бледный ребенок в непомерно большой белой шляпе и с ним жизнерадостная нянюшка из Красного Креста и какая-то дама в сером, чьи трогательные робко-благодарные глаза говорили о том, что ей нелегко дается выздоровление; за другим жевали пирожки две дамы - скорее всего, американки - с приятными, умными загорелыми лицами; за третьим курил коренастый старик, седой и плешивый. И через короткие промежутки времени, как зов души этого весеннего дня, долетал из-за озера крик павлинов. По гравию дорожки слева шел, помахивая тростью, молодой человек в модном фраке, блестящем цилиндре и лакированных ботинках. У него было свежее, румяное лицо, подкрученные темные усики и дерзкие блестящие глаза. Он шагал, как спортсмен, у которого икры и бедра упруги от мускулов, и поглядывал вокруг с преувеличенной беспечностью. Но за развязностью его походки я разглядел ожидание, беспокойство, вызов. Он прошел обратно, явно отыскивая кого-то, и я потерял его из виду. Скоро он возвратился, но теперь с ним была она. О, она была просто прелесть! Из-под вуали виднелось нежное, как цветок, личико; она кидала быстрые взгляды по сторонам и старалась держаться с полной непринужденностью, как человек, уверенный в своей правоте. Но за этим тоже скрывалась сложная смесь чувств: скрытое недовольство своим положением, и какое-то грешное торжество, и боязнь попасться. А он? Как он изменился! Глаза, теперь уже не дерзкие и беспокойные, были полны робкого восхищения, почтительного обожания; исчезло это выражение животного самодовольства и беспечности. Выбрав столик неподалеку от моего, очевидно, за какие-то его стратегические выгоды, он выдвинул для нее стул, и они сели. Я не мог слышать, что они говорили, но я мог наблюдать их, и у меня не было ни малейших сомнений в том, что это их первая встреча украдкой. Та первая встреча, когда их не должны были видеть, или, вернее, та первая встреча, когда они чувствовали, что их не должны видеть, - это вещи очень различные. В душе они преступили невидимую границу приличия. Это был момент, надвигавшийся, может быть, в течение месяцев, прелюдия, которая в истории каждой любви бывает один только раз и которая так облегчает горечь последующего. Все это мне сказали их глаза - ее, неустанно следившие за всем, что происходило вокруг и неожиданно приникавшие взглядом к его глазам, и его, пытавшиеся скрыть волнение и откровенно восхищенные. Для психолога было бы интересно наблюдать эту разницу между мужчиной и женщиной. В упоении своей украденной радостью она все-таки наблюдала за окружающими, инстинктивно заискивая перед ними, как бы признавая свою вину перед обществом; он же был озабочен лишь тем, чтобы не казаться смешным, не уронить себя в собственном мнении. Для него мнение общества гроша ломаного не стоило теперь, когда он вот так смотрел ей в глаза. "А ну их всех к черту!" - говорил он себе. Она же, по-прежнему глядя на окружающих, как кошка глядит на драчливого пса, знала, что смешной она казаться не может, этого ей нечего опасаться. И, когда их взгляды встречались и на мгновение приковывались друг к другу, у тех, кто их видел, тихонько сжималось сердце, как сжимается оно от крика павлинов и первого аромата платанов весной. Я задумался. Мне представилась жизнь, неизбежно уготованная их любви, которая была теперь в цвету, как эти деревья, - первые робкие ее ростки, цветение и увядание. Может быть, они были тем исключением, которое обманывает все ожидания и только подтверждает правило? Нет, где там! Это были просто двое влюбленных, мужчина и женщина, у которых все молодо, сильно, естественно, у которых весна в крови; они только что "двинулись", как говорят о лососях, и так же неотвратимо должны были вернуться в море в свой срок. На эту пару, склонившуюся друг к другу головами, все предречения и наставления морали могли бы повлиять не более, чем мокрый снег на неизбежный ход весны. Я думал о том, что их ждет: его - часы ожиданий, когда замирает сердце и мучает неизвестность: "Придет она?" или "Почему она не пришла?" Ее - часы сомнений: "Неужели он меня любит? Не может быть, он меня не любит!" Свидания украдкой, когда восторг встречи тут же проходит при мысли о расставании; и самые расставания, когда, глаза с трудом отрываются от глаз и страшная, беспросветная пустота в сердце; и начало нового ожидания. А потом ее - тайный страх и радость при виде почты в тот час разноски, когда (для безопасности) по уговору должны приходить его письма; разные хитрости, чтобы можно было уходить из дому, хранить свою тайну, оставаться одной. А его - хождения возле заветного дома, когда стемнеет, чтобы увидеть свет в окнах и судить по нему о том, что происходит; и холодный пот, и неистовства ревности и отчаяния; часы утомительных прогулок пешком, чтобы прийти в себя; бессонные часы вожделений. А потом этот час, неотвратимый час в один из дней, украдкой проведенных вместе где-нибудь у реки или под благодетельной сенью леса. И выражение ее лица на обратном пути, и его предложение покончить с собой, чтобы избавить ее от своего присутствия, и с трудом вырванное обещание встретиться еще раз. И эта следующая встреча, нескончаемая череда встреч. Яростные восторги, предельное изнеможение и всегда, как басовая тема аккомпанемента, бесконечные уловки и ухищрения. А потом медленное, постепенное охлаждение: отговорки, бесконечное плетение самооправданий; торжественные трезвые объяснения; отыскивание недостатков друг в друге; унижающие клятвы и протесты; и наконец день, когда она не пришла или он не пришел. А потом письма, неожиданное rapprochement {Примирение (франц.).} и еще более неожиданный... конец. Все это проходило в моем воображении, как кадры кинематографа, но я заметил, как под столом руки их украдкой потянулись друг к другу, и мрачные пророческие видения исчезли. Мудрость, опыт и все остальное - что значили они в сравнении с этой лаской? Оставив их вдвоем, я поднялся и пошел по аллее каштанов, а крик павлина летел мне вдогонку. СТАДО Перевод И. Воскресенского - Порядочность изменяет людям только тогда, когда они сбиваются в стадо, - сказал X. - Сужу по собственному опыту. Отдельному человеку - я не говорю о дикарях - более свойственно великодушие, чем низость, он редко бывает жесток, он склонен к благородству. А вот когда к нему присоединятся еще трое-четверо, тогда его порядочность, чувство ответственности, его личные мерки и представления - все идет прахом. Похоже на то, что он становится жертвой какой-то заразительной болезни. Право, мне кажется, что это какой-то телесный недуг... Вот попал я вместе с другими тремя в попечительский совет, и уже целый год мы все четверо занимаемся таким крохоборством, какое каждому из нас в отдельности и во сне не снилось. - Пример не совсем удачный, - сказал Д. - Но в общем я с вами согласен. Человек и в одиночку не ангел, а в толпе он становится жестоким. Они рассуждали еще несколько минут, потом в разговор вступил П., до тех пор не произнесший ни слова. - Говорят, щепотка живого опыта стоит в споре целого фунта доводов, - сказал он. - Когда я учился в университете, был у нас студент по фамилии Чокрофт, сын высокой духовной особы; этот совершенно безобидный и прекрасно воспитанный юноша имел несчастье быть радикалом, некоторые даже считали его социалистом, - во всяком случае, он носил отложные воротнички и зеленые галстуки, на студенческих собраниях всегда отстаивал какую-нибудь сомнительную точку зрения и никогда не участвовал в наших празднествах. В сущности, это был книжный червь - из тех, знаете, на кого еще в детстве плохо повлияло окружение, так что они до странности неспособны правильно смотреть на вещи. Он никогда не бывал пьян или хотя бы слегка навеселе, не играл ни в какие спортивные игры, лошадей и женщин, по общему нашему убеждению, просто боялся, а из физических упражнений признавал только дальние прогулки в обществе одного студента не из нашего колледжа либо в одиночку уходил вверх по реке на байдарке; он много читал и всегда готов был поговорить на отвлеченные темы. Словом, не за одно, так за другое его невзлюбили почти все уважающие себя старшекурсники. Не думайте, что он был исключением, вовсе нет: у нас в М. в то время было немало таких, но этот Чокрофт возмущал нас непозволительной уверенностью в себе, какой-то спокойной язвительностью, которая делала его просто невыносимым. Считалось, что он "чересчур задается". Вернее, он словно не сознавал, как полагалось бы книжному червю, что далеко ему до своих однокашников; напротив, худощавый, немного сутулый, он расхаживал по колледжу с видом невозмутимой уверенности в себе: на бледном лице с жалким подобием бакенбардов, над ненавистным зеленым галстуком мелькала чуть заметная улыбка; притом было совсем непохоже, чтобы он нуждался, а ведь только бедность служит оправданием книжным червям в их отщепенстве. И он, в самом деле, ничуть не нуждался, его комнаты были из лучших в колледже - и этого ему тоже не прощали. - На основании всего этого, - продолжал П. - однажды вечером решено было устроить над ним "суд". Своим происхождением этот похвальный обычай был обязан одному третьекурснику по фамилии Джеффриз, смуглому парню с носом, точно хобот, и слоновьей походкой; у него был злой язык, острый, как бритва, и крохотные бесстыжие глазки развратника. Ныне он шотландский баронет. Подвыпив, сей джентльмен преисполнялся злобы к людям и почтения к закону. Ночами он слонялся по университетским дворам, и ему нетрудно было в любую минуту собрать ораву молодцов, ищущих развлечения, воодушевленных патриотизмом или, может быть, горячительными напитками; во главе такой вот оравы, с гиканьем и криками, Джеффриз, полный самых благих намерений, вваливался ко всякому, кто, на его взгляд, заслуживал суда, и вершил оный по всем правилам британского судопроизводства. Однажды я уже присутствовал на таком процессе над одним балбесом, который своими дурацкими выходками и в самом деле всем осточертел. Церемония получилась довольно забавная, да и подсудимый как будто был не против, только ухмылялся до ушей и все повторял: - Ну, знаешь, Джеффриз! Но в том случае, о котором я сейчас расскажу, все было по-другому. Когда мы пришли к Чокрофту, он сидел у холодного камина при свете трех свечей и читал. Мы с шумом и гамом ввалились в комнату; стены были обшиты панелями темного дуба, и три желтых огонька почти не освещали ее. - Чокрофт, мы пришли тебя судить, - объявил Джеффриз. Чокрофт поднялся и обвел нас взглядом. Он был в широкой домашней куртке и неизменном зеленом галстуке. И бледен, как всегда. - Вот как, Джеффриз? - сказал он. - Кстати, ты забыл постучаться. Двумя пальцами Джеффриз осторожно вытянул из-за жилета его галстук. - Вы носите зеленый галстук, сэр, - сказал он. Лицо Чокрофта стало серым, как пепел в камине, потом побелело от сдерживаемого бешенства. - Смотрите не на меня, сэр, - сказал Джеффриз, - смотрите на присяжных! - И он повел рукой в нашу сторону. - Мы намерены судить вас за... - И он объяснил, в каком именно непристойном поступке обвиняется Чокрофт. Это обвинение всегда пускалось в ход во время подобных веселых шуточек и, вероятно, было особенно оскорбительно для "книжных червей": ведь они чаще всего, что называется, "постники". Мы с гоготом и визгом расположились на стульях, а Джеффриз уселся на край стола и лениво болтал тощими ногами - он всегда носил штаны в обтяжку. Его черные глазки, казавшиеся еще меньше по сравнению с грузным носом, алчно блестели. Чокрофт все еще стоял. - Вот тут я впервые почувствовал угрызения совести, - продолжал П. - Он был такой бледный, сдержанный и невозмутимый; он посмотрел на меня и, когда я попытался ответить вызывающим взглядом, спокойно и презрительно отвел глаза. Помню, я подумал: "Зачем мы пришли? Мы вовсе не такие люди, чтобы забавляться подобными шутками". И это была правда. Только в Джеффриза временами точно бес вселялся, да еще был среди нас некто Эндерсон, малорослый человечек в длинном пальто, красноносый, длиннорукий и всегда полупьяный (этот отчаянный забулдыга давным-давно уже стал учителем), но, кроме них двоих, никто из нас сам по себе никогда не вошел бы незваный в чужую комнату и не стал бы оскорблять ее хозяина, каким бы тот ни был книжным червем и как бы плохо к нему все ни относились. В нашей компании были: белобрысый студент по фамилии Бийл с кривыми ногами и красивым, но невыразительным лицом, которого все звали Балбес Бийл; неуклюжий Дансдейл, длиннолицый, веснушчатый, непременный участник всех студенческих сумасбродств, считавшийся, однако, вполне респектабельным молодым человеком; Хорден (его обычно звали просто Джоз) - рослый, ладно скроенный уроженец Кента с ласковыми глазами и кулаками, как молот; Стикленд - суетливый, благодушный; Севенокс, ныне член палаты лордов; малыш Холинброк, наш староста, и наконец мой школьный товарищ Фосдайк, которому чувство собственного достоинства уже и тогда не позволило бы принять участие в этой затее, не побывай он перед тем на веселом обеде. Словом, как видите, все мы или почти все вышли из "лучших" школ страны, считались "лучшими" студентами М., - и, естественно, каждый в отдельности был не способен, никак не способен на поступок, недостойный порядочного человека. Джеффриз провозгласил себя судьей, Эндерсона назначил тюремным надзирателем, Дансдейла - прокурором, всех остальных - присяжными и, даже не подумав о защитнике, открыл заседание суда. Как я уже говорил, он был малый остроумный и теперь, болтая ногами и уставясь в лицо Чокрофту злобными черными глазками, принялся один играть все наши роли. Характер обвинения не позволяет мне пересказать вам процесс во всех подробностях, да, по правде говоря, я их и не помню; зато, как сейчас, вижу бледное, спокойное, насмешливое лицо Чокрофта в тусклом мерцании трех свечей и слышу, как он повторяет: "Я тебя слушаю, Джеффриз". Помню, только раз он запротестовал: "И ты считаешь себя джентльменом, Джеффриз?" "Нет, сэр, с благословения божьей матери я судья", - ответил тот, и мы все покатились со смеху. До сих пор помню выражение лица Чокрофта, когда прозвучал вопрос: "Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?" Он долго молчал, потом саркастическим тоном неторопливо ответил: "Как тебе угодно, Джеффриз". Сколько невозмутимого, холодного презрения было в его ответе! Приговор гласил, что он должен выпить залпом полный бокал портвейна из собственных запасов; не знаю, был ли этот приговор приведен в исполнение: я незаметно вышел из комнаты, и вместе со мной ускользнули, кажется, еще двое. Скверно было у меня на душе на другое утро, я не находил себе места, пока не написал Чокрофту, прося прощения. Среди дня я мельком видел его: он проходил по двору, как всегда, бледный и невозмутимый; вечером я получил от него ответ. В конце он писал: "Я уверен, ты бы на это не пошел, если бы не остальные". И уже позднее я подумал, что он, может быть, сказал то же самое каждому из нас: очень возможно, что ему писали все. Наступило молчание. Потом X. сказал: - Да, стадо! И что это за дрянной бес вселяется в нас, когда мы сбиваемся в стадо? ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ Перевод Г. Журавлева - Вот вы утверждаете, - сказал Ферран, - что в жизни все вознаграждается... так укажите же мне, где это вознаграждение в том случае, о котором я вам расскажу. Два года назад я служил переводчиком в одном из отелей в Остенде и часами торчал на берегу, дожидаясь пароходов, которые доставляли мне добычу - туристов. И здесь я постоянно встречал одного молодого человека, который торговал в палатке всякими дешевыми украшениями. Я не знал его настоящего имени, все звали его Чак-Чак; но зато я хорошо знал его самого - ведь мы, переводчики, знаем всех и каждого. Он приехал из Южной Италии и называл себя итальянцем, но по рождению скорее всего был алжирский еврей; парень он был неглупый и понимал, что в наше время везде, кроме Англии, не очень-то выгодно быть евреем. Но стоило только посмотреть на его нос и густые вьющиеся волосы, как все становилось ясно. Одежду ему подарил какой-то турист-англичанин: фланелевые брюки, старый сюртук и котелок. Хорош наряд? Зато даром! Только галстук был подходящий: он носил его без воротничка, и концы его болтались свободно. Чак-Чак был маленького роста, очень худ - и не удивительно: за целый день он съедал только полфунта хлеба или тарелку макарон с тоненьким ломтиком сыра. Только по праздникам он разрешал себе полакомиться кусочком колбасы. В своем костюме, сшитом на толстяка, он выглядел бы настоящим вороньим пугалом, если бы не большая красивая голова. Невыносимые условия жизни на родине гонят их к нам, как саранчу или как орды древних кочевников Центральной Азии, это сущее нашествие. Во всех странах у них свои благотворительные общества, которые помогают им найти заработок. И, получив от общества шарманку, лавчонку с мишурой или что-нибудь другое, они отказывают себе во всем, капли в рот не берут, ни на что не тратят денег. Курят? Да, курят, когда угостите их табаком. Иногда они приезжают с женами, но чаще - одни: без жены легче и быстрее можно накопить денег. Их заветная мечта - сколотить "капитал" в две-три сотни фунтов и возвратиться в Италию богатыми людьми. Если вы знавали итальянцев на их родине, вы будете поражены, увидев, как они работают на чужбине и как здесь бережливы, - настоящие китайцы. Чак-Чак жил один и работал, как вол. С утра до ночи и в зной и в ненастье он стоял за своим прилавком; частенько он промокал до нитки, но кто бы ни прошел мимо, он каждого дарил улыбкой и предлагал какую-нибудь безделушку. Он всегда старался произвести приятное впечатление на женщин, особенно кокоток, так как эти чаще всего покупали его товары. Как он смотрел на них своими большими глазами! Вероятно, у него был страстный темперамент. Но, как известно, потакать своим порокам стоит денег, а денег он не тратил. Чак-Чак в день расходовал два пенса на еду и четыре пенса на ночлег в кафе, куда к ночи набивались такие же, как он, бедняки. Шесть пенсов в день, три шиллинга шесть пенсов в неделю. Ни один человек другой породы не продержится долго в таких условиях. Мой минимум - десять пенсов, и не скажу, чтобы это было райское житье. Правда, я не могу обойтись без табака (даже в крайней нужде невозможно отказаться хотя бы от одной слабости). А вот эти итальянцы обходятся даже без табака... Чак-Чак торговал. Работа нетрудная - скажете вы. Но попробуйте делать ее хотя бы в течение получаса, попробуйте продать даже какую-нибудь хорошую вещь, а не хлам Чак-Чака - украшения из поддельного коралла, булавки и брошки, покрытые итальянской глазурью, или безделушки из целлулоида. Я часто видел, как по вечерам он стоя засыпал от усталости, но его глаза оставались полуоткрытыми, как у дремлющей кошки. Он весь ушел в свою торговлю. Он следил за всем, но только для того, чтобы сбывать свой дрянной товар, ничто другое его не интересовало. Он презирал весь мир, окружавший его, - людей, море, развлечения; все это было для него чужим, казалось нелепым. У него была палатка, и он жил, чтобы продавать. Он был подобен человеку, запертому в сундуке, - никаких удовольствий, никаких увлечений, ничего, что могло бы затронуть тот странный мирок, в котором он жил, "Я южанин, - говорил он мне, кивая в сторону моря. - Жизнь там, на Юге, трудная. За морем у меня есть девушка. И поверьте, она не прочь меня увидеть снова! Нет, не прочь! У нас там люди голодают. Клянусь всеми святыми (он избрал эту форму клятвы, вероятно, потому, что она казалась ему христианской), трудная там жизнь!" Я не сочувствую Чак-Чаку и не жалею его. Он был эгоист до мозга костей, но это нисколько не уменьшало его тоски по родине, по горячему солнцу Юга и своей девушке - чем сильнее эгоизм, тем сильнее страдание. Он тосковал, как бессловесное животное, но помнил, - что "там люди голодают", и не спешил вернуться. У него были надежды. "Надо немножко подождать! - частенько говаривал он. - В прошлом году я был в Брюсселе. Ничего хорошего. В конце концов они забрали все мои деньги для Общества, а мне дали эту палатку. Зато теперь все в порядке. Я кое-что заработаю за этот сезон". Среди его покупательниц было много женщин сомнительного поведения. Им нравилась его красивая курчавая голова, а к тому же они хорошо знали, что жизненный путь не усеян розами. Было что-то трогательное в стойкости Чак-Чака и в том, что одежда болталась на нем, как пустой мешок. Да и собой он был недурен, его красили большие черные глаза и тонкие хоть и грязные руки. Как-то в дождливый день я пришел на эстакаду. Там не было ни души. Чак-Чак накрыл свой прилавок куском старого брезента. Он сидел и курил длинную сигару. - А, Чак-Чак! - сказал я. - Куришь? - Да, - ответил он, - хорошая сигара! - Послушай, скряга, почему ты вообще не куришь каждый день? Ведь когда куришь, не так хочется есть. Чак-Чак покачал головой. - За табак надо платить, - сказал он, - а эта сигара мне ничего не стоит. Мне дал