ил из года в год, едва перебиваясь, и не питал иллюзий относительно своей профессии: она не давала ничего. Все же это было лучше, чем торговля цветами, которая давала и того меньше. В конце концов, он привык к метаниям птицы-усталости в своей душе, и, если б ей вдруг удалось подняться и полететь, ему, вероятно, недоставало бы ее. "Тяжелая жизнь!" - говорил он иногда, когда крестовника бывало мало, покупателей еще меньше, а сырость болью отдавалась в искалеченной ноге. Это говорилось как нечто само собой разумеющееся и было пределом его жалоб, хотя он охотно плакался на свои незадачи с крестовником, покупателями и больной ногой перед теми немногими, кого можно было этим пронять. Впрочем, как правило, он стоял или сидел молча, наблюдая шумевшую вокруг жизнь, как в прежние дни наблюдал волны, накатывавшие на его стоявший на якоре парусник, и затуманенный взгляд его голубых зорких глаз выражал удивительное терпение; казалось, он постоянно провозглашал простое бессознательное решение человека: "Буду держаться, пока не упаду". О чем он думал, стоя так на улице, трудно сказать; быть может, о прежних днях на Гудвинских отмелях или о желтых головках крестовника, не желающих раскрываться как следует, о своей больной ноге, о собаках, обнюхивавших его корзину и отворачивавшихся с презрением, о жене, страдающей подагрой, о селедке к чаю, о задолженности за квартиру, о том, как мало людей спрашивает крестовник, и снова о больной ноге. Никто не останавливался взглянуть на него, кроме женщин, покупавших на пенни крестовника для своих хилых птичек. И если иная бросала на него взгляд, она видела перед собой просто темнобородого человека с лицом, изрезанным глубокими морщинами, хромоногого, часто предлагавшего крестовник такого качества, что они не решались давать его канарейкам. Они говорили ему об этом и добавляли, что погода сейчас холодная, на что он отвечал, зная это лучше, чем они: "Да, мэм, вы не поверите, как я чувствую это в своей ноге". Он не вкладывал в свои слова никакого скрытого смысла, но женщины отводили глаза и спешили дальше, полагая, что, пожалуй, ему не следовало заговаривать о своей ноге - слишком похоже на то, что он хочет заработать на этом. В действительности же он отличался щепетильной сдержанностью моряка, но больная нога мучила его уже так долго, что нервы больше не выдерживали; это мучение было так тесно связано с его жизнью, что он не мог не говорить о нем. Иногда - главным образом в ясные теплые дни, когда крестовник был в полном цвету и он меньше нуждался в случайных прибавках, - покупатели, поддавшись доброму порыву, платили ему пенс за то, что стоило полпенса. И незаметно для него самого это укрепляло в нем привычку плакаться на свою больную ногу. Разумеется, он не имел дней отдыха, но иногда его не было на посту. Это случалось тогда, когда больная нога, чувствуя, что он обходится с ней слишком уж бесцеремонно, доставляла ему, по его собственному выражению "уйму боли". В таких случаях задолженность за квартиру росла, но он говорил: "Раз не можешь выйти из дому, значит, не можешь - так ведь?" После таких дней вынужденного отдыха он с особым рвением принимался за работу и выезжал за крестовником далеко за город, а по вечерам оставался на посту до тех пор, пока не продавал весь товар, ибо он чувствовал, что если не сбудет его сейчас, то ему так и не удастся его сбыть. Рождество было его праздником: на Рождество людям хотелось побаловать своих птичек, и постоянные покупатели давали ему шестипенсовики. Это было очень кстати, так как в эту пору он почти всегда болел, то ли от недоедания, то ли просто от холода. После приступа "баранхита", повторявшегося каждый год, его обветренное лицо бывало необыкновенно бледно, а в голубых глазах, казалось, стоял туман многих ночных вахт - так, должно быть, выглядят призраки утонувших в море рыбаков; его загрубелая рука дрожала, пытаясь отыскать среди головок крестовника такие, от которых не отвернулась бы привередливая канарейка. - Вы не поверите, с каким трудом я наскреб даже эту крохотную кучку, - говорил он. - Мне то и дело казалось, что я оставлю там свою ногу, я так ослаб, что совсем не было сил волочить ее по грязи. А жена? У жены подагрический ревматизм. Подумать только, какой я незадачливый! - И, бог весть откуда набираясь веселости, он улыбался, а затем, глядя на свою больную ногу, которую "едва не оставил там", с некоторой хвастливостью прибавлял: - Вот видите, в ней совсем нет силы, ни кусочка мускулов не осталось... - "Мало найдется людей с такой ногой", - казалось, с гордостью говорили его глаза и голос. Беспристрастному наблюдателю было бы нелегко понять, чем еще может привлекать этого человека жизнь, разглядеть за мраком его непосильного труда и страданий все еще живые глаза птицы-усталости, скрытой на дне его души и пусть слабо, но непрестанно шевелящей обрубками искалеченных крыльев. На первый взгляд могло показаться, что, в общем, этому человеку нет смысла цепляться за жизнь, поскольку его ждет впереди лишь худшее, что она может дать. Относительно своего будущего он неопределенно замечал: "Жена все время говорит мне, что нельзя жить хуже, чем мы живем. И она, конечно, права, если только вообще можно сказать, что мы живем". И все-таки ему, видно, никогда не приходила в голову мысль: "Зачем мне жить дальше?" Казалось, ему даже доставляло тайную радость мериться силами с злой судьбой, противостоять всем напастям, и это было отрадно, ибо и днем с огнем вы не сыщете более благоприятного предзнаменования для будущности рода человеческого. С лицом усталым, но выражавшим твердую волю, стоял он на многолюдной улице перед своею корзиной, опираясь на шишковатую палку, стоял, как статуя великой, безотчетной человеческой доблести, того наиболее обнадеживающего и вдохновляющего, что только есть на земле: мужества без надежды! 1907-1908 гг.