на достигнутом. Она хорошо проявила себя в самое тяжелое время. Пройдя испытание огнем, она показала, что сделана из прочного металла. "МОЙ" ГЕСТАПОВЕЦ  Это уже не человек, это человечишко, однако небезынтересный и несколько крупнее других. Когда лет десять назад, сидя в кафе "Флора" на Виноградах, вы собирались постучать монетой о стол или крикнуть: "Оберкельнер! Получите!"около вас вырастал высокий худощавый человек в черном. Беззвучно, словно водяной жук, проплыв между столиками, он подавал счет. У него были быстрые и бесшумные движения хищника и быстрые рысьи глаза, которые замечали все. Ему не надо было говорить, чего ты хочешь, он сам указывал кельнерам: "Третий стол - один кофе с молоком", "Налево у окна - пирожное и "Лидове новины". Посетители считали его отличным официантом, а официанты - хорошим сослуживцем. Тогда я еще не знал его. Мы познакомились значительно позднее, у Елинеков, когда он держал в руке уже не карандаш, а револьвер и, показывая на меня, говорил: - Этот меня интересует больше всех. Сказать по правде, мы оба проявляли интерес друг к другу. Природа наделила его умом, и от остальных гестаповцев он выгодно отличался тем, что разбирался в людях. В уголовной полиции он мог бы, несомненно, сделать карьеру. Мелкие жулики и убийцы, деклассированные одиночки, наверное, не колеблясь, открывались бы ему: у них одна забота - спасти свою шкуру. Но политической полиции редко приходится иметь дело со шкурниками. В гестапо хитрость полицейского сталкивается не только с хитростью узника. Ей противостоит сила несравненно большая: убежденность заключенного, мудрость коллектива, к которому он принадлежит. А против этого немногое сделаешь одной хитростью или побоями. Твердых убеждений у "моего" комиссара не было, как не было их и у всех прочих гестаповцев. А если кое у кого и бывали убеждения, то в сочетании с глупостью, а не с умом, теоретической подготовкой и знанием людей. И если в целом пражское гестапо все же действовало с успехом, то только потому, что наша борьба тянулась слишком долго и была очень стеснена пространством. Это были самые тяжелые условия, в каких когда-либо работало подполье. Русские большевики говорили, что тот, кто выдержит два года в подполье, - хороший подпольщик. Но, когда им грозил провал в Москве, они могли скрыться в Петроград, а из Петрограда в Одессу: они могли затеряться в городах с миллионным населением, где их никто не знал. А у нас была лишь Прага, Прага и еще раз Прага, где тебя знает полгорода и где враг может сосредоточить целую свору провокаторов. И все же мы держались годы, и есть товарищи, которые почти пять лет живут в подполье, и гестапо до сих пор не смогло добраться до них. Это потому, что мы многому научились. И еще потому, что враг, хотя он силен и жесток, не знает иных методов, кроме уничтожения. В отделе 11-А-1 три человека считаются особенно беспощадными врагами коммунистов и носят черно-бело-красные ленточки "За заслуги в борьбе с внутренним врагом". Это Фридрих, Зандер и "мой" гестаповец, Иозеф Бем. О гитлеровском национал-социализме они говорят мало и знают о нем не больше. Они борются не за политическую идею, а за самих себя. Каждый на свой лад. Зандер - тщедушный человечек с разлившейся желчью. Он лучше других умеет пользоваться полицейскими приемами, но еще лучше разбирается в финансовых операциях. Однажды его перевели из Праги в Берлин, но через несколько месяцев он выпросил себе перевод обратно. Перевод в столицу Третьей империи был для него понижением и принес ему крупные убытки. У колониального чиновника в дебрях Африки ...или в Праге больше власти, чем в метрополии, и больше возможности пополнить свой банковский счет. Зандер усерден и часто, чтобы показать свое рвение, допрашивает даже в обеденное время. Это ему нужно, чтобы прикрыть еще большее рвение к наживе. Горе тому, кто попадется в его руки, но еще большее горе тому, у кого дома есть сберегательная книжка или ценные бумаги. Он должен умереть в кратчайший срок, ибо сберегательные книжки и ценные бумаги - это страсть Зандера. Он считается самым способным из гестаповцев... по этой части. (В отличие от него, его чешский помощник и переводчик Смола являет собой тип грабителя-джентльмена: отняв деньги, он не посягает на жизнь.) Фридрих - долговязый, поджарый, смуглолицый субъект со злыми глазами и злой усмешкой. В Чехословакию он приехал еще в 1937 году как агент гестапо и участвовал в убийствах немецких антифашистов-эмигрантов. Его страсть - мертвецы. Невиновных для Фридриха не существует. Всякий, кто переступил порог его кабинета, виновен. Фридрих любит сообщать женам, что их мужья умерли в концлагере или были казнены. Иногда он вынимает из ящика семь маленьких урн и показывает их допрашиваемому: - Этих семерых я ликвидировал собственноручно. Ты будешь восьмым. (Сейчас урн уже восемь.) Фридрих любит перелистывать старые "дела" и удовлетворенно произносит, встречая имена казненных: "Ликвидирован! Ликвидирован!" Особенно охотно он пытает женщин. Его страсть - роскошь. Это дополнительный стимул его полицейского Усердия. Если у вас мануфактурный магазин или хорошо обставленная квартира, это значительно ускорит вашу смерть. Хватит о Фридрихе. Его помощник, чех Нергр, ниже его ростом на полголовы. Другой разницы между ними нет. У Бема нет особого пристрастия ни к деньгам, ни к мертвецам, хотя последних на его счету не меньше, чем у Зандера или Фридриха. По натуре он авантюрист и хочет сделать карьеру. Для гестапо он работает уже давно: был официантом в кафе "Наполеон", где происходили секретные встречи Берана {Беран - премьер-министр реакционного правительства Чехословакии после мюнхенской капитуляции, лидер объединенной фашистской партии "Национальное единство"}, и то, чего не докладывал Гитлеру сам Беран, доносил Бем. Но разве это можно сравнить с охотой на людей, с возможностью распоряжаться их жизнью и смертью, решать судьбы целых семей? Он не обязательно жаждал свирепой расправы над заключенными, но, если нельзя выдвинуться иначе, шел на любые жестокости/ Ибо что значит красота и жизнь человеческая для того, кто ищет геростратовой славы? Бем создал широчайшую сеть провокаторов. Он охотник с огромной сворой гончих псов. И он охотится. Часто из простой любви к охоте. Допросы - это уже скучное ремесло. Главное удовольствие для него - арестовывать и наблюдать людей, ожидающих его решения. Однажды он арестовал в Праге более двухсот вожатых и кондукторов трамваев, автобусов и троллейбусов и гнал их по рельсам, остановив транспорт, задержав уличное движение. Все это доставляло ему величайшее удовольствие. Потом он освободил сто пятьдесят человек, довольный тем, что в ста пятидесяти семьях его назовут "добрым". Бем обычно вел массовые, но незначительные дела. Я попал ему в руки случайно и был исключением. - Ты - мое крупнейшее дело, - откровенно говорил он мне и очень гордился тем, что мое дело вообще считалось одним из самых крупных Возможно, это обстоятельство и продлило мою жизнь. Мы неутомимо лгали друг другу, однако это не было ложью без оглядки. Я всегда знал, когда он лжет, а он - только иногда. После того как ложь становилась явной для обоих, мы, по молчаливому уговору, переходили к другому вопросу. Я думаю, ему не столько важно было установить истину, сколько "хорошо сделать" свое "крупнейшее дело". Палку и кандалы он не считал единственными средствами воздействия. Вообще он охотнее убеждал или грозил, в зависимости от того, как он оценивал "своего" человека. Меня он никогда не истязал, кроме разве первой ночи, но при случае передавал для этой цели кому-нибудь другому. Он был безусловно занятнее и сложнее других гестаповцев. У него была богаче фантазия, и он умел ею пользоваться Иногда он вывозил меня, как приманку, якобы на свидание в Браник, и мы сидели в ресторанчике, в саду, наблюдали струившийся мимо нас людской поток - Вот ты арестован, - философствовал Бем, - а посмотри, изменилось ли что-нибудь вокруг? Люди ходят, как и раньше, смеются, хлопочут, и все идет своим чередом, как будто тебя и не было Среди этих прохожих есть и твои читатели. Не думаешь ли ты, что у них из-за тебя прибавилась хоть одна морщинка? Однажды после многочасового допроса он посадил меня вечером машину и повез через всю Прагу к Градчанам, над Нерудовой улицей. - Я знаю, ты любишь Прагу. Посмотри. Неужели тебе не хочется вернуться сюда? Как она хороша! И останется такой же, когда тебя уже не будет... Он был умелым искусителем. Летним вечером, тронутая дыханием близкой осени, Прага была в голубоватой дымке, как зреющий виноград, манила, как вино: хотелось смотреть на нее до скончания веков... - И станет еще прекраснее, когда здесь не будет вас, - прервал его я. Он усмехнулся, не злобно, а как-то хмуро, и сказал: - Ты циник. Потом он не раз вспоминал этот вечерний разговор: - Когда не будет нас... Значит, ты все еще не веришь в нашу победу? Он задавал этот вопрос потому, что не верил сам. И он внимательно слушал однажды то, что я говорил о силе и непобедимости Советского Союза. Это был, кстати сказать, один из моих последних допросов. - Убивая чешских коммунистов, вы с каждым из них убиваете частицу надежды немецкого народа на будущее, - не раз говорил я ему. - Только коммунизм может спасти его. Он махнул рукой. - Нас уже не спасешь, если мы потерпим поражение. - Он вытащил пистолет. - Вот смотри, последние три пули я берегу для себя. ...Но это уже характеризует не только его. Это характеризует эпоху, которая клонится к закату. ИНТЕРМЕЦЦО О ПОДТЯЖКАХ  У двери противоположной камеры висят подтяжки. Обыкновенные мужские подтяжки. Предмет, который я никогда не любил. Теперь я с радостью поглядываю на них всякий раз, когда открывается наша дверь. В этих подтяжках - крупица надежды. Когда попадаешь в тюрьму, где тебя, возможно, вскоре забьют до смерти, первым делом у тебя отбирают галстук, пояс и подтяжки, чтобы ты не повесился (хотя можно отлично повеситься с помощью простыни). Эти опасные орудия смерти хранятся в тюремной канцелярии до тех пор, пока какая-нибудь Немезида из гестапо не решит, что надо послать тебя на принудительные работы, в концлагерь или на казнь. Тогда тебя приводят в канцелярию и с важным видом выдают галстук и подтяжки. Но в камеру эти вещи брать нельзя. Ты должен повесить их в коридоре около дверей или на перилах напротив. Там они висят до твоей отправки как наглядный знак того, что один из обитателей камеры готовится в невольное путешествие. Подтяжки у противоположной двери появились в тот самый день, когда я узнал, какая судьба ожидает Густину. Товарища из камеры напротив отправляют на принудительные работы с той же партией, что и Густу. Транспорт еще не отбыл. Он неожиданно задержался, говорят, потому, что место назначения разбомбили дотла. (Ничего себе перспектива!) Когда отправится транспорт, никому не известно. Может быть, сегодня вечером, может быть, завтра, может быть, через неделю или две. Подтяжки напротив еще висят. И я знаю: пока они здесь, Густина в Праге. Поэтому я поглядываю на подтяжки радостно и с любовью, как на друзей Густины, которые ей помогают... Она выиграла уже день, два, три... Кто знает, что это может дать? Не спасет ли ее лишний день промедления? Все мы здесь живем этим. Сегодня, месяц назад, год назад мы думали и думаем только о завтрашнем дне, в нем наша надежда. Твоя судьба решена, послезавтра ты будешь казнен... Но эх, мало ли что может случиться завтра! Только бы дожить до завтра, завтра все может перемениться, все кругом так неустойчиво, и... кто знает, что может случиться завтра? "Завтра" сменяются одно за другим, тысячи людей гибнут, для тысяч нет уже больше "завтра", но уцелевшие живут одной надеждой - завтра, кто знает, что будет завтра? Такое настроение порождает самые невероятные слухи, "каждую неделю появляется новое оптимистическое предсказание конца войны, все, улыбаясь, охотно подхватывают радужную версию, она передается из уст в уста, и в тюрьме распространяется новая сенсация, которой так хочется верить. Борешься с этим, развенчиваешь беспочвенные надежды- они не укрепляют, а только расслабляют людей: ведь оптимизм может и должен питаться не выдумкой, а правдой, ясным предвидением несомненной победы; но и в тебе живет надежда, что один какой-то день может стать решающим, именно тот, который тебе удастся выиграть, что он перенесет тебя через грань смерти, нависшей над тобой, к жизни, из которой так не хочется уходить. Так мало дней в человеческой жизни, а тут еще хочется, чтобы они бежали быстрее, быстрее, быстрее... Время, быстротекущее и неуловимое, неудержимо приближающее нас к старости, становится нашим другом. Как это странно... Завтрашний день стал вчерашним. Послезавтрашний - сегодняшним и тоже ушел в прошлое. Подтяжки у двери все еще висят. ГЛАВА VI. ОСАДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ 1942 ГОДА  27 мая 1943 года. Это было ровно год назад. С допроса меня отвели вниз, в "кино". Таков был ежедневный маршрут "Четырехсотки": в полдень вниз - на обед, который привозят из Панкраца, а после обеда - обратно на четвертый этаж. Но в тот день мы больше наверх не попали. Сидим за обедом. На скамьях тесно, заключенные усиленно работают челюстями и ложками. С виду все почти по-человечески. Но если бы вдруг в эту минуту те, кто будет мертв завтра, превратились в скелеты, звяканье ложек о глиняную посуду потонуло бы в хрусте костей и сухом лязге челюстей. Однако пока никто ничего не предчувствует. Все едят с аппетитом, надеясь поддержать свою жизнь еще на недели, месяцы, годы. Казалось, что стоит безоблачная погода. И вдруг внезапный порыв ветра. И снова тишина. Только по лицам надзирателей можно догадаться, что происходит что-то. А через несколько минут и более ясный признак: нас вызывают и выстраивают для отправки в Панкрац. В обед! Случай небывалый. Представьте, что у вас распухла голова от вопросов, на которые нельзя ответить, и вас на целых полдня оставляют в покое, - это ли не милость божия? Так и показалось нам сначала. Но лишь показалось. В коридоре встречаем генерала Элиаша {Генерал Элиаш - премьер-министр правительства протектората. Осенью 1941 года он был арестован по приказу Гейдриха}. Вид у него встревоженный. Заметив меня, он, несмотря на снующих вокруг надзирателей, успевает Шепнуть. - Осадное положение В распоряжении заключенного для передачи самых важных новостей только доли секунды. Элиашу уже не удается ответить на мой вопросительный взгляд. Надзиратели в Панкраце удивлены нашим преждевременным возвращением. Тот, что ведет меня в камеру, внушает мне больше доверия, чем другие Я еще не знаю, что он собой представляет, но делюсь с ним новостью Он отрицательно качает головой. Ему ничего не известно. Вероятно, я ослышался Да, возможно Это меня успокаивает Но вечером он приходит и заглядывает в камеру: - Вы были правы. Покушение на Гейдриха. Тяжело ранен. В Праге осадное положение. На следующее утро перед отправкой на допрос нас выстраивают в нижнем коридоре. С нами товарищ Виктор Сынек, последний из оставшихся в живых членов Центрального Комитета Коммунистической партии, весь состав которого был арестован в феврале 1941 года. Долговязый ключник-эсэсовец размахивает перед его носом белым листком бумаги, на котором жирным шрифтом отпечатано: "Entlaussungsbefehl" {Пропуск (нем.)} Эсэсовец скалит зубы. - Вот видишь, еврей, дождался-таки. Пропуск на тот свет! Чик, и готово! - Он проводит пальцем по шее, показывая, как отлетит голова Виктора. Во время осадного положения в 1941 году первым был казнен Отто Сынек. Виктор, его брат, - первая жертва осадного положения 1942 года Его везут в Маутхаузен. На расстрел, как они деликатно выражаются. Поездка из Панкраца во дворец Печека и обратно становится крестным путем для заключенных. Эсэсовская охрана "мстит за Гейдриха" Не успевает машина проехать и километр, как у доброго десятка заключенных лица разбиты в кровь рукоятками револьверов Остальным заключенным со мной ехать выгодно, моя длинная борода отвлекает внимание эсэсовцев, и они всячески изощряются, потешаясь над ней. Держаться за мою бороду, как за ремень в подпрыгивающем автобусе, - одно из самых любимых развлечений. Для меня это неплохая подготовка к допросам, которые соответствуют новой ситуации и неизменно заканчиваются напутствием: - Не образумишься до завтра - расстреляем. В этом нет уже ничего страшного. Что ни вечер, слышишь, как внизу, в коридоре, выкрикивают фамилии заключенных. Пятьдесят, сто, двести человек в кандалах, которых через минуту погрузят на машины, как скот, предназначенный на убой, и отвезут за город, в Кобылисы, на массовый расстрел. В чем вина этих людей? Прежде всего в том, что они ни в чем не виноваты. Их арестовали, ни к чему серьезному они не причастны, и их показания не нужны ни по одному делу, и, значит, они вполне пригодны для расправы. Сатирические стишки, которые один товарищ прочитал девяти другим, привели в тюрьму всех десятерых за два месяца до покушения. Теперь их казнят... за то, что они одобряют покушение. Полгода назад арестовали женщину по подозрению в распространении листовок. Она ни в чем не созналась. И вот теперь хватают ее сестер и братьев, мужей сестер и жен братьев и казнят всех, потому что истребление целыми семьями - лозунг осадного положения. Мелкий почтовый чиновник, арестованный по ошибке, стоит внизу у стены и ждет, что его сейчас выпустят на волю. Он слышит свое имя и откликается на вызов. Его присоединяют к колонне приговоренных к смерти, увозят за город и расстреливают. На следующий день выясняется, что должны были казнить его однофамильца. Тогда расстреливают и однофамильца - и все в порядке. Стоит ли тратить время и точно выяснять личность человека, у которого отнимают жизнь! К чему это, если задача состоит в том, чтобы уничтожить целый народ! Поздно вечером возвращаюсь с допроса. Внизу у стены стоит Владислав Ванчура, у ног его маленький узелок с вещами. Я хорошо понимаю, что это значит. Понимает и он. Мы пожимаем друг другу руки. Поднявшись наверх, я вижу его еще раз из коридора, как он стоит, слегка наклонив голову, и глядит куда-то вдаль... Несколько дней спустя у той же стены - Милош Красный, арестованный еще в октябре прошлого года, доблестный боец революции, не сломленный ни пытками, ни одиночным заключением. Он спокойно говорит что-то стоящему позади конвойному, слегка повернув к нему голову. Увидев меня, Милош улыбается, кивает мне на прощание и продолжает: - Это вам нисколько не поможет. Нас погибнет еще немало, но разбиты будете все-таки вы... И еще раз как-то в полдень. Мы стоим внизу, во дворце Печека, и ждем обеда. Приводят Элиаша. Под мышкой у него газета, он с улыбкой указывает на нее; он только что прочел, что был связан с участниками покушения. - Брехня! - говорит он кратко и принимается за еду. Он шутит над этим и вечером, когда возвращается с остальными в Панкрац. А час спустя его уводят из камеры и везут в Кобылисы. Груды трупов растут. Считают уже не десятками и не сотнями, а тысячами. Запах непрерывно льющейся крови щекочет ноздри двуногих зверей. Они "работают" с утра до поздней ночи, "работают" и по воскресеньям. Теперь все они ходят в эсэсовской форме, это их праздник, торжество уничтожения. Они посылают на смерть рабочих, учителей, крестьян, писателей, чиновников; они истребляют мужчин, женщин, детей; убивают целыми семьями, уничтожают и сжигают целые деревни. Свинцовая смерть, как чума, расхаживает по всей стране и не щадит никого. А человек среди этого ужаса? Живет. Невероятно. Но он живет, ест, спит, любит, работает, думает о множестве вещей, которые совсем не вяжутся со смертью. Вероятно, в глубине души он ощущает гнетущую тяжесть, но он несет ее, не сгибаясь, не падая духом. Во время осадного положения "мой" гестаповец повез меня в Браник, Июньский вечер благоухал липами и отцветающими акациями. Было воскресенье. Шоссе, ведущее к конечной остановке трамвая, не вмещало торопливого потока людей, возвращавшихся в город с прогулки. Они шумели, веселые, блаженно утомленные солнцем, водой, объятиями возлюбленных. Одной только смерти, которая ежеминутно подстерегает их, выбирая все новые и новые жертвы, я не увидел на их лицах. Они копошились, словно кролики, легкомысленные и милые. Словно кролики! Схвати и вытащи одного из них - остальные забьются в уголок, а через минуту, смотришь, уже снова начали свою возню, снова хлопочут и радуются, полные жизни. Из тюрьмы, отгороженной от мира высокой стеной, я попал так неожиданно в шумный людской поток, что вначале мне стало горько при виде этого беззаботного счастья. Но я был неправ, совершенно неправ. Жизнь, которую я увидел, в конце концов, была такая же, как и у нас в тюрьме: жизнь под тяжким гнетом, неистребимая жизнь, которую стараются задушить и уничтожить в одном месте, а она пробивается сотнями побегов в другом, жизнь, которая сильнее смерти. Так что же в этом горького? Впрочем, разве мы, обитатели камер, живущие непосредственно среди этого ужаса, сделаны из другого теста? Иногда случалось, что по пути на допрос охрана в полицейском автомобиле вела себя более или менее мирно. Через окошечко я смотрел на улицы, витрины магазинов, на киоски с цветами, на толпы прохожих, на женщин. Как-то я загадал, что если по дороге я увижу девять пар хорошеньких ножек, то вернусь с допроса живым. И вот я стал считать, рассматривать, сравнивать: я внимательно изучал линии ног, одобрял и не одобрял их с неподдельным увлечением, как, вероятно, не оценивают ножки, если от этого не зависит жизнь. Обычно я возвращался в камеру поздно. Папашу Пешека уже начинал мучить вопрос: вернусь ли я вообще? Он обнимал меня; я коротко рассказывал последние новости, сообщал, кто еще расстрелян вчера в Кобылисах, а потом мы с аппетитом съедали ужин из противных сушеных овощей, затягивали веселую песню или с ожесточением играли в кости, в эту глупейшую игру, забыв обо всем на свете. И как раз в те самые вечерние часы, когда в любой момент дверь нашей камеры могла открыться и посланник смерти мог скомандовать одному из нас: "Вниз! С вещами! Живо!" Но нас так тогда и не вызвали. Мы пережили это страшное время. Теперь, вспоминая о нем, мы удивляемся самим себе. Как поразительно устроен человек, если он выносит самое невыносимое! Эти минуты не могли, конечно, не оставить в нас глубокого следа. Вероятно, все хранится в какой-нибудь извилине мозга, как свернутая кинолента, которая начала бы с бешеной быстротой разматываться в один из дней настоящей жизни, если бы мы дожили до этого дня. Но, может быть, мы увидели бы на экране вместо огромного кладбища только зеленый сад, где посеяны драгоценные семена. Драгоценные семена, которые дадут всходы! ГЛАВА VII. ЛЮДИ И ЛЮДИШКИ. (Панкрац) Тюрьма ведет две жизни. Одна проходит в запертых камерах, тщательно изолирована от внешнего мира и тем не менее всюду, где есть политические заключенные, связана с ним самым тесным образом. Другая течет вне камер, в длинных коридорах, в тоскливом полумраке; это замкнутый в себе мир, затянутый в мундир, изолированный больше, чем тот, что заперт в камерах, - мир множества людишек и немногих людей. О нем я и хочу рассказать. У этого мира своя физиология. И своя история. Если бы их не было, я не мог бы узнать его глубже. Я знал бы только декорацию, обращенную к нам, только поверхность этого мира, цельного и прочного на вид, чугунною тяжестью легшего на обитателей камер. Так это было год, даже еще полгода назад. Сейчас поверхность изборождена трещинами, а сквозь трещины проглядывают лица - жалкие, приветливые, озабоченные, смешные, - словом, самые разнообразные, но всегда выражающие сущность человека. Режим гнета наложил отпечаток и на обитателей этого мрачного мира, и на его фоне светлыми пятнами выделяется все, что есть там человеческого. Иные едва заметны, другие при ближайшем знакомстве выделяются яснее; и среди них имеются разные типы. Можно найти здесь, конечно, и несколько настоящих людей. Чтоб помогать другим, они не ждали, пока сами попадут в беду. Тюрьма - учреждение не из веселых. Но мир вне камер мрачнее, чем в камерах. В камерах живет дружба, и еще какая! Такая дружба возникает на фронте, когда людям угрожает постоянная опасность, когда сегодня твою жизнь спасает товарищ, а завтра ты спасаешь его. При существующем режиме среди надзирателей-немцев дружбы почти нет. Она исключается. Они живут в атмосфере предательства, слежки, доносов, каждый остерегается своих сослуживцев, которых официально называет "камарадами"; лучшие из них, кто не может и не хочет обойтись без друзей, ищут их... в камерах. Мы долго не знали надзирателей по именам. Но это не имело значения. Между собой мы называли их кличками, которые дали им мы или наши предшественники и которые переходят по наследству. У одних столько же прозвищ, сколько камер в тюрьме; это заурядный тип, "ни рыба ни мясо" - здесь он дал добавку к обеду, там дал пощечину; и то и другое - факты случайные, тем не менее они надолго остаются в памяти камеры и создают одностороннее представление и одностороннюю кличку. Но некоторые получают одинаковое прозвище во всех камерах. У этих характер четко выражен. То или это. В хорошую или дурную сторону. Всмотрись в эти типы! Всмотрись в эти фигурки! Ведь как-никак они набраны не с бору по сосенке. Это часть политической армии нацизма. Особые избранники. Столпы режима. Опора общественного порядка... "САМАРИТЯНИН"  Высокий толстяк, говорит тенорком. "СС-резервист" Рейсе, школьный гторож из Кельна. Как все служители немецких школ, прошел курс первой помощи и иногда заменяет тюремного фельдшера. Он был первым из надзирателей, с которым я здесь познакомился. Это он втащил меня в камеру, положил на матрац, осмотрел раны, приложил первые компрессы. Пожалуй, он действительно помог сохранить мне жизнь. Что в этом сказалось: человечность или курсы первой помощи? Не знаю. Но, в общем, в нем все-таки проявлялся отъявленный нацист, когда он выбивал зубы заключенным евреям и заставлял их глотать полную, с верхом, ложку соли или песку как универсальное средство от всех болезней. "МЕЛЬНИК"  Добродушный, болтливый парень, по имени Фабиан, возчик с Будеевицкой пивоварни. Он входил в камеру с широкой улыбкой на лице, приносил заключенным еду, никогда не дрался. Не верилось даже, что он часами простаивает за дверью, подслушивая разговоры заключенных, и доносит по начальству о самых ничтожных пустяках! КОКЛАР  Тоже рабочий и тоже с Будеевицкой пивоварни. Здесь много немецких рабочих из Судет. "Дело не в том, в чем в данный момент видит свою цель отдельный пролетарий или даже весь пролетариат, - писал однажды Маркс. - Дело в том, что такое пролетариат и что он, сообразно этому своему бытию, исторически вынужден будет сделать". Эти судетские действительно ничего не знают о задачах своего класса. Отторгнутые от него, противопоставленные ему, они идейно повисли в воздухе и, вероятно, будут висеть и в буквальном смысле слова. Он пришел к нацизму, рассчитывая на более легкую жизнь. Дело оказалось сложнее, чем он себе представлял. С той поры он утратил способность смеяться. Он поставил ставку на нацизм. Оказалось, что он ставил на дохлую лошадь. С той поры он утратил и самообладание. По ночам, расхаживая в мягких туфлях по тюремным коридорам, он машинально оставлял на пыльных абажурах следы своих грустных размышлений. "Все пошло в нужник!" - поэтически писал он пальцем и подумывал о самоубийстве. Днем от него достается и заключенным и сослуживцам, он орет визгливым, срывающимся голосом, надеясь заглушить страх. РпССЛЕР Тощий, долговязый, говорит грубым басом, один из немногих, способных искренне рассмеяться. Он рабочий-текстильщик из Яблонца. Приходит в камеру и спорит. Целыми часами. - Как я до этого дошел? Я десять лет не работал по-человечески. А с двадцатью кронами в неделю на всю семью - сам понимаешь- какая жизнь? А тут приходят они и говорят: мы дадим тебе работу, иди к нам. "Я пошел. Работу дали. Мне и всем другим. Сыты. Есть крыша над головой. Можно жить. Социализм? Ну, положим, что не социализм. Я, конечно, представлял себе все по-другому. Но так все-таки лучше, чем было... Что? Война? Я не хотел войны. Я не хотел, чтоб другие умирали. Я сам хотел жить... Я им помогаю, хочу я того или нет! Что же мне остается делать? Разве я здесь кого-нибудь обижаю? Уйду я - придут другие, может быть, хуже меня. Этим я никому не помогу! Что ж, кончится война, вернусь на фабрику... По-твоему, кто выиграет войну? Не мы? Значит, вы? А что тогда будет с нами?.. Конец? Жаль! Я представлял себе все иначе. - И он уходит из камеры, волоча свои длинные ноги. Через полчаса он возвращается с вопросом: как же в самом деле выглядит все в Советском Союзе? "ОНО"  Однажды утром мы ждали внизу, в главном коридоре Панкраца, отправки на допрос во дворец Печека. Нас ставили всегда лицом к стене, чтобы мы не видели, что делается сзади. Вдруг раздался незнакомый мне голос: - Ничего не хочу видеть, ничего не хочу слышать! Вы меня не знаете, вы меня еще узнаете! Я засмеялся. При здешней муштровке слова жалкого тупицы подпоручика Дуба из "Швейка" действительно пришлись как нельзя более кстати. Но до сих пор никто не решался произнести эту шутку во всеуслышание. Весьма ощутимый толчок более опытного соседа предупредил меня, дав понять, что смеяться нельзя, что это, по-видимому, сказано всерьез. Это была не острота. Отнюдь нет. Эти слова произнесло крошечное существо в эсэсовской форме, не имеющее, очевидно, о Швейке никакого понятия. Оно цитировало подпоручика Дуба потому, что было родственно ему по духу. Оно отзывалось на фамилию "Витан" и когда-то служило на сверхсрочной службе фельдфебелем в чехословацкой армии. Существо сказало правду. Мы его действительно основательно узнали и говорили о нем не иначе, как в среднем роде: "оно". Говоря по совести, наша фантазия истощилась в поисках меткой клички для этой смеси убожества, тупости, чванства и жестокости, составляющих краеугольные камни панкрацского режима. "Поросенку до хвоста", - говорит о таких мелких и чванливых карьеристах чешская пословица: она бьет их по самому чувствительному месту. Сколько нужно душевного ничтожества, чтобы терзаться из-за своего малого роста! А Витан терзается и мстит за него всем, кто выше его физически или духовно, то есть решительно всем. Он никого не бьет. Для этого он слишком труслив. Зато он шпионит. Сколько заключенных поплатилось здоровьем из-за доносов Витана, сколько поплатилось жизнью, - ведь далеко не безразлично, с какой характеристикой тебя отправят из Панкраца в концентрационный лагерь... и отправят ли вообще. Он очень смешон. Когда он один в коридоре, то выступает торжественно и важно и мнит себя весьма представительной особой. Но стоит ему кого-нибудь встретить, как он чувствует потребность прибавить себе росту. Спрашивая вас о чем-нибудь, он непременно садится на перила и в такой неудобной позе способен просидеть целый час только потому, что так он выше вас на целую голову. Надзирая за бритьем арестантов, он становится на ступеньку или ходит по скамье и изрекает свое неизменное: - Ничего не хочу видеть, ничего не хочу слышать! Вы меня не знаете... Утром, во время прогулки, он расхаживает по газону, который возвышает его хотя бы на десять сантиметров. В камеры он входит, пыжась, как особа королевской крови, и сейчас же влезает на табурет, чтобы производить поверку с верхнего яруса. Он очень смешон, но, как всякий облеченный властью болван, от которого зависит человеческая жизнь, к тому же очень опасен. При всем своем тупоумии он обладает талантом делать из мухи слона. Не зная ничего, кроме обязанностей сторожевого пса, он во всяком незначительном отступлении от предписанного порядка видит нечто необычайно важное, отвечающее значительности его миссии. Он выдумывает проступки и преступления против установленной дисциплины, чтобы спокойно заснуть, сознавая, что и он кое-что да значит. А кто станет здесь проверять, сколько истины в его доносах? СМЕТОНЦ  Мощное туловище, тупое лицо, бессмысленный взгляд - ожившая карикатура Гросса на нацистских молодчиков. Он был доильщиком коров у границ Литвы, но, как ни странно, эти прекрасные животные не оказали на него никакого облагораживающего влияния. У начальства он слывет воплощением "немецких добродетелей": он решителен, тверд, неподкупен (один из немногих не вымогает еды у коридорных), но... Какой-то немецкий ученый, уж не знаю, кто именно, некогда исследовал интеллект животных путем подсчета "слов", которые они способны понимать. При этом он, кажется, установил, что самым низким интеллектом обладает домашняя кошка, которая может понимать только сто двадцать восемь слов. Ах, какой гений кошка по сравнению со Сметонцем, от которого панкрацская тюрьма слышала всего четыре слова: - Pass bloss auf, Mench! {Я тебе покажу! (нем.)} Ему приходилось два-три раза в неделю сдавать дежурство, всякий раз он отчаянно пыхтел, и все-таки непременно дело кончалось скандалом. Однажды я видел, как начальник тюрьмы распекал его за то, что закрыты окна. Гора мяса с минуту смущенно переминалась на коротких ногах, тупо опущенная голова опустилась еще ниже, губы судорожно искривились, тщетно силясь повторить то, что слышали уши... и вдруг гора взревела, как сирена; во всех коридорах поднялся переполох, никто ничего не мог понять, окна так и не открыли, а у двух заключенных, случайно подвернувшихся под руку Сметонцу, потекла кровь из носа. Выход был найден. Такой, как всегда. Бить, бить при всяком случае, а если нужно, то и убить, - это он понимал. Только это. Как-то раз он зашел в общую камеру и ударил одного из заключенных; заключенный, больной человек, упал на пол в судорогах; все остальные должны были приседать в такт его подергиваниям, пока больной не затих, обессилев. А Сметонц, уперев руки в бока, с идиотской улыбкой удовлетворенно наблюдал и радовался: как удачно он разрешил сложную ситуацию. Примитивное существо, запомнившее из всего, чему его учили, только одно: можно бить! И все же и в таком существе что-то надломилось. Произошло это приблизительно с месяц назад. В тюремной канцелярии сидели вдвоем Сметонц и К.; К. рассказывал о политическом положении. Долго, очень долго пришлось говорить, пока Сметонц начал хоть немного разбираться в вопросе. Он встал, отворил дверь канцелярии, внимательно осмотрел коридор; всюду тишина, ночь, тюрьма спит. Притворил и тщательно запер за собой дверь, потом медленно опустился на стул: - Ты та-ак думаешь? И он долго сидел, подперев голову руками. Непосильная тяжесть навалилась на слабую душонку, заключенную в могучем теле. Он долго не менял положения. Потом поднял голову и сказал уныло: - Должно быть, та-ак. Нам не выиграть... Уже месяц, как Панкрац не слышит воинственных окриков Сметонца. И новые заключенные не знают, как тяжела его рука. НАЧАЛЬНИК ТЮРЬМЫ  Невысокий, всегда элегантный - в штатском или в форме унтерштурмфюрера, - благопристоен, самодоволен, любит собак, охоту и женщин. Это - одна сторона, которая нас не касается. Другая сторона (и таким его знает Панкрац) - грубый, жестокий, невежественный, типичный нацистский выскочка, готовый принести в жертву кого угодно, лишь бы уцелеть самому. Зовут его Соппа (если имя вообще имеет какое-то значение), родом он из Польши. Говорят, что он учился кузнечному делу, но это почтенное ремесло не оставило в нем следа. На службе у гитлеровцев он уже давно и за свои услуги в качестве предвыборного агитатора получил теперешний пост. Он цепляется за него всеми силами и, проявляя полную бесчувственность, не щадит никого: ни заключенных, ни тюремщиков, ни детей, ни стариков. Панкрацские нацисты не дружат между собой, но таких, как Соппа, у которого ни с кем нет и тени дружеских отношений, здесь не найдется ни одного. Единственный человек, которого он, видимо, ценит и с которым чаще других разговаривает, - это тюремный фельдшер, полицейский фельдфебель Вайснер. Но, кажется, Вайснер не платит ему взаимностью. Сопп думает только о себе. Ради личных выгод он добился высокого тоста, ради личных выгод он останется верен нацизму до последней минуты. Пожалуй, он один не думает о каком-либо спасительном выходе. Он понимает, что выхода нет. Падение нацизма означает и его падение, конец его благополучию, конец его великолепной квартире и его элегантному виду (между прочим, он ничуть не гнушается одеждой казненных чехов). Это конец. Да, конец. ТЮРЕМНЫЙ ФЕЛЬДШЕР  Полицейский фельдфебель Вайснер - марионетка, своеобразный человечек для панкрацской среды. Иногда может показаться, что он не а своем месте, а иной раз невозможно представить себе Панкрац, без его. Если Вайснера нет в амбулатории, он семенит по коридорам нетвердыми шагами, разговаривает сам с собой и непрерывно оглядывается по сторонам. Он бродит по тюрьме, как случайный посетитель, желающий вынести отсюда как можно больше впечатлений. Но он умеет так же быстро и неслышно вставить ключ в замочную скважину и открыть дверь в камеру, как самый заправский тюремщик. У него есть суховатый юмор, который позволяет ему говорить вещи, полные скрытого смысла, и притом так, что на слове его не поймаешь. Он умеет подойти к людям, но к себе не подпускает никого. Он не доносит, не жалуется, хотя многое замечает. Войдет в камеру, полную дыма. Шумно потянет в себя носом: - Гм! Куренье в камерах, - и причмокнет, - строго воспрещается. Но начальству ничего не доложит. У него всегда несчастное, искаженное гримасой лицо, как будто его мучит какое-то горе. Он явно не хочет иметь ничего общего с нацистским режимом, которому служит и жертвам которого ежедневно оказывает медицинскую помощь. Он не верит в этот режим и в его долговечность, не верил никогда и раньше. Поэтому он не перевез в Прагу свою семью из Вроцлава, хотя мало кто из имперских чиновников упустил бы случай пожить всем домом за счет оккупированной страны. В то же время у него нет ничего общего и с народом, который ведет борьбу против "нового порядка"; он чужд и ему. Он лечил меня старательно и добросовестно. Так он поступает почти всегда и может воспротивиться отправке на допрос заключенного, слишком обессилевшего от пыток. Возможно, это делается для успокоения совести. Но иногда он не оказывает помощи там, где она совершенно необходима. Вероятно, от страха. Это тип обывателя, одинокого, раздираемого страхом перед настоящим и перед будущим. Он ищет выхода. Это только жалкий мышонок в мышеловке, из которой нет надежды выбраться. "ЛОДЫРЬ"  Это не просто человечишка. Но и не совсем еще человек. Нечто среднее. Он не понимает, что мог бы стать настоящим человеком. Собственно говоря, таких здесь двое. Это простые, отзывчивые люди; вначале потрясенные ужасами, среди которых они очутились, они как бы онемели, потом им страстно захотелось выбраться отсюда. Но они не самостоятельны и поэтому скорее инстинктивно, чем сознательно, ищут поддержки и руководства тех, кто вывел бы их на правильный путь; они помогают тебе, потому что ждут от тебя помощи. Было бы справедливо оказать им эту помощь сейчас - и в будущем. Эти двое - единственные из всех немцев, служащих в Панкраце, - побывали также на фронте. Ханауэр - портной из Зноймо, недавно вернулся с Восточного фронта, нарочно отморозив себе обе ноги. "Война человеку ни к чему, - несколько по-швейковски философствует он, - нечего мне там делать". Хефер-веселый сапожник с фабрики Бати, проделал кампанию во Франции и бросил военную службу, хотя ему обещали и повышение. - Эх, Scheisee! {Дерьмо! (нем.)} - сказал он себе и отмахнулся рукой, как, вероятно, ежедневно с тех пор отмахивается от всех неприятностей, которых у него немало. У обоих одинаковая судьба и одинаковые настроения, но Хефер смелее, самостоятельнее и целеустремленнее. Почти во всех камерах его зовут "Флинк". Во время его дежурства в камерах наступает отдых. Делай что вздумается. Если он бранится, то щурит глаз, давая понять, что брань к нам не относится, просто ему надо убедить в своей строгости сидящее внизу начальство. Впрочем, он напрасно старается: он уже никого не проведет, и не проходит недели, чтоб он не получал взысканий. - Эх, Scheisee! - машет он рукой и продолжает свое. И вообще он скорей легкомысленный молодой башмачник, чем тюремщик. Можешь поймать его на том, что он весело, с азартом играет в камере в орлянку с заключенными. Иногда он выводит заключенных в коридор и устраивает в камере "обыск". Обыск затягивается. Если ты из любопытства заглянешь в дверь, то увидишь, что он сидит за столом, подперев голову руками. Он спит, спит крепко и спокойно; так ему легче всего спасаться от начальства, потому что заключенные стерегут в коридоре и предупредят о грозящей опасности. А во время дежурства спать поневоле захочется, если свободные от службы часы он посвящает девушке, которую любит больше всего. Поражение или победа нацизма? - Эх, Scheisee! Да разве такой балаган устоит? Он не причисляет себя к нацистам. Хотя бы поэтому он заслуживает внимания. Больше того: он не хочет быть с ними. И он не с ними. Надо передать записочку в другое отделение? "Флинк" это устроит. Надо сообщить что-нибудь на волю? "Флинк" это сделает. Необходимо с кем-нибудь переговорить с глазу на глаз, поддержать колеблющегося и спасти таким образом от провала новых людей? "Флинк" отведет тебя к нему в камеру и посторожит с озорным видом, радуясь удачной проделке. Его часто приходится учить осторожности. Он не понимает окружающей его опасности. Не осознает всего значения того, что делает. Это помогает ему делать многое. И в то же время мешает его росту. Он еще не человек. Но все-таки переход к человеку. "КОЛИН"  Дело происходило однажды вечером, во время осадного положения. Надзиратель в форме эсэсовца, впустивший меня в камеру, обыскал мои карманы только для виду. Потихоньку спросил: - Как ваши дела? - Не знаю. Сказали, что завтра расстреляют. - Вас это испугало? - Я к этому готов. Привычным жестом он быстро ощупал полы моего пиджака. - Возможно, что так и сделают. Может быть, не завтра, позже, может, и вообще ничего не будет... Но в такие времена лучше быть готовым... И опять замолчал. - Может быть... Вы не хотите что-нибудь передать на волю? Или что-нибудь написать? Пригодится. Не сейчас, разумеется, а в будущем: как вы сюда попали, не предал ли вас кто-нибудь, как кто держался... Чтобы с вами не погибло то, что вы знаете... Хочу ли я написать? Он угадал мое самое пламенное желание. Через минуту он принес бумагу и карандаш. Я тщательно их припрятал, чтобы не нашли ни при каком обыске. А после этого не притронулся к ним. Это было слишком хорошо - я не мог довериться. Слишком хорошо: здесь, в мертвом доме, через несколько недель после ареста встретить человека в мундире не врага, от которого нечего ждать, кроме ругани и побоев, а человека - друга, протягивающего тебе руку, чтобы ты не сгинул бесследно, чтобы помочь тебе передать в будущее то, что ты видел, на миг воскресить прошлое для тех, кто останется жить после тебя. И именно теперь! В коридорах выкрикивали фамилии осужденных на смерть; пьяные от крови эсэсовцы свирепо ругались; горло сжималось от ужаса у тех, кто не мог кричать. Именно теперь, в такое время, подобная встреча была невероятной, она не могла быть правдой, это, наверное, была только ловушка. Какой силой воли должен был обладать человек, чтобы в такой момент по собственному побуждению подать тебе руку! И каким мужеством! Прошло около месяца. Осадное положение было снято, страшные минуты превратились в воспоминания. Был опять вечер, опять я возвращался с допроса, и опять тот же надзиратель стоял перед камерой. - Кажется, выкарабкались. Надо полагать, - и он посмотрел на меня испытующе, - все было в порядке? Я понял вопрос. Он глубоко оскорбил меня. Но и убедил больше, чем что-либо другое, в честности этого человека. Так мог спрашивать только тот, кто имеет внутреннее право на это. С тех пор я стал доверять ему, это был наш человек. На первый взгляд - странная фигура. Он ходил по коридорам одинокий, спокойный, замкнутый, осторожный, зоркий. Никто не слышал, как он ругается. Никто не видел, чтобы он кого-нибудь бил. - Послушайте, дайте мне затрещину при Сметонце, - просили его товарищи из соседней камеры, - пусть он хоть раз увидит вас за работой. Он отрицательно покачал головой: - Не нужно. Я никогда не слышал, чтобы он говорил по-немецки. По всему было видно, что он не такой, как все. Хотя трудно было сказать - почему. Надзиратели сами чувствовали это, но понять, в чем дело, не умели. Он поспевает всюду, где нужно. Вносит успокоение там, где поднимается паника, подбадривает там, где вешают голову, налаживает связь, если оборванная нить грозит опасностью людям на воле. Он не разменивается на мелочи. Он работает систематически, с большим размахом. Такой он не только сейчас. Таким он был с самого начала. Он пошел на службу к нацистам, имея перед собой ясную цель. Адольф Колинский, надзиратель из Моравии, чех из старой чешской семьи, выдал себя за немца, чтобы попасть в надзиратели чешской тюрьмы в Краловом Градце, а потом в Панкраце. Немало, должно быть, возмущались его друзья и знакомые. Но четыре года спустя во время рапорта начальник тюрьмы, немец, размахивая перед его носом кулаками, с некоторым опозданием грозил: - Я вышибу из вас чешский дух! Он, впрочем, ошибался. Одновременно с чешским духом ему пришлось бы вышибить из него и человека. Человека, который сознательно и добровольно взялся за свое трудное дело, чтобы бороться и помогать в борьбе, и которого непрерывная опасность лишь закалила. "НАШ"  Если бы 11 февраля 1943 года утром к завтраку нам принесли какао вместо обычной черной жижи неизвестного происхождения, мы удивились бы меньше, чем мелькнувшему у двери нашей камеры мундиру чешского полицейского. Он только промелькнул. Шагнули черные брюки в сапогах, рука в темно-синем рукаве поднялась к замку и захлопнула дверь, - видение исчезло. Оно было настолько мимолетно, что уже через четверть часа мы были готовы этому не верить. Чешский полицейский в Панкраце! Какие далеко идущие выводы можно было из этого сделать! И мы сделали их через два часа. Дверь снова открылась, внутрь камеры просунулась чешская полицейская фуражка, и при виде нашего удивления на лице ее обладателя обозначился растянутый до ушей рот. - Freistunge! {Отдых! (нем.)} Теперь мы уже не могли сомневаться. Среди серо-зеленых эсэсовских мундиров в коридорах появилось несколько темных пятен, которые резко бросились нам в глаза: чешские полицейские. Что это нам предвещает? Как они себя будут вести? Как бы они себя ни вели, самый факт их появления говорил яснее всяких слов. Насколько же непрочен режим, если в свой самый чувствительный орган - аппарат уничтожения, являющийся для них единственной опорой, - гитлеровцам приходится допускать народ, который они хотят уничтожить! Какой страшный недостаток в людях должны они испытывать, если вынуждены ослаблять даже свою последнюю опору, чтобы найти несколько второстепенных исполнителей. Сколько же времени они собираются еще продержаться? Разумеется, они будут специально подбирать людей, возможно, что эти люди окажутся еще хуже гитлеровских надзирателей, которые привыкли истязать и разложились от неверия в победу, но самый факт появления чехов - это безошибочный признак конца. Так мы рассуждали. Но положение было куда серьезнее, чем мы предполагали в первые минуты. Дело в том, что нацистский режим уже не мог выбирать, да и выбирать ему было не из кого. Одиннадцатого февраля мы впервые увидели чешские мундиры. На следующий день мы начали знакомиться и с людьми. Один из них пришел, окинул нас взглядом, потоптался в раздумье у порога, потом - словно козленок, подпрыгнувший в припадке бурной энергии на всех четырех ножках сразу, - внезапно вскочил в камеру и сказал: - Ну, как поживаем, господа? Мы, смеясь, ответили ему. Он тоже засмеялся, потом смущенно добавил: - Вы не обижайтесь на нас. Поверьте, уж лучше бы нам шлепать и дальше по мостовым, чем вас тут сторожить... Да что поделаешь... А может... может быть, это и к лучшему... Он обрадовался, когда услышал, что мы об этом думаем и как наша камера относится к ним. Словом, мы стали друзьями с первой же минуты. Это был Витек, простой добродушный парень. Именно он и промелькнул одиннадцатого утром у дверей нашей камеры. Второй, Тума, - тип настоящего старого чешского тюремщика. Грубоватый, крикливый, но, в сущности, добрый малый, таких когда-то называли в тюрьмах республики "дядька". Он не понимал своеобразия своего положения; наоборот, он сразу стал вести себя как дома и, сопровождая все свои слова солеными шуточками, не столько поддерживал порядок, сколько нарушал его: тут сунет в камеру хлеб, там - сигареты, здесь примется балагурить (конечно, не касаясь политики). Делал он это, нисколько не стесняясь: таково было его представление об обязанностях надзирателя, и он этого не скрывал. После первого выговора он стал осторожнее, но не переменился. По-прежнему остался "дядькой". Я не решился бы попросить его о чем-нибудь серьезном. Но при нем легко дышится. Третий ходил по коридору насупившись, молчаливо, ни на кого не глядя. На осторожные попытки познакомиться поближе он не реагировал. - От этого большого толка не будет, - сказал папаша, понаблюдав за ним с неделю. - Самый неподходящий из всех. - Или самый хитрый, - предположил я больше из духа противоречия, потому что споры по поводу мелочей оживляют жизнь в камере. Недели через две мне показалось, что молчальник как-то особенно подмигнул одним глазом. Я повторил в ответ это неосторожное движение, имеющее в тюрьме тысячи значений. И опять без результата. Вероятно, я ошибся. А через месяц все стало ясно. Это было неожиданно, как выход бабочки из куколки. Невзрачная, неподвижная куколка лопнула, и появилось живое существо. То была не бабочка, это был человек. - Ставишь памятники, - говорит папаша по поводу некоторых моих характеристик. Да, я не хочу, чтобы были забыты товарищи, которые погибли, честно и мужественно сражаясь на воле или в тюрьме. И не хочу также, чтобы позабыли тех из оставшихся в живых, кто столь же честно и мужественно помогал нам в самые тяжелые часы. Я хочу, чтобы из тьмы панкрацских коридоров вышли на свет такие фигуры, как Колинский или этот чешский надзиратель. Не ради прославления их, но как пример другим. Обязанность быть человеком не кончится вместе с теперешней войной, и для выполнения этой обязанности потребуется героическое сердце, пока все люди не станут людьми. В сущности, обыкновенная история, которая произошла с полицейским Ярославом Горой. Но это история настоящего человека. Радницко. Захолустный уголок Чехословакии. Красивый, грустный и бедный край. Отец - рабочий стекольного завода. Тяжелая жизнь. Изнурительная работа, когда она есть, и нужда, когда наступает безработица, прочно прижившаяся в этих местах. Такая жизнь или поставит на колени, или поднимет человека, породив в сердце жажду лучшего мира, веру в него и готовность за него бороться. Отец выбрал второе. Он стал коммунистом. Юный Ярда участвует с колонной велосипедистов в майской демонстрации, и красная ленточка переплетает спицы колес его велосипеда. Он не забывает о ней. Сам того не зная, он хранит ее в душе, работая учеником, токарем в мастерской, потом на заводе Шкоды. Кризис, безработица, армия, поиски работы, полицейская служба. Не знаю, что в это время происходило в его душе, хранившей красную ленточку. Может быть, она была свернута, сложена, может быть, полузабыта, но не потеряна. В один прекрасный день его назначили на службу в Панкрац. Он пришел сюда не добровольно, как Колинский, с заранее поставленной целью. Но он понял свою задачу, как только в первый раз заглянул в камеру. Ленточка развернулась. Он разведывает поле боя. Оценивает свои силы. Лицо его хмурится, он упорно размышляет, с чего и как лучше начать. Он не профессиональный политик. Он простой сын народа. Но в памяти опыт его отца. У него здоровое нутро, в нем все более возрастает решимость. И он решается. Из невзрачной куколки выходит человек. У этого человека прекрасная, чистая душа: он чуток, скромен и вместе с тем смел. Он способен пойти на все, что от него потребуется. Требуется и малое и большое. И он делает и малое и большое. Работает без позы, не торопясь, обдуманно, не трусит. Он даже не представляет себе, что может быть иначе. В нем говорит категорический императив. Так должно быть - так что же об этом разговаривать? И это, собственно, все. Это вся история человека, в заслугу которому уже сейчас можно поставить спасение нескольких человеческих жизней. Люди живы и работают на воле потому, что один человек в Панкраце выполнил свой долг. Он не знает их, они не знают его, как не знают Колинского. Мне хотелось бы, чтобы об обоих узнали, хотя бы с опозданием. Они быстро нашли здесь друг друга. И это увеличило их возможности. Запомни их как пример. Как образец людей, у которых голова на месте. И самое главное - сердце. ДЯДЮШКА СКОРЖЕПА  Если вы случайно увидите всех троих вместе, перед вами будет живое воплощение побратимства: надзиратель Колинский - серо-зеленый эсэсовский мундир, Гора - темный мундир чешской полиции, дядюшка Скоржепа - светлая, хотя и невеселая форма тюремного коридорного. Увидеть их всех вместе можно очень, очень редко. Именно потому, что они единомышленники. По тюремной инструкции, к уборке в коридорах и к раздаче пищи разрешается допускать "лишь особо благонадежных и дисциплинированных заключенных, которые должны быть тщательно изолированы от остальных". Это буква закона. Мертворожденный параграф. Таких коридорных нет и никогда не было. И в особенности в застенках гестапо. Наоборот, коридорные здесь - это разведка коллектива заключенных, высылаемая из камер, чтобы быть ближе к вольному миру, чтобы коллектив мог жить и общаться между собой. Сколько коридорных поплатилось здесь жизнью из-за неудачно выполненного поручения или перехваченной записки! Но закон коллектива заключенных неумолимо требует, чтобы те, кто займет их место, продолжали эту опасную работу. Возьмешься ли ты за нее смело или будешь трусить - все равно тебе от нее не отвертеться. Трусость может только напортить, а то и все погубить, как во всякой подпольной работе. А подпольная работа здесь опасна вдвойне: она ведется под самым носом у тех, кто стремится раздавить подполье, на глазах у надзирателей, в тех местах, которые определяются ими, в секунды, которые зависят от них, в условиях, которые создают они. Здесь недостаточно того, чему вы научились на воле. А спрашивается с тебя не меньше. Есть мастера подпольной работы на воле. И такие же мастера есть среди коридорных. Дядюшка Скоржепа - истинный мастер своего дела. Он скромен, непритязателен, на первый взгляд неловок, но изворотлив, как уж. Надзиратели не нахвалятся им: "День-деньской за работой, надежнее человека не найти, думает только о своих обязанностях, его не совратить на какие-нибудь запретные дела; коридорные, берите с него пример!" Да, берите с него пример, коридорные! Он действительно образцовый коридорный в том смысле, как это понимаем мы, заключенные. Это самый надежный и самый ловкий разведчик тюремного коллектива. Он знает обитателей всех камер и тотчас же узнает все, что нужно, о каждом новичке: почему тот оказался здесь, кто его соучастники, как он держится и как держатся они. Он изучает "случаи" и старается разобраться в них. Все это важно знать, чтобы дать совет или исправно выполнить поручение. Он знает врагов. Он тщательно прощупывает каждого надзирателя, выясняет его привычки, его слабые и сильные стороны, знает, чем каждый особенно опасен, как его лучше использовать, усыпить внимание, провести. Многие характеристики, которые я здесь даю, почерпнуты мной из рассказов дядюшки Скоржепы. Он знает всех надзирателей и может подробно обрисовать каждого из них. Это очень важно, если он хочет беспрепятственно ходить по коридорам и уверенно вести работу. И прежде всего он помнит свой долг. Это коммунист, который знает, что нет такого места, где бы он посмел не быть членом партии, сложить руки и прекратить свою деятельность. Я даже сказал бы, что именно здесь, в условиях величайшей опасности и жесточайшего террора, он нашел свое настоящее место. Здесь он вырос. Он гибок. Каждый день и каждый час рождаются новые ситуации, требующие для своего разрешения иных приемов. Он находит их немедленно. В его распоряжении секунды. Он стучит в дверь камеры, выслушивает заранее подготовленное поручение и передает его кратко и точно на другом конце коридора, раньше чем новая смена дежурных успеет подняться на второй этаж. Он осторожен и находчив. Сотни записок прошли через его руки, и ни одной не перехватили, даже подозрений на его счет не возникло. Он знает, у кого что болит, где требуется поддержка, где необходимы точные сведения о положении на воле, где его подлинно отеческий взгляд придаст силы человеку, в котором растет отчаяние, где лишний ломоть хлеба или ложка супа помогут перенести тягчайший переход к "тюремному голоду". Он все это знает благодаря своей чуткости и громадному опыту, знает и действует. Это сильный, бесстрашный боец. Настоящий человек. Таков дядюшка Скоржепа. Мне хотелось бы, чтобы тот, кто прочтет когда-нибудь эти строки, увидел в нарисованном портрете не только дядюшку Скоржепу, но и замечательный тип "хаусарбайтера", то есть "служителя из заключенных", сумевшего превратить работу, на которую его поставили угнетатели, в работу для угнетенных. Дядюшка Скоржепа - единственный в своем роде, но были и другие "служители", непохожие друг на друга, но не менее замечательные. Были и в Панкраце и во дворце Печека. Я хотел набросать их портреты, но, к сожалению, у меня осталось лишь несколько часов - слишком мало даже для "песни, в которой быстро поется о том, что в жизни свершается медленно". Вот хотя бы несколько примеров, несколько имен из тех, кто справедливо заслуживает, чтобы их не забыли. Доктор Милош Недвед - прекрасный, благородный товарищ, который за свою ежедневную помощь заключенным поплатился жизнью в Освенциме, Арношт Лоренц, у которого казнили жену за то, что он отказался выдать товарищей, и который через год сам пошел на казнь, чтобы спасти других "хаусарбайтеров" из "Четырехсотки" и весь ее коллектив. Никогда не унывающий, вечно шутливый Вашек; молчаливая, самоотверженная Анка Викова, казненная в дни осадного положения; энергичный... {В рукописи имя не проставлено.}; всегда веселый, ловкий, изобретательный "библиотекарь" Шпрингл; застенчивый юноша Билек... Только примеры, только примеры. Люди покрупнее и помельче. Но всегда люди, а не людишки. ГЛАВА VIII. СТРАНИЦА ИСТОРИИ  9 июня 1943 года. За дверью перед моей камерой висит пояс. Мой пояс. Значит, меня отправляют. Ночью меня повезут в "империю" судить... и так далее. От ломтя моей жизни время жадно откусывает последние куски. Четыреста одиннадцать дней в Панкраце промелькнули непостижимо быстро. Сколько еще дней осталось? Где я их проведу? И как? Едва ли у меня еще будет возможность писать. Пишу свое последнее показание. Страницу истории, последним живым свидетелем которой я, по-видимому, являюсь. В феврале 1941 года весь состав Центрального Комитета Коммунистической партии Чехословакии вместе с заместителями, намеченными на случай провала, был арестован. Как могло случиться, что на партию обрушился такой страшный удар, пока еще точно не установлено. Об этом, должно быть, в свое время расскажут пражские гестаповцы, когда предстанут перед судом. Я напрасно пытался, как и "хаусарбайтер" из дворца Печека, добраться до сути дела. Не обошлось, конечно, без провокации, но сыграла свою роль также и неосторожность. Два года успешной работы в подполье несколько усыпили бдительность товарищей. Подпольная организация росла вширь, в работу все время вовлекались новые люди, в том числе и те, которых партия должна была бы использовать по другому назначению. Аппарат разрастался и становился таким громоздким, что трудно было его контролировать. Удар по партийному центру был, видно, давно подготовлен и обрушился в тот момент, когда уже было задумано нападение немцев на Советский Союз. Я не представлял себе сначала масштабов провала. Я ждал обычного появления нашего связного и не дождался. Но через месяц стало ясно, что случилось нечто очень серьезное и я не имею права только ждать. Я начал сам нащупывать связь; другие делали то же самое. Прежде всего я установил связь с Гонзой Выскочилом, который руководил работой в Средней Чехии. Он был человек с инициативой и подготовил кое-какой материал для издания "Руде право", - нельзя было, чтобы партия оставалась без центрального органа. Я написал передовицу, но мы решили, что весь материал (который был мне неизвестен) выйдет как "Майский лист", а не как номер "Руде право", так как другая группа товарищей уже выпустила газету, хотя и очень примитивного вида. Наступили месяцы партизанских методов работы. Хотя партию и постиг сокрушительный удар, уничтожить ее он не мог. Сотни новых товарищей принимались за выполнение неоконченных заданий, на место погибших руководителей самоотверженно становились другие и не допускали, чтобы организация распалась или стала пассивной. Но центрального руководства все еще не было, а в партизанских методах таилась та опасность, что в самый важный момент- в момент ожидаемого нападения на Советский Союз - у нас могло не оказаться единства действий. В доходивших до меня номерах "Руде право", издававшейся тоже партизанскими методами, я чувствовал опытную политическую руку. Из нашего "Майского листка", оказавшегося, к сожалению, не слишком удачным, другие товарищи, в свою очередь, увидели, что существует еще кто-то, на кого можно рассчитывать. И мы стали искать друг друга. Это были поиски в дремучем лесу. Мы шли на голос, а он отзывался уже с другой стороны. Тяжелая потеря научила партию быть более осторожной и бдительной, и два человека из центрального аппарата, которые хотели установить между собой связь, должны были пробираться сквозь чащу многочисленных проверочных и опознавательных преград, которые ставили и они сами и те, кто должен был их связать. Это было тем сложнее, что я не знал, кто находится на "той стороне", а он не знал, кто я. Наконец мы нашли общего знакомого. Это был чудесный товарищ, доктор Милош Недвед, который и стал нашим первым связным. Но и это произошло почти случайно. В середине июня 1941 года я заболел и послал за ним Лиду. Он немедленно явился на квартиру к Баксам - и тут-то мы и договорились. Ему как раз было поручено искать этого "другого", и он не подозревал, что "другой" - это я. Как и все товарищи с "той стороны", он был уверен, что я арестован и что, скорее всего, меня уже нет в живых. 22 июня 1941 года Гитлер напал на Советский Союз. В тот же вечер мы с Гонзой Выскочилом выпустили листовку, разъяснявшую значение этой войны для нас, чехов. 30 июня произошла моя первая встреча с тем, кого я так долго искал. Он пришел в назначенное мною место, уже зная, с кем он увидится. А я все еще не знал. Стояла летняя ночь, в открытое окно вливался аромат цветущих акаций - самая подходящая пора для любовных свиданий. Мы завесили окно, зажгли свет и обнялись. Это был Гонза Зйка. Оказалось, что в феврале арестовали не весь Центральный Комитет. Один из членов комитета, Зика, уцелел. Я давно был знаком с ним и давно его любил. Но по-настоящему я узнал его только теперь, когда мы стали работать вместе. Круглолицый, всегда улыбающийся, с виду похожий на доброго дядюшку, но в то же время твердый, самоотверженный, решительный, не признающий компромиссов в партийной работе. Он не знал и не хотел знать для себя ничего, кроме партийных обязанностей. Он отрекся от всего, чтобы выполнять их. Он любил людей и, в свою очередь, пользовался их любовью, но никогда не приобретал ее ценой беспринципной снисходительности. Мы договорились в две минуты. А через несколько дней я знал и третьего члена нового руководства, который связался с Зикой еще в мае. Это был Гонза Черный, рослый, красивый парень, на редкость хороший товарищ. Он сражался в Испании и вернулся оттуда с простреленным легким уже во время войны через нацистскую Германию; в нем осталось кое-что от солдата, кроме того, он обладал богатым опытом подпольной работы и был талантливым, инициативным человеком. Месяцы напряженной борьбы крепко спаяли нас. Мы дополняли друг друга как характерами, так и своими способностями. Зика - организатор, деловитый и педантически точный, которому нельзя было пустить пыль в глаза; он тщательно проверял всякое сообщение, добираясь до сути дела, всесторонне рассматривал каждое предложение и деликатно, но настойчиво следил за выполнением любого нашего решения. Черный, руководивший саботажем и подготовкой к вооруженной борьбе, мыслил как военный человек; он был чужд всякой мелочности, отличался большим размахом, неукротимостью и находчивостью; ему всегда везло при поисках новых форм работы и новых людей. И я - агитпропщик, журналист, полагающийся на свой нюх, немного фантазер с долей критицизма - для равновесия. Разделение функций было, впрочем, скорее разделением ответственности, чем работы. Каждому из нас приходилось вмешиваться во все и действовать самостоятельно всюду, где это могло понадобиться. Работать было нелегко. Рана, нанесенная партии в феврале, была еще свежа и так и не зажила до конца. Все связи оборвались, некоторые организации провалились полностью, а к тем, что сохранились, не было путей. Целые организации, целые заводы, а иногда и целые области месяцами были оторваны от центра. Пока налаживалась связь, нам оставалось только надеяться, что хоть центральный орган попадет им в руки и заменит руководство. Не было явок - пользоваться старыми мы не могли, опасаясь, что за ними еще наблюдают; денег на первых порах не было, трудно было добывать продовольствие, многое приходилось начинать с самого начала... И все это - в те дни, когда партия уже не могла ограничиваться одной подготовительной работой, в дни нападения на Советский Союз, когда она должна была прямо вступить в бой, организовать внутренний фронт против оккупантов, вести "малую войну" в их тылу не только своими силами, но и силами всего народа. В подготовительные 1939-1941 годы партия ушла в глубокое подполье, она была законспирирована не только от немецкой полиции, но и от масс. Теперь, истекающая кровью, она должна была довести до совершенства конспирацию от оккупантов и одновременно покончить с конспирацией от народа, наладить связь с беспартийными, обратиться ко всему народу, вступать в союз с каждым, кто готов воевать за свободу, и решительным примером вести на борьбу и тех, кто еще колеблется. В начале сентября 1941 года мы могли впервые сказать, что добились первых успехов. И хотя мы не восстановили разгромленную организацию (до этого было далеко), во всяком случае опять существовало прочно организованное ядро, которое могло хотя бы частично выполнять серьезные задания. Возрождение партийной деятельности сразу сказалось. Рос саботаж, росло число забастовок на заводах. В конце сентября Берлин выпустил на нас Гейдриха. Первое осадное положение не сломило возрастающего активного сопротивления, но ослабило его и нанесло партии новые удары. Именно тогда были разгромлены пражская партийная организация и организация молодежи, погибли также некоторые товарищи, очень ценные для партии: Ян Кречи, Штанцль, Мйлош Красный и многие другие. Но после каждого из таких ударов становилось еще очевиднее, как несокрушима партия. Падал боец, и, если его не мог заменить один, на его место становились двое, трое. В новый, 1942 год мы вступали уже с крепко построенной организацией; правда, она еще не охватывала всех участков работы и далеко не достигла масштабов февраля 1941 года, но была уже способна выполнить задачи в решающих битвах. В работе участвовали все, но главная заслуга принадлежала Гонзе Зике. О том, как действовала наша печать, могут, наверное, рассказать материалы, сохраненные товарищами в тайных архивах, на чердаках и в подвалах, и мне нет надобности об этом говорить. Наши газеты получили широкое распространение, их жадно читали не только члены партии, но и беспартийные; они выходили большими тиражами и печатались в ряде самостоятельных, тщательно обособленных друг от друга нелегальных типографий - на гектографах и стеклографах и на настоящих типографских станках. Выпускались они регулярно и быстро, как и требовали обстоятельства. Например, с приказом по армии верховного главнокомандующего от 23 февраля 1942 года первые читатели могли познакомиться уже вечером 24 февраля. Отлично работали наши печатники, группа врачей и особенно группа "Фукс-Лоренц", которая выпускала, кроме того, свой собственный информационный бюллетень, под названием "Мир против Гитлера". Все остальное я делал сам, стараясь беречь людей. На случай моего провала был подготовлен заместитель. Он продолжал мою работу, когда я был арестован, и работает до сих пор. Мы создали самый несложный аппарат, заботясь о том, чтобы всякое задание требовало как можно меньше людей. Мы отказались от длинной цепи связных, которая, как это показал февраль 1941 года, не только не предохраняла партийный аппарат, но, наоборот, ставила его под угрозу. Было, правда, больше риска для каждого из нас в отдельности, но для партии в целом это было гораздо безопаснее. Такой провал, как в феврале, больше не мог повториться. И поэтому, когда я был арестован, Центральный Комитет, пополненный одним новым членом, мог спокойно продолжать свою работу. Ибо даже мой ближайший сотрудник не имел ни малейшего представления о составе Центрального Комитета. Гонзу Зику арестовали 27 мая 1942 года ночью. Это опять-таки был несчастный случай. После покушения на Гейдриха весь аппарат оккупантов был поставлен на ноги и производил облавы по всей Праге. Гестаповцы явились на квартиру в Стршешовицах, где как раз скрывался тогда Зика. Документы у него были в порядке, и он, очевидно, не привлек бы к себе внимания. Но он не хотел подвергать опасности приютившую его семью и попытался выпрыгнуть из окна третьего этажа. Он разбился, и в тюремную больницу его привезли со смертельным повреждением позвоночника. Гестаповцы не знали, кто попал в их руки. Только через восемнадцать дней его опознали по фотографии и умирающего привезли во дворец Печека на допрос. Так мы встретились с ним в последний раз. Меня привели на очную ставку. Мы подали друг другу руки, он улыбнулся мне своей широкой, доброй улыбкой и сказал: - Здравствуй, Юля! Это было все, что от него услышали. После этого он не сказал ни слова. После нескольких ударов по лицу он потерял сознание. А через несколько часов скончался. Я узнал о его аресте уже 29 мая. Наша разведка работала хорошо. С ее помощью я частично согласовал с ним свои дальнейшие шаги. А затем наш план был одобрен также и Гонзой Черным. Это было последнее постановление нашего Центрального Комитета. Гонзу Черного арестовали летом 1942 года. Тут уже не было никакой случайности, провал произошел из-за преступного малодушия Яна Покорного, поддерживавшего связь с Черным. Покорный вел себя не так, как следовало руководящему партийному работнику. Через несколько часов допроса - конечно, достаточно жестокого, но чего иного он мог ожидать? - через несколько часов допроса он струсил и выдал квартиру, где встречался с Гонзой Черным. Отсюда след повел к самому Гонзе, и через несколько дней он попал в лапы гестапо. Нам устроили очную ставку немедленно, как только его привезли - Ты знаешь его? - Нет, не знаю Оба мы отвечали одинаково. Затем он отказался вообще отвечать. Его старое ранение избавило его от долгих страданий. Он быстро потерял сознание. Прежде чем дело дошло до второго допроса, он был уже обо всем точно осведомлен и действовал дальше в соответствии с нашим решением. От него ничего не узнали. Его долго держали в тюрьме, долго ждали, что чьи-нибудь новые показания заставят его говорить. И не дождались Тюрьма не изменила его. Веселый, мужественный, он открывал отдаленные перспективы жизни другим, зная, что у него толь перспектива - смерть. Из Панкраца его неожиданно увезли в конце апреля 1943 года. Куда - неизвестно. Такое внезапное исчезновение имеет в себе что-то зловещее. Можно, конечно, ошибаться. Но я не думаю, чтобы нам суждено было снова встретиться. Мы всегда считались с угрозой смерти. Мы знали: если мы попадем в руки гестапо, живыми нам не уйти. В соответствии с этим мы действовали и здесь. И моя пьеса подходит к концу. Конец я не дописал. Его я не знаю. Это уже не пьеса. Это жизнь. А в жизни нет зрителей. Занавес поднимается. Люди, я любил вас! Будьте бдительны! 09.06.43  ПОСЛЕДНИЕ ПИСЬМА  ПИСЬМО, ТАЙНО ВЫНЕСЕННОЕ ИЗ ГЕСТАПОВСКОЙ ТЮРЬМЫ ПАНКРАЦ Мои плоды из тех, что долго не созревают, из тех, что поднимаются из черных подземных вод, когда на горах уже лежит первый снег, и наливаются соком в туманах печальных лугов. Ф. Кс. Шальда ГУСТИНЕ Милая моя! Почти нет надежды на то, что когда-нибудь мы с тобой, держась за руки, как малые дети, пойдем по косогору над рекой, где веет ветер и светит солнце. Почти нет надежды на то, что я смогу когда-нибудь, живя в покое и удобствах, окруженный друзьями-книгами, написать то, о чем мы с тобой говорили и что накапливалось и зрело во мне двадцать пять лет. Часть жизни у меня уже отняли, когда уничтожили мои книги. Однако я не сдаюсь, не уступаю, не хочу допустить, чтобы и другая часть погибла без остатка, бесследно в камере э 267. Поэтому в минуты, которые я краду у смерти, я пишу эти заметки о чешской литературе. Никогда не забывай, что человек, который передаст их тебе, дал мне возможность не умереть всему. Карандаш и бумага, которые я от него получил, волнуют меня, как первая любовь, и я сейчас больше чувствую, чем мыслю, больше грежу, чем подыскиваю слова и составляю фразы Нелегко будет писать без материалов, без цитат, и поэтому кое-что из того, что я так ясно, прямо-таки ощутимо представляю себе, покажется, быть может, неясным и нереальным тем, к кому я обращаюсь. Поэтому я пишу прежде всего для тебя, моя милая, для моей помощницы и первой читательницы: ты лучше всех поймешь, что было у меня на сердце, и, возможно, вместе с Ладей и моим седовласым издателем дополнишь то, что будет нужно. Мое сердце и голова полны, а вот книг у меня никаких нет. Трудно писать о литературе, не имея под рукой ни одной книжки, которую можно было бы приласкать взглядом. Странная вообще у меня судьба. Ты знаешь, как мне хотелось бы быть птицей или кустом, облаком или бродягой - всем, кто, как и я, любит простор, солнце и ветер. Но вот уже годы, долгие годы я живу подземной жизнью, словно корень. Один из тех неприглядных, пожелтевших корней среди тьмы и тлена, что держат над землей дерево жизни. Никакая буря не свалит дерева с крепкими корнями. Этим гордятся корни. И я. Я не жалею об этом, не жалею ни о чем. Я делал все, что было в моих силах, и делал охотно. Но свет - свет я любил и хотел бы расти ввысь, и хотел бы цвести и созреть, как полезный плод. Ну что ж. На дереве, которое мы, корни, держали и удержали, появятся молодые побеги и созреют новые плоды поколения новых людей- поколения социалистических рабочих, писателей, литературных критиков и историков, которые пусть позже, но лучше расскажут о том, чего я рассказать уже не смог. И тогда, быть может, и мои плоды созреют и нальются соком, хотя на мои горы никогда уже не падет снег. Камера э 267 28 марта (943 года ИЗ ПИСЕМ, НАПИСАННЫХ В ГЕСТАПОВСКИХ ТЮРЬМАХ В БАУЦЕНЕ И В БЕРЛИНЕ И ПРОШЕДШИХ ЧЕРЕЗ НАЦИСТСКУЮ ЦЕНЗУРУ  Бауцен 14.6.1943 Милая мама, отец, Либа, Вера и вообще все! Как видите, я переменил местожительство и очутился в тюрьме для подследственных в Бауцене. По дороге с вокзала я заметил, что это тихий, чистый и приятный городок; такова же и его тюрьма (если тюрьмы вообще могут быть приятными для заключенных). Только тишины здесь, пожалуй, слишком много после оживленного дворца Печека; почти каждый заключенный - в одиночке. Но в работе время проходит вполне приятно, а кроме того - как вы видите из прилагаемой официальной памятки, - мне разрешено читать некоторые периодические издания, так что на скуку жаловаться не могу. Кстати говоря, скуку каждый создает себе сам. Есть люди, которые скучают и там, где другим живется отлично. А мне жизнь кажется интересной всюду, даже за решеткой; всюду можно чему-нибудь научиться, всюду найдешь что-нибудь полезное для будущего (если, разумеется, оно у тебя есть). Напишите мне поскорей, что у вас нового. Руководствуйтесь прилагаемой официальной памяткой; не посылайте посылок, в крайнем случае пришлите денег. Адрес указан наверху вместе с моим именем. А сейчас от души приветствую всех вас, целую, обнимаю и надеюсь на встречу. Ваш Юля. Бауцен 11.7.1943 Мои милые! Как стремительно летит время! Кажется, прошло всего несколько дней с тех пор, как я впервые написал вам отсюда, а на столе у меня снова перо и чернила... Месяц прошел! Целый месяц! Вы, наверное, думаете, что в тюрьме время тянется медленно. Так нет же, нет. Быть может, именно потому, что здесь человек считает часы, ему особенно ясно, как коротки они, как короток день, неделя и вся жизнь. Я один в камере, но не ощущаю одиночества. У меня здесь несколько добрых друзей; книги, станок, на котором я делаю пуговицы, пузатый глиняный кувшин с водой, к которому можно обратиться с шутливым словом (он напоминает приятеля, предпочитающего вино, а не воду), а, кроме того, в углу моей камеры живет паучок. Вы не поверите, как чудесно можно беседовать с этими товарищами, вспоминать о прошлом и петь им песни. А как по-разному разговаривает станок в зависимости от моего настроения... Мы отлично понимаем друг друга! Когда я подчас забываю его протереть, он сердится и ворчит, пока я не исправлю своей оплошности. Есть у меня и еще друзья, не в камере, а во дворике, куда мы каждый день выходим на прогулку. Двор невелик и отделен стеной от большого сада с прекрасными старыми деревьями. Во дворике есть газон, а на нем такое множество всякой травы и цветов, какого я еще не видывал на таком маленьком кусочке земли. Он похож то на лужайку в долине, то на лесную полянку, на нем появляются то анютины глазки, то маргаритки, прелестные, как девушки, то синие колокольчики и ромашки и даже папоротник - отрада, да и только! С ними тоже о многом можно поговорить. Так день, неделя, и, глядь, уже опять прошел месяц. Да, прошел, а от вас не было вестей. Если бы несколько дней назад я не расписался в получении десяти марок от Либы, я даже не был бы уверен, что вы получили мое письмо и знаете, где я. Ни одного письма от вас я пока не получил. Возможно, они затерялись. Напишите же мне, напишите. Писать можно раз в месяц. Как у вас дела, как живете, что с Густиной? Целую и обнимаю всех вас, до свиданья, Ваш Юля Бауцен, 8.8.1943 Мои милые! Собственно, следовало бы написать "мои милыя", потому что все вы с кем я переписываюсь, - женского пола (похоже на меня, не правда ли?). Итак, мои милыя, я живу по-прежнему, время бежит, а я, как вы мне пожелали, "сохраняю душевное спокойствие". Да и почему бы мне не сохранять его? Два ваших письма я получил и все время радуюсь им. Вы даже не можете себе представить, как много ищешь и находишь в них. Даже то, чего вы там не написали. Вам хочется, чтобы мои письма были длиннее. У меня тоже на сердце много такого, что я хотел бы сказать вам, но лист бумаги от этого не становится больше. Поэтому можете радоваться хотя бы тому, что мой почерк, который вы нередко ругали, так мелок. Половина сегодняшнего письма - для Густины. Отрежьте его и пошлите ей. Но, конечно, и сами прочтите, оно написано и для вас. Дети, когда будете писать Густине, сообщите ей мой адрес, пусть попросит разрешения написать мне. Вы, кажется, думаете, что человек, которого ждет смертный приговор все время думает об этом и терзается. Это не так. С такой возможностью я считался с самого начала. Вера, мне кажется, знает это. Но, по-моему, вы никогда не видели, чтобы я падал духом. Я вообще не думаю обо всем этом. Смерть всегда тяжела только для живых, для тех, кто остается. Так что мне следовало бы пожелать вам быть сильными и стойкими. Обнимаю и целую всех вас, до свиданья. Ваш Юля. Бауцен, 8.8.1943 Моя милая Густина! Я получил разрешение написать тебе несколько строк и спешу тотчас же сделать это. Либа писала мне, что ты уже в другом месте. Знаешь ли ты, моя милая, что мы недалеко друг от друга? Если бы ты утром вышла из Терезина и пошла на север, а я из Бауцена - на юг, к вечеру мы могли бы встретиться. То-то кинулись бы друг к другу, не правда ли? В общем, мы путешествуем по местам, связанным с прошлым моей семьи: ты в Терезине, где дядя был так прославлен, а меня перевезут в Берлин, где он умер. Не думаю, однако, что все Фучики должны умирать в Берлине, Либа тебе, наверное, уже писала, как я живу, о том, что я один в камере и делаю пуговицы. В углу камеры, около пола, живет паучок, а за моим окном устроилась парочка синиц, близко, совсем близко, так что я даже слышу писк птенцов. Теперь они уже вывелись, а сколько было с ними забот! Я при этом вспоминал, как ты переводила мне щебетанье птиц на человеческий язык. Моя дорогая, часами я говорю с тобой и жду и мечтаю о том времени, когда мы сможем беседовать не в письмах. О многом мы тогда поговорим! Моя милая, маленькая, будь сильной и стойкой. Горячо обнимаю и целую тебя. До свиданья. Твой Юля Берлин. Плетцензее 31 августа 1943 Мои милые! Как вам, наверное, известно, я уже в другом месте. 23 августа я ждал в Бауцене письма от вас, а вместо него дождался вызова в Берлин. 24.8 я уже ехал туда через Герлиц и Котбусс, утром 25.8 был суд, и к полудню все уже было готово. Кончилось, как я ожидал. Теперь я вместе с одним товарищем сижу в камере на Плетцензее. Мы клеим бумажные кульки, поем и ждем своей очереди. Остается несколько недель, но иногда это затягивается на несколько месяцев. Надежды опадают тихо и мягко, как увядшая листва. Людям с лирической душой при виде спадающей листвы иногда становится тоскливо. Но дереву не больно. Все это так естественно, так просто. Зима готовит для себя и человека, и дерево. Верьте мне: то, что произошло, ничуть не лишило меня радости, она живет во мне и ежедневно проявляется каким-нибудь мотивом из Бетховена. Человек не становится меньше оттого, что ему отрубят голову. Я горячо желаю, чтобы после того, как все будет кончено, вы вспоминали обо мне не с грустью, а радостно, так, как я всегда жил. За каждым когда-нибудь закроется дверь. Подумайте, как быть с отцом: следует ли вообще говорить или дать понять ему об этом? Лучше было бы ничем не тревожить его старости. Решите это сами, вы теперь ближе к нему и к маме. Напишите мне, пожалуйста, что с Густимой, и передайте ей мой самый нежный привет. Пусть всегда будет твердой и стойкой и пусть не останется наедине со своей великой любовью, которую я всегда чувствую. В ней еще так много молодости и чувств, и она не должна остаться вдовой. Я всегда хотел, чтобы она была счастлива, хочу, чтобы она была счастлива и без меня. Она скажет, что это невозможно. Но это возможно. Каждый человек заменим. Незаменимых нет, ни в труде, ни в чувствах. Все это вы не передавайте ей сейчас. Подождите, пока она вернется, если она вернется. Вы, наверное, хотите знать (уж я вас знаю!), как мне сейчас живется. Очень хорошо живется. У меня есть работа, и к тому же в камере я не один, так что время идет быстро... даже слишком быстро, как говорит мой товарищ. А теперь, мои милые, горячо обнимаю и целую вас всех и - хотя сейчас это уже звучит немного странно - до свиданья. Ваш Юля ГУСТИНА ФУЧИКОВА - ВОСПОМИНАНИЯ О ЮЛИУСЕ ФУЧИКЕ  НЕМЕЦКАЯ ОККУПАЦИЯ  Это случилось 14 апреля 1939 года. Юлек пришел домой и сообщил нам, что утром Словакия объявила себя самостоятельным государством, а днем президент Гаха уже помчался в Берлин на поклон к Гитлеру Прямо на улицах, в учреждениях, на заводах, в кафе - всюду шло горячее обсуждение случившегося. Вечером мы с Юлеком отправились в советское посольство на Винограды. В тот день здесь отмечали стодвадцатипятилетие со дня рождения украинского поэта Тараса Шевченко. Собрались наши друзья и товарищи. Мы и не предполагали, что со многими из них в тот вечер видимся в последний раз.. У входа в посольство сновали шпики и полицейские. Они высматривали и вынюхивали: кто входит и выходит... Около четырех часов утра мы покинули посольство Ехали в такси. Юлек был задумчив, курил одну сигарету за другой, молчал. Один только раз он произнес вслух то, о чем мучительно размышлял все это время: "С фашистами надо было драться, несмотря на капитуляцию правительства. Сейчас борьба будет намного труднее". Пражские улицы в тот предрассветный час были безмятежны и тихи. Прага еще не знала, какая беда постигнет ее утром. Мы приехали домой в половине пятого. Юлек привычно включил радио, и вдруг зазвучали позывные пражской радиостанции. Юлек позвал меня: случилось что-то чрезвычайное. Ведь пражские радиостанции в такое время никогда не работают... Мы замерли у приемника. И вот заговорил диктор. Голос его звучал напряженно и неестественно. Сообщение было ужасным: 15 апреля, в шесть часов утра, немецкие войска пересекут границы Чехии и начнут продвижение в глубь страны. Правительство призывает население сохранять спокойствие. Всякое сопротивление будет немедленно подавлено. Немецкая армия войдет в Прагу около девяти часов утра... Мы молчали, не в силах вымолвить ни слова. Нашу страну, нашу Прагу будет топтать фашистский сапог! Юлек слушал, заложив руки в карманы, и курил... Оккупанты на мотоциклах двигались медленно, словно на параде. Темное пражское небо встретило пришельцев слезами холодного дождя. Люди молча обходили фашистских солдат, будто их вовсе не существует... В марте и середине мая 1936 года к нам дважды наведался товарищ, посланный Центральным Комитетом партии. Он сказал, что Юлеку следует уехать. Тогда кое-кто из членов партии еще мог скрыться. Тайно, без паспортов или с фальшивыми паспортами, они пробирались в Польшу, а оттуда в Советский Союз или Англию. Юлек ответил, что часть профессиональных партийных работников должна остаться в Чехословакии, чтобы возглавить и организовать борьбу против оккупантов. Тот же самый товарищ приходил к нам еще раз, он принес Юлеку паспорт, денег на дорогу и сказал: "Партия предлагает тебе самому решить, ехать или оставаться". Юлек ответил, что если решение зависит от его желания, то он остается. Товарищ из ЦК ушел, спустя некоторое время вышел из дому и Юлек. Вскоре в дверь позвонили... Звонок прозвучал резко, как приказ. Я открыла. В квартиру вошли двое: "Гестапо!" На сей раз их интересовало, где находится Бареш, наш сосед по квартире... Отказ Юлека писать для фашистской газетенки, в редакцию которой его неожиданно вызвали, и визит гестапо заставил нас покинуть Прагу и уехать в Хотимерж, деревню, где отец Юлека в 1933 году купил дом на деньги, завещанные ему старшим братом, композитором - тезкой Юлека - Юлиусом Фучиком. Отец Юлека вышел на пенсию и жил в Хотимерже круглый год. Иногда он ездил в Пльзень, где оставались мать Юлека и сестра Вера. Вера в то время заканчивала школу. Летом в Хотимерже бывало весело. Собиралась вся семья Фучиков, приезжала и старшая сестра Юлека, Либа, с детьми. ...Мы приехали в Хотимерж в конце мая 1939 года. Здесь Юлек относительно спокойно провел четырнадцать месяцев. Мы не стали заявлять в полицию о своем приезде. Каждые две-три недели Юлек уезжал в Прагу, иногда один, иногда вместе со мной. В сентябре фашисты захватили Польшу. Семнадцать дней героически оборонялась плохо вооруженная польская армия, но была разбита. После очередной поездки в Прагу Юлек сказал мне, что гестапо производит массовые аресты чешских патриотов. В 1939 году Юлек, естественно, уже не имел возможности писать ни в "Руде право", ни в "Творбу" и встречаться с друзьями и единомышленниками. Но в день 22-й годовщины Великой Октябрьской революции он хотел быть среди друзей. Мы уехали в Прагу, и там 7 ноября вечером, в Клубе работников искусств, где собрались его постоянные посетители - прогрессивные художники, артисты, писатели, журналисты, - Юлек произнес страстную речь о Советском Союзе. Это было более чем отважно. Вход в клуб вел прямо с улицы, рядом была дверь в соседнее кафе, которое посещали всякие люди, в том числе немецкие фашисты и солдатня. Но таков уж был Юлек. Он считал своим долгом именно сейчас, когда вокруг царит фашистский разгул, отметить славную годовщину Октября. А через десять дней, 17 ноября, нацисты утопили в крови демонстрацию пражских студентов, закрыли чешские высшие учебные заведения, объявили военное положение в нескольких городах Чехии и Моравии. Более тысячи студентов Праги и Брно были схвачены и брошены в концлагеря Германии. Все еще без ведома полиции жили мы в Хотимерже. Юлек, приезжая в Прагу, прежде чем отправиться в нашу квартиру, узнавал по телефону у соседей, все ли там в порядке. 7 июня 1940 года... Этот день врезался в мою память. Ясное летнее утро... Солнце высоко стоит в голубом небе, медленно плывут редкие облака... Вдруг дремотную тишину разорвал заливистый лай нашего пса Виктора, вслед за ним, услыхав шум, Бланка и Эрик тоже подали голос. Юлек добродушно корил Виктора: - Что ты лаешь без причины? Двери распахнулись, и в комнату ворвался Мирек, Верин жених. Он был необычно серьезен, глаза испуганные. - Что-нибудь с отцом? - поднялся Юлек. - Тебя разыскивает гестапо! Ты должен немедленно скрыться! - задыхаясь, выпалил Мирек. - Что случилось? - спросил Юлек. - Сегодня утром у ваших в пльзеньской квартире побывало гестапо! Ты должен немедленно уехать отсюда! - нетерпеливо твердил Мирек. - В котором часу они были? - Около пяти утра. Юлек взглянул на часы: без малого десять. - Гестапо не знает, где я, иначе они были бы уже здесь, - рассудил он. Странно, почему гестапо разыскивает Юлека именно в Пльзене - ведь он появлялся там редко и ненадолго? - Как мы будем поддерживать связь? - спросила я. - Писать на пражскую квартиру рискованно. - Лучше всего писать в Смихов, на имя издателя Гиргала, - сказал Юлек. - Я же буду писать тебе под именем Гиргал или Франта. Если меня здесь искать не будут, начинай письмо так: "Сабину я еще не перевела..." Мы простились на остановке. Я твердо надеялась, что все обойдется благополучно. С ним не может, не должно случиться ничего плохого! На следующий день пришла поздравительная телеграмма на имя мамы- Марии Фучиковой: "Наилучшие пожелания шлет вам Франта". Я сразу поняла, что она от Юлека. Настал день, когда Юлек смог вернуться обратно в Хотимерж. Точно даты не помню, примерно между 22 и 28 июня. Мы спросили, где он скитался эти три недели, ведь жить в нашей пражской квартире было опасно. Он рассказал, что поселился неподалеку от Праги, в Петровицах, у пани Чаховой. Там он пробыл две недели, остальное время жил в Праге у своего соученика по пльзеньской гимназии, товарища Драбека. Собственно, в Петровицах Юлек проводил лишь ночь. Днем он уезжал в Прагу и работал в музейной библиотеке или в Клубе работников искусств. Две недели мы прожили спокойно, но настал роковой понедельник, 29 июля 1940 года. Я очень живо помню все подробности этого жаркого солнечного дня. Целый день мы провели дома. Я переводила, Юлек с самого утра печатал на машинке свои заметки. Иногда он задумывался и, подперев рукой голову, глядел на холмы, вырисовывавшиеся на горизонте, а затем снова принимался выстукивать четырьмя пальцами букву за буквой. Я часто отрывала его от работы - то искала и не находила подходящее чешское выражение, то хотела поделиться с ним обнаруженным при переводе курьезом, или Юлек, сам услыхав звон пустых ведер на кухне, вскакивал и, воскликнув: "Мама, почему ты не скажешь!" - отнимал у матери ведра. Он не мог допустить, чтобы мама, Либа или я таскали воду снизу, из колодца. "Для меня это гимнастика, для вас - тяжелая работа!" - убеждал он нас. В полдень мама, приоткрыв двери, звала нас: "Дети, идите есть!" В тот день после обеда я сварила Юлеку чашечку черного кофе. Он очень любил кофе, но мы лишь изредка могли позволить себе эту роскошь... А потом мы снова взялись за работу. Когда солнце покинуло комнату, Юлек встал, потянулся и сказал: - А что, если нам прогуляться по лесу? Я не заставила себя просить... Мы вошли в лес, здесь царили мягкий сумрак и приятная прохлада. На каждом шагу попадались сизые, словно тронутые изморозью ягоды черники. Вдруг Юлек заметил в ветвях белку. Зверек, услыхав шум шагов, замер. Мы тоже. Кто дольше выдержит? Но я сделала неосторожное движение, и белка с быстротой молнии исчезла в ветвях. Мы возвращались домой. Возле нашего дома, на небольшой полянке, мальчишки гоняли мяч. Мы остановились. Один из них озорно крикнул: - Посудите нам, пан Фучик! И вот Юлек уже включился в игру. Он бегал среди мальчишек и засчитывал голы... Мама встретила нас словами: - Как я рада, что вы наконец вернулись! Мне что-то взгрустнулось одной. В тот день у нас действительно было необычно тихо. Отец заболел и лежал в пльзеньской больнице, Либа с детьми уехала, а Вера в то лето в Хотимерже почти не появлялась... И вдруг у калитки раздался звонок. Мы насторожились. И тут же со двора донеслись голоса детей: - Жандарм! Жандарм! - Погоди, Юлек, я сама взгляну, к кому он идет, - сказала я и быстро вышла на лестницу. Сердце мое судорожно сжималось. Снизу приближались шаги, кто-то поднимался по лестнице... Мы столкнулись на маленькой площадке. Жандарм и я. Он был в мундире, на голове каска, на плече винтовка со штыком. Я загородила ему дорогу. - Добрый день, господин жандарм! Собрались к нам в гости? - спокойно спросила я, словно действительно предполагала, что он мог прийти к нам с визитом. Я и сама удивилась, что голос у меня даже не дрогнул. Жандарм строго и сухо спросил: - Молодой Фучик дома? - Нету, - солгала я, не колеблясь. - А что вы хотите? Я ему передам, когда он вернется. Я видела этого человека впервые. Я старалась говорить достаточно громко, чтобы в кухне наверху Юлек мог слышать меня. Но нас могли слышать и соседи из нижних квартир. - Нет, так дело не пойдет, - строго ответил жандарм. - А где он? - Гуляет в лесу... Наконец я решилась: - Зачем нам стоять в коридоре, входите! Я ввела его в Либину комнату, смежную с нашей кухней. - Присядьте, - предложила я жандарму стул. Он остался стоять. - Ваш муж родился двадцать третьего февраля тысяча девятьсот третьего года? - сказал жандарм. - Да. Но скажите, ради бога, чего вы хотите от него? - опять спросила я. Жандарм сурово ответил: - Не могу! Я схватила его за руку: - Дайте честное слово, что вы не собираетесь причинить ему зло! Он колебался. Я держала его руку в своей. И вдруг я почувствовала легкое рукопожатие. Жандарм снял каску и заверил меня: - Я не желаю ему зла, но скажите, где он? Я не поверила ему до конца, но все-таки мне стало легче. - Не знаю, право, не знаю, - повторяла я. - Пойду взгляну, может быть, он уже вернулся. Я вошла к Юлеку в кухню. Коротко передала ему свой разговор с жандармом. Юлек закурил и глубоко затянулся. Стало совсем тихо, лишь с улицы доносился шум ребячьих голосов. Юлек подумал немного, а потом решительно сказал: - Густина, я выйду к нему! Мы с мамой примостились на стареньком диване у стены, за которой Юлек разговаривал с жандармом. Затаив дыхание мы прислушивались к каждому слову. Нет, не слышно ни звука. Это продолжалось целую вечность, но вот Юлек отворил кухонную дверь и тише, чем обычно, сказал: - Мне придется уехать. А ты, Густина, ступай к нему, он хочет поговорить с тобой. Жандарм, теперь уже совсем дружелюбно, сказал: - Дайте честное слово, что никто, кроме вас, не узнает о моем разговоре с вашим мужем. Имейте в виду - я рискую головой. У меня ордер гестапо на его арест. Ваш муж должен немедленно скрыться. Я искренне пожала его руку. - В жандармском отделении, - продолжал он, - нам прочли приказ гестапо о немедленном аресте вашего мужа, коммунистического журналиста, скрывающегося в Хотимерже. Когда начальник спросил, кто хочет произвести арест, никто не ответил. Мы наблюдали друг за другом. Потом вызвался я. Инструкция такова: схватить и доставить в отделение... Теперь я иду доложить, что не застал Юлиуса Фучика дома. Я проводила жандарма за ворота... Вот что рассказал Юлек. Когда он вошел в комнату, жандарм заявил ему: "Вы арестованы!" Юлек спросил: "Вы чех?" - "Да", - ответил жандарм. "Позволит совесть вам, чеху, арестовать чеха по приказу немецкого гестапо?" - сказал Юлек. "Как же мне быть? - ответил жандарм. - Ведь это приказ". "Мы поговорили и решили, - рассказывал дальше Юлек, - что я скроюсь, а жандарм доложит, будто не нашел меня". Имя этого человека Иозеф Говорка. Сейчас он член Коммунистической партии Чехословакии. Юлек уходил в неизвестность. Он уложил в портфель немного белья и свою работу о Сабине. Из дому он уже больше не выходил. Старался шутками рас