Юлиус Фучик. Репортаж с петлей на шее ---------------------------------------------------------------------------- Julius Fucik "Reportaz psana na opratce", 1943 Перевод с чешского Т. Аксель, В. Чешихиной Москва "Детская литература", 1977 ББК И (Чехосл) Ф96 OCR Кудрявцев Г.Г. ---------------------------------------------------------------------------- Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас. НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ УДИВИТЕЛЬНОЙ КНИГЕ И ЕЕ АВТОРЕ  Когда-то, теперь уже давно, моим соседом по номеру в пражской гостинице "Алькрон" оказался странный, неопределенного возраста человек с серым, землистого цвета лицом и огромными, лихорадочно блестевшими черными глазами. Я уже знал - он грек, один из героев Сопротивления. Знал, что после освобождения Греции от гитлеровских оккупантов он был схвачен, брошен в тюрьму, провел несколько лет в одиночке и чудом спасся, бежав из-под конвоя. Теперь он приехал в Чехословакию по приглашению здешнего комитета ветеранов войнs: на вид ему можно было дать лет сорок пять, а по паспорту он был ровно на двадцать лет моложе. Мы познакомились, кланялись при встречах, но, хотя человек этот все больше меня заинтересовывал, поговорить не удалось - он знал только греческий язык. Но вот как-то под вечер он неожиданно вошел ко мне возбужденный и какой-то торжественный, в сопровождении девушки, говорившей по-гречески и по-русски. Войдя, он положил на стол сверток, и в нем оказались разрозненные листы какой-то книги, зачитанные и захватанные руками до того, что текст по уголкам страниц еле можно было рассмотреть. - Я знаю, вы писатель. Я читал ваши книги, - сказал он. - И вы должны знать всю силу оружия, которое находится в ваших руках. Сегодня я передаю это пражской молодежи. - Он показал на старые, измятые листы. - Я расстаюсь с ними и хотел бы сказать вам несколько слов об этой удивительной книге. Оказывается, это были разрозненные листы последней книги Юлиуса Фучика - "Репортаж с петлей на шее", той самой книги, которую вы, юные читатели, держите сейчас в руках. И, бережно поглаживая эти листы, грек рассказал мне их историю, которую я считаю полезным передать вам, прежде чем вы начнете читать этот удивительнейший и увлекательнейший человеческий документ. Эта книга, некогда изданная в Греции подпольно, стала одной из любимых книг солдат свободы, сражавшихся на горе Грамос. Политруки читали ее по вечерам у костров, и пламенные слова чешского коммуниста Юлиуса Фучика, погибшего в гитлеровском застенке, поднимали боевой дух смертельно усталых, голодных, иззябших греческих партизан. Когда реакция пришла к власти, бывший политрук был схвачен греческой полицией вместе с сотнями других героев Сопротивления, не пожелавших склонить голову перед реакцией. Его бросили в тюрьму, но ему удалось пронести с собой эту книгу. Там ее вложили в переплет от казенного тюремного Евангелия, а потом читали вслух и под видом молитвенной книги передавали из камеры в камеру. Евангелие? Ну что ж, Евангелие читать не возбраняется и рекомендуется даже тем, кто приговорен к смерти. Малограмотные стражники иногда сами переносили эту книгу из камеры в камеру. Герои Сопротивления, превращенные в арестантов, все эти пахари, рыбаки, пастухи, докеры, интеллигенты, лишенные солнца, света, воздуха, всех радостей жизни, черпали в ней, в этой книге, мужество, веру, высокую всемогущую человеческую веру в окончательную победу всего лучшего на земле... Но тюрьма была огромна. Камеры битком набиты заключенными. Иногда приговоренные к казни месяцами ждали своего смертного часа. А книга эта была одна. Тогда ее аккуратно расчленили на тетрадки да так и передавали из рук в руки. И словно с ними, с этими страницами, ходил меж голодных, измученных, находящихся на грани отчаяния людей молодой, веселый, белозубый, жизнерадостный чешский коммунист Юлиус Фучик. Приходил, присаживался на койку, брал руку измученного человека в свои теплые ладони и, рассказывая о себе, как бы говорил: "Держись, друг. Тебе тяжело, я знаю. Мне тоже было тяжело, но я держался. Держись, борись, верь! Что бы с вами ни произошло, правда наша, рано или поздно - мы победим..." - Теперь вы знаете, что я сюда привез, - произнес мой новый знакомый, бережно собирая пожелтевшие листы, от которых, как казалось, пахло и пороховой гарью, и дымом походных костров, и затхлой плесенью тюремных камер. - Сегодня на большом собрании я передам эту книгу вместе с евангельским переплетом пражской молодежи - тем, кому она по праву принадлежит. Сбив листы в плотную пачку, заключив пачку в черный, закапанный воском переплет с крестом, он сказал, как бы поправляя себя: - Впрочем, нет, она принадлежит всем. Всем людям. Человечеству... Да, она принадлежит человечеству - эта небольшая и так много вместившая в себя книга, одинаково дорогая, нужная и юношам, обдумывающим свое будущее, и старцам, подводящим итог жизни. Книга эта необыкновенно популярна во всем социалистическом мире. И как-то даже трудно представить себе советского человека, который не знал бы о ней. "Репортаж с петлей на шее" издавался у нас несколько раз и переведен на все основные языки народов Советского Союза. Но книга, которую вы держите в руках, отличается от всех предыдущих изданий. Добрый друг и товарищ автора по совместной борьбе в антифашистском подполье, его вдова, сама являющаяся одной из героинь этой книги, - Густа Фучикова увлекательно рассказывает вам, как эта книга писалась, как разные хорошие люди, пряча крохотные листики, написанные на папиросной бумаге, выносили их из тюрьмы, как другие добрые люди, живущие на воле, складывали их и, рискуя своей свободой, хранили. И сохранили до тех самых дней, о которых мечтал и в которые верил до самого своего последнего вздоха замечательный чешский коммунист. Книга эта иллюстрирована известным художником Николаем Жуковым. Нет, нет, и у нас и за границей это издание уже не раз выходило иллюстрированным. Но именно иллюстрированным. А Николай Жуков выступает в этой книге не как простой иллюстратор. На основе текста он воссоздает образы такими, какими он их видит, чувствует, представляет. Вот почему рисунки в этой книге не только и не столько иллюстрируют текст и восстанавливают портреты автора и действующих лиц "Репортажа", широкоизвестные и по фотографиям, сколько воссоздают образы и эпоху такой, какой она возникает в воображении, когда читаешь этот удивительный документ. Об истории записок, об образе автора в книге уже рассказано, и мне, предваряя ее предисловием, остается лишь осветить кое-какие черты из жизни этого удивительного человека. Юлиус Фучик был настоящий коммунист, коммунист не только по своей партийной принадлежности, но каждой клеткой своего существа. Он любил жизнь, любил людей. Он верил в Человека с большой буквы и верил в то, что человек должен жить счастливо. "Мы, коммунисты, любим жизнь, - писал он в страшное время гитлеровской оккупации в подпольной газете "Руде право", - и потому не колеблемся, когда нужно отдать свою жизнь для того, чтобы пробить и расчистить дорогу настоящей свободной, полной и радостной жизни, действительно заслуживающей этого названия". Он верил в счастливое будущее человечества и верил, что будущее это уже воплощается в Советском Союзе в образе жизни советских людей, в славных делах советских коммунистов. Одну из своих книг он так и назвал: "Страна, где наше завтра стало уже вчерашним днем". "Путешествие в счастливое завтра" - называет он большой очерк, который передает в свою газету из Москвы после поездки по республикам Советского Союза. В этом очерке, раздумывая о виденном, сравнивая два мира, мир социалистический и мир капиталистический, противостоящие друг другу, он страстно восклицал: "Два мира. Мир, который стоит, отвратив от солнца свое лицо в вечной ночи, угасающий, распадающийся. И мир, который вращается в орбите славных созвездий Вселенной, - он знает и день и ночь, и свет и тени. Это не чудо, это - жизнь!" Когда Гитлер двинул на маленькую Чехословакию свои бронированные армады и, преданная своим малодушным правительством, стране оказалась оккупированной, Фучик, как бы предвидя будущее, пишет в свою газету "Руде право", уже перешедшую в подполье, статью, которую пророчески озаглавливает "Красная Армия придет к нам на помощь". Таков писатель Юлиус Фучик, последнюю и самую прекрасную книгу которого вы держите сейчас в руках. Только идеи коммунизма могут рождать таких рыцарей духа. Недаром рядом с ним в одной легендарной шеренге стоят перед лицом вечности и татарин Муса Джалиль, и француз Поль Вайян Кутюрье, и болгарский поэт Никола Вапцаров, и греческий публицист Никое Белояннис, с презрительной улыбкой прослушавший когда-то свой смертный приговор. Юлиус Фучик был казнен в Берлине 8 сентября 1943 года. Когда Советская Армия взяла цитадель нацизма и были вскрыты секретные сейфы в тюрьме Плетцензее, мир узнал, как погиб этот рыцарь коммунизма, узнал его последние слова и последние мысли Вот отрывок из его поединка с гитлеровским чиновником, бесстрастно зафиксированный стенографом из гестапо и извлеченный из тайных сейфов тюрьмы: "- Неужели ты не понимаешь? Все кончено. Вы проиграли. Вы все. - Проиграл только я. - Ты еще веришь в победу коммуны? - Конечно. - Он еще верит? - спрашивает по-немецки начальник отдела. - Он еще верит в победу России? - Конечно, иного исхода не может быть". И хотя на Фучике арестантская рубаха, хотя истощенный, избитый до последней степени, он еле стоит на ногах, хотя он в руках палачей и империя этих палачей, оккупировав всю Западную Европу, находится еще в расцвете своей мощи и ее бронированные дивизии уже прорвались к Волге, из этого диалога ясно: победитель - он, побежденные - его палачи. Что же добавить к этому? Когда Фучика вели на казнь, он пел "Интернационал". Другие заключенные, тоже ожидавшие своего смертного часа в одиночных камерах, двери которых выходили в тот коридор, слышали его пение и подпевали ему из своих камер, подпевали на разных языках. Такой была последняя страница из книги "Репортаж с петлей на шее", которую сам автор не смог закончить и которую дописала за него сама история его жизни. Вот и все. А теперь начинайте читать эту удивительную историю с ее первой страницы. Борис Полевой Юлиус Фучик РЕПОРТАЖ С ПЕТЛЕЙ НА ШЕЕ  НАПИСАНО В ТЮРЬМЕ ГЕСТАПО В ПАНКРАЦЕ ВЕСНОЙ 1943 ГОДА Сидеть, напряженно вытянувшись, уперев руки в колени и уставив неподвижный взгляд в пожелтевшую стену комнаты для подследственных во дворце Печена, - это далеко не самая удобная поза для размышлений. Но можно ли заставить мысль сидеть навытяжку? Кто-то когда-то - теперь уж, пожалуй, и не узнать, когда и кто, - назвал комнату для подследственных во дворце Печена кинотеатром. Замечательное сравнение! Обширное помещение, шесть рядов длинных скамей, на скамьях- неподвижные люди, перед ними - голая стена, похожая на экран. Все киностудии мира не накрутили столько фильмов, окольно их спроецировали на эту стену глаза ожидавших нового допроса, новых мучений, смерти. Целые биографии и мельчайшие эпизоды, фильмы о матери, о жене, о детях, разоренном очаге, о погибшей жизни, фильмы о мужественном товарище и о предательстве, о том, ному ты передал последнюю листовку, о крови, которая прольется снова, о крепком рукопожатии, которое обязывает, - фильмы, полные ужаса и решимости, ненависти и любви, сомнения и надежды. Оставив жизнь позади, каждый здесь ежедневно умирает у себя на глазах, но не каждый рождается вновь. Сотни раз видел я здесь фильм о себе, тысячи его деталей. Попробую рассказать о нем. Если же палач затянет петлю раньше, чем я закончу рассказ, останутся миллионы людей, которые допишут счастливый конец. ГЛАВА I. ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ ЧАСА  Без пяти десять. Чудесный теплый весенний вечер 24 апреля 1942 года. Я тороплюсь, насколько это возможно для почтенного, прихрамывающего господина, которого я изображаю, - тороплюсь, чтобы поспеть к Елйнекам до того, как запрут подъезд на ночь. Там ждет меня мой "адъютант" Мирек. Я знаю, что на этот раз он не сообщит мне ничего важного, мне тоже нечего ему сказать, но не прийти на условленное свидание - значит вызвать переполох, а главное, мне не хочется доставлять напрасное беспокойство двум добрым душам, хозяевам квартиры. Мне радушно предлагают чашку чаю. Мирек давно пришел, а с ним и супруги Фрид. Опять неосторожность. - Товарищи, рад вас видеть, но не так, не всех сразу. Это прямая дорога в тюрьму и на смерть. Или соблюдайте правила конспирации, или бросайте работу, иначе вы подвергаете опасности себя и других. Поняли? - Поняли. - Что вы мне принесли? - Майский номер "Руде право". - Отлично. У тебя что, Мирек? - Да ничего нового. Работа идет хорошо... - Ладно. Все. Увидимся после Первого мая. Я дам знать. И до свиданья! - Еще чашечку чаю? - Нет, нет, пани Елинкова, нас здесь слишком много. - Ну одну чашечку, прошу вас! Из чашки с горячим чаем поднимается пар. Кто-то звонит. Сейчас, ночью? Кто бы это мог быть? Гости не из терпеливых. Колотят в дверь: - Откройте! Полиция! - К окнам, скорее! Спасайтесь! У меня револьвер, я прикрою ваше бегство. Поздно! Под окнами гестаповцы, они целятся из револьверов в комнаты. Через сорванную с петель входную дверь гестаповцы врываются в кухню, потом в комнату. Один, два, три... девять человек. Они не видят меня, я стою в углу за распахнутой дверью, у них за спиной. Могу отсюда стрелять беспрепятственно. Но девять револьверов наведено на двух женщин и трех безоружных мужчин. Если я выстрелю, погибнут прежде всего они. Если застрелиться самому, они все равно станут жертвой поднявшейся стрельбы. Если я не буду стрелять, они посидят полгода или год до восстания, которое их освободит. Только Миреку и мне не спастись, нас будут мучить... От меня ничего не добьются, а от Мирека? Человек, который сражался в Испании, два года пробыл в концентрационном лагере во Франции и во время войны нелегально пробрался оттуда в Прагу, - нет, такой не подведет. У меня две секунды на размышление. Или, может быть, три? Мой выстрел ничем не поможет, я лишь избавлюсь от пыток, но зато напрасно пожертвую жизнью четырех товарищей. Так? Да. Решено. Я выхожу из укрытия. - А-а, еще один! Удар по лицу. Таким ударом можно уложить на месте. - Hande auf! {Руки вверх! (нем.)} Второй удар. Третий. Так я себе это и представлял. Образцово прибранная квартира превращается в груду перевернутой мебели и осколков. Снова бьют кулаками. - Марш! Вталкивают в машину. На меня все время направлены револьверы. Дорогой начинается допрос: - Ты кто такой? - Учитель Горак. - Врешь! Я пожимаю плечами. - Сиди смирно или застрелю! - Стреляйте! Вместо выстрела - удар кулаком. Проезжаем мимо трамвая. Мне кажется, что вагон разукрашен белыми гирляндами. Свадебный трамвай сейчас, ночью? Должно быть, у меня начинается бред. Дворец Печека. Я думал, что живым туда никогда не войду. А тут почти бегом на четвертый этаж. Ага, знаменитый отдел 11-А-1 по борьбе с коммунизмом. Пожалуй, это даже любопытно. Долговязый, тощий гестаповец, руководящий налетом, прячет револьвер в карман и ведет меня в свой кабинет. Угощает сигаретой. - Ты кто? - Учитель Горак. - Врешь! Часы на его руке показывают одиннадцать. - Обыскать! Начинается обыск. С меня срывают одежду. - У него есть удостоверение личности. - На чье имя? - Учителя Горака. - Проверить! Телефонный звонок. - Ну конечно, не прописан! Удостоверение фальшивое. Кто тебе выдал его? - Полицейское управление. Удар палкой. Другой. Третий... Вести счет? Едва ли тебе, дружище, когда-нибудь понадобится эта статистика. Фамилия? Говори! Адрес? Говори. С кем встречался? Говори! Явки? Говори! Говори! Говори! Сотрем в порошок! Сколько примерно ударов может выдержать здоровый человек? По радио сигнал полуночи. Кафе закрываются, последние посетители расходятся по домам, влюбленные медлят у ворот и никак не могут расстаться. Долговязый, тощий гестаповец, весело улыбаясь, входит в помещение. - Все в порядке... господин редактор? Кто им сказал? Елинеки? Фриды? Но ведь они даже не знают моей фамилии. - Видишь, нам все известно. Говори! Будь благоразумен. Оригинальный словарь. Быть благоразумным - значит предать. Я неблагоразумен. - Связать его! И покажите ему! Час. Тащатся последние трамваи, улицы опустели, радио желает спокойной ночи своим самым усердным слушателям. - Кто еще, кроме тебя, в Центральном Комитете? Где ваши радиопередатчики? Типографии? Говори! Говори! Говори! Теперь я могу более хладнокровно считать удары. Болят только искусанные губы, больше ничего я уже не ощущаю. - Разуть его! В ступнях боль еще не притупилась. Это я чувствую. Пять, шесть, семь... Кажется, что палка проникает до самого мозга. Два часа. Прага спит, разве только где-нибудь во сне заплачет ребенок и муж приласкает жену. - Говори! Говори! Провожу языком по деснам, пытаюсь сосчитать, сколько зубов выбито. Никак не удается. Двенадцать, пятнадцать, семнадцать? Нет, это меня "допрашивают" столько гестаповцев. Некоторые, очевидно, уже устали. А смерть все еще медлит. Три часа. С окраин в город пробирается утро. Зеленщики тянутся на рынки, дворники выходят подметать улицы. Видно, мне суждено прожить еще один день. Приводят мою жену. - Вы его знаете? Глотаю кровь, чтобы она не видела... Собственно, это бесполезно, потому что кровь всюду, течет по лицу, каплет даже с кончиков пальцев. - Вы его знаете? - Нет, не знаю! Сказала и даже взглядом не выдала ужаса. Милая! Сдержала слово - ни при каких обстоятельствах не узнавать меня, хотя теперь уже в этом мало смысла. Кто же все-таки выдал меня? Ее увели. Я простился с ней самым веселым взглядом, на какой только был способен. Вероятно, он был вовсе не весел. Не знаю. Четыре часа. Светает? Или еще нет? Затемненные окна не дают ответа. А смерть все еще не приходит. Ускорить ее? Но как? Я кого-то ударил и свалился на пол. На меня набрасываются. Пинают ногами. Топчут мое тело. Да, так теперь все кончится быстро. Черный гестаповец хватает меня за бороду и самодовольно усмехается, показывая клок вырванных волос. Это действительно смешно. И боли я уже не чувствую никакой. Пять часов, шесть, семь, десять, полдень. Рабочие идут на работу и с работы, дети идут в школу и из школы, в магазинах торгуют, дома готовят обед, вероятно, мама сейчас вспомнила обо мне, товарищи, наверно, уже знают о моем аресте и принимают меры предосторожности... на случай, если я заговорю... Нет, не бойтесь, не выдам, поверьте! И конец ведь уже близок. Все как во сне, в тяжелом, лихорадочном сне. Сыплются удары, потом на меня льется вода, потом снова удары, и снова: "Говори, говори, говори!" А я все еще никак не могу умереть. Отец, мать, зачем вы родили меня таким сильным? День кончается. Пять часов. Все уже устали. Бьют теперь изредка, с длинными паузами, больше по инерции. И вдруг издалека, из какой-то бесконечной дали, звучит тихий, ласкающий голос: - Er hat schon genug! {Уже готов! (нем.)} И вот я сижу. Мне кажется, что стол передо мной раскачивается, кто-то дает мне пить, кто-то предлагает сигарету, которую я не в силах удержать, кто-то пробует натянуть мне на ноги башмаки и говорит, что они не налезают, потом меня наполовину ведут, наполовину несут по лестнице вниз, к автомобилю. Мы едем, кто-то опять наводит на меня револьвер, мне смешно, мы опять проезжаем мимо трамвая, мимо свадебного трамвая, увитого гирляндами белых цветов, но, вероятно, все это только сон, только лихорадочный бред, агония или, может быть, сама смерть. Ведь умирать все-таки тяжело, а я уже не чувствую никакой тяжести, вообще ничего; такая легкость, как у одуванчика; еще один вздох - и конец. Конец? Нет, еще не конец, все еще нет. Я снова стою, да, да, стою один, без посторонней помощи, и прямо передо мной грязная желтая стена, обрызганная - чем? - кажется, кровью... Да, это кровь. Я поднимаю руку, пробую размазать кровь пальцем... получается... ну да, кровь, свежая, моя. Кто-то бьет меня сзади по голове и приказывает поднять руки и приседать; на третьем приседании я падаю... Долговязый эсэсовец стоит надо мной и старается поднять меня пинками; напрасный труд; кто-то опять обливает меня водой, я опять сижу, какая-то женщина подает мне лекарство и спрашивает, что у меня болит, и тут мне кажется, что вся боль у меня в сердце. - У тебя нет сердца, - говорит долговязый эсэсовец. - Ну пока еще есть! - отвечаю я и чувствую внезапную гордость оттого, что у меня еще достаточно сил, чтобы заступиться за свое сердце. И снова все исчезает: и стена, и женщина с лекарством, и долговязый эсэсовец... Теперь передо мной открытая дверь в камеру. Толстый эсэсовец волочит меня внутрь, стаскивает с меня лохмотья рубашки, кладет на соломенный тюфяк, ощупывает мое опухшее тело и приказывает приложить компрессы. - Посмотри-ка, - говорит он другому и качает головой, - ну и мастера отделывать! И снова издалека, из какой-то бесконечной дали, я слышу тихий, ласкающий голос, несущий мне облегчение: - До утра не доживет. Без пяти минут десять. Чудесный теплый весенний вечер 25 апреля 1942 года. ГЛАВА II. АГОНИЯ  ...Когда в глазах померкнет свет И дух покинет плоть... Два человека, сложив руки, как на молитве, тяжелой, медленной поступью ходят под белыми сводами склепа и протяжными нестройными голосами поют грустную церковную песнь: ...Когда в глазах померкнет свет И дух покинет плоть, Туда, где мрака ночи нет, Нас призовет господь... Кто-то умер. Кто? Я стараюсь повернуть голову... Увижу, наверное, гроб с покойником и две свечи у изголовья. ...Туда, где мрака ночи нет, Нас призовет господь... Мне удалось поднять глаза. Но я никого не вижу. Нет никого, только они и я. Кому же они поют отходную? Туда, где светится всегда Господняя звезда Это панихида. Самая настоящая панихида. Кого же они хоронят? Кто здесь? Только они и я. Ах да, я! Может быть, это мои похороны? Да. Послушайте, люди, это недоразумение! Ведь я все-таки не мертвый, я живой! Видите, я смотрю на вас, разговариваю с вами! Бросьте! Не хороните меня! Сказав последнее "прости" Всем тем, кто дорог нам. Не слышат. Глухие, что ли? Разве я говорю так тихо? Или, может быть, и вправду мертв и до них не доходит загробный голос? А мое тело лежит пластом и я гляжу на собственные похороны? Забавно! Мы с упованием свой взгляд Подъемлем к небесам. Я вспоминаю, что произошло. Кто-то с трудом поднимал и одевал меня, потом меня несли на носилках, стук тяжелых кованых сапог гулко отдавался в коридоре... Потом... Это все. Больше я ничего не знаю. Ничего не помню. Туда, где мрака ночи нет Но это вздор. Я жив. Я смутно чувствую боль и жажду. Разве мертвым хочется пить? Я напрягаю все силы, пытаясь шевельнуть рукой, и чей-то чужой, неестественный голос произносит: - Пить! Наконец-то. Оба человека перестают ходить по кругу. Они наклоняются надо мной, один из них поднимает мне голову и подносит к губам ковшик с водой. - Парень, ты бы поел чего-нибудь. Вот уже двое суток все только пьешь да пьешь. Что он говорит? Двое суток? Какой же сегодня день? - Понедельник. Понедельник! А меня арестовали в пятницу... Какая тяжелая голова! И как освежает вода! Спать! Дайте мне спать... Капля замутила ясную водную гладь. Это родник на лужайке в горах... Я знаю, это тот, что близ сторожки под Рокланом... Мелкий непрерывный дождь шумит в хвойном лесу... Как сладко спать!.. Когда я снова просыпаюсь, уже вечер вторника. Надо мной стоит собака. Овчарка. Она пристально смотрит на меня красивыми умными глазами и спрашивает: - Где ты жил? Нет, это не собака. Чей же это голос? А-а, еще кто-то стоит надо мной. Я вижу пару сапог... и другую пару, и форменные брюки, но взглянуть выше мне не удается, голова кружится. Эх, все это неважно, дайте мне спать. Среда. Два человека, которые пели псалмы, сейчас сидят у стола и едят из глиняных мисок. Теперь я различаю их. Один помоложе, другой совсем пожилой. На монахов они, кажется, не похожи. И склеп уже не склеп, а тюремная камера, как сотни других: дощатый пол, тяжелая темная дверь... В замке гремит ключ, оба вскакивают и становятся навытяжку; два эсэсовца входят и велят одеть меня. Никогда не думал я, сколько боли может причинить каждый рукав или каждая штанина... Меня кладут на носилки и несут вниз по лестнице. Стук тяжелых кованых сапог гулко отдается в коридоре... Кажется, этим путем меня уже несли однажды и принесли без сознания. Куда ведет этот путь? В какую преисподнюю? В полутемную, мрачную канцелярию по приему арестованных панкрацкой тюрьмы. Носилки ставят на пол, и деланно-добродушный голос переводит свирепое немецкое рявканье - Ты знаешь ее? Я подпираю подбородок рукой. Рядом с носилками стоит молодая круглолицая девушка. Стоит, гордо выпрямившись, с высоко поднятой головой; держится не вызывающе, но с достоинством. Только глаза ее слегка опущены, ровно настолько, чтобы видеть меня и поздороваться взглядом. - Нет, не знаю. Помнится, я видел ее мельком в ту сумасшедшую ночь во дворце Печека. Теперь мы видимся во второй раз. Жаль, что третьей встречи уже не будет и мне не удастся пожать ей руку за то, что она держала себя с таким достоинством. Это была жена Арношта Лоренца. Ее казнили в первые же дни осадного положения в 1942 году. - Ну эту ты наверняка знаешь, Аничка Ираскова! Боже мой, Аничка, вы-то как сюда попали? Нет, нет, я не произносил вашего имени, вы не знаете меня, и я с вами незнаком. Понимаете, незнаком! - И ее не знаю. - Подумайте хорошенько! - Не знаю. - Юлиус, это ни к чему, - говорит Аничка, и лишь неприметное движение пальцев, комкающих носовой платок, выдает ее волнение. - Это ни к чему. Меня уже опознали. - Кто? - Молчать! - обрывают ее и торопливо отталкивают, когда она нагибается и протягивает мне руку. Аничка! Остальных вопросов я уже не слышу. Как-то со стороны, совсем не ощущая боли, словно я только зритель, чувствую, как два эсэсовца несут меня обратно в камеру и, грубо встряхивая носилки, со смехом осведомляются, не предпочту ли я качаться в петле. Четверг Я уже начинаю воспринимать окружающее. Одного из моих товарищей по камере зовут Карел. Старшего он называет "папаша". Он что-то рассказывает о себе, но у меня все путается в голове... Какая-то шахта, дети за партами... звон колокола... Уж не пожар ли? Говорят, ко мне каждый день ходят врач и эсэсовский фельдшер. Я, дескать, не так уж плох, скоро буду опять молодцом. Это настойчиво твердит мне "папаша", а Карел так усердно поддакивает, что, несмотря на свое состояние, я понимаю: это святая ложь. Славные ребята! Жаль, что я не могу им поверить. Вторая половина дня. Дверь камеры открывается, и бесшумно, словно на цыпочках, вбегает пес, останавливается у моего изголовья и снова пристально смотрит на меня Рядом снова две пары сапог. Теперь я уже знаю - одна пара принадлежит хозяину пса, начальнику тюрьмы Панкрац, другая - начальнику отдела по борьбе с коммунистами, гестаповцу, который меня допрашивал тогда ночью. А вот еще штатские брюки. Мой взгляд скользит вверх. Да, я знаю и этого долговязого, тощего комиссара, который руководил оперативной группой, арестовавшей меня. Он садится на стул и начинает допрос: - Ты свою игру проиграл, подумай хотя бы о себе. Говори. Он предлагает мне сигарету. Не хочу. Мне не удержать ее в пальцах. - Как долго ты жил у Баксов? У Баксов! И это им известно! Кто же им сказал? - Видишь, нам все известно. Говори. - Если вам все известно, зачем же мне говорить? Я жил не напрасно и не опозорю свои последние дни. Допрос длится час. Допрашивающий не кричит, он терпеливо повторяет один и тот же вопрос, потом, не дождавшись ответа, задает второй, третий... десятый. - Неужели ты не понимаешь? Все кончено. Вы проиграли. Вы все. - Проиграл только я. - Ты еще веришь в победу коммуны? - Конечно. - Он еще верит? - спрашивает по-немецки начальник отдела. А долговязый гестаповец переводит: - ...он еще верит в победу России. - Безусловно. Иного конца быть не может. Я утомлен. Я напрягал все силы, чтобы быть начеку, но сейчас сознание быстро покидает меня, как кровь, текущая из глубокой раны. Напоследок я еще вижу, как мне протягивают руку, - должно быть, тюремщики заметили печать смерти на моем лице. В самом деле, в некоторых странах у палачей даже было в обычае целовать осужденного перед казнью. Вечер. Два человека со сложенными руками ходят по кругу и протяжными, нестройными голосами тянут грустную песнь: Когда в глазах померкнет свет И дух покинет плоть... Эй, люди, люди, бросьте же! Может, эта песня и неплоха, но сегодня... сегодня канун Первого мая, самого прекрасного, самого радостного праздника. Я пытаюсь запеть что-нибудь веселое, но, видно, моя песня звучит еще мрачнее, потому что Карел отворачивается, а "папаша" вытирает глаза. Пускай. Я не сдаюсь и продолжаю петь. Постепенно они присоединяются ко мне. Удовлетворенный, я засыпаю. Раннее утро Первого мая. Часы на тюремной башне бьют три. Впервые я ясно слышу бой часов. Впервые после ареста я в полном сознании. Я чувствую, как через открытое окно проникает свежий воздух, как он обдувает мой тюфяк на полу, как стебли соломы колют мне грудь и живот. Каждая клетка моего тела болит на тысячу разных ладов. Мне трудно дышать. Внезапно, как будто свет из распахнувшегося окна, меня озаряет мысль: это конец, я умираю. Долгонько же ты не приходила, смерть! И все же, признаться, я надеялся, что мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я только сейчас достиг зрелости, у меня было еще много, много сил. Их больше нет. Конец. Я любил жизнь и за ее красоту вступил в бой. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы меня не понимали. Кого я обидел - простите, кого порадовал - не печальтесь. Пусть мое имя ни в ком не вызывает печали. Это мой завет вам, отец, мать и сестры, тебе, моя Густина, вам, товарищи, всем, кто любил меня так же горячо, как и я их. Если слезы помогут вам смыть с глаз пелену тоски, поплачьте. Но не жалейте. Жил я для радости, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела скорби. Первое мая! В этот час уже строились в ряды на окраинах городов и развертывали знамена. В этот час на улицах Москвы уже шагают на майский парад первые шеренги войск. И сейчас миллионы людей ведут последний бой за свободу человечества. Тысячи гибнут в этом бою. Я - один из них. Быть одним из воинов последней битвы - это прекрасно! Но агония совсем не прекрасна. Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха. Я слышу хрип и клокотание у себя в горле. Чего доброго, еще разбужу товарищей. Промочить бы горло глотком воды! Но вся вода в ковше выпита. В шести шагах от меня, в унитазе, в углу камеры, вода есть. Но хватит ли у меня сил добраться туда? Я ползу на животе тихо-тихо, словно истинное геройство заключается в том, чтобы, умирая, никого не разбудить. Дополз. Пью, захлебываясь, воду со дна унитаза. Не знаю, сколько это продолжалось, сколько времени я полз обратно. Сознание снова оставляет меня. Я ищу у себя пульс. Не нахожу его. Сердце поднялось к горлу и стремительно падает вниз. Я падаю тоже. Падаю медленно. И при этом слышу голос Карела: - Папаша, папаша! Бедняга кончается! Утром пришел врач (об этом я узнал много позже). Он осмотрел меня и покачал головой. Потом вернулся к себе в лазарет, разорвал рапортичку о смерти, которую заполнил еще накануне, и сказал с уважением специалиста: - Лошадиный организм! ГЛАВА III. КАМЕРА э 267 Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери. Это я знаю. Сколько раз я отмерил это расстояние на дощатом полу тюремной камеры! И, может быть, именно в этой самой камере я сидел когда-то за то, что слишком ясно видел, как губительна для народа политика чешской буржуазии! И вот сейчас мой народ распинают на кресте, в коридоре за дверью ходят фашистские надзиратели, а где-то за пределами тюрьмы слепые парки {Парки - в античной мифологии богини, определяющие судьбу человека от рождения до его смерти.} от политики снова прячут нить измены. Сколько столетий нужно человечеству, чтобы прозреть! Через сколько тысяч тюремных камер прошло оно по пути к прогрессу? И через сколько еще пройдет? О нерудовский младенец Христос! Долгий путь человечества к спасенью все еще не пройден, нет, конца еще не видно, но теперь уже не спи, не спи! {Фучик здесь полемизирует с Яном Нерудой, который в стихотворении "Рождественская колыбельная" обращается к Христу со словами "Спи, младенец, спи! И наберись во сне новой силы. У тебя впереди еще большой путь: все еще не видно конца пути человечества к спасению".} Семь шагов туда, семь обратно. У одной стены - откидная койка, на другой - тускло-коричневая полочка с глиняной посудой. Да, все это мне знакомо. Теперь, правда, тут кое-что механизировано: проведено центральное отопление, вместо параши стоит унитаз. А главное - механизированы люди! Как автоматы. Нажмите кнопку, то есть загремите ключом в замке или откройте "глазок", и узники вскочат, чем бы они ни были заняты, станут друг за другом и вытянутся в струнку; распахивается дверь, и староста камеры выпаливает единым духом: - Achtung! Celecvozibnzechcibelegtmittreimanalesinordnung! {Смирно! В камере - двести шестьдесят седьмой заключенных трое, все в порядке! (нем.)} Итак, э 267. Это наша камера. Но наш механизм с изъяном: вскакивают только двое. Я пока лежу на тюфяке под окном, лежу ничком неделю, две недели, месяц и возвращаюсь к жизни: уже поворачиваю голову, уже поднимаю руку, уже приподнимаюсь на локтях и даже пытаюсь перевернуться на спину. Разумеется, легче описать, чем пережить это. Изменилась и камера. Вместо тройки на дверях висит двойка; нас теперь только двое. Исчез Карел, младший из тех двоих, что с грустной песней хоронили меня. Осталась лишь память о его добром сердце. Собственно, я помню, и то очень смутно, только последние два дня его пребывания с нами. Он в который уже раз терпеливо рассказывает мне свою историю, а я то и дело засыпаю, не дослушав до конца. Звали его Карел Малец, по профессии он машинист, работал у клети на руднике, где-то около Гудлиц, и выносил оттуда взрывчатку для подпольщиков. Сидит он уже около двух лет, а теперь его повезут на суд, вероятно, в Берлин. Арестованных по этому делу много, целая группа. Кто знает, что с ними будет... У Карела жена и двое детей, он их любит, крепко любит... "но это был мой долг, сам понимаешь, иначе было нельзя". Он подолгу сидит около меня и старается заставить меня поесть. Не могу. В субботу - неужели я здесь уже восьмой день? - он решается на крайнюю меру: докладывает тюремному фельдшеру, что я за все время ничего не съел. Фельдшер, вечно озабоченный человек в эсэсовской форме, без ведома которого врач-чех не имеет права прописать даже аспирин, сам приносит миску больничной похлебки и стоит около меня, пока я не съедаю все. Карел очень доволен своим успешным вмешательством и на другой день сам вливает в меня миску воскресного супа. Но со вторым блюдом ничего не выходит: изуродованными деснами нельзя жевать даже разваренный картофель воскресного гуляша, а распухшее горло отказывается пропустить сколько-нибудь твердый кусок. - Даже гуляш, даже гуляш - и тот не ест! - жалуется Карел и грустно покачивает головой. Потом с аппетитом набрасывается на мою порцию, честно поделив ее с "папашей". Кто не побывал в 1942 году в Панкраце, тот не знает и не может знать, что такое гуляш! Регулярно, даже в самые трудные времена, когда у всех заключенных бурчало в желудке от голода, когда в бане мылись ходячие скелеты, когда каждый - хотя бы глазами - покушался на порцию товарища, когда и противная каша из сушеных овощей, приправленная жиденьким томатным соком, казалась желанным деликатесом, в эти трудные времена регулярно, два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, раздатчики вытряхивали в наши миски порцию картофеля и поливали ее ложкой мясного соуса с несколькими волокнами мяса. Это было сказочно вкусно! Но не только в этом дело: гуляш был ощутимым напоминанием о мирной человеческой жизни, был чем-то нормальным в жестокой противоестественности гестаповской тюрьмы. О гуляше говорили нежно и с упоением - о, кто поймет, как дорога ложка хорошего соуса, приправленного ужасом медленного угасания! Прошло два месяца, и я хорошо понял удивление Карела. Даже гуляша я не хотел! Могли ли быть для него еще более убедительные признаки моей близкой смерти? Той же ночью, в два часа, Карела разбудили. За пять минут ему было велено приготовиться к отправке с транспортом, словно предстояло отлучиться куда-то рядом, словно перед ним не лежал путь чуть ли не на край света - в другую тюрьму, в концлагерь, к месту казни... кто знает куда! Карел еще успел опуститься около меня на колени, обнять и поцеловать в голову. Из коридора раздался резкий окрик погонщика в мундире, - в тюрьме нет места чувствам. Карел исчез за дверью, щелкнул замок... Мы остались вдвоем. Увидимся ли мы когда-нибудь, друг? И когда разлучимся мы, оставшиеся? Кто из нас двоих покинет эту камеру первым? Куда он пойдет? Кто позовет его? Надзиратель в эсэсовском мундире? Или сама смерть, которая не носит мундира?.. Сейчас, когда я пишу, во мне остались лишь отголоски чувств, волновавших нас при этом первом расставании. С тех пор прошел уже год, и мысли, с которыми мы провожали товарища, возвращались не раз, порою очень навязчиво. Двойка на дверях камеры заменялась тройкой, тройка снова уступала место двойке, потом опять появлялось "3", "2", "3", "2", приводили новых узников и вновь уводили, и только те двое, что впервые остались вдвоем в камере э 267, все еще не расстаются друг с другом: "папаша" и я. "Папаша" - это шестидесятилетний учитель Иозеф Пешек. Глава школьного учительского совета. Его арестовали на восемьдесят пять дней раньше меня за "заговор против Германской империи", - он разрабатывал проект свободной чешской школы. "Папаша" - это... Но как написать о нем? Трудное это дело! Два человека, одна камера и год жизни. За этот год отпали кавычки у слова "папаша", за этот год два арестанта разного возраста стали действительно отцом и сыном, за этот год мы усвоили привычки друг друга, излюбленные словечки и даже интонации. Различи-ка сейчас, что мое и что его, "папашино", с чем он пришел в камеру и с чем я... Ночами он бодрствовал надо мной и белыми холодными компрессами отгонял приближавшуюся смерть. Он самоотверженно удалял гной из моих ран и ни разу не подал виду, что слышит гнилостный запах, исходивший от тюфяка. Он стирал и чинил жалкие лохмотья, оставшиеся от моей рубашки, которая стала жертвой первого допроса, а когда она окончательно развалилась, натянул на меня свою. Рискуя получить взыскание, он принес мне маргаритку и стебелек травы, сорвав их на тюремном дворе во время получасовой утренней прогулки. Когда меня уводили на новые допросы, он провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, прикладывал новые компрессы к моим новым ранам. Он ждал моего возвращения с ночных допросов и не ложился спать, пока не укладывал меня, заботливо укрыв одеялом. С этого началась наша дружба. Она не изменилась и потом, когда я смог держаться на ногах и платить сыновний долг. Но так, единым духом, всего не опишешь. В камере э 267 в том году было оживленно, и все, что случалось, по-своему переживал и папаша. Обо всем этом надо рассказать, и повествование мое еще не окончено (что даже звучит некоторой надеждой). В камере э 267 было оживленно. Чуть ли не каждый час отворялась дверь и приходили надзиратели. Это был полагающийся по правилам усиленный надзор за крупным "коммунистическим преступником", но, кроме того, я просто возбуждал любопытство. В тюрьме часто умирали люди, которые не должны были умереть. Но редко случалось, чтобы не умер тот, в чьей неизбежной смерти были уверены все... В нашу камеру приходили даже надзиратели с других этажей и заводили разговор или молча приподнимали одеяло и с видом знатоков осматривали мои раны, а потом, в зависимости от характера, либо отпускали циничные шутки, либо принимали почти дружеский тон. Один из них - мы прозвали его Мельником - приходит чаще других и, широко улыбаясь, осведомляется, не нужно ли чего-нибудь "красному дьяволу". Нет, спасибо, мне ничего не нужно. Через несколько дней Мельник решает, что все-таки "красному дьяволу" кое-что нужно, а именно - побриться. И он приводит парикмахера. Это первый заключенный не из нашей камеры, с которым я здесь знакомлюсь: товарищ Бочек. Но добросердечный Мельник оказал мне медвежью услугу; папаша поддерживает мне голову, а товарищ Бочек, стоя на коленях около моего тюфяка, пытается тупой безопасной бритвой прорубить просеку в моих мощных зарослях. Руки у него дрожат и на глазах выступают слезы: он уверен, что бреет умирающего. Я стараюсь успокоить его: - Не робей, приятель! Уж коли я выдержал допрос во дворце Печека, авось выдержу и твое бритье. Но сил у меня все-таки мало, и нам обоим часто приходится делать передышку Через три дня я знакомлюсь еще с двумя заключенными. Гестаповскому начальству дворца Печека не терпится; они посылают за мной, а так как фельдшер всякий раз пишет на вызове "Transportunfahid" (не способен к передвижению), они распоряжаются доставить меня любым способом. И вот два арестанта в одежде коридорных (или "хаусарбайтеров") ставят носилки у нашей двери. Папаша с трудом одевает меня, они кладут меня на носилки и несут. Один из них - это товарищ Скоржепа, будущий заботливый "хаусарбайтер" (служитель из числа заключенных), другой... {Имя в рукописи не указано} Когда мы спускаемся по лестнице и я сползаю на накренившихся носилках, один из несущих наклоняется ко мне и многозначительно говорит: - Держись крепче! Потом добавляет совсем тихо: - Держись и не сдавайся! На этот раз мы не задерживаемся в канцелярии. По длинному коридору меня несут дальше к выходу. В коридоре полно людей - сегодня четверг, день, когда родным разрешается приходить за бельем арестованных. Все оборачиваются на безрадостное шествие с носилками, во всех взглядах жалость и сострадание. Это мне не нравится. Я кладу руку над головой и сжимаю ее в кулак. Может быть, люди в коридоре увидят и поймут, что я их приветствую. Это, разумеется, наивная попытка. Но на большее я еще не способен, не хватает сил. На тюремном дворе носилки поставили на грузовик, двое эсэсовцев сели с шофером, двое других, держа руку на расстегнутой кобуре, стали у моего изголовья, и мы поехали. Дорога далеко не образцовая: одна выбоина, другая... Не проехали мы и двухсот метров, как я потерял сознание. Забавная это была поездка по пражским улицам: пятитонка, предназначенная для тридцати арестованных, расходует бензин на единственного узника, и двое эсэсовцев впереди, двое сзади, с револьверами в руках, хищно поглядывая на полумертвое тело, стерегут его, чтобы оно не сбежало. На другой день комедия повторилась. На этот раз я выдержал до самого дворца Печека. Допрос был недолгим. Комиссар Фридрих несколько неосторожно прикоснулся ко мне, и меня опять увозят в беспамятстве. Настали дни, когда уже не было сомнения в том, что я жив: боль - родная сестра жизни - весьма ощутительно напоминала мне об этом. Панкрац уже знал, что по какому-то недосмотру я остался жив, и посылал мне привет. Он приходил перестукиванием через толстые стены, я видел его в глазах коридорных, разносивших еду. Только моя жена не знала обо мне ничего. В одиночке, всего одним этажом ниже и на три-четыре камеры дальше, она жила в тревоге и надежде до того дня, когда соседка шепнула ей на утренней прогулке, что, избитый на допросе, я умер в камере. Густа шла по двору, все кружись у нее перед глазами, она не чувствовала, как "утешала" ее надзительница, тыча кулаком в лицо и загоняя в шеренгу, чтобы поддержать тюремную дисциплину. Что видела она, глядя без слез на белые стены меры своими большими добрыми глазами? А на другой день новая весть - я не забит до смерти, но не вынес пыток и повесился в камере. В это время я валялся на тощем тюфяке и каждый вечер и каждое утро упорно поворачивался на бок, чтобы пропеть Густе песни, которые она так любила. Как она могла их не слышать, ведь я вкладывал в них столько чувства! Теперь она уже знает обо мне, теперь она уже слышит мои песни, хотя мы сейчас дальше друг от друга, чем тогда. Теперь уже и тюремные надзиратели знают и свыклись с тем, что в камере э 267 поют. Надзиратели уже не стучат в дверь, требуя тишины. Камера э 267 поет. Всю свою жизнь я пел песни и не знаю, с какой стати расставаться мне с песней сейчас, перед самым концом, когда жизнь ощущается особенно остро. А папаша Пешек? Ну, это особый случай: он тоже очень любит петь. У него ни слуха, ни голоса, никакой музыкальной памяти, но он любит песню такой хорошей и верной любовью и находит в ней столько радости, что я даже не замечаю, как он перескакивает с одной тональности на другую и упорно берет "соль" там, где прямо просится "ля". И мы поем. Поем, когда нам взгрустнется, поем, когда выдается веселый день, песней провожаем товарища, с которым, наверное, никогда не увидимся, песней приветствуем добрые вести о боях на востоке, поем для утешения и поем от радости, как люди поют испокон веков и будут петь, пока останутся людьми. Без песни нет жизни, как нет ее без солнца. А нам песня нужна вдвойне, ибо солнце к нам не показывается - камера э 267 выходит на север. Только летом на восточную стену камеры ненадолго ложится солнечный луч вместе с тенью решетки. Папаша стоит, опершись на койку, и смотрит на мимолетные солнечные блики... и это самый грустный взгляд, какой здесь только можно увидеть. Солнце! Так щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах у людей! Но так мало людей живет в солнечном свете... Солнце будет, да, будет светить, и люди будут жить в его лучах. Как чудесно сознавать это! И все же хочется знать еще кое-что, неизмеримо менее важное: будет ли оно светить и для нас? Наша камера выходит на север. Лишь изредка, летом, в ясный день, видим мы заходящее солнце. Эх, папаша, хотелось бы все-таки когда-нибудь увидеть восход солнца! ГЛАВА IV. "ЧЕТЫРЕХСОТКА"  Воскресение из мертвых - явление довольно своеобразное. Настолько своеобразное, что и объяснить трудно. Мир привлекателен, когда в погожий день ты только что встал после доброго сна. Но, если ты встал со смертного одра, день кажется прекрасным как никогда, и ты чувствуешь, что выспался лучше, чем когда бы то ни было. Ты думаешь, что хорошо знаешь сцену жизни. Но после воскресения из мертвых тебе кажется, что осветитель включил все юпитеры и внезапно перед тобой появилась сцена, вся залитая светом. Ты думал, что у тебя хорошее зрение. Но сейчас ты видишь мир так, словно тебе приставили к глазу телескоп, а к нему еще и микроскоп. Воскресение из мертвых подобно весне: оно открывает нежданные прелести и в самом обыденном. Так бывает, даже когда ты знаешь, что все это ненадолго. Даже когда открывающийся тебе мир так "привлекателен" и "богат", как камера в Панкраце. Настает день, когда тебя выводят из камеры. Настает день, когда на допрос ты отправляешься не на носилках, а, хотя тебе это кажется невозможным, идешь сам. Держась за стены коридора, за перила лестницы, ты почти ползешь на четвереньках. Внизу товарищи по заключению усаживают тебя в закрытый арестантский автомобиль. Ты оказался в темной передвижной камере, рядом новые лица, десять, двенадцать человек. Они улыбаются тебе, ты им, кто-то что-то шепчет тебе, ты жмешь кому-то руку, не зная кому... Машина с грохотом въезжает в ворота дворца Печека, товарищи выносят тебя, мы входим в просторное помещение с голыми стенами, шесть рядов скамеек. На скамейках, выпрямившись и сложив руки на коленях, недвижно сидят люди и глядят на пустую стену перед собой. Вот, Юлиус, частица твоего нового мира, которая прозвана "кинотеатром". МАЙСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО 1943 ГОДА  Сегодня Первое мая 1943 года. И дежурит тот, при ком можно писать. Счастье! Какое счастье быть в этот день снова хотя бы на минуту коммунистическим журналистом и писать о майском смотре боевых сил нового мира! Не жди рассказа о развевающихся знаменах. Ничего подобного не было. Не могу рассказать и о захватывающих событиях, о которых ты бы с удовольствием послушал. Сегодня все было много проще. Не было шумного многотысячного потока людей, который в прежние годы бурлил на улицах Праги, не было того, что я видел в Москве, - необозримого моря голов на Красной площади. Здесь нет ни миллионов, ни сотен. Здесь всего лишь несколько коммунистов - мужчин и женщин. Но значение нашего смотра от этого не меньше. Да, не меньше, ибо это смотр сил, которые сейчас проходят под ураганным огнем и превращаются не в пепел, а в сталь. Это смотр в окопах во время битвы. А в окопах нет парадности, там носят полевую форму. Все это ты чувствуешь по таким мелочам... Не знаю, поймешь ли ты меня, товарищ, когда прочтешь мои слова, если ты не пережил всего сам. Постарайся понять. Поверь, в этом была сила. Утренний привет соседней камеры: сегодня оттуда выстукивают два такта из Бетховена торжественнее, настойчивее, чем обычно, и стена передает их тоже в ином, необычном тоне. Мы стараемся одеться получше. И так во всех камерах. К завтраку мы уже в полном параде. Перед открытой дверью камеры дефилируют коридорные с хлебом, черным кофе и водой. Товарищ Скоржепа подает три хлебца вместо двух. Это его поздравление с Первым мая, конкретное поздравление заботливого человека. Передавая хлеб, он незаметно жмет мне руку. Разговаривать нельзя, следят даже за выражением твоих глаз, но разве нам не понятен немой разговор наших пальцев? Во двор, под окна нашей камеры, выбегают на утреннюю получасовую прогулку женщины. Я влезаю на стол и через решетку смотрю вниз. Может быть, они заметят меня. Да, заметили! Поднимают сжатые в кулак руки и приветствуют меня. Я отвечаю тем же. Во дворе сегодня радостно и оживленно, совсем иначе, чем в другие дни. Надзирательница ничего не замечает или, может быть, старается не замечать. Это тоже имеет отношение к майскому смотру. Сейчас наша очередь гулять. Я показываю упражнение: сегодня Первое мая, ребята, сегодня мы начнем по-другому, пусть дивятся конвойные. Первое движение: раз-два, раз-два - удары молотом. Второе косьба. Молот и коса. Чуточку воображения - и товарищи поймут: серп и молот. Я поглядываю кругом. На лицах улыбки, все с энтузиазмом следуют моему примеру. Поняли! Правильно, ребята, это наша маевка, а пантомима - наша первомайская клятва: пойдем на смерть, но не изменим. Мы снова в камере. Девять часов. Сейчас часы на кремлевской башне бьют десять и на Красной площади начинается парад. Папаша, мы идем вместе с ними. Там сейчас поют "Интернационал", он раздается во всем мире, пусть зазвучит он и в нашей камере. Мы поем. Одна революционная песня следует за другой, мы не хотим быть одинокими, да мы и не одиноки, мы вместе с теми, кто сейчас свободно поет на воле, с теми, кто ведет бой, как и мы... Товарищи в тюрьмах, В застенках холодных, Вы с нами, вы с нами, Хоть нет вас в колоннах... Да, мы с вами. Так мы, в камере э 267, решили завершить песнями наш первомайский смотр 1943 года. Но это еще не конец! Посмотри, вон коридорная из женского корпуса расхаживает по двору и насвистывает марш Красной Армии, "Партизанскую" и другие советские песни, чтобы подбодрить товарищей в камерах. А мужчина в форме чешского полицейского, который принес мне бумагу и карандаш и сейчас сторожит в коридоре, чтобы меня не захватил врасплох незваный гость? А тот, другой, инициатор этих записок, который уносит и заботливо прячет эти листки, чтобы когда-нибудь, когда придет время, они снова появились на свет? За один такой клочок бумаги оба могут заплатить головой. И они идут на этот риск, чтобы перекинуть мост между скованным сегодня и свободным завтра. Они сражаются. Смело и твердо они стоят на своих постах и, применяясь к обстановке, сражаются тем оружием, какое у них есть в руках. Это совсем простые и незаметные люди, без всякого пафоса, так что ты и не замечаешь, что они вступили в бой не на жизнь, а на смерть, в котором они, сражаясь на нашей стороне, могут победить или пасть. Десять, двадцать раз ты видел, товарищ, как войска революции маршируют на первомайских парадах, и это было великолепно. Но только в бою можно оценить подлинную силу этой армии, ее непобедимость. Смерть проще, чем ты думал, и у героев нет лучезарного ореола. А бой еще более жесток, чем ты предполагал, и, чтобы выстоять и добиться победы, нужны безмерные силы. Эти силы ты ежедневно видишь в действии, однако не всегда полностью осознаешь их. Ведь все кажется таким естественным. Сегодня ты снова их осознал. На первомайском параде 1943 года. День Первого мая 1943 года нарушил последовательность моего рассказа. И это хорошо. В торжественные дни воспоминания бывают немного иными, и радость, которая сегодня преобладает надо всем, могла бы приукрасить эти воспоминания. А в "кинотеатре" дворца Печека совсем нет ничего радостного. Это преддверие застенка, откуда слышатся стоны и крики узников, и ты не знаешь, что ждет тебя там. Ты видишь, как туда уходят здоровые, сильные, бодрые люди и после двух-трехчасового допроса возвращаются искалеченными, подавленными. Ты слышишь, как твердый голос откликается на вызов, а через некоторое время голос, надломленный страданием и болью, рапортует о возвращении. Но бывает еще хуже: ты видишь и таких, которые уходят с прямым и ясным взглядом, а вернувшись, избегают смотреть тебе в глаза. Где-то там, наверху, в кабинете следователя, была, быть может, одна-единственная минута слабости, один момент колебания, вспышка страха или стремление сохранить свое "я" - и в результате сегодня или завтра сюда приведут новых людей, которые должны будут с начала до конца пройти через все ужасы, новых людей, которых боевой товарищ выдал врагу... Смотреть на людей со сломленной совестью еще страшнее, чем на избитых. А когда твои чувства обострила смерть, прошедшая мимо тебя, когда ты глядишь глазами воскресшего из мертвых, тогда тебе и без слов ясно, кто заколебался, кто, может быть, и предал, у кого где-то в глубине души на миг зародилась мысль, что было бы не так уж страшно немного облегчить свою участь, выдав кого-нибудь из самых незаметных соратников. Слабые души! Какая же это жизнь, если она оплачена жизнью товарищей! Обо всем этом я, вероятно, не думал в первый раз, когда очутился в "кино". Но потом эти мысли часто приходили мне в голову. И наверняка они появились еще в то утро, в обстановке несколько иной, там, где люди познавались больше всего: в "Четырехсотке". В "кино" я сидел недолго - час, полтора. Потом за моей спиной произнесли мое имя, и два человека в штатском, говорившие по-чешски, подняли меня в лифте на четвертый этаж и ввели в просторную комнату, на дверях которой была цифра "400". ...Некоторое время в этой комнате не было никого, кроме меня и двух моих провожатых. Сидя под их надзором на стуле в глубине комнаты, я осматривался со странным чувством: "Кажется, знакомое место. Был я, что ли, здесь когда-нибудь? Нет, не был. И все же я знаю эту комнату, я ее видел во сне, в каком-то страшном, горячечном сне. Тогда она выглядела иначе, вызывала отвращение, но это та самая комната Сейчас она приветлива, полна солнца и светлых красок. Через широкие окна с тонкой решеткой видны Тынский храм, зеленая Летна и Градчаны. Во сне эта комната была мрачной, без окон, ее освещал грязновато-желтый свет, в котором люди двигались, как тени... Да, тогда здесь были люди. Сейчас комната пуста, и шесть тесно составленных скамеек чем-то напоминают веселую лужайку с одуванчиками и лютиками. А во сне на всех скамейках сидели люди с бледными и окровавленными лицами Вон там, у двери, стоял человек в синей поношенной спецовке, в глазах его была боль. Его мучила жажда, он попросил пить и медленно, как падающий занавес, опустился на пол. Да, все это было, теперь я знаю, что это не сон. Жестокой, кошмарной была сама действительность. Это было в ночь моего ареста и первого допроса. Меня приводили сюда раза три, а может быть, десять и уводили, когда мои мучители хотели отдохнуть или брали в работу другого. Я помню, что прохладный кафельный пол приятно освежал мои израненные босые ноги. На скамейках тогда сидели рабочие завода Юнкерса - вечерний улов гестапо. Человек в синей разодранной спецовке, стоявший у дверей, был товарищ Бартонь, из заводской ячейки, косвенный виновник моего ареста. Я говорю это с той целью, чтобы в моем провале не винили никого. Причиной его не была чья-либо трусость или предательство одного из товарищей, а только неосторожность и неудача. Товарищ Бартонь искал для своей ячейки связи с руководством. Его друг, товарищ Елинек, отнесся несколько легкомысленно к правилам конспирации, пообещав связать его с кем надо, хотя должен был раньше поговорить со мной, что дало бы возможность обойтись без его посредничества. Это была ошибка. Другая, более тяжелая ошибка заключалась в том, что в доверие к Бартоню вкрался провокатор по фамилии Дворжак. От Бартоня он услышал о Елинеках. И семейством Елинеков заинтересовалось гестапо. Не из-за их основной подпольной работы, которую они успешно выполняли в течение двух лет, а из-за пустяковой услуги товарищу, услуги, которая была ничтожным отступлением от правил конспирации. А то, что во дворце Печека решили арестовать супругов Елинеков именно в тот вечер, когда у них был я, и что к ним явился большой отряд гестаповцев, - это была уже чистая случайность. По плану предполагалось арестовать Елинеков только на следующий день. В тот вечер за ними поехали, так сказать, заодно, "на ура", после успешного ареста ячейки на заводе Юнкерса. Мое присутствие у Елинеков было для гестаповцев не меньшей неожиданностью, чем для нас их налет. Они даже не знали, кто попался им в руки, и вряд ли узнали бы, если бы вместе со мной не... Но все это я сообразил не сразу, а гораздо позже, при следующих посещениях "Четырехсотки". Тогда я уже был не один. Люди сидели на скамейках и стояли у стен. И часы бежали, принося всякие неожиданности. Неожиданности были странные, которых я не понимал, и дурные, которые я понимал слишком хорошо. Впрочем, первая неожиданность не относилась ни к той, ни к другой категории. Это был приятный пустяк, о котором не стоит говорить. Вторая неожиданность: в комнату входят гуськом четыре человека, по-чешски здороваются с гестаповцами в штатском... и со мной, садятся за столы, раскладывают бумаги, закуривают, держат себя свободно, совершенно свободно, словно они здесь на службе. Но ведь я знаю из них по крайней мере трех... Не может быть, чтобы они служили в гестапо... Или все-таки? И они? Ведь это же Р., столько лет он был секретарем партийной и профсоюзной организаций, немножко бирюк, но верный человек. Нет, это невозможно! А это Анна Вйкова, все еще стройная и красивая, хотя совсем седая, - твердая и непоколебимая подпольщица... Нет, невозможно! А вон тот - это же Вашек, каменщик с шахты в Северной Чехии, а потом секретарь тамошнего обкома! Мне ли его не знать! Какие бои мы вместе с ним пережили на севере! И этому человеку сломили хребет? Нет, невозможно! Но что им тут нужно? Что они здесь делают? Я еще не успел найти ответ на этот вопрос, как возникли новые. Вводят Мирека, супругов Елинеков и супругов Фрид. Этих я знаю, их арестовали вместе со мной. Но почему здесь также искусствовед Павел Кропачек, который помогал Миреку в работе среди интеллигенции? Кто знал о нем, кроме меня и Мирека? И почему тот высокий парень со следами побоев на лице дает мне понять, что мы незнакомы? Ведь я его действительно не знаю. Кто бы это мог быть? Штых? Доктор Штых? Зденек? Боже, значит, провалилась и группа врачей! Кто знал о ней, кроме меня и Мирека? И почему меня на допросах в камере спрашивали о чешской интеллигенции? Почему им вообще вздумалось связывать мое имя с работой среди интеллигенции? Кто знал об этом, кроме меня и Мирека? Найти ответ нетрудно, но он жесток: Мирек предал, Мирек заговорил. Еще минуту я надеялся, что он, может быть, сказал не все, но потом привели наверх еще одну группу, и я увидел Владислава Ванчуру {Владислав Ванчура (1891-1942) - известный чешский писатель-коммунист, казненный гитлеровцами.}, профессора Фельбера с сыном, почти неузнаваемого Бедржиха Вацлавека {Вацлавек Бедржих (1898-1942) - известный чешский критик-коммунист, казненный немецкими фашистами.}, Божену Пульпанову, Индржиха Элба, скульптора Дворжака, всех, кто входил или должен был войти в Национально-революционный комитет чешской интеллигенции, - все оказались здесь. О работе среди интеллигенции Мирек сказал все. Нелегки были мои первые дни во дворце Печека, но это был самый тяжелый удар. Я ждал смерти, но не предательства. И, как бы снисходительно я ни судил Мирека, какие бы ни подбирал смягчающие обстоятельства, как ни старался вспомнить все то, чего он еще не выдал, я не мог найти иного слова, кроме "предательство". Ни шаткость убеждений, ни слабость, ни бессилие смертельно замученного человека, лихорадочно ищущего избавления, - ничто не могло служить ему оправданием. Теперь я понял, откуда гестаповцы в первую же ночь узнали мою фамилию. Теперь я понял, как сюда попала Аничка Ираскова, - у нее мы несколько раз встречались с Миреком. Теперь было ясно, почему здесь Кропачек и доктор Штых. Начиная с этого дня меня почти ежедневно водили в "Четырехсотку", и всякий раз я узнавал новые подробности - печальные и устрашающие. Мирек! Был смелый человек, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и в страхе перед зуботычинами предает друзей. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой же поверхностной, как его убеждения. Он был силен в массе, среди единомышленников. С ними он был силен, так как думал о них. Теперь, изолированный, окруженный насевшими на него врагами, он растерял всю свою силу. Растерял все потому, что начал думать только о себе. Спасая свою шкуру, он пожертвовал товарищами. Поддался трусости и из трусости предал. У него нашли записи, и он не сказал себе: лучше умереть, чем расшифровать их. Он расшифровал! Выдал имена. Выдал явки. Привел агентов гестапо на нелегальную квартиру к Штыху. Послал их на квартиру Дворжака, где были Вацлавек и Кропачек. Выдал Аничку. Выдал и Лиду, смелую, стойкую девушку, которая любила его. Достаточно было нескольких ударов, чтобы он выдал половину того, что знал. А потом, решив, что меня нет в живых и некому будет его уличить, он рассказал и остальное. Мне от этого хуже не стало. Я был в руках гестапо - что могло быть хуже? Наоборот: его показания явились исходным материалом, которые лег в основу всего следствия и как бы дал начало цепи, дальнейшие звенья которой держал в руках я, а гестапо они были очень нужны. Только поэтому меня и большую часть нашей группы не казнили в первые же дни осадного положения. Выполни Мирек свой долг, эта группа вообще не попала бы в руки гестапо. Обоих нас давно уже не было бы в живых, но другие уцелели бы и продолжали работу. Трус теряет больше, чем собственную жизнь. Так было и с Миреком Дезертир славной армии, он обрек себя на презрение даже самого гнусного из врагов. И, оставаясь в живых, он не жил, ибо коллектив отверг его. Позднее он пытался как-то загладить свою вину, но коллектив не принял его. А отверженность в тюрьме много страшнее, чем где бы то ни было. ...Узник и одиночество - эти понятия принято отождествлять. Но это великое заблуждение. Узник не одинок, тюрьма - это большой коллектив, и даже самая строгая изоляция не может никого оторвать от коллектива, если человек не изолирует себя сам. В тюрьме братство порабощенных подвергается особенно тяжкому гнету, но этот гнет сплачивает и закаляет людей, обостряет их восприимчивость. Для этого братства стены - не преграда: ведь и стены живут и говорят условными стуками. Тюремное братство объединяет камеры всего этажа, связанного общими страданиями, общей стражей, общими коридорными и общими получасовыми прогулками на свежем воздухе, во время которых бывает достаточно одного слова или жеста, чтобы передать важное сообщение и спасти чью-то жизнь. Поездки на допрос, сидение в "кино" и возвращение в Панкрац объединяют все тюремное братство. Это братство немногих слов и больших услуг. Простое рукопожатие или тайком переданная сигарета раздвигают прутья решетки, за которую ты был посажен, выводят человека из одиночества, которым его хотели сломить. У камер есть руки: ты чувствуешь, как они тебя поддерживают, чтобы ты не упал, когда ты, измученный, возвращаешься с допроса. Из этих рук ты получаешь пищу, когда враги стараются уморить тебя голодом. У камер есть глаза: они смотрят на тебя, когда ты идешь на казнь, и ты знаешь, что должен шагать твердо, ибо твои братья видят тебя и ты не смеешь неверным шагом ослабить их волю, заронить сомнение в их сердце. Это братство истекает кровью, но оно неодолимо. Если бы не его помощь, не снести бы тебе и одной десятой своего бремени. Ни тебе, ни кому другому В моем повествовании - не знаю, смогу ли я продолжать его (ведь неизвестно, что сулит любой день и час), - часто повторяется слово, которое служит названием этой главы "Четырехсотка" Сначала "Четырехсотка" была для меня только комнатой, где я провел первые часы в безрадостных размышлениях. Но это была не просто комната - это был коллектив И коллектив бодрый и боевой "Четырехсотка" родилась в 1940 году, когда значительно "расширилось делопроизводство" отдела по борьбе с коммунистами Здесь устроили филиал "кинотеатра", где, ожидая допроса, сидели подследственные, это был филиал специально для коммунистов, чтобы не приходилось таскать арестованных по всякому поводу с первого этажа на четвертый Арестованные должны были постоянно находиться у следователей под рукой Это облегчало работу Таково было назначение "Четырехсотки" Но посади вместе двух заключенных, да еще коммунистов, и через пять минут возникнет коллектив, который перепутает все карты гестаповцев. В 1942 году "Четырехсотку" уже не называли иначе, как "коммунистическим центром". Многое видала эта комната, не одна тысяча коммунистов, женщин и мужчин, сменилась на этих скамейках, одно лишь оставалось неизменным' дух коллектива, преданность борьбе и вера в победу. "Четырехсотка" - это был окоп, выдвинутый далеко за передний край, со всех сторон окруженный противником, обстреливаемый сосредоточенным огнем, однако ни на миг не помышляющий о сдаче Это был окоп под красным знаменем, и здесь проявлялась солидарность всего народа, борющегося за свое освобождение Внизу, в "кинотеатре", прохаживались эсэсовцы и покрикивали на арестованных за каждое движение глаз Здесь, в "Четырехсотке", за нами надзирали чешские инспекторы и агенты из полицейского управления, попавшие на службу в гестапо в качестве переводчиков - иногда добровольно, иногда по приказу начальства Каждый из них делал свое дело одни выполняли обязанности сотрудника гестапо, другие - долг чеха. Некоторые держались средней линии. Здесь нас не заставляли сидеть вытянувшись, сложив руки на коленях и устремив неподвижный взгляд вперед. Здесь можно было сидеть более непринужденно, оглянуться, сделать знак рукой... А иной раз можно было отважиться и на большее - в зависимости от того, кто из надзирателей дежурил. "Четырехсотка" была местом глубочайшего познания существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала каждого: и тех, кто носил на левой руке красную повязку заключенного коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, чьей обязанностью было сторожить их или допрашивать в одной из соседних комнат. На допросах слова могли быть защитой или оружием. Но в "Четырехсотке" укрыться за слова было невозможно. Здесь были важны не твои слова, а твое нутро. А от него оставалось только самое основное. Все второстепенное, наносное, все, что сглаживало, ослабляло, приукрашивало основные черты твоего характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть, самое простое: верный остается верным, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом человеке есть сила и слабость, мужество и страх, твердость и колебание, чистота и грязь. Здесь оставалось только одно из двух. Или - или. Тот, кто пытался незаметно балансировать, бросался в глаза так, как если бы вздумал с кастаньетами и в шляпе с пером плясать на похоронах. Были такие и среди заключенных, были такие и среди чешских инспекторов и агентов. В кабинете следователя иной кадил нацистскому господу богу, а в "Четырехсотке" - большевистскому "дьяволу". На глазах у немецкого следователя он выбивал заключенному зубы, чтобы заставить его выдать явки, а в "Четырехсотке" дружески предлагал ему кусок хлеба. При обыске он начисто обкладывал твою квартиру, а в "Четырехсотке" подсовывал тебе украденную у тебя же сигарету - я, мол, тебе сочувствую. Была и другая разновидность того же типа: эти по своей инициативе никого не истязали, но и не помогали никому. Они беспокоились только о собственной шкуре. Это делало их отличным политическим барометром. Они сухи и строго официальны с заключенными? Можете быть уверены: немцы наступают на Сталинград. Они приветливы и заговаривают с нами? Положение улучшается, немцев, очевидно, побили под Сталинградом. Начинаются толки о том, что они коренные чехи и что их силой заставили служить в гестапо? Превосходно! Наверняка Красная Армия продолжает наступление - уже за Ростовом! Такой уж это народ: когда тонешь, они стоят, засунув руки в карманы, а когда тебе удается без их помощи выбраться на берег, они бегут к тебе с протянутой рукой. Люди этого сорта чувствовали коллектив "Четырехсотки" и старались сблизиться с ним, ибо сознавали его силу. Но никогда они не принадлежали к нему. Были и такие, которые не имели никакого представления о коллективе. Их можно было бы назвать убийцами, но убийцы - все-таки люди. Это были говорившие по-чешски звери с дубинками и железными прутьями в руках. Чехов-заключенных они истязали так, что даже многие гестаповцы-немцы не выдерживали этого зрелища. У таких мучителей не могло быть даже лицемерной ссылки на интересы своей нации или германского государства, они мучили и убивали просто из садизма. Они выбивали зубы, били так, что лопались барабанные перепонки, выдавливали глазные яблоки, били ногами, в пах, пробивали черепа, забивали до смерти с неслыханной жестокостью, не имевшей других источников, кроме звериной натуры. Ежедневно я видел этих палачей, вынужден был говорить с ними, терпеть их присутствие, от которого все вокруг наполнялось кровью и стонами. Нам помогала лишь твердая вера, что они не уйдут от возмездия. Не уйдут, даже если бы им удалось умертвить всех свидетелей своих злодеяний! А рядом с ними, за тем же столом и как будто в тех же чинах, сидели те, которых справедливо было бы назвать Людьми с большой буквы. Люди, которые превращали организацию заключения в организацию заключенных, которые помогали создавать коллектив "Четырехсотки" и сами принадлежали к нему всем сердцем, бесстрашно служили ему. Величие их души тем больше, что они не были коммунистами. Наоборот, прежде в качестве чехословацких полицейских они воевали с коммунистами, но потом, когда увидели коммунистов в борьбе с оккупантами, поняли силу и значение коммунистов для всего чешского народа. А поняв, стали верно служить общему делу и помогать каждому, кто и в тюрьме остался верен этому делу. Многие подпольщики на свободе поколебались бы, если бы ясно представили себе, какие ужасы ждут их в застенках гестапо. У наших тайных друзей в тюрьме все эти ужасы были постоянно перед глазами, они видели их каждый день, каждый час. Каждый день, каждый час они могли сами стать заключенными, и им пришлось бы еще хуже, чем другим. И все же они не колебались. Они помогли спасти тысячи жизней и облегчить участь тех, кого спасти не удалось. Назовем их по праву героями. Без их помощи "Четырехсотка" никогда не могла бы стать тем, чем она стала для многих тысяч коммунистов: светлым пятном в доме мрака, укреплением в тылу у врага, очагом борьбы за свободу в самой берлоге оккупантов. ГЛАВА V. ЛЮДИ И ЛЮДИШКИ.  Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас. Придет день, когда настоящее станет прошедшим, когда будут говорить о великом времени и безыменных героях, творивших историю. Я хотел бы, чтобы все знали: не было безыменных героев. Были люди, у каждого свое имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю. Пусть же эти люди будут всегда близки вам, как друзья, как родные, как вы сами! Пали целые поколения героев. Полюбите хотя бы одного из них, как сыновья и дочери, гордитесь им, как великим человеком, который жил будущим. Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, подобен изваянию, высеченному из камня. Тот же, кто из праха прошлого хотел соорудить плотину и остановить половодье революции, тот - лишь фигурка из гнилого дерева, пусть даже на мундире у него сейчас золотые галуны! Но и этих людишек надо разглядеть во всем их ничтожестве и подлости, во всей их жестокости и смехотворности, ибо и они - материал для будущих суждений. То, что я смогу еще рассказать, - это только сырой материал, свидетельские показания, не больше. Фрагменты, которые мне удалось подметить на малом участке без перспективы. Но в них есть черты подлинной правды, контуры больших и малых людей и людишек. ЕЛИНЕКИ  Иозеф и Мария. Он трамвайщик, она служанка. Стоило посмотреть на их квартиру. Простая, непритязательная современная мебель, библиотечка, статуэтки, картины на стенах и чистота прямо невероятная. Казалось, что вся жизнь хозяйки - в этой квартирке, что она и понятия не имеет об окружающем мире. А между тем она уже давно была членом Коммунистической партии и по-своему мечтала о справедливости. Оба вели работу скромно и незаметно, оба были преданы делу и не отступили перед трудностями в тяжелые времена оккупации. Через три года гестаповцы ворвались в их квартиру. Иозеф и Мария стояли рядом, подняв руки. 19 МАЯ 1943 ГОДА  Сегодня ночью мою Густу увозят в Польшу, "на работу". На немецкую каторгу, на смерть от тифа. Мне остается жить несколько недель. Может быть, два-три месяца. Мое дело, говорят, уже передано в суд. Может быть, я пробуду еще месяц в предварительном заключении в Панкраце, а потом - недалеко и до конца. Репортажа мне уже не дописать. Попытаюсь все же продолжать его, если будет Возможность. Сегодня не могу. Сегодня голова и сердце полны Густиной. Она всегда была благородна и глубоко искренна, всегда преданна - верный друг моей суровой и беспокойной жизни. Каждый вечер я пою ее любимую песню о синем степном ковыле, что шумит, о славных партизанских боях, о казачке, которая билась за свободу бок о бок с мужчинами, и о том, как в одном из боев "ей подняться с земли не пришлось". Вот она, мой дружок боевой! {Эти слова написаны Фучиком по-русски} Как много силы в этой маленькой женщине с четкими чертами лица и большими детскими глазами, в которых столько нежности! Жизнь в борьбе и частые разлуки сохраняли в нас чувство первых дней не однажды, а сотни раз мы переживали пылкие минуты первых объятий. И всегда одним биением бились наши сердца и одним дыханием дышали мы в часы радости и тревоги, волнения и печали. Годами мы работали вместе, по-товарищески помогая друг другу. Она была моим первым читателем и критиком, и мне было трудно писать, если я не чувствовал на себе ее ласкового взгляда. Все годы мы вели борьбу плечом к плечу - а борьба не прекращалась ни на час, - и все годы рука об руку мы бродили по любимым местам. Много мы испытали лишений, познали и много больших радостей, мы были богаты богатством бедняков - тем, что внутри нас. Густина? Вот какова Густина. Это было в середине июня прошлого года, в дни осадного положения {27 мая 1942 года в связи с покушением на протектора Чехии и Моравии Гейдриха в стране было введено осадное положение.}. Она увидела меня через шесть недель после нашего ареста, после мучительных дней в одиночке, полных дум о моей смерти. Ее вызвали, чтобы она "повлияла" на меня. - Уговорите его, - говорил ей на очной ставке начальник отдела. - Уговорите его, пусть образумится. Не хочет думать о себе, пусть подумает хоть о вас. Даю вам час на размышление. Если он будет упорствовать, расстреляем вас обоих сегодня вечером. Густина ласково поглядела на меня и сказала просто: - Господин следователь, меня это не страшит. У меня только просьба: если убьете его, убейте и меня. Такова Густина - любовь и твердость. Жизнь у нас могут отнять, Густина, но нашу честь и любовь у нас не отнимет никто. Эх, друзья, можете ли вы представить, как бы мы жили, если бы нам довелось снова встретиться после всех этих страданий? Снова встретиться в вольной жизни, озаренной свободой и творчеством! Жить, когда свершится все, о чем мы мечтали, к чему стремились, за что сейчас идем умирать! Но и мертвые мы будем жить в частице вашего великого счастья - ведь мы вложили в него нашу жизнь. В этом наша радость, хоть и грустно расставание. Не позволили нам ни проститься, ни обнять друг друга, ни обменяться рукопожатием. Но тюремный коллектив, который связывает Панкрац даже с Карловой площадью, передает каждому из нас вести о наших судьбах. Ты знаешь и я знаю, Густина, что мы никогда уже не увидимся, и все же я слышу издалека твой голос: "До свидания, мой милый!" До свидания, моя Густина! МОЕ ЗАВЕЩАНИЕ  У меня не было ничего, кроме библиотеки. Ее уничтожили гестаповцы, Я написал много литературно-критических и политических статей, репортажей, литературных этюдов и театральных рецензий. Многие из них жили день и умерли с ним. Оставьте их в покое. Некоторые же не потеряли значения и сегодня. Я надеялся, что Густина издаст их. На это мало надежды. Поэтому прошу моего верного друга Ладю Штолла {Штолл Ладислав - известный чешский критик и общественный деятель.} из моих материалов составить пять книг: 1. Политические статьи и полемика. 2. Избранные очерки о Родине. 3. Избранные очерки о Советском Союзе. 4 и 5. Литературные и театральные статьи и этюды. Большинство из них было напечатано в "Творбе" и в "Руде право", некоторые - в "Кмене", "Прамене", "Пролеткульте", "Добе", "Социалисте", "Авангарде" и др. У издателя Гйргала (я люблю его за истинную смелость, с которой он во время оккупации издал мою "Божену Немцову" {Немцова Вожена - чешская писательница-классик.}) есть в рукописи моя монография о Юлии Зейере {Зейер Юлиус (1841-1901) - чешский писатель-романтик. Создал ряд поэм на исторические темы. Фучик посвятил Зейеру две статьи: "Юлиус Зейер" и "Няня".}. Часть монографии о Сабине и заметки о Яне Неруде спрятаны где-то в доме, в котором жили Елинеки, Высушилы и Суханеки. Большинства из этих товарищей уже нет в живых. Я начал писать роман о нашем поколении {Имеется в виду неоконченный роман "Поколение до Петра"}. Две главы хранятся у моих родителей, остальные, очевидно, пропали. Несколько рукописных рассказов я заметил в бумагах гестапо. Будущему историку литературы я завещаю любовь к Яну Неруде. Это наш величайший поэт. Он смотрел далеко в будущее, видел даже то время, которое придет после нас. Не было еще ни одного исследования, где Яна Неруду поняли и оценили бы по заслугам. Надо показать Неруду-пролетария. На него налепили ярлык любителя малостранской идиллии и не видят, что для этой "идиллической" старосветской Малой Страны {Малая Страна - район Праги, населенный в то время преимущественно мелкой буржуазией.} он был "непутевым парнем", что родился он на рубеже Смйхова и Малой Страны, в рабочем районе, и что на малостранское кладбище за своими "Кладбищенскими цветами" ходил он мимо Рингхоферовки {Рингхоферовка - машиностроительные заводы в Смихове. (Район Праги.)}, Без этого не понять пути Неруды от "Кладбищенских цветов" до фельетона "1 мая 1890 г."! Некоторые критики, даже критик с таким ясным умом, как Шальда, считают помехой для поэтического творчества Неруды его журналистскую деятельность. Нелепость! Именно потому, что Неруда был журналистом, он смог написать такие великолепные вещи, как "Баллады и романсы" или "Песни страстной пятницы" и большую часть "Простых мотивов". Журналистика изнуряет, может быть, заставляет разбрасываться, но она же сближает автора с читателем и помогает автору в его поэтическом творчестве. В особенности это можно сказать о таком добросовестном журналисте, как Неруда. Неруда без газеты, которая живет день, мог бы написать не одну книгу стихов, но не написал бы ни одной, которая пережила бы столетия так, как переживут их все его творения. Может быть, кто-нибудь закончит мою монографию о Сабине? Он этого заслуживает. Всей своей работой, предназначенной не только для них, я хотел бы обеспечить солнечную осень моим родителям за их любовь и благородство. Да не будет эта осень омрачена тем, что я не с ними! "Рабочий умирает, но труд его живет". В тепле и внимании, которым их окружают, я буду всегда с ними. Моих сестер, Либу и Веру, прошу своими песнями помочь отцу и матери забыть об утрате в нашей семье. Они вдоволь наплакались на свиданиях с нами во дворце Печека. Но и радость живет в них, за это я их люблю, за это мы любим друг друга. Они - сеятели радости и пусть навсегда останутся ими. Товарищам, которые переживут эту последнюю битву, и тем, кто придет после нас, крепко жму руку. За себя и за Густину. Мы выполнили свой долг. И снова повторяю: жили мы для радости, за радость шли в бой, за нее умираем. Пусть поэтому печаль никогда не будет связана с нашим именем. 19 мая 1943 года, Ю. Ф. 22 МАЯ 1 943 ГОДА  Окончено и подписано. Следствие по моему делу вчера завершено. Все идет быстрее, чем я предполагал. Видимо, в данном случае они торопятся. Вместе со мной обвиняются Лида Плаха и Мирек. Не помогло ему и его предательство. Следователь так корректен, что от него веет холодом. В гестапо еще чувствовалась какая-то жизнь, страшная, но все-таки жизнь. Там была хоть страсть - страсть борцов на одной стороне и страсть преследователей, хищников или просто грабителей - на другой. Кое у кого на вражеской стороне было даже нечто вроде убеждений. Здесь, у следователя, - лишь канцелярия. Большие бляхи со свастикой на лацканах мундира декларируют убеждения, которых нет. Эти бляхи - лишь вывеска, за ней прячется жалкий чинуша, которому надо как-нибудь просуществовать эти годы. С обвиняемым он ни добр, ни зол, не засмеется и не нахмурится. Он при исполнении служебных обязанностей. В жилах у него не кровь, а нечто вроде жидкой похлебки. "Дело" составили и подписали, все подвели под параграфы. Чуть ли не шесть раз государственная измена, заговор против Германской империи, подготовка вооруженного восстания и еще неведомо что. Каждого пункта в отдельности хватило бы с избытком. Тринадцать месяцев боролся я за жизнь товарищей и за свою. И смелостью и хитростью. Мои враги вписали в свою программу "нордическую хитрость". Думаю, что и я кое-что понимаю в хитрости. Я проигрываю только потому, что у них, кроме хитрости, еще и топор в руках. Итак, конец единоборству. Теперь осталось только ждать. Пока составят обвинительный акт, пройдет две-три недели, потом меня повезут в Германию, суд, приговор, а затем сто дней ожидания казни. Такова перспектива. Итак, у меня в запасе четыре, может быть, пять месяцев. За это время может измениться многое. Может измениться все. Может... Сидя здесь, предсказать трудно. Но ускорение развязки за стенами тюрьмы ускорит и наш конец. Так что шансы уравниваются. Надежда состязается с войной, смерть состязается со смертью. Что придет раньше - смерть фашизма или моя смерть? Не передо мной одним встает этот вопрос. Его задают десятки тысяч узников, миллионы солдат, десятки миллионов людей в Европе и во всем мире. У одного надежды больше, у другого меньше. Но это только кажется. Разлагающийся капитализм заполнил мир ужасами, и эти ужасы угрожают каждому смертельной бедой. Сотни тысяч людей - и каких людей! - погибнут прежде, чем оставшиеся в живых смогут сказать себе: мы пережили фашизм. Решают уже месяцы, скоро будут решать дни. И как раз они и будут самыми трудными. Не раз я думал, как обидно быть последней жертвой войны, солдатом, в сердце которого в последний миг попадает последняя пуля. Но кто-то должен быть последним! И, если бы я знал, что после меня не будет больше жертв, я охотно пошел бы на смерть. ...За недолгий срок, который я еще пробуду в тюрьме Панкрац, мне уже не удастся сделать этот репортаж таким, каким бы мне хотелось. Надо быть лаконичнее. Надо больше свидетельствовать о людях, чем о событиях. Это, я думаю, самое важное. Я начал свои портреты с четы Елинеков, простых людей, в которых в обычное время никто бы не увидел героев. При аресте они стояли рядом, подняв руки: он бледный, она с чахоточным румянцем на щеках. В глазах ее мелькнул испуг, когда она увидела, как гестаповцы за пять минут перевернули вверх дном ее образцовую квартирку. Она медленно повернула голову к мужу и спросила: - Пепик {Пепик - уменьшительное от "Иозеф".}, что же теперь будет? Он всегда был немногоречив, с трудом находил слова, необходимость говорить выводила его из равновесия. Теперь он ответил спокойно, без напряжения: - Пойдем на смерть, Маня. Она не вскрикнула, не пошатнулась, только легким движением опустила и подала ему руку под дулами направленных на них револьверов. За это ему и ей достались первые удары по лицу. Мария отерла лицо, посмотрела несколько удивленно на непрошеных гостей и сказала не без юмора: - Такие красивые парни, - голос ее окреп, - такие красивые парни... и такие звери. Она не ошиблась. Через несколько часов ее выводили из кабинета, где происходил "допрос", избитую почти до бесчувствия. Но не добились от нее ничего. Ни в этот раз, ни потом. Не знаю, что происходило с Елинеками в те дни, когда я замертво лежал в камере. Знаю только, что за все это время они не сказали гестаповцам ни слова. Они ждали указаний от меня. Сколько раз Пепика связывали по рукам и ногам и били, били, били... Но он не говорил до тех пор, пока мне не удавалось сказать ему или хотя бы дать понять взглядом, что можно говорить и как это нужно сделать, чтобы запутать следствие. Мария была очень чувствительна и не прочь поплакать. Такой я знал ее до ареста. Но за время заключения я не видел слезинки на ее глазах. Она любила свою квартирку. Но когда товарищи с воли, чтобы сделать ей приятное, сообщили, что знают, кто украл ее мебель, и держат вора на примете, Мария ответила: - Черт с ней, с мебелью! Не стоит тратить на это время. Есть дела поважнее, теперь вы должны работать и за нас. Сперва надо навести порядок в главном, а там, если я доживу, дома наведу порядок сама. Настал день, когда их обоих увезли в разные стороны. Тщетно я пытался узнать об их судьбе. Из гестапо люди исчезают бесследно, исчезают и рассеиваются по тысячам разных кладбищ. Но какие всходы даст этот страшный посев! Последним заветом Марии было: "Передайте на волю, чтобы меня не жалели и не дали себя запугать. Я делала, что велел мне мой рабочий долг, и умру, не изменив ему". Она была "всего лишь служанка". У нее не было классического образования, и она не знала, что когда-то уже было сказано: "Путник, поведай ты гражданам Лакедемона, что, их заветам верны, мертвые здесь мы лежим". СУПРУГИ ВЫСУШИЛЫ  Они жили в том же доме, где Елинеки. В квартире рядом. И звали их тоже Иозеф и Мария. Они были немного старше своих соседей. Иозеф был мелким служащим. В первую мировую войну его, нусельского {Нусле - район Праги.} долговязого семнадцатилетнего парня, взяли в солдаты. Через несколько недель он вернулся с фронта с раздробленным коленом и навсегда остался калекой. Он познакомился с Марией в лазарете в Брно, где она была сиделкой. Мария была старше его на восемь лет. С первым мужем жизнь у нее сложилась несчастливо, она разошлась с ним и после войны вышла замуж за Пепика. В ее отношении к нему навсегда осталось что-то покровительственное, материнское. Оба они были не из пролетарских семей, и их семья тоже не была пролетарской. Их путь к партии был несколько сложнее, труднее, но они нашли этот путь. Как во многих подобных случаях, он лежал через Советский Союз. Еще до оккупации они знали уже, к чему стремятся, и укрывали в своей квартире немецких антифашистов. В самое тяжелое время, после нападения Германии на Советский Союз и в период первого осадного положения в 1941 году, у них собирались члены Центрального Комитета. У них ночевали Гонза Зика и Гонза Черный, а чаще всего я. Здесь писались статьи для "Руде право", здесь было принято много решений, здесь я впервые встретился с "Карелом" - Черным. Иозеф и Мария были щепетильно точны во всяком деле, внимательны и никогда не терялись при неожиданностях, а их в нелегальной работе всегда уйма. Они умели соблюдать конспирацию. Да и кому могло прийти в голову, что долговязый Высушил, мелкий служащий с железной дороги, и его "пани" могли быть замешаны в чем-то запретном! И все-таки его арестовали вскоре после меня. Я сильно встревожился, когда увидел его в тюрьме. Очень многое оказалось бы под угрозой, если бы он заговорил. Но он молчал. Его арестовали за несколько листовок, которые он дал прочесть товарищу, и, кроме как об этих листовках, от него гестаповцы ничего не узнали. Через несколько месяцев, когда открылось, что Гонза Черный жил у свояченицы Высушила, гестаповцы два дня "допрашивали" Пепика, пытаясь найти следы "последнего из могикан" нашего Центрального Комитета. На третий день Пепик появился в "Четырехсотке" и осторожно примостился на скамейке - на живом мясе чертовски трудно сидеть. Встревоженный, я посмотрел на него вопросительно и ободряюще. Он откликнулся с лаконичностью жителя пражской окраины: - Коль башка прикажет, ни язык, ни задница не скажет. Я хорошо знал эту пару, знал, как они любили друг друга, как они скучали, когда приходилось расставаться на день-другой. Теперь проходили месяцы... Как тяжело должно было жить одинокой женщине в уютной квартирке, женщине в том возрасте, когда одиночество хуже смерти! Сколько бессонных ночей провела она наедине, размышляя, как бы помочь мужу, как бы вернуть свою крохотную идиллию - они немного смешно называли друг друга "мамочкой" и "папочкой". И она нашла единственно правильный путь: продолжать его дело, работать за себя и за него. В новогоднюю ночь 1943 года она поставила на стол два прибора. На том месте, где обычно сидел он, стояла его фотография. Пробила полночь, и Мария чокнулась с его рюмкой, выпила за его здоровье, за то, чтобы он вернулся, за то, чтобы он дожил до свободы. Через месяц арестовали и ее. Многие заключенные в "Четырехсотке" встревожились, узнав об этом, так как на воле Мария была одной из связных. Но она не сказала ни слова. Ее не били. Она была слишком хилой и умерла бы под палкой. Для нее изобрели пытку похуже - терзали ее воображение. За несколько дней до ее ареста Пепика угнали в Польшу на принудительные работы. И на допросах ей говорили: - Жизнь там, знаете ли, тяжелая. Даже для здоровых. А ваш муж калека. Он не выдержит: помрет где-нибудь, так и не увидите его. А разве сможете вы, в ваши-то годы, найти другого? Будьте же благоразумны, расскажите, что знаете, и мы тотчас вернем вам вашего мужа. "Помрет где-нибудь... Мой бедный Пепик! И бог весть какой смертью... Сестру мою убили, мужа убивают, останусь одна, совсем одна. Это в мои-то годы! Одна-одинешенька до самой смерти... А ведь могла бы его спасти, вернули бы мне его... Но такой ценой? Нет, это была бы уже не я, это уже не был бы мой "папочка". Не выдала ничего, исчезла где-то в одном из безыменных транспортов гестапо. Скоро пришла весть, что Пепик умер в Польше. ЛИДА  Впервые я пришел к Баксам вечером. Дома были только Иожка и маленькое создание с озорными глазами, которое называли Лидой. Это был еще почти ребенок. Она с любопытством уставилась на мою бороду, явно довольная, что в квартире появилось новое развлечение, которым можно заняться на некоторое время. Мы быстро подружились. Выяснилось, что этой девочке скоро девятнадцать лет, что она сводная сестра Иожки, фамилия ее Плаха {Плаха - по-чешски "пугливая"} - очень мало подходящая к ней - и что больше всего на свете она увлекается любительскими спектаклями. Я стал поверенным ее тайн, из чего уразумел, что я уже мужчина в летах. Она доверяла мне свои юные мечты и печали и в спорах с сестрой или зятем прибегала ко мне как к третейскому судье. Она была порывиста, как подросток, и избалованна, как младший ребенок в семье. Лида была моим провожатым, когда после полугода конспиративного сидения взаперти я первый раз вышел из дома прогуляться. Пожилой прихрамывающий господин привлекает меньше внимания, если идет не один, а с дочерью. Заглядываться будут скорее на нее, чем на него. Лида пошла со мной и на вторую прогулку, потом на первую нелегальную встречу, потом на первую явку. И так - как говорится теперь в обвинительном акте - само собой получилось, что она стала связной. Лида делала все с охотой, не особенно интересуясь тем, что это значит и для чего это нужно. Это было нечто новое, интересное, такое, что не каждый может делать, что похоже на приключение. И этого ей было достаточно. Пока она не принимала участия ни в чем серьезном, я тоже не хотел ни во что посвящать ее. В случае ареста неосведомленность была бы ей лучшей защитой, чем сознание "вины". Но Лида все больше втягивалась в работу. Ей уже можно было дать поручение посерьезнее, чем забежать к Елинекам и передать им какое-нибудь мелкое задание. Ей уже пора было узнать, для чего мы работаем. И я начал объяснять. Это были уроки, самые настоящие регулярные уроки. Лида училась прилежно и с охотой. На вид она оставалась все той же девочкой, веселой, легкомысленной и немного озорной, но на самом деле она была уже иная. Она думала и росла. На подпольной работе Лида познакомилась с Миреком. У него за плечами был уже некоторый опыт подполья, о котором он умел интересно рассказывать. Это импонировало Лиде. Она не разглядела подлинного нутра Мирека, но ведь не разглядел его и я. Важно было, однако, что он стал ей ближе других именно своей видимой убежденностью, своим участием в подпольной работе. Он стал ей ближе других знакомых молодых людей. Преданность делу росла и крепла в Лиде. В начале 1942 года она нерешительно, запинаясь, заговорила о вступлении в партию. Никогда я не видел ее такой смущенной. Ни к чему до сих пор она не относилась с такой серьезностью. Я все еще колебался. Все еще подготавливал и испытывал ее. В феврале 1942 года она была принята в партию непосредственно Центральным Комитетом. Поздней морозной ночью мы возвращались домой. Обычно разговорчивая, Лида молчала. В поле, недалеко от дома, она вдруг остановилась, тихо, совсем тихо, так, что был слышен шорох падающих снежинок, сказала: - Я знаю, что это был самый важный день в моей жизни. Больше я не принадлежу себе. Обещаю, что не подведу, что бы ни случилось. Случилось многое. И Лида не подвела. Она поддерживала связь между членами Центрального Комитета. Ей поручались опаснейшие задания: восстанавливать нарушенные связи и предупреждать людей, находившихся под угрозой. Когда явке грозил неизбежный провал, Лида шла туда и проскальзывала, как угорь. Делала она это, как и раньше: уверенно, с веселой беззаботностью, под которой, однако, скрывалось сознание ответственности. Ее арестовали через месяц после нас. Признания Мирека привлекли к ней внимание гестаповцев, и вскоре без труда выяснилось, что она помогла сестре и зятю скрыться и перейти в подполье. Тряхнув головой, Лида начала с темпераментом разыгрывать роль легкомысленной девчонки, которая и представления не имела о каких-либо запретных делах и связанных с ними последствиях. Она знала многое и не выдала ничего. А главное, она не перестала работать и в тюрьме. Изменилась обстановка, изменились методы работы, изменились задания, но осталась обязанность члена партии - никогда не опускать рук. Все задания она выполняла самоотверженно, быстро и точно. Если нужно было выпутаться из трудного положения и спасти кого-нибудь на воле, Лида с невинным видом брала на себя чужую "вину". В Панкраце она стала коридорной, и десятки совершенно незнакомых людей обязаны ей тем, что избежали ареста. Только через год случайно перехваченная тюремщиками записка положила конец ее "карьере". Теперь Лида поедет с нами на суд в Германию. Она единственная из всей нашей большой группы, у кого есть надежда дожить до дней свободы. Она молода. Если нас уже не будет в живых, постарайтесь, чтобы она не оказалась потерянной для партии. Ей нужно многому учиться. Учите ее, берегите ее от застоя. Направляйте ее. Не давайте ей зазнаваться или успокаиваться