Вы не аристократы. - Отлично. Зачем же вам, если вы нас так ненавидите, работать в буржуазной школе? - Чтобы учиться, конечно, - сказала Лида. - Вы - правящий класс, только у вас и была возможность развить свой ум, создать культуру. Я хочу взять от вас все, что у вас есть. И когда придет пора, я употреблю это против вас. Ее слова прозвучали так зловеще, что Тед в замешательстве не сумела ей ответить. - Но вы не думайте, - сказала Лида, - я не забываю о том, что такое эта школа. Это место, где правящий класс играет в справедливость, чтобы прикрыть свои преступленья; где он может показывать своим отпрыскам красоту, чтобы прикрыть собственное безобразие. И весь анархизм Сайреса Ленни и Эмили Болтон тоже только наркотик для буржуазии, которая хочет удобств и покоя. Они говорят о свободе, но они позаботились тщательно закупорить эту свободу в школе, а не идут бороться за нее на фабрики и в шахты. Они позаботились, чтобы нигде не упоминалось о классовой борьбе, без которой "свобода" и "справедливость" - пустые слова. Маркэнд отозвался со своего места у двери: - Может быть, вы и правы. Но зачем такое озлобление? Ведь Тед не виновата, что родилась в буржуазной среде. И вы сами признали, что буржуазная школа приносит вам пользу. - Я знаю, - сказала Лида торжественно и спокойно, - Маркс тоже был буржуа. У буржуазии есть своя миссия. Она порождает идеи, которые приведут к ее уничтожению. - К ее спасению, вы хотите сказать, - возразила Тед. - Я хочу сказать то, что сказала! - вспыхнула Лида. Тед все более вызывающе снова бросилась в наступление: - Возьмите, например, наших школьников. Почти у всех родители принадлежат к верхушке общества. Не все богаты, конечно, но им не приходится рыть канавы, или копать уголь, или латать брюки, чтобы заработать на жизнь. И дети их, унаследовав по законам среды и крови высшие свойства родителей, вырастут, чтобы сделать мир надежным для себя и себе подобных, чтобы они могли продолжать жить в красоте и покое. - Ну, конечно! А массы будут томиться в рабстве и умирать, чтобы прокормить их. - Розы, - улыбнулась Тед, - нуждаются в удобрении. В отблеске огня Маркэнд увидел, как побледнела Лида. - То есть вы хотите сказать, что праздные классы - это розы? А рабочий люд... - Девушке пришлось остановиться. - Вы сами - из тех роз, для которых все человечество должно стать вонючим навозом. Вы цветете. И вы насквозь гнилая. От вас разит гнилью. - Не только розам нужно удобрение, - сдержавшись, продолжала Тед, - но и нам, людям, для того чтобы жить, нужно убивать некоторых животных. Лида вскочила на ноги. - Вот в этом я согласна с вами. Нам, людям, нужно убивать, чтобы жить. Женщины стояли лицом к лицу в отблесках огня. Вдруг у Лиды брызнули слезы. Она отвернулась. - Я иду спать, - холодно сказала Тед и направилась к двери, где все еще сидел Маркэнд. - Идем, Дэвид. Он встал, не замечая ее, и подошел к Лиде. Она стояла у огня, закрыв лицо руками. Он коснулся ее волос. - Не будем сердиться, - сказал он. - Произошла... скажем, произошла вспышка классовой войны. Я, правда, не очень осведомлен, но мне кажется, что классовую войну не ведут против отдельных личностей. Не так ли? Лида отняла от лица руки и повернулась к Маркэнду; вместе они обернулись к двери, ища Тед. Но она уже исчезла. Теодора становилась иной. Она больше не заискивала перед Маркэндом, не старалась опережать его желания. Он чувствовал холод, почти пустоту, как будто ее вовсе не было рядом. Она ушла в себя. Ни горьких слов, ни ласковых слов... скоро вовсе не останется слов. Но в сердце ее оставалась горечь. Ей было холодно, тоскливо, и в этом была его вина. Что ей до страсти, голой страсти, воплощенной в нем или в ней? Она требовала все, но всего не было, и то, что было, обращалось в ничто; всего не было, и, чем более нежным, ласковым, чутким он становился, тем больнее было ощущение, что он ничего не сможет ей дать. Она осталась наедине со своей волей полностью обладать им, полностью быть им любимой. И ее воля, не находившая удовлетворения, обратилась на нее самое; ее воля была холодна, была воплощением одиночества и терзала ее. Она не могла этого перенести. - Я красива, я стою любви. - Что ей осталось теперь, когда Дэвид отверг ее? (Да, его отказ от всего, чего она желала, и от того пути, которым она хотела эти желания воплотить в жизнь, означает, что он отверг ее. Не к чему скрывать.) - Мне осталось мое тело... - Как могло случиться, что ее теплое тело терпит одиночество и холод? Она предлагала свое тело своей воле, чтобы умилостивить ее; спасаясь от одиночества, которое воля несла ей, она обратилась к своему телу. - Я была глупа. Вот путь к полному удовлетворению: Прекрасное, уверенное тело. Такое сильное, такое уверенное в себе. Достаточно видеть мое тело, чтобы не усомниться в нем. Мысли, теории: не найти и двух сходных между собой. Мир книг и искусства: сумятица. Весь мир служения на пользу обществу: лицемерие и сумятица. Дух... где он? Душа... какое значение она может иметь? Мне нужна уверенность! Тело мое, ты внушаешь уверенность: достаточно взглянуть на тебя, чтобы в тебе увериться. Она стала суровой, живя в своем одиночестве с Дэвидом; она стала подчеркнуто суровой. Покинуть павильон, в котором они все еще жили вместе? - Конечно, нет. Пока он не созрел, чтобы уйти, пусть остается. Что мне до того? Пока я не созрела, чтобы идти вперед, я останусь. О, идти вперед... ступить наконец на верный путь - путь моего тела. Ночью, когда горела лампа и в печке мерцал огонь, она раздевалась и ложилась в постель. Она не скрывала свое тело от его взгляда. - Пусть только осмелится подойти и тронуть меня! - А он был тут же. Он смотрел на ее тело. Теперь, когда он знал и сердце его тоже знало, что больше ему никогда не ласкать ее, он увидел ее тело. Оно казалось ему прелестнейшим, совершенным, как тело ребенка, но более таинственным, более страшным в своей красоте. Маркэнд видел много женских тел. Лишь немногие были красивы стоя; прекрасными они казались лежа; округленная плоть, мускулы, кости сочетались тогда гармоничнее, как будто женщина рождена для того, чтобы лежа покоряться ласкам мужчины. Но когда Теодора стояла или двигалась в колеблющемся свете лампы, у него перехватывало дыхание: так она была прекрасна. Стройные ноги, чуть изогнутые в коленях, расширяющиеся к бедрам; плавная линия живота; нежные плечи и острые локти; маленькая голова и рот, как прорезь раскрашенной маски. В первые дни их любви ее груди, грушевидные и поникшие, казались ему несовершенными. Теперь, когда больше ему не коснуться их, он видел в них завершение ее трагической красоты; в них и в губах ее, которые прежде он находил слишком тонкими и красными. Потому что тело ее было юным, но грудь поникла от скорби. Грудь и рот, придавая ее телу утонченность и усталость, делали ее юность бессмертной. Она гасила лампу, и он слышал, как она укладывалась в постель. Спала ли она? Час за часом они жили во тьме, оба без сна, оба с мыслью: спит ли другой? Часто, заснув наконец, он пробуждался наполовину и заставал себя поднявшимся с постели, готовым подойти к ней, нарушить утолением голода своей плоти сложный ритм их разлуки. О! Во сне она бы не оттолкнула его; он знал, что может приблизиться к ней, схватить в объятия ее тело, забыться с ней... Он не смел коснуться их разлуки, все более глубокой и сложной. Она долгие часы проводила одна в павильоне. Она вспоминала свою жизнь, даже записывала в маленький дневник мечты и воспоминания. Когда он заставал ее за этим занятием, глубоко ушедшую в себя, она казалась особенно далекой. Как сильна была ее воля, оттолкнувшая его, и как безжалостна к ним обоим! Но теперь она знала, что всю свою жизнь делала глупости. Когда она вышла за Ленка... четыре года назад... она была девственна. Сколько мужчин, молодых, старых, пожилых, ухаживали за ней (и многие не отстали после ее замужества); и как же она была глупа, выбрав Ленка, именно его из всех. - Что дали мне его деньги? Ведь, в конце концов, так ли много нужно шелка, которым прикрываешь свою кожу, мехов, которыми укутываешь тело, лимузинов, богато отделанных комнат, мягких подушек, на которых нежишь свое тело. И все это существует вне моего тела, не касаясь его. Продала свое тело за деньги Ленка? - Если бы так. Он и его мир тоже не коснулись ее... И зависть, и лесть (радость с примесью горечи, которую дает положение в обществе, тоже пресыщают) - и они тоже не коснулись твоего тела. Лейтон? Этот глупец не взял ничего. - Впрочем, глупа я, а не он. - Ты думала, что очень умна, когда устраивала свою жизнь. Да: обеспечила себе все, кроме того, без чего не могла жить. И купила это обманчивое "все" ценою... о! ценою вечного отказа от того, без чего не могла жить. - Неужели теперь уже поздно? Боже мой! Неужели поздно? - Потом появился Докерти, единственный ее любовник до Дэвида. Да, конечно, интеллигент, поэт. Еще одна глупость. - В своих обдуманных ласках он был от меня еще дальше, чем меха и лимузины. Я служила пищей его честолюбию. Вот все, что я дала ему. - Так тебе и надо! Ты взяла его, как и Лейтона Ленка, только чтобы насытить свое честолюбие. Она думала о других мужчинах, добивавшихся ее... о немногих, кто желал ее молча и не смел добиваться ее. Когда они прямо взывали к ее телу, больше всего желая смиренно и с искренним чувством коснуться ее тела, она смеялась над ними. Что ж, и она - пуританка, лишь обратившая свое честолюбие от небесного рая к раю "интеллектуальных стремлений"? Старый друг ее отца, Айзек Гоубел, теперь президент фирмы "Сьюперб пикчерс", тратит и зарабатывает миллионы на кино где-то в Калифорнии... как это?.. в Голливуде. Какие пронзительные глаза были у этого старика, и как недвусмысленно он обращался к ее телу. "Ну, дорогая моя, - подхихикнул он как-то вечером, после обеда в доме ее отца, и облизнул свои мягкие губы, но глаза его смотрели пронзительно и твердо, - едемте со мной, и я сделаю из вас звезду. Вы дьявольски фотогеничны, девочка моя". Он говорил всерьез: он обращался к ее телу. Но она не нашла ничего лучшего, как поднять его на смех, и уничтожить презрением, и позабыть об этом. А молодые люди... на разгульных вечеринках, где вино не убаюкивало, а лишь разнуздывало их похоть, нетерпеливые молодые самцы (ей вспомнился один немец, один русский, один из Южной Америки)... она всегда презирала и отвергала подобные искания. А ради чего? Ради Эмили Болтон и ее школы? Ради литературы и педагогики? Ради ночей с мужем, рядом с которым даже ее плоть - моя сильная, ликующая плоть... - становилась слабой и бессильной? - Не ради них. Ради Дэвида. Я уже больше не думаю о Дэвиде. Что мне делать? Я уже не думаю о Дэвиде. Я могу раздеться при нем донага, спать в одной комнате: он - ничто для меня. Но и это придет к концу. - Он разрушил смысл ее пребывания здесь: служение делу воспитания... все разрушено и исчезло. Мертво, как Дэвид. Нереально, как Дэвид. В чем-то неразрывно связано с Дэвидом... Если задуматься над этим... почему-то все эти добрые дела стали ее привлекать только с появлением Дэвида (да, это так)... с мечтой о Дэвиде. Все ее великодушные мечты о служении добрым делам были слиты воедино с мечтой о Дэвиде - и исчезли все, вместе с Дэвидом. ...Вернуться к мужу?.. Она одна в павильоне (Дэвид ушел на очередную свою бесконечную прогулку), одинокая одиночеством тех, кто живет жизнью воли. - О, он примет меня! - Снова она вспоминает тот вечер, когда Айзек Гоубел (оценивающий взгляд его заплывших глаз) предлагал ей стать киноактрисой. Мэтью Корнер был при этом. - Старик... не так уж стар, пятьдесят пять, не больше... Почему среди тех, кто любил мое тело, я не отметила его? Он и сейчас любит. Его любовь глубже, чем у других. Вот почему он никогда не говорил о ней - не потому, что не смел, но потому, что он из тех людей, которые ничего не начинают, не будучи уверены в успехе. Почему он в тот вечер обедал у моего отца? За столом говорили о делах... Ах да, ведь именно Корнер заинтересовал отца в кинематографическом предприятии Гоубела и устроил сделку. - Другой вечер, еще до ее замужества, когда впервые она встретилась с Мэтью Корнером... На ней черное платье с серебряной отделкой, серебряный обруч в волосах и серебряное дикарское ожерелье. Резкие черты Корнера смягчаются, когда он глядит на нее, все его большое тело делается покорным. В то время как она танцует, беседует с женщинами, с мужчинами, его взгляд, направленный на нее, вселяет в нее уверенность, становится источником могущества. Позднее он заговаривает с ней. - Знаете ли вы, - он говорил хриплым голосом, - почему я хороший адвокат по уголовным делам? - Потому что вы умный человек, вероятно? - Пустяки, дорогая мисс Стайн. Вы и сами это знаете. Умные люди не идут в адвокаты в наш коммерческий век. А если идут, то очень быстро глупеют. - Я ловлю вас на слове: почему же, уважаемый сэр, вы - знаменитый адвокат по уголовным делам? Он смотрит на нее так, словно взглядом проник сквозь ее платье - и ослеплен. - Потому что во мне самом живут все те силы, которые толкают на преступление. Потому что, когда я поднимаюсь и вижу перед собою присяжных, мне приходится защищать только самого себя. Преступление есть лишь бессильная реакция на любовь. И по-моему, самая красноречивая реакция. Потому что если любовь сильна, то что же можно с этим поделать? - Она видит, что его некрасивое, но благородное лицо серьезно. - Я хороший адвокат, потому что я понимаю человека, который грабит и убивает, чтобы добиться обладания женщиной. Тем и кончилось: она заставила себя рассмеяться, и разговор перешел на другую тему. Но через некоторое время она прокралась в уборную, чтобы взглянуть на себя в зеркало. Взгляд ее был так глубок, что, казалось, начинался за пределами ее тела. Ей нравился рот, чуть опущенные губы. Слова Мэтью Корнера жили в ее плоти. Он думал то, что говорил. (И думает так до сих пор.) Но, рассматривая свое лицо в тот давно прошедший вечер, когда она была девственна и ей едва минуло восемнадцать лет, она вдруг почувствовала, что уносится ввысь от своего тела. Она не хочет, чтобы ее тело внушало лишь преступную страсть. Она так озарит свою жизнь добрыми делами, что тело ее сумеет внушить возвышенную любовь! Дура!.. Тед одна в павильоне (она надеется, что Дэвид не скоро вернется со своей прогулки, не помешает ей), она думает о Мэтью Корнере, о старом Айзеке Гоубеле. Она соображает, сопоставляет, делает выводы. - Нет, - вслух говорит она своей воле, - мне не придется возвращаться к мужу. На следующее утро Теодора одна отправляется в город и дает телеграмму в Чикаго. Вернувшись, она говорит Маркэнду: - Я на несколько дней еду в Новый Орлеан. Не могу и думать о том, чтобы встречать рождество в сыром сумраке этого парка. - Ты хочешь ехать одна? Может быть, мне тебя проводить? Новый Орлеан, кажется, довольно старомодный город. Ты будешь чувствовать себя заброшенной, одинокой. - Нет, благодарю. Маркэнд терпелив и добр. Пусть она едет. Что-то должно случиться. До тех пор он должен ждать. Он не покинет ее: слишком длительна, слишком глубока была его нежность к ней. Новый Орлеан - город, где когда-то весело жилось. У женщин быстрые глаза, у мужчин хитрые глаза в Новом Орлеане. Еще звучит песня, которую певали в полуразрушенных домах на Vieux Carre; есть в ней какая-то смелость. Город похож на стареющую женщину, в свое время страстную и нежную любовницу, с которой жизнь сыграла скверную шутку. Старый французский город дряхлеет, на соседних с центральными авеню догнивают дома, кишащие паразитами и жильцами. Простираясь вширь, город распадается на бунгало, каких много в Лос-Анджелесе или Канзас-Сити. Но блистательное прошлое еще живо. Новый Орлеан - женщина зрелых лет, знавшая горе и слишком много любовников; глядя на нее, вы видите румяна и поддельные драгоценности, но вы знаете, что она любила и была любима. Теодора Ленк, в лиловом платье без всякой отделки, с серебряным браслетом на руке и в серебряном ожерелье, сидит за столиком напротив Мэтью Корнера. - Наконец я нашла себя, - говорит она. - Теперь я знаю, чего хочу. Надеюсь, еще не поздно. Правда, я не так уж молода: мне двадцать три. Огромный мужчина напротив нее все потягивает вино. - Я хочу стать киноактрисой. Он отставляет стакан. - Для того я и пригласила вас сюда. - Она улыбается. Он снова берется за стакан и делает еще глоток. - Я должна сразу взяться за дело. Я должна начать сейчас же - сразу же. Это единственный путь. Я могу играть, я исполняла все главные роли в спектаклях в колледже. Вероятно, мне от многого придется отучиваться, но я справлюсь. Я не хочу делать какие-либо предварительные шаги: они всегда бывают ошибочны. У кино большая будущность. Я недаром слушала разговоры папы с Гоубелом. Но пробивать себе дорогу, ждать своей очереди, а то и испортить все дело, встав на неправильный путь, - об этом я даже думать не хочу. Корнер, державший все время стакан в руке, ставит его на стол. - Вот тут-то вы мне должны помочь, - говорит она без улыбки. - Вы человек очень занятой, я знаю. Но вы умеете быть смелым. Я хочу сказать - вы привыкли поступать, как вам хочется. Разве не так? - Один раз из ста. - Его голос необычно тих. - Ну, это рекордная цифра. - Она улыбается. - Я хочу, чтоб вы поехали со мной в Калифорнию. Я хочу, чтоб вы устроили мне все это дело со стариком Гоубелом. Я хочу, чтоб вы оставались там, пока все не будет улажено должным образом. Хотите? Он смотрит на нее, прямо в лицо ей, долгим взглядом, неподвижный и безмолвный. Она без улыбки встречает его взгляд. Она знает, о чем он думает. "Какая воля, какое тело!" - думает он. Потом он наклоняется, достает еще вина из ведерка со льдом, спрятанного под столиком, и наливает в стаканы. Он осушает свой одним глотком и наполняет его снова. Они долго, деловито беседуют. Он должен все себе уяснить: он хороший адвокат. Она заранее все предусмотрела: она хорошая клиентка. Он провожает ее. У дверей ее номера он протягивает ей руку, чтобы проститься. - Войдите, - говорит она. Он запирает за собой дверь и кладет на стул пальто и шляпу. Он дрожит. Он старик, ему пятьдесят шесть лет, а она ребенок. Он мысленно повторяет это себе, словно споря с самим собой. Но она продолжает: - Вы знаете, зачем я предложила вам войти? Это будет справедливо. Его руки дрожат, но они влекут его к этой женщине. Его глаза не видят ее, только издали они могли видеть ее ясно. Вблизи их застилает слепящий туман; но его руки видят ее. - Вы мне не противны, вы знаете это. Иначе я бы не просила вас об этом одолжении. Он дрожит, как мальчик. - Как ему нужно мое тело! - Теперь она может любить свое тело, уверенное в себе, могущественное. Хорошо будет в этом человеке, в его силе, покорившейся ей, любить себя. Его руки, которые видят, раздевают ее; она стоит неподвижно, не помогая ему и не препятствуя. Чем дальше, тем больше он ей кажется похожим на ребенка; тем крепче она уверена в себе... На следующий день первым поездом Мэтью Корнер вернулся в Чикаго, чтобы устроить все Свои дела и приготовиться к отъезду в Калифорнию - если понадобится, месяца на три. Тед Ленк колебалась: вызвать ли Маркэнда телеграммой в Новый Орлеан или вернуться в Люси, чтобы сообщить ему о своем решении. И она поехала в Люси. Молча они шли от мола унылыми городскими улицами. В парке ночь вдруг спустилась сразу, словно подстерегала их в ветвях деревьев. Придя в павильон, Тед сняла шляпу и стала вертеть ее в пальцах затянутой в перчатку руки. По крыше застучал дождь. Они все еще не произнесли ни звука. - Я уезжаю в Голливуд, - были ее первые слова. - Я буду сниматься в кино. С тех пор как она уехала в Новый Орлеан, Маркэнд знал, что надвигается катастрофа; он слепо чувствовал ее приближение. Он понял, что ее слова сказаны всерьез. - Я телеграфировала Мэтью Корнеру и просила встретиться со мной в Новом Орлеане. Он едет тоже, чтобы все для меня устроить. Катастрофа совсем близко. - Она разразится надо мной! - Маркэнд знал Корнера, его отношение к женщинам, его страстное влечение к Теодоре. Он почувствовал, что ему трудно говорить, так пересохло у него в горле. Но он должен убедиться во всем. - Корнер - не кинорежиссер. Как он может это устроить? - Он всех там знает. Он один из юристов фирмы "Сьюперб пикчерс". Он останется в Голливуде до тех пор, пока все не будет улажено должным образом. - А его практика в Чикаго? - Это его дело. - Я хочу сказать одно: вряд ли Корнер станет оказывать такие услуги даром. - Я понимаю, о чем ты думаешь. Так вот, если хочешь знать, прошлой ночью я заплатила ему. Слишком остро, слишком глубоко ее слова врезаются в его плоть, и Дэвид Маркэнд не чувствует боли. Ее тело принадлежит ему, оно возлюбленная обитель его плоти. Вот что она сделала над собой. - Надо мной! - Агония слишком мучительна. К ее телу, которое принадлежит ему, Которым живут его нервы, его мозг, устремилось вожделение Корнера и - самое страшное! - нашло в нем удовлетворение. В ее теле, в ее теле! Если нельзя стереть с него это чужое желание, чужой экстаз, ее тело должно быть уничтожено. Он сделал движение к ней, его руки уже протянулись. В конце концов, это ведь просто. Убить ее. Теодора уронила шляпу и стояла неподвижно. - Если он убьет меня, больше не нужно ничего... Я устала... и он будет любить меня вечно. Но его руки упали. - Это не руки старика, молодые руки у Дэвида и полные сладостной силы! ...Рана во мне... - Нет, - сказал он, - я не убью тебя. - Почему это так безобразно? - Дождь сильнее колотит по крыше павильона. Они приехали сюда, полные страсти. Дети вплетали золотую весну в лето парка. В эту весну они погружались, отдавали ей свою жизненную силу. И страсть была прекрасна, как цветы. Откуда же безобразное? - Все прошло. - Он слабо улыбнулся. - Не бойся. Желание убить тебя прошло. - Я не боялась. Я не боюсь умереть. Я ничего не сделала, чего должна была бы стыдиться... Я просто начну использовать теперь то, что имею... без глупостей. Как человек использует свой ум. - Только безобразное, Тед, я хотел убить безобразное. Но я понял теперь. Нельзя убить безобразное в другом. Потому что оно прежде всего во мне. Нужно взять его, и прижать к себе, и отдать ему свои соки, и прижимать к себе... Она увидела, что он плачет. - Извини меня, Дэвид, - сказала она. Потом она сказала: - Я страшно устала, - повернулась спиной к нему, расстегнула свое платье и накинула халат. В первый раз она укрыла от него свое тело и так тихо, как только могла, скользнула в постель. Дэвид Маркэнд, лежа без сна, смотрел в ночь. Теодора уезжает в Новый Орлеан; там она сядет в поезд на Калифорнию, Помешать нельзя. Только если сказать: "Я люблю тебя. Твой уход в этот сверкающий мир для меня нестерпим, потому что я люблю тебя - только тебя. То, что ты отдала свое тело этому человеку, для меня нестерпимо, потому что я люблю тебя - только тебя. Твое падение - мое падение"... только если сказать это, можно удержать ее. Он не может сказать это, хотя знает, что любит ее, но любит по-своему, любовью, которая ей кажется такой скудной. Она должна уйти. Та часть его, которая заключена в ней, должна уйти... должна уйти в этот сверкающий мир, в похоть, в смерть. Его тело под одеялом озябло и в то же время покрылось потом. Голова его горела, казалась слишком большой для съежившегося от холода тела. Она разбухла, наполненная легким бредом... наполненная миром. В бреду он видел парк, землю, бесконечные воды, катившие землю в бухту, в залив... весь континент катился вниз. Потом Дэвид Маркэнд пришел в себя, его сознание снова сосредоточилось. Он услышал, как дождь стучит по крыше павильона, услышал, как он всасывается в землю, услышал шелест деревьев, волнами пробегающий сквозь дождь. Слабое, точно свет, пробивающийся сквозь толщу воды, донеслось до него дыхание Теодоры. Мир был - ночь. Дождь шел. Мир пролился дождем. Но дождь был не дождь - это была глубокая и быстрая река. Казалось, она течет над ним, потому что он лежал на дне. Весь мир был черной рекой; а реки текут вниз. И он, и Теодора, оба одинокие, были на самом дне. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ГОРА 1 Кричит Барбара, и Элен Маркэнд раскрывает глаза. - Пустая постель... - Это радостные крики; наверно, Марта забавляет сестренку. Сегодня день рождения Барбары; уже два года - как быстро. Элен смотрит на часы у изголовья: двадцать пять минут девятого. Пустая постель. Каждое утро она видит ее, точно вопрос, оставшийся без ответа. Уютная комната, но в ней пустота. Да разве человеческая жизнь вообще не пуста? Она снова откидывается на подушки и слышит голос своего друга, доктора Хью Коннинджа: "Как бы гладко и мирно ни текла наша земная жизнь, она пуста. Да, мой друг, даже если с нами бог, наша жизнь пуста. Те, кто не познали бога, терпят пустоту, не сознавая ее; те, кто познали, терпят, сознавая. В этом вся разница, но как она велика! Сознавать пустоту жизни и знать, что, когда жизнь придет к концу, наступит конец и пустоте!" Она нажимает кнопку звонка на столике у постели. Почти тотчас же входит горничная с подносом, на котором рядом с чашкой чая лежит пачка писем и газет. - Что, Марта ушла уже в школу? - Кажется, сейчас уходит, мэм. - Приведите Барбару. Лимонный привкус чая поражает своей резкостью; но она может умерить эту резкость, может пить ложку за ложкой, как ей вздумается. Газетные заголовки: "ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ ХВАСТЛИВОМУ ПОБЕДИТЕЛЮ - ГЕРМАНИИ". "ЗАБАСТОВКА ЯНГСТАУНСКИХ ЛИТЕЙЩИКОВ: ДЕСЯТКИ УБИТЫХ"... тоже поражают. Она разбирает письма. От Реннарда, от Конрада Вестерлинга... циркуляры... просьбы... Дэвид! Сомнений нет: это его почерк, хоть и изменившийся, чуть-чуть изменившийся. Почтовый штемпель какого-то города в Алабаме, название неразборчиво. Она откладывает письма и берет газету: ШЕСТНАДЦАТЬ АМЕРИКАНЦЕВ УБИТЫ МЕКСИКАНСКИМИ БАНДИТАМИ. ГЕРМАНИЯ ПРОЯВЛЯЕТ ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ: БЕРЕТ НА СЕБЯ УПЛАТУ СТРАХОВКИ ПО "ЛУЗИТАНИИ". - Человечность на войне! Дверь распахивается: переваливаясь, входит Барбара; она похожа на отца, маленький белокурый Дэвид. Мальчишечья упрямая рожица с серьезными глазами. Элен отставила поднос, чтоб взять ребенка. - Сегодня твой день рождения. - Лоздения. Баба лоздения! - А вот это, - она протягивает куклу с льняными волосами, в синем бархатном платье, - это для Бабы в день" ее рождения. Она хочет, чтобы ребенка увели. Она хочет быть наедине с письмом Дэвида. Барбара сидит на постели, рассматривает невиданное существо, не решаясь еще завладеть им. "Лоздения", - повторяет она, думая, что это имя ее куклы. - Когда она поймет, что значит "рождение", половина ее дней рождения уже будет позади. Жизнь действительно бессмысленна! - Элен вспоминается последний визит Конрада Вестерлинга: его снисходительность к ее обращению в католичество. "А почему бы и нет? - сказал он. - Всякий смысл, который мы хотим придать человеческой жизни, бессмыслен. Может быть, имеет смысл сразу исходить из бессмысленной предпосылки". Барбара наконец решилась. Она возьмет Лоздению себе. Ручонками обхватив куклу, она сползает с постели. "Показать Дуду, - говорит она, - показать Дуду Лоздению". Элен наедине с письмом Дэвида. Медленно потягивая чай, она вскрывает записку Реннарда: отчет за 1915 год. Она едва заглядывает в него... денег больше, чем она может истратить. Почему это даже в деловых записках Реннарда ей всегда чудится оттенок злорадства: словно он не помогает им богатеть, а разоряет их. Письмо Конрада лежит рядом с письмом человека, который четырнадцать лет тому назад вытеснил его из ее жизни. Она не любила Конрада, но, может быть, вышла бы за него замуж, если б не появился Дэвид. Он не покинул бы ее, не исковеркал бы ей жизнь, но не дал бы ей счастья. - Любовь... сама жизнь, не знающая смысла. Любовь не пуста, но любовь уходит из жизни - и тогда жизнь становится пустой. - Все ее внимание было устремлено на Конрада Вестерлинга, но однажды, зимними сумерками, Дэвид вторгся в ее жизнь и заполнил ее всю. Это любовь. Вечерний чай в студии Корнелии Реннард в День благодарения. Немного спустя Корнелия выбросилась из окна... - разве это была любовь? Она вскрывает письмо Конрада. Он уехал в Чикаго, делать в каком-то ученом обществе доклад о своих последних открытиях в области энергодинамики метаболизма. - Я продолжала бы свои научные занятия, я понимала бы, о чем он сейчас говорит. Но Конрад утверждает, что сама наука не понимает своего языка. Наука, говорит он, только сводит невежество до некоторого минимума. Наука, говорит он, уничтожает невежество, а не создает знание... "Дорогая Элен! Доклад сошел хорошо. Из сидевших в зале его поняли трое молодых людей. Старикам он, конечно, не понравился, потому что они ничего не поняли. Но они боятся Магнум-института и вообще Нью-Йорка. Их нападки будут замаскированы; они знают как раз достаточно, чтобы понять, что для нападок на меня этих знаний мало. Так что, как видите, победа полная. Все это для меня ломаного гроша не стоит, дорогая Элен. Элен, я отдал бы все, все это за вашу любовь. Много лет назад, когда вы учились у меня и я полюбил вас, я был убежден, что работа - прежде всего. Вот почему я потерял вас..." ...Ошибка, Конрад. Вы не понимаете. Если я была близка к тому, чтобы полюбить вас, то именно потому, что для вас работа была важнее всего. Теперь, когда вы заговорили о том, чтоб работу поставить на второе место, я холодна. Дэвид? Может быть, он покинул меня, чтоб найти для себя настоящую работу. И тогда для него работа будет важнее всего. Разве тогда я буду меньше его любить?.. - Она роняет письмо на поднос, не дочитав до конца... ...И вот все письма прочтены, кроме одного, с которым она остается наедине. - Прочесть его? Когда я прочту его, останется только то, что Дэвид хотел сказать мне. Его слова, каковы б они ни были, поглотят меня. Она раскрывает "Таймс": СМЕРТЬ АДЫ РЕХЭН. - Какая была Катарина в "Укрощении строптивой!" Почему я не брошу вызова Дэвиду, не заставлю его увидеть меня? Я пассивна. О, такая активная в мире, где нет ничего, кроме пустоты... а с ним так мучительно пассивна! - Она озирается вокруг. С какой любовью она обставляла эту комнату, выбирала подходящие тона, подходящие материалы, подходящую мебель. Ничто не реально, кроме пустой постели. Г.К.ГУВЕРА ПРИЗЫВАЮТ ОКАЗАТЬ ПОДДЕРЖКУ УМИРАЮЩИМ С ГОЛОДУ СЕРБАМ. ЗАКРЫТИЕ АВТОВЫСТАВКИ, РЕКОРДНЫЕ ЦИФРЫ ПРОДАЖИ. "УВЕЛИЧЕНИЕ АРМИИ ОЗНАЧАЕТ ВОЙНУ", - ЗАЯВИЛА СЕНАТУ ДЖЕЙН АДАМС. ДАННЫЕ СУДЬИ ГЭРИ О ВЫПУСКЕ СТАЛИ. ...Вот это интересно. Посмотрим. ................... 1915 ..... 1914 ..... 1913 Чугун (в тоннах) 38.000.000 19.000.000 33.000.000 Сталь ...."..... 41.000.000 16.000.000 35.000.000 МИРНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ ФОРДА ВЕРНУЛАСЬ БЕЗ СВОЕГО ВОЖДЯ. ЗАЯВЛЕНИЕ РУТА: НАЦИЯ ДОЛЖНА ВООРУЖАТЬСЯ. Снаряды: 1914 .................... 40.000.000 долл. 1915 ................... 330.000.000 " 1916 (размещ. заказов) 1.300.000.000 " ...Снаряды? Но это же не сталь. Наши деньги идут не на снаряды. Из стали делают рельсы, плуги, автомобильные части, мосты... РАЗВИТИЕ СБЕРЕГАТЕЛЬНЫХ КАСС - ПРИЗНАК ПРОЦВЕТАНИЯ. Она вскрывает письмо Дэвида. - Я не буду больше жить в этой комнате, - говорит она вполголоса. - Я все оставлю в ней как есть, кроме моей кровати... нет, пусть и кровать остается здесь. Я опущу шторы и запру дверь. Я буду спать наверху с Барбарой. - Письмо длинное; оно подписано: _любящий тебя Дэвид_. Элен глубоко дышит, все ее тело глубоко дышит, как в те далекие дни, когда он ласкал ее тело, как теперь иногда, когда играет музыка в церкви. Ей удобно лежать на подушках, чувствовать свое тело, все проникнутое жизнью. Что сказано в письме - не имеет значения: в нем слова, много слов, и все они от Дэвида, и каждое коснется ее... Неподалеку от дома Маркэндов (красный кирпич, нарядная зелень, яркий отблеск январского солнца) лежит в постели человек, окруженный письмами и бумагами. Он моложе Элен Маркэнд, но у пего седые виски и глубокие морщины в углах рта. Комната, в которой он лежит, находится позади кухни, в квартире, расположенной на уровне надземки. Передняя, темная комната выходит на эстакаду Третьей авеню; в холле всегда темно; окно комнаты, где лежит человек, приоткрыто, чтоб дать выход воздуху, загрязненному керосиновой плиткой, от которой исходит больше зловония, чем тепла; с постели видны задние дворы особняков, из которых один принадлежит Дэвиду Маркэнду; каждый двор отделен от другого высокой оградой с остриями вверху для защиты от бродячих кошек. Кажется, что комната слишком мала для загромождающих ее железной кровати, стула, письменного стола; тяжелое пальто, наброшенное поверх хлопчатобумажного одеяла, согревает человека, лежащего в постели. Он читает письмо. "Дорогой товарищ Берн! Сейчас приезжать в Янгстаун бесполезно. Эта битва была проиграна еще до начала. Все заводы в Мэхонинг Бэллей проводят десятипроцентное повышение заработной платы как следствие бунтов, и нам придется придержать свой пыл, пока эти дураки не поймут, что повышение заработной платы на десять процентов всегда означало и всегда будет означать повышение на десять процентов всех цен. Давно уже я не видал такого ловкого трюка капиталистической стратегии, как эти самые бунты. Синдикату банкиров понадобилось, чтобы стальной трест Моргана проглотил эти заводы. Но их акции стояли слишком высоко. Тогда из Чикаго привезли две сотни бандитов, перемешали их со скебами и велели затеять беспорядки. Беспорядки начались. И акции упали на пятнадцать пунктов, это в момент полного процветания всех других стальных компаний. Вчера президент Дэвис поехал в Нью-Йорк. Через день-два произойдет слияние трестов, и акции взлетят вверх. Так что, если у тебя завалялось несколько лишних тысяч, поторопись вложить их в "Янгстаун-Стил"..." Джон Бери улыбается и переворачивает одну за другой страницы "Сан", покуда не находит: ПОЛОЖЕНИЕ В ЯНГСТАУНЕ ТРЕВОЖНОЕ. СГОРЕЛО 60 ГОРОДСКИХ КВАРТАЛОВ. ЗАВОДЫ СТОЯТ. Он снова берется за письмо: "Наш статистический отдел закончил свою работу; средний заработок местных рабочих равен четырем долларам шестидесяти шести центам в неделю. Несчастные дурни рискуют жизнью ради лишних тридцати четырех центов. Нет, Джон, старина, нужно начинать с самого начала. Отправляйся на Юг, как ты собирался. Через десять лет в Алабаме, Теннесси, обеих Каролинах будет полно заводов с рабочими-американцами. Если нам удастся вбить в их головы идеологию ИРМ, до того как их окончательно измочалит работа, мы начнем революцию именно оттуда. Ты прав. Все эти поляки, чехи слишком забиты, и потом очень уж легко восстановить против них всю страну криками: "Америка для американцев". А вот что скажут, когда красным флагом начнут размахивать потомки Дана Буна? Это даже прохвосту Айви Ли заткнет глотку. И между прочим, последняя резня в Огайо доказала, что Ледлоу и Криппл Крик возможны даже на вашем "цивилизованном" Востоке. При желании можно привезти наемных убийц в Нью-Йорк и нарядить их в форму нью-йоркской национальной гвардии с таким же успехом, как это было проделано в Колорадо. Я завтра уезжаю. Твой Поль Вуд". Берн разворачивает "Сан" на странице, посвященной финансам. ПЕРЕД ВОЙНОЙ СРЕДНИЙ КУРС АКЦИИ СТАЛЕПРОМЫШЛЕННЫХ КОМПАНИЙ БЫЛ 40 ДОЛЛАРОВ; СЕЙЧАС ОНИ КОТИРУЮТСЯ ОТ 300 ДО 600 ДОЛЛАРОВ. Он берет "Кол". ГОРНЯКИ УЭЛЛСА ГРОЗЯТ БРОСИТЬ РАБОТУ В СЛУЧАЕ ПРИНУДИТЕЛЬНОГО ПРИЗЫВА В АРМИЮ. - Да, черта с два! Не с их ревизионистской философией! Они уговорят себя, что это - война за окончание войны, или еще найдут что-нибудь в этом роде. Бросить работу в случае принудительного призыва в армию? Если б они серьезно хотели взяться за дело, им бы следовало бросить работу сейчас, требуя отзыва войск из Франции и заключения мира... Газеты кричат: захвачен форт, Пять тысяч в кровавой стычке пали. Победа? - Едва ль. Но дошли до пятисот Акции бетлехемской стали. ...Неужели у нас нет поэтов получше? Революционное движение в Америке неосуществимо, пока у нее не будет талантливых поэтов. ПРИШЛА ПОРА АМЕРИКАНСКИМ КАПИТАЛИСТАМ ВЫСТУПИТЬ ВПЕРЕД И ЗАНЯТЬ МЕСТО АНГЛИИ И ГЕРМАНИИ В КОНТРОЛЕ НАД МИРОВЫМИ РЫНКАМИ: ФРАНК А.ВАНДЕРЛИП, ПРЕЗИДЕНТ "НЭШНЛ СИТИ БЭНК". Война приближается к нам. Как превратить ее пожарища в светоч? ЭММА ГОЛЬДМАН НАЗЫВАЕТ ПОДГОТОВКУ К ВОЙНЕ ЗАГОВОРОМ МЕЖДУ ВАШИНГТОНОМ И ВОЕННЫМИ ПРОМЫШЛЕННИКАМИ. Славная, добродушная Эмма несет вздор. С таким же успехом можно назвать яд заговором между жалом и желудком кобры... Ах, вот это уже нечто: "Наши финансисты, - сказал руководитель Стального треста, - могут потерпеть значительные потери, если они по-прежнему будут все предоставлять течению. Долг Англии к концу войны будет не меньше 30.000.000.000 долларов. Об уплате всего долга не стоит даже и говорить: этого никогда не будет. Но согласится ли народ нести тягчайшее бремя лишь для того, чтоб выплачивать проценты? Как бы нам не пришлось услышать о полном отказе от платежей. ЕСЛИ ТОЛЬКО МЫ НЕ ОБЕСПЕЧИМ СВОИ ЗАЙМЫ ДЕЙСТВИЕМ". Берн отложил газету. - Все это здесь есть. - Его губы двигались вместе с его мыслями. - Изо дня в день оно появляется в печати. Бросается в глаза, как оспенные знаки на лице. Почему же они не могут увидеть? Как нам заставить их увидеть?.. Упорство! Когда они увидят, начнется революция. Капитализм и война - не болезнь. Ерунда это сравнение с оспой. Все только вопрос роста. Ребенок видит по-детски. В эпоху капитализма рабочие - дети, а буржуазия - взрослые. Тут ничего не поделать ни листовками, ни речами. Но рабочие непрестанно растут; они дорастут до того, чтоб стать правящим классом, и тогда увидят все по-своему. Сравнение с оспой - к чертям! Сентиментальность. В движении и так слишком много эмоционального... ИРМ... Чтоб помочь рабочему вырасти, нам нужны только мысль и дисциплина. Навсегда послать к черту всякие разговоры о "болезнях". И о "злодеях" тоже. Это меня самого делает чувствительным, отнимает трезвость, твердость. Сделаю, как советует Большой Поль: съезжу куда-нибудь на Юг, пощупаю почву. - Джон Берн голоден, но, чтобы поесть, нужно встать и выйти (товарищи, которым принадлежит квартира, ушли на работу, ребятишки в школе). В постели уже почти тепло, а Берн обнаружил, что ему особенно хорошо думается на пустой желудок, когда пригреется расслабленное тело. Он закуривает сигарету и выше натягивает на себя пальто... Тридцать лет тому назад Джон Берн родился на ферме в юго-восточной части Огайо. Его отец был добрым фермером и красноречивым адвентистским проповедником. Мать, родом из семьи более высокого социального положения, умерла, когда Берн был еще совсем мальчиком; сестра отца, краснолицая вдова с огромной грудью, вырастила пятерых детей. Когда Берну исполнилось четырнадцать лет, он отправился в Цинциннати на работу. Начав со случайных заработков, он вскоре изучил в совершенстве профессии наборщика и механика. Он стал квалифицированным наборщиком объявлений и опытным рабочим механических мастерских. Не достигнув и двадцати лет, он уже зарабатывал достаточно, чтобы развлекаться с девушками, играть на бильярде и раз в год ездить в Кентукки на дерби. Его общественные взгляды не шли дальше добродушного неверия в великую американскую легенду о том, что смекалка и деньги всегда идут рука об руку. Однажды он случайно попал на лекцию Дэниела Де Леона на тему о "Жгучих вопросах промышленного юнионизма". Он увидел маленького нервного человечка, чьи подвижные руки, казалось, привыкли к жизни более утонченной, чем жизнь машин. Он увидел маленькие ноги, мерившие подмостки, услышал формулировки, уверенные и точные. Де Леон не спорил: он описывал новый мир; он жил в нем и знал его. Это был упорядоченный мир, похожий на него самого. В нем не было ни мусорных свалок, ни отбросов общества. Рабочие, объединенные производством, которое создало и кормило этот мир, сами им управляли, но не путем политической деятельности, а просто тем, что каждый мужчина и каждая женщина делали свое дело на своем месте; если же нет - выбрасывались, как ненужные обломки. Спокойным рассказом о благоденствии, которое должно наступить на американской земле, пожилой человек Де Леон убедил юношу Берна. Его обращение совершилось мгновенно. Так солнце восходит над миром, который лежит во тьме незримый, пока солнечные лучи не озарят его. Берн бросил играть на бильярде, думать о девушках, стал обходить салуны. Он не мог забыть плавной речи Де Леона, той своеобразной безличной силы, которая делала его такой яркой личностью. Он решил пойти за Де Леоном и взялся за чтение. Он заглянул в Маркса, но только "Манифест Коммунистической партии" пришелся ему по душе. Тогда он возвратился к таким книгам, как "Основы социологии" Спенсера, "Древнее общество" Моргана и "Федералист". Многое нашел он у Мэдисона и у Джефферсона - больше, чем у таких утопистов, как Беллами и Альберт Брисбэйн. Юджин Дебс из вновь возникшей социалистической партии отвлек его от Де Леона. Испано-американец был поэт и ученый, питавший инстинктивное недоверие к индивидуальной деятельности. _Его_ жизнь была достаточно активна; но он опасался незрелой воли американских рабочих и ставил ей преграды. Берн вступил в организацию "Индустриальные рабочие мира" и присоединился к левому крылу. Он скоро почувствовал, что здесь слишком большая роль отводится собственно воле (дополненной академическим интеллектуализмом); но Берн испытывал потребность принадлежать к организации ("Я рабочий, а не пророк-одиночка!"), а другой, лучшей, он не знал. Он стал колесить по стране, нанимаясь на работу то в типографию, то на завод. Он учился говорить понятными словами с небольшими группами рабочих, учился организовывать, учился читать и учить. Он хорошо зарабатывал и позабыл все свои дурные привычки; он откладывал деньги и завел текущий счет. Вскоре он одолел "Капитал" Маркса и, так как ясно было, что мозг революционного движения находится за Рейном, стал брать уроки немецкого языка у немецких товарищей в Ланкастере, Милуоки, Нью-Йорке. К 1912 году он окончательно разочаровался в ИРМ. Он чувствовал, что чрезмерный эмоционализм и активное недоверие к мысли и системе приведут их к полной путанице. "Путать интеллектуальность с социальным санкюлотством, - говорил он, - значит впасть в роковую ошибку". Он не порвал с организацией (он верил в "единый мощный союз", во всеобщую забастовку, в борьбу с локаутом предпринимателей, в контроль над саботажем); но для того, чтобы разрешить все свои сомнения и попытаться найти корень зла, он решил на время отстраниться от непосредственной борьбы. Он снял со счета свои сбережения и нанялся стюардом на пароход, отходивший в Англию. Казалось, на пароходе уместился в миниатюре весь мир, так что за десять дней можно было получить о нем представление. От кочегара, обреченного на каторжный труд в машинном отделении, до офицера на мостике, от высланного иммигранта на палубе третьего класса до миллионера в роскошной каюте - все общественные группы были обособлены совершенно. Между ними высились перегородки с железными остриями вверху; психологические, экономические перегородки. А специалисты, управлявшие кораблем, все члены команды - от капитана до механика - были рабами имущего класса и молчаливо подчинялись его власти и его нормам. Словом, все как на суше. Лондон испугал Берна; в Англии он встретил мало социалистов. Там были обманывающие самих себя оппортунисты, которые вроде лидера Рабочей партии Рамсея Макдональда прикрывали свою связь с буржуазным миром пацифистскими по сути дела программами; или вроде Бернарда Шоу (которого ему привелось услышать) прятали свой эмоциональный конкубинат с капиталом под шутовством, у всех вызывавшим смех и никому не причинявшим вреда. И были обманывающие самих себя лицемеры вроде Веббов, которые, чтоб скрыть свою капитуляцию перед капитализмом, громоздили горы статистических доказательств, что капитализм со своими пороками неизбежно обречен на отступление. Он встретил крупных местных лидеров. Был, например, Том Манн - краснолицый великан, сочетавший в своей упрямой душе ясновидение пророка, смирение святого и любовь поэта. В Париже молодой человек узнал, что человеческая жизнь в городе может быть прекрасна. Оглядываясь на родные американские города, он понял, что своей формой они обязаны не жизни в целом, а простейшим побуждениям, ведущим к отрицанию жизни. Париж был целостен и прекрасен, как живое человеческое тело. При виде Нотр-Дам Берн испытал досаду и страх, в котором сам себе не хотел признаться. Он не мог преклониться перед его несомненной грандиозностью, но он не мог и отрицать свое волнение при виде его; он слишком хорошо знал, какая каста и какая вера вылепили его из жизненных сил народа. Но когда он очутился в Лувре, ему захотелось благоговейно опуститься на колени. Его величавая красота открыла ему, сколько красоты таилось в человеческой жизни. Берн бродил по Парижу, откликаясь на красоту его зданий, чутьем воспринимая прелесть скромных дверных притолок, окон, совершенных, как глаза на выразительном лице, изгибы улиц, плавные, как округлости тела. Здесь еще чувствовалось здоровье старого мира - правда, не слишком крепкое, порядком нерастраченное теперь (в уродливых американских городах, казалось ему, оно было загублено безвозвратно) здоровье, определяемое неразвитым производством, при котором для того, чтоб один мог свободно мыслить и создавать, десятеро гнили в рабстве. И все же это была здоровая человеческая красота, потому что человек до сих пор не в силах был создать ничего лучшего. И путь вперед - теперь Берн знал это - лежал (что бы ни говорили многие из его товарищей) не через отрицание этой былой и неполной красоты, но через усвоение ее и преображение. Его деньги пришли к концу: незнание французского языка мешало ему зарабатывать на жизнь или находить друзей. Третьим классом он поехал в Берлин - и через неделю получил место в типографии издательства, выпускавшего, главным образом для читателей континентальной Европы, английские и американские романы. Его знание немецкого языка оказалось хуже, чем он ожидал; у него не было способностей к языкам, даже к родному, хотя он бывал довольно красноречив, когда хорошо знал то, о чем говорил. Неистовый бред Ницше, более сдержанные нелепицы Макса Штирнера, краткие статьи Энгельса (голос здравого смысла, гораздо более волнующий, чем вся парадоксальность первых двух) он еще мог одолеть при напряженной работе. Но в новейших социалистических писаниях (Гильфердинг, Каутский, Унтерман, Меринг) слова громоздились, как дюны зыбкого и непроходимого песка. Легче дело шло на социал-демократических митингах. Здесь, как и везде, он увидел, что очень многие товарищи (крыло большинства), пропуская революционную доктрину сквозь призму общественных привычек, превращали ее в худосочную защиту существующего порядка вещей. Но были здесь и люди истинно свободные: мужчины и женщины, проникнутые идеей социализма, освобождавшей мысли и чувства от старых форм. Он услышал Карла Либкнехта, понял из его речи немногое, но дух этого человека, ясный, как майское утро, воспламенил его. Он встретил Розу Люксембург, и с этого дня его жизнь получила священный смысл. Джон Берн натягивает на плечи пальто. Ему холодно, несмотря на керосиновую плитку. Почему ему вспомнилась Роза сегодня? Он оглядывает унылую комнату, типичное обиталище городского бедняка: весь город - тюрьма, как для бедных, так и для богатых. Вот почему! Уже почти год Роза Люксембург сидит в тюрьме на Барнимштрассе. - _Оба мы в тюрьме_! Но "мир жив повсюду, - слышит он ее голос, - даже в тюрьме". Даже в этой капиталистической тюрьме он должен помнить, что мир - повсюду и что мир прекрасен! Вот что он увез домой из Берлина три года тому назад, после встречи с Розой. Рождение революции (и революционеров) совершается не техникой. Революция должна начинаться как прогулка по весенним полям, как любовь. Потому что в ней люди обретают новую жизнь. ...Поеду на Юг. Пройду по южным землям. И может быть, белые рабочие, чья жизнь слита с недрами гор, и черные крестьяне, чья жизнь слита с черной землей, поймут, что машина - всего лишь часть жизни мира, который прекрасен. Поймут лучше, чем мы, пуритане, во всяком случае - быстрее. Потому что мы так давно научились отрицать жизнь, что, когда появились машины, их естественно обратили на отрицание жизни - на ее истребление. Роза права... Быть может, она думала именно об этом, говоря, что рабочие Китая и России могут скорее прийти к социализму, чем рабочие Парижа и Берлина, потому что они не утратили близости к полям, где жизнь мира непосредственно говорит с человеком и человеку легче понять, что жизнь прекрасна. Поля должны прийти на заводы, и заводы - выйти в поля! Теодора Ленк мечется на постели. В окне уже брезжит рассвет, и ей это неприятно: теперь еще труднее будет уснуть. Но рассвет, точно кислота, разъедает розовые занавески, обращает в пепел атласный блеск стен, дотрагивается до одеяла, забирается на подушку и в мысли, испепеляя их сознанием истины. ...Я не должна была приезжать сюда. Мне не место здесь. Где же мое место? - Какой скучный город Голливуд! Кто бы мог подумать? Экзотика? В железных крышах Люси больше экзотики. - Сладкоречивых стариков, хозяев этого города, она такими и представляла себе: родные братья коммерсантов, которые играли в карты с ее отцом. Но художники, режиссеры, актеры, сценаристы! - они оказались всего лишь паразитами старичков. И в их жилах течет та же самая кровь, только разжиженная, как всегда у паразитов. Страсть? Только старики знают ее. Смелость? В погоне за долларами. Искусство? Кроить пиджаки и брюки. - Почему таким холодом веет здесь? Комната Тед посерела от рассвета, даже розовое дерево кровати и голубой шелк одеяла поблекли в серой мгле. - Быть может, потому, что и другие пришли сюда так, как ты! Не для любви, Теодора. А в мире, там, где нет любви... повсюду холод... холод... холод, как в космических пространствах меж звездами. Как ты, они пришли сюда для славы и денег. Холодное сокровище... Холодные сердца ищут, холодные умы измышляют... холодное сокровище... Я могу возвратиться к Дэвиду. - Она знает, что никогда не вернется к Дэвиду. - Я могу возвратиться к Лейтону. - Она знает, что не вернется к мужу. В страхе поползти назад к людям, которые были к ней добры? - Да, Дэвид был добр, хоть он никогда не любил меня. Он любил меня лучшей любовью, чем я его. Лучшей, чем я себя любила. Я могу возвратиться к отцу... Одинокий старик, догорающий в Чикаго, испепеливший себя. Бог дал ему мягкость, нежность, чуткость, и бог дал ему честолюбие, обращенное на меня. И он убил меня: мое желание исполнить его волю (волю нежно любящего отца) убило меня. Будь он проклят... как проклята я. Он должен догореть в одиночестве, его нежность ко мне и его любовь ко мне не могут коснуться меня. Он одинок, я одинока... я не могу вернуться к отцу. Где-то далеко в рассветной мгле кричит человек, грохочут по камням колеса. Теодора чувствует безмолвие, которое ее окружает; она содрогается в рассветной мгле. - Нужно жить, больше ничего не осталось. - Сегодня вечером у нее последние пробные съемки. Мэтью сделал больше, чем она ожидала: ее путь был очень легким. - Бедный Мэтью, вы тоже погибли. Значит, _я погибла_? Мы даже не могли согреть друг друга, потому что ваше отчаяние старо, а мое молодо. - Она хороша собой. - Я должна уснуть! - У нее ослепительное тело и полные отчаяния глаза, которым аппарат искусно придает выражение пустоты, а пустые мужчины и девушки назовут эту пустоту "загадочностью", и их голод найдет в ней отклик и утоление. Нужно жить, больше ничего не осталось. Позировать, обманывать, лгать телом и душой. Платить другим лжецам за то, чтоб они все это назвали прекрасным, другим лжецам, которым нужно жить, потому что в ней больше ничего не осталось. - Последние пробные съемки должны дать хороший результат (я должна уснуть!), я видела это по лицу старого Гоубела и Мэтью, который мысленно возвращается уже к своей практике в Чикаго. А почему бы нет? Я стану "дочерью нации". Порождением вашего честолюбия и вашей пустоты. Я не хуже многих из вас. Только умнее. Вы будете платить мне и восхищаться мной потому, что я такая же, как вы, только умнее. Ради чего живете вы? Есть ли что-нибудь в этой стране, ради чего можно жить? (Розово-шелковый уют, который рассветом обращается в пепел?) СМОТРИТЕ ТЕОДОРУ ЛЕЙН, ДОЧЬ НАЦИИ... Нужно жить, больше ничего не осталось. Я должна уснуть! Иначе съемки... - Она наклоняется к столику у изголовья постели, открывает небольшой флакон и запивает водой таблетку. Потом ложится ничком, высоко натягивает одеяло и зарывает лицо в подушки, прячась от рассвета... Лида Шарон сидит у простого соснового стола и пишет письмо. На ней свободная зеленая блуза, зачесанные назад волосы открывают лоб. Перед ней на плитке дымится кофейник, сзади измятая постель. Она перечитывает написанное: "Дорогой товарищ Берн! Я очень рада, если то, что я в тот вечер говорила о Юге, способствовало вашему решению навестить нас. Здесь благодатная почва, в этом я уверена. Бедняки негры и белые - такие же бедняки. Негры, для которых нет другой надежды, кроме социальной, революции. Белые, которых тоже эксплуатируют самым ужасным образом, но они еще должны нести бессмысленное и тяжелое бремя "превосходства" над неграми, а ведь у них есть революционные традиции. Но как трудно, должно быть, покинуть Нью-Йорк, живя в нем. У меня никогда не хватило бы мужества на вашем месте. (Рано или поздно я непременно попаду туда и останусь навсегда.) В Европе кипит война, переливается через край, за море! И что ни день, может дойти и до нас. Здесь все это кажется таким далеким, я хочу сказать - война. Хотя подлинная причина войны, настоящей войны, здесь существует, как и везде, даже в большей степени. Читали вы "Империализм" Гобсона? Ну конечно, читали. Простите, что я вам вздумала давать советы. Если вы окажетесь где-нибудь близ Люси (а я надеюсь, что это будет так), вы непременно должны заехать в нашу сумасшедшую "либеральную" школу. Лишняя койка всегда найдется, и вам будут очень рады. Это славное место, во всяком случае, учителя тут многому могут научиться. Я помню, что вы мне говорили в Нью-Йорке насчет того, что ко всему нужно подходить с классовой точки зрения, даже к науке. Я много думала об этом. Я начинаю понимать вашу мысль. Например, в физике: во всех учебниках (в задачах и пр.) всегда делается акцент на количестве и выработке; об энергии человеческого труда ничего даже не говорится (как будто она слишком дешева, чтоб ее принимать в расчет). И совсем уж ничего - о потребительской ценности по сравнению с производственной. Просто удивительно, как классовый ключ отпирает все стороны жизни! Какая удача для меня, что я встретилась с вами в тот приезд в Нью-Йорк! Как я счастлива, если мои рассказы о наших заводах и рудниковых поселках хоть в чем-нибудь помогли вам! Вы так помогли мне. С товарищеским приветом, Лида Шарон". Стук в дверь, и входит Маркэнд. - Хелло, Дэвид! - Хелло, Лида! Я пришел за новыми книгами. - Он кладет связку книг перед ней на стол. - Уже приготовлены. Садитесь, выпейте чашку кофе. - Вы завтракаете так поздно? - Это уже второй раз. Не могу без кофе зимой в Алабаме. Как-то раскисаю - от сырости, должно быть. Настолько холодно, что мерзнешь, но не настолько, чтобы холод взбадривал. - Я уже два часа успел поработать. - Над чем, бесстрашный воин? - А вы не слышали стука молотка? Я чинил крышу в лаборатории. - Да, очень вам благодарна. От этого-то я и проснулась. - Потом занимался географией. Вы знаете, что дети вернутся раньше, чем мы успеем подумать об этом? - Явная бессмыслица. Если я уже знаю, то как же это может случиться раньше, чем я успею подумать об этом? - Во всяком случае, мне необходимо выяснить, где находится Занзибар... и Мадагаскар. - Он теребит пальцем корешки принесенных книг. - Слушайте, Лида, мне надоели книги _о_ социализме, _о_ марксизме. Они похожи на тусклые фотографии реальных вещей. - Что же вы хотите? - "Капитал" Маркса. - У меня есть только первый том. Остальные два я и сама не читала. - Отлично. Это ведь очень толстая книга, правда? Я выпишу остальные тома, и они как раз придут к тому времени, как я кончу первый. - Они придут задолго до того времени, как вы кончите первый. - Что вы хотите сказать? - Погодите, сами увидите. - Вы боитесь, что я не пойму, Лида? - Какая глупость! Если вы не поймете, вы кончите очень быстро. - Вот это мне нравится! Вы меня подбодрили. Давайте ваш кофе, я тоже буду завтракать второй раз. - Какой добрый! - Какая добрая! - Не говорите так, Дэвид! - Она принесла чашку и наливает кофе. - Почему? - Так не говорят с женщиной. - Но ведь вы сказали: "какой добрый". Так тоже женщина не должна говорить с мужчиной. - Зачем я буду говорить с вами как женщина, если вы на меня не смотрите как на женщину? - А вам это неприятно? - Оскорбляет мое самолюбие... ведь мы с вами наедине в романтической южной обстановке. Бррр!.. - Я не нахожу вас красивой, Лида, это верно. И я с легкостью говорю вам об этом, потому что уверен, что многим мужчинам вы кажетесь очень красивой. - Вы умница. Кроме того, вы лгун. Вы знаете, что для мужчин я непривлекательна. - Откуда же мне это знать? Я не верю... - Одним словом, это действительно так, Дэвид. - И вам это неприятно? - Чертовски неприятно. Но что с того? Они молча пьют кофе. 2 Певучая майская ночь. Древесные лягушки наполняли тьму своим звонким кваканьем; оно поднималось к ослепительно сверкавшим звездам. Среди непрестанного кваканья слышались иные мелодии: крики и смех детей, не торопившихся укладываться в постель, более тихие возгласы Хораса Ганна или других учителей, звон посуды в кухне, а из открытого окна в Замке звуки голоса и старого органа: Я живу в Ханаанской земле, Солнцем божьей любви озаренный, И когда обращусь к небесам, в вышине Предо мной лик Христа просветленный. Сайрес Ленни сидел в нише гостиной и пел, аккомпанируя себе с закрытыми глазами. Рядом с ним Адель Сильвер прислушивалась сквозь неуклюжие стихи к чистому сердцу Сайреса Ленни. А посредине гостиной вокруг стола, на котором стояла лампа, сидели за чтением Эмили Болтон, Лида Шарон, Дэвид Маркэнд. Гимны и музыка ночи не трогали их. Стены гостиной подымались в ночной сумрак, в них тускло отражался блеск инкрустаций на столах и стульях. Перед Эмили Болтон лежала груда газет; Лида читала "Мэссес"; Маркэнд держал на коленях толстую красную книгу - третий том "Капитала". Его клонило ко сну; после целого дня работы этот час, который он отвел для чтения, всегда давался ему нелегко. Строчки сходились и расходились перед ним, точно шеренги солдат на маневрах. Первую он видел вполне четко; вторую - ясно, но несколько в отдалении; третья и четвертая расплывались и сливались друг с другом до тех пор, пока их смысл окончательно не ускользал от него. Но так как читать Маркса после занятий с детьми стало его повседневной привычкой, он изобрел способ преодолевать свою сонливость. Доходя до третьей строки, он слегка менял положение в кресле и читал дальше; теперь третья и четвертая становились совсем ясными. То же самое он проделывал перед пятой и так, очень медленно, добирался до конца страницы. Но его ежеминутные повороты нервировали Эмили Болтон (она только что приехала и через неделю снова должна была покинуть школу). Лида читала и радовалась: эти ребята из "Мэссес" действительно умеют весело говорить о революции! Шестнадцать фабрикантов на груди у мертвеца, Ио-хо-хо! И всеобщая военная повинность! Стреляй! А Уолл-стрит дотянет дело до конца, Ио-хо-хо! И всеобщая военная повинность! Она перешла к карикатуре Роберта Майонора. Эмили Болтон с шумом отбросила "Нью-Йорк трибюн" и развернула "Нью-Орлеанс пикиюн таймс". Нежный голос Христа призывает тебя, Призывает к себе, призывает всегда. Почему ты бежишь от сияния дня Далеко, где не встретить любви никогда?.. - неслись из окна ниши воспоминания детства Сайреса Пенни в унисон с девичьим трепетом Адель Сильвер, навстречу музыке лягушек и звезд. ПРЕКРАЩЕНИЕ ГЕРМАНИЕЙ ПОДВОДНЫХ ОПЕРАЦИЙ ПРЕДВЕЩАЕТ КОНЕЦ ВОЙНЫ. - Слава богу! - вздохнула Эмили Болтон, которая оставалась пацифисткой, добывая средства (теперь делать это стало гораздо легче) для школы, воспитанники которой будут слишком горды, чтобы воевать. - А если мы вступим в войну, как же мой самый выигрышный тезис - о нравственном превосходстве Америки над Европой?.. - Вдруг голова Эмили Болтон ниже склонилась над страницей... Иисус всех усталых зовет отдохнуть. Призывает к себе, призывает всегда, Принеси ему бремя и радостен будь, Иисус не отринет тебя никогда. Лида прямо наслаждалась. Какая карикатура Арта Юнга! И подпись к ней: "Мы живем в Великой Стране: фабриканты вооружения вызвали ненависть к нам во всей Европе, и теперь мы должны покупать у них вооружение, чтобы защищаться против этой ненависти". Призывает к себе, Призывает всегда, Нежный голос Христа призывает тебя, Призывает к себе навсегда. Эмили Болтон встала с кресла, держа в руке новоорлеанскую газету. Она искоса взглядывает на Маркэнда и сует газету Лиде Шарон. "Если производительность труда в промышленности увеличивается, то цена отдельного товара падает. В нем содержится меньше труда, как оплаченного, так и неоплаченного. Пусть тот же самый груд производит, например, втрое большее количество продукта; в таком случае на каждый отдельный продукт приходится труда на 2/3 меньше. А так как прибыль может составлять только часть этой массы труда, заключающейся в каждом отдельном товаре, то масса прибыли, приходящаяся на единицу товара, должна уменьшиться..." [К.Маркс и Ф.Энгельс. Соч., изд.2, т.25, ч.I, с.251] Маркэнд напряженно думал, в то время как обе женщины глядели на него. - Как могу я знать, прав ли Маркс в своем экономическом учении? Но он прав... о, как он прав в общем! А что, если его теория о тенденции к понижению средней нормы прибыли ошибочна? Но ведь именно это нужно знать! Мало знать, что Маркс прав в общем. Нужно знать совершенно точно, что он прав и в частности. Для того чтобы знать, как действовать... Маркэнд почувствовал на себе взгляд обеих женщин. Лида как-то странно держит в руках газету... Приидите к Христу! Он снисходит к грехам, И он ждет вас сегодня - и ждет вас всегда. Бремя греха к его вы сложите ногам, Оставайтесь с Христом навсегда. Маркэнд встал и подошел к женщинам. Он взял газету из непокорных рук Лиды: САМОУБИЙСТВО АКТРИСЫ ИЗ ОБЩЕСТВА В ГОЛЛИВУДЕ Иисус к вам взывает! Внемлите ему. И кто верит в него, благо будет тому. О, внемлите сегодня, внемлите всегда И воспряньте, покорны Христу навсегда. Маркэнд стоял возле женщин, Лида поднялась тоже. Он прочел: "Лос-Анджелес, 7 мая (от соб. корр.). - Теодора Лейн, недавно завербованная кинематографическим миром, супруга Лейтона Ленка, молодого миллионера-консервопромышленника из Чикаго, была найдена сегодня утром мертвой в своем номере в отеле "Александра". Она приняла слишком большую дозу хлорала. Полиция констатировала самоубийство. Ходили слухи о разводе м-с Лейн с мужем. Ее имя связывалось с именем молодого военного промышленника из Нью-Йорка. Она проработала в кино меньше полугода, но ей была поручена главная роль в новом фильме, выпускаемом в скором времени компанией "Сьюперб пикчерс". Ей предсказывали большое будущее. Предполагают, что причиной послужил нервный срыв на почве переутомления. Смерть м-с Лейн была обнаружена горничной, когда та вошла к ней в комнату сегодня, в 11 ч. 30 м. утра. Покойная оставила записку своему отцу". "Чикаго, 7 мая (Ассошиэйтед Пресс). - Теодора Ленк, хорошо известная нашему обществу и занимавшая выдающееся положение в мире педагогики и искусства, была женой Лейтона Ленка, магната беконной промышленности, и дочерью Оскара Стайна, состоятельного импортера, также уроженца Чикаго. Лейтон Ленк и Оскар Стайн отказались принять представителей печати. Но контора фирмы "Ленк и Кo" опровергла предположение о том, что перед отъездом м-с Ленк для работы в кино супруги пришли к решению начать бракоразводный процесс". Ленни у органа умолк; обе женщины рядом с Маркэндом стояли неподвижно. Маркэнд слышал майскую ночь; он видел на зацветающей земле, под сенью унизанных звездами кипарисов мертвое тело Теодоры, ее губы, полуоткрытые, как будто только что он целовал их. Он заставил себя снова взглянуть на газетные строки: ПАДЕНИЕ ВЕРДЕНСКОГО ФОРТА ГИБЕЛЬ 10 ТЫСЯЧ ФРАНЦУЗОВ АВСТРИЙСКАЯ АРМИЯ РАЗГРОМЛЕНА БРУСИЛОВЫМ ...Бесполезно. Одна только смерть стояла перед ним, одна только смерть была реальна - смерть Теодоры. Он почувствовал внезапную слабость и упал в кресло Лиды. Он закрыл лицо руками. - Что это значит для меня? Что будет теперь со мной? - Он заглядывал в свои мысли - и не находил в них ничего, кроме себя самого. _А Тед?_ Он поднял глаза на двух женщин, стоявших рядом. - Вы ждете, чтобы я сказал что-нибудь? Вы добры. Вы говорите себе: ему это больно, потому что он любил ее, ему больнее, чем нам. Хотите знать, о чем я думал сейчас? Вам нужно знать это. О _себе_, не о ней. Я читал другие заголовки, чтобы не чувствовать боли; в утешение себе я хотел убедиться, что одна смерть не имеет значения; миллион смертей не имеют значения. Только одно важно: _я сам_. Даже сейчас, когда для женщины, с которой я жил, жизнь стала такой страшной, что она не могла продолжать ее, одно только важно: _я сам_. Лида положила обе руки на плечи Маркэнду. Он встал. - Не нужно быть доброй, - сказал он. - Все мы в общем добры, и все же самое важное для нас - _мы сами_. Тед убила себя, а я думаю о своей личной боли. Все мы трудимся, чтобы помочь миру, и все же самое важное для нас - _мы сами_... Лиде стало страшно; от того, что Маркэнд столько говорил, ей стало страшно. - Самое худшее, - продолжал он, - что эта смерть ничего не изменит в моей судьбе. Все, что я говорю вам сейчас, ничего не изменит. Я буду жить и дальше, хотя мой эгоизм смраден, хотя я знаю об этом, буду жить так, как будто я порядочный человек. Мы все - ублюдки человечества. Но мы должны жить среди других - ради своей выгоды. Трогать и загрязнять руки детей - ради своей выгоды. - Дэвид, замолчите! - сказала Лида. Маркэнд замолчал - и услышал свои слова; ему стало стыдно. Он чувствовал стыд и смирение и какую-то непонятную силу. Эмили говорила: - ...она была моим другом... Я не сумела помочь ей... Вы пытались, я в этом уверена, Дэвид. Как это все ни ужасно, вы не должны так говорить. Тед шла своим путем, и никто не мог помочь ей. Вы не должны так к этому относиться. - Нет? - спросил Маркэнд со смиренным спокойствием. - Не должны _так_ относиться? А к войне? А ко всему миру? Мне кажется, мы должны относиться именно _так_. Мне кажется, что мы ко всему должны _так_ относиться, кроме своего личного горя. К тому, что только наше, мы не должны _так_ относиться. То, что мы отказываемся чувствовать так, как если б оно касалось нашей плоти... - Снова увидел ее... мертвую, с полуоткрытыми губами... - Мы должны чувствовать именно _так_. - Дэвид! - Лиде было страшно. Обе женщины не понимали того, что говорил Маркэнд. Маркэнд и сам не понимал. Он снова сел. Вдруг он встал и вернулся к своему прежнему месту у стола и взял красный том Маркса. Он швырнул книгу через всю комнату. Она ударилась в дверь, и в ту же минуту дверь распахнулась. Эмили Болтон вскрикнула, Ленни и мисс Сильвер выбежали из ниши, Лида истерически засмеялась... а дверь распахнулась, и старый Реймонд, слуга-негр, спокойно вошел в комнату. Он увидел книгу на полу и нагнулся за ней. Маркэнд пристально глядел на него; старик подобрал красный том и положил его на стол, как раз на то место, где он лежал раньше. - Простите, - сказал он, недоуменно мигая среди непонятной тишины, - там пришел человек, спрашивает мисс Лиду. - Человек? - вскричала Эмили Болтон, как будто она была уверена, что это привидение. - Да, мисс Эмили. Не джентльмен, позвольте сказать. Просто обыкновенный белый человек. - Спрашивает меня? - Лида пришла в себя. - О! Это же... я знаю... это, наверно, Джон Берн. - А кто такой Джон Берн? - Эмили инстинктивно протестовала против того, чтобы в комнате так скоро восстановилась нормальная атмосфера. Она находила, что Дэвид имел право дольше предаваться скорби... и бедная умершая Теодора - тоже. - Один из моих друзей с Севера, - торопливо ответила Лида. - Я пойду... - Пусть он войдет сюда, - сказал Маркэнд, все еще не сводя глаз со старого негра. Они молча стояли в ожидании. Джон Берн, одетый в габардиновую рубашку и брюки, с дорожным мешком в одной руке и кепкой - в другой, вошел в комнату. Молчаливый, озабоченный и холодный, Джон Берн ходил по парку с отсутствующим взглядом, словно поглощенный какими-то далекими событиями. Он не прилагал усилий к тому, чтоб понравиться Эмили Болтон; за столом молчал, наблюдая за детьми, и в его глазах стоял все тот же далекий и страстный вопрос. Трудно было сказать, как он проводит свой день. Эмили Болтон предложила пройти с ним по классам. Он отрицательно покачал головой. Но Эмили Болтон не могла находиться с кем-нибудь в одной комнате и не рекламировать свою школу; кроме того, отчужденность этого человека, красноречиво говорившая о силе, ее заинтриговала. - Вы не интересуетесь воспитанием юношества? - Чрезвычайно интересуюсь. - Он встретил ее взгляд. - Ага, я понимаю! Вы просто уверены, что наша школа вам ничего не может дать? - Я просто занят другим, вот и все. - Зачем вы трудились приехать сюда? Только для того, чтобы повидать Лиду? - Она отлично знала, что он равнодушен к Лиде. - Я сел на пароход, - Берн, казалось, придумывал ответ, - в Галвестоне. Мы везли груз хлопка для Англии, но нам пришлось зайти в Мобил за партией бананов, прибывшей из Британского Гондураса. Я смотрел, как грузчики-негры спускались в трюм парохода, выносили оттуда ящики бананов и переходили на второй пароход. Они образовали непрерывную цепь между двумя трюмами - и они пели. Поющая цепь. Тогда я вспомнил о письме Лиды Шарон, в котором она писала, что живет близ Мобила, и звала заехать. - И по-видимому, вы до сих пор слышите пение этих чернокожих? - Должно быть, так. - Он улыбнулся. - У вас негибкое воображение, мистер Берн. - Что вы! Это же очень опасно. - Он добродушно посмотрел на нее. - Я был бы рад посетить классы. Маркэнд ничего не говорил Берну, он наблюдал за ним; он вдруг обнаружил в себе страх, что Берн уедет... раньше... Раньше чего? Никто ни слова больше не говорил Маркэнду о Теодоре, хотя, конечно, другие беседовали о ней целыми часами. Маркэнд силился понять, какое значение имеет эта смерть. Никакого! В нем она умерла уже давно, истинной смертью; ее смерть была лишь отзвуком той настоящей смерти, в которой они жили вдвоем! "И тут она не одна, - говорил он себе, - даже в смерти она не будет одна!" Он чувствовал обреченность: пытаясь думать о Тед, он мог думать только о себе. Но он обнаружил в себе чувство унижения, которое становилось все сильнее с тех пор, как Тед уехала, и он решил остаться до конца учебного года, как бы для того, чтобы искупить дезертирство Тед. Теперь вдруг это унижение достигло своего апогея! Он думал о Стэне и Деборе, о своей неудаче в Мельвилле, о позорном исчезновении из дома Фиерро, которые выходили его. Теперь Теодора. Да, унижение было глубоким и полным, но в нем ощущалась некая сила. Скоро учебный год придет к концу, и он волен будет уйти. Куда? Он был печален, думая о Теодоре, о ее красоте, разрушенной, словно она попала в машину, которая искалечила ее. Но печаль его терялась в мире, в печали (он не один!); и в этом таилась животворная сила, несущая в себе отрицание печали. Маркэнд вел разнообразные занятия с детьми; не жалел времени, чтобы закончить плотничьи работы, затеянные в различных местах (на него свалили все заботы по ремонту). Он и словом не обмолвился с Берном, но наблюдал за ним; с Лидой и с другими он разговаривал только о школьных делах. Но он больше не читал Маркса. Лида в тот вечер унесла книгу с собой. Он не понимал почему. Как-то случайно Маркэнд вышел на дорогу, которая вела к болотам, вместе с Берном, курившим вонючую трубку. Они шли некоторое время молча. Потом Маркэнд услышал свой голос: - Куда вы едете отсюда? - На Север. - Если вы подождете конца занятий в школе, я поеду с вами. - А скоро конец? - Через неделю. - Я подожду. - Вы хотите сказать - вы согласны, чтобы я ехал с вами? - А почему же нет? Их взаимное понимание не нуждалось в словах. Но два дня спустя Маркэнд почувствовал внезапную потребность сообщить новость Лиде. Она уже лежала в постели, с блокнотом и карандашом; электрическая лампочка без абажура спускалась над ее головой. - Когда кончится учебный год, - сказал он ей, - я уеду с Берном на Север. Глаза Лиды потеплели. - Я очень рада и немножко завидую. Я много дала бы за то, чтоб уехать с Берном. - Так ведь я сам просил, это не его предложение. Почему бы и вам не попросить? Я уверен, ему и в голову бы не пришло... - Ошибаетесь! Вы бы не попросили, если б он не хотел этого. - Вы думаете, что у него есть на меня виды? - Маркэнд улыбнулся. - У него есть свои планы, вот и все. И может быть, вы нужны ему. - Ну, мне об этом ничего не известно. Ничего не было сказано... - Я очень рада, - сказала она опять. - Берн знает, что вы можете принести пользу... - Я знаю только то, что он мне нравится. Он сел на ее постель; грубая рубашка прикрывала ее плечи и грудь до горла. - А мне _вы_ нравитесь, - сказала она. - Мне нравится то, что происходит в вас. Мне нравится, что вы остались на своем месте, после того как Теодора бежала. Что вы сами учились. Я помогла вам, правда, Дэвид? - Вы мне скрасили эти месяцы. Она бессознательным движением положила руку на грудь. - Все идет как надо. Когда уехала Теодора, я беспокоилась. Но все идет как надо! Вы остались и учились... Берн приехал... вы уезжаете вместе. - Лида, - сказал Маркэнд, - иногда я чувствовал к вам жалость, потому что не находил вас красивой физически. Я был большой дурак. Мне нечего жалеть вас. Вы счастливы! Ее глаза остановились на нем; в них была гордость; машинально ее другая рука накрыла ту, что лежала на груди. - Вы и Берн, - сказал он, - вы счастливы. Может быть, именно потому я и смог остаться здесь, рядом с вами. Может быть, потому уезжаю теперь на Север вместе с ним. - Больше вы ничего не можете сказать о себе? - Что же еще, Лида? - Что? Хорошо, я скажу вам. Мне можно, потому что я помогла этому. Вы едете с Берном, и он берет вас с собой, потому что вы - революционер. - Ничего подобного, Лида. Это абсурд. Ничего подобного. - Я не говорила, что вы социалист. Не настоящий. Пока еще нет. Но вы революционер. Даже если вы сами этого не сознаете. И давно уже, глупый вы мальчик! С тех самых пор, как ушли из дому. - Вы сказали это Берну? - Нет, в этом не было нужды. - Лида засмеялась и натянула одеяло так, что виднелась только голова. - Берн сам сказал мне. Он следил за выражением ее глаз, ласково-торжествующих и ласково-насмешливых. Он покачал головой, отказываясь спорить. - Погасить вам лампу? - Пожалуйста. Сразу в окно ворвалась песня ночи в благоухании листвы и темной земли, наполнила маленькую комнату и приблизила их друг к другу. Он сел на постель и коснулся волос Лиды, сиявших, как черное пламя в лучезарной ночи. Ему было хорошо с ней, и ей - с ним; ей не нужно было ничего больше, кроме легкого прикосновения его руки к ее волосам. Тогда Маркэнд понял, что половое чувство в той форме, которую придали ему люди, может быть ложью. Было ли то, что они испытывали сейчас оба, чем-либо иным, как не продолжением безличной близости их обоих к песне темной земли? Он не мог найти для этого иной, истинной формы. И Лида знала это. Если б сейчас он приблизился к ней, как мужчина к женщине, он причинил бы ей зло. - Женщины мудры, - подумал он. - Они знают, когда в любовном объятии истина... единственная истина, и когда оно лживо. Тед знала... В этом безмолвном миге покоя с Лидой есть все, и ей ничего не нужно. С Тед было неизмеримо больше, но не все, и поэтому так ничтожно мало! Почему я не мог дать Тед то, что ей было нужно? Потому что это было невозможно, она должна была умереть. Оттого что ей суждено было умереть, я не мог соединиться с ней до конца. - Вы думаете о ней, - сказала Лида, не шевелясь под его рукой, прикоснувшейся к ее волосам. - Мне суждено жить, - вслух ответил он своим мыслям. Она поняла. В то июньское утро, когда Джон Берн и Дэвид Маркэнд отправились в путь, солнечный свет и роса казались золотым морем, а земля - кораблем, качавшимся на волнах. Молодая зеленая поросль казалась пеной морской; темная хвоя кипарисов и сосен - высокими волнами. Красная дорога впереди то вздымалась, то падала, точно корабельная палуба в качку. Маркэнд с трудом удерживался на ногах, но Берн плыл вперед по водам вселенной как старый морской волк - уверенно и спокойно. Постепенно Маркэнд поддался его настроению; он стал приглядываться к алабамскому краю, расстилавшемуся перед ними. Красная глинистая дорога шла оврагами, то глубокими, то мелкими; маисовые и тростниковые поля, бегущие под ветром, созревший уже хлопок - и снова неизменная красная дорога. Негритянские хижины на сваях (для того, чтобы внезапные ливни, размыв все внизу, не могли их разрушить); хижины, в форме которых чувствовался своеобразный ритм, были пятнистыми от непогоды, точно отражения пестрых цветов в воде. Изредка фермы белых, обширные, мрачные, с захламленными дворами, и снова красная дорога. Прохожие-негры, едва отличимые от красной земли и сине-золотого неба; редкие белые пешеходы, осколки чуждого, угловатого и прохладного мира, и красная дорога... все ближе по мере того, как поднималось солнце... неистовый колеблющийся зной. Путники сбросили свои мешки на пол в одной из хижин и попросили негритянку накормить их обедом. - Тут ферма белых недалеко, меньше мили. - Она нахмурилась. - Мы хотели бы поесть у вас, - сказал Берн с улыбкой, которой Маркэнд никогда у него не видел. - Черные стряпают лучше. А мы с Севера, нам до зарезу хочется чего-нибудь вкусного. - Вы с Се-е-вера? - пропела она. - Что же вы делаете в наших краях? - Скитаемся... Местность обозреваем... Она подала им сочной поджаренной ветчины, и прошлогодних бататов, и маисовых лепешек, и молодых овощей с огорода ее мужа. Берн понравился ей, а Маркэнда она едва замечала. Берн не спрашивал ее ни о чем; но еще не окончилось пиршество, как она уже сидела за столом (смелый поступок для негритянки, даже когда она у себя дома) и рассказывала им о своем муже, который исполу работал у Дарлинга и никак не мог выбраться из долгов, даже сейчас, когда хлопок в цене. Берн так и не заставил ее взять у него полдоллара. - Мы торопиться не будем, - сказал он, когда солнце скатилось ниже, к краю неба, и красная почва стала отбрасывать жар на молодые зеленые ростки. - Нам некуда спешить. Хотите переночевать где-нибудь в сарае или подадимся в город? - Конечно, в сарае. - Успели проголодаться? - Боюсь, что да. Берн засмеялся. - Вы мало ели за обедом. В пути не приходится рассчитывать на завтрак, обед и ужин. Где нашлась еда, там и набивай желудок. - Теперь буду знать, - сказал Маркэнд. - Есть три раза в день - привычка. Так же можно привыкнуть есть два раза или один. Они подошли к дому белого фермера; серая краска лупилась со стен, крыша осела. Среди старых колес, изломанных плугов, всякого хлама, в зарослях сорных трав бродили цыплята и свиньи. Собака зарычала на путников, но попятилась в ответ на движение Берна. Они постучались в дверь. Женщина с нахмуренным лицом показалась на пороге. За ее спиной они увидели кухню и в ней девушку, которая сидела у дальней стены. Берн спросил, нет ли работы. - Вон там лежат старые доски, видите? Можете наколоть из них дров для плиты, а там посмотрим. - Она захлопнула дверь у них перед носом. Это были доски от рухнувшего сарая; они лежали и гнили тут по меньшей мере год, ожидая, чтобы их сожгли. Дерево было трухлявое, как губка. Но оба путника работали на совесть; они аккуратно сложили дрова и подмели мусор. Потом они снова постучались: снова женщина встала на пороге, загораживая им путь, и в ее изможденном лице Маркэнд подметил трепетный призрак былой красоты. Девушка все еще сидела у дальней стены; у нее было крепкое тело, обтянутое дешевым ситцевым платьем, белая чистая кожа. Мать протянула им по чашке кофе, по тарелке с бобами и пирогом, снова вошла в кухню, оставив их за дверьми, и все время, что они ели, из дома не доносилось ни звука. - Вы видели? - Видел, - сказал Берн. - Недурна, хоть они похожи друг на друга. Во дворе показался человек с двумя ведрами. Он был шести с лишним футов ростом, сутулый, и даже в походке его была угрюмость. Его лицо казалось вспышкой злобной, но придушенной силы: горящие маленькие глаза, черные волосы, безобразно искривленный рот. Он поднялся по ступеням крыльца. - Заплатили за это? - Огромный сапог ткнулся в пол перед тарелкой Берна. - Посмотрите на дрова, - резко ответил Маркэнд. - И уберите ногу, - сказал Берн. - За словом в карман не полезете, я вижу. - Он подошел к двери и отворил ее. Женщины не было в кухне, девушка сидела все на том же месте. Теперь, под взглядом мужчины, она встала со своей скамьи. Маркэнду и Берну были видны плита и навес над ней сбоку, небеленая стена позади. Рука мужчины на дверной задвижке задрожала. Девушка стояла неподвижно, и мужчина вошел, закрыв за собою дверь... Они шли по дороге молча до тех пор, пока дом не скрылся из виду. - Заметили вы амбар? - сказал Берн. - И лестницу на сеновал снаружи? За все наши труды должны же мы получить кров на ночь. Как вы думаете? - Мне не нравятся хозяева. - А что нам до них? Мы искупаемся вон в том ручье и, когда стемнеет, воротимся прямо в амбар, не пожелав им спокойной ночи. Луна светила в дверь сеновала; он тянулся во всю длину амбара и был почти пуст. Берн закрыл дверь; теперь луна просеивалась сквозь дырявую, как решето, крышу. - Идите в тот конец, - сказал он, - смотрите не провалитесь в дыру. Они собрали сена и улеглись. Почти тотчас же Маркэнд услышал ровное дыхание Берна. Ему еще не хотелось спать; он вглядывался в омытые луною тени стропил, он был счастлив. Хорошо было лежать без сна, чувствуя себя счастливым. - Нарядное голубое одеяло на моей медной кровати дома... Лучший комфорт, - решил он, - это внутреннее спокойствие. И здесь я почти достиг его. Но оно в Берне, не во мне, в Берне оно так сильно, что передалось и мне. - Он стал дремать. - С этим человеком я отдыхаю. - Вдруг он замер, схватив Берна за руку. Кто-то поднимался по лестнице. Дверь сеновала отворилась и снова захлопнулась. В бледной тьме обрисовался чей-то силуэт. Это была женщина. Она всхлипывала. Берн высвободил руку и дотронулся до руки Маркэнда. Молчите! - говорил его жест. Женщина присела на солому, продолжая всхлипывать. Всхлипывания прекратились, но она дышала тяжело. Она застонала, пошевелилась, потом вдруг ее дыхания не стало слышно. Она сдерживала его. Тогда они услышали то, что слышала она: снова кто-то поднимался по лестнице. Дверь раскрылась, и огромная тень мужчины вместе с луной ворвалась на сеновал. Он сразу увидел женщину и набросился на нее. - Нет, нет! - Она старалась приглушить свой голос. - Я буду кричать! Я разбужу маму! - Кричи! Они боролись. Вдруг борьба утихла. И послышался прерывистый шепот мужчины: - Пусти, Джейн! Я хочу... Пусти, Джейн! Никто не узнает. Я пошлю тебя учиться, как ты хотела. Пожалей своего отца. Джейн... Джейн... Казалось, девушка перестала шевелиться, и снова послышались всхлипывания. Берн вскочил и бросился к ним. Фермер метнулся к двери и соскочил по лестнице вниз. Берн и Маркэнд стояли над девушкой, и в раскрытую дверь струилось на нее сияние ночи. Лицо ее было в крови, платье порвано, но она лежала и спокойно смотрела на них. - Бегите скорей отсюда, - сказала она, - он сейчас вернется с ружьем. - А как же вы? - спросил Маркэнд. - Обо мне вы не думайте. - Вставайте, - сказал Берн. - Бегите скорее отсюда. Он сейчас вернется с ружьем. - Вот и вставайте. - Обо мне вы не думайте. - Вы пойдете с нами, - сказал Берн. Она лежала не двигаясь и смотрела на него. Ее лицо было серебристо-серым в бледном свете, на щеке темнело пятно, и волосы клубились черным дымом. Ее шея и грудь были серебристо-серы; только глаза жили. Она лежала молча. - Не бойтесь нас, - сказал Берн. - Вы в беде, а мы не причиним вам вреда. - Не стоит, - сказала она. - Вы лучше бегите скорее. Внизу послышались шаги, взад-вперед, неторопливые шаги сумасшедшего, лишенные целенаправленности. Берн нагнулся и взял ее за плечи. - Не спорьте с нами, пожалуйста, - сказал он. Они услышали треск огня. - Он поджег амбар, - сказала девушка без волнения в голосе. Берн подхватил ее безжизненно поникшее тело на руки. - Идите вы первый, - спокойно сказал он Маркэнду. Внизу вспыхивали языки пламени, солома шуршала. Когда они спустились по лестнице, амбар вдруг встал из ночи, охваченный пламенем. Раздался выстрел, кто-то дико закричал. Вдвоем поддерживая девушку, они нырнули в тень сарая и побежали полем вдоль дороги. Никто не гнался за ними, они были в безопасности. Ручей, в котором путники купались несколько часов тому назад, по-прежнему журчал в молчаливом обрамлении ив. - Все целы? - засмеялся Берн. - Сколько пути до ближнего города? Вам нужно поспать в постели. - Мне ничего, - сказала девушка. - Я спать не могу. Я хочу идти. Они вернулись на дорогу и пошли. - Вы еще не устали? - каждый час спрашивал Берн. - Я хочу идти. Наконец они увидели густую сосновую рощицу на невысоком холме у дороги. - Свернем, - сказал ласково Берн, - всем нам нужно отдохнуть. Вершина холма была плоская, и земля гладкая, как шелк. Рассвет брезжил между стволами деревьев. Они стояли втроем в кругу вздыхавших ветвей. Мужчины подостлали свои пальто девушке; мужчины легли рядом с ней. Был вечер. Они проснулись все трое сразу, когда солнце с запада проникло под ветви деревьев, где они спали. Они дошли до ближайшей деревни, купили съестного и для девушки кое-что из вещей и оттуда спустились к речонке, в полумиле от дороги. Их голод утих. Костер догорал, и небо на востоке посветлело в предвестии луны. Девушка заговорила: - Скажите же мне, кто вы такие? Меня зовут Джейн Прист. Ее слова, как радостное и гордое согласие женщины, сняли покрывало сдержанности с обоих мужчин. Теперь Маркэнд смотрел на нее и видел ее. Она была высока ростом; ее худощавое тело с угловатой и хрупкой грацией вытянулось на земле. Светлые глаза придавали гармоничность крупным чертам ее лица. Голос у нее был хриплый. Это была девушка печальная, зрелая и иссушенная не по годам: ей было не больше двадцати. - Мы не хобо, - ответил Джон Берн. - Я так и думала. - Мы с Севера. Приехали сюда за делом. Вот это - Маркэнд. Его дело в том, чтоб все понять... я хочу сказать - о жизни и о себе. Для этого он отказался от выгодной работы, хотите - верьте, хотите - нет. Мое дело в том, чтобы помочь жителям Юга встать на ноги - после того, как я познакомлюсь с характером края... и, говоря жители, я думаю и о белых, и о черных. - Я три года работала на фабрике. Пожалуй, я понимаю, что вы хотите сказать. - Расскажите вы теперь, - попросил Маркэнд. - Особенно и рассказывать нечего. Я родилась... там, где вы меня встретили. Мать всегда была хворая, а отцу во всем не везло. Три года назад он вдруг стал какой-то чудной... вы знаете, о чем я... Это ведь, скажу я вам, не такая уж редкость по нашим местам, потому что у нас женщины, как только начнут стареть, так все болеют, а на мужа и смотреть не хотят. И вот одна выдалась такая ночь, что я до утра с колен не вставала - молилась. И бог словно велел мне спасаться. Вот я и убежала из дому. Отправилась я в Бэйтсвилл, близ границы штата Теннесси. Там у меня знакомая девушка на фабрике работала. Мне хотелось стать учительницей. Поступлю, думаю, на фабрику работать, а сама заниматься начну. Что ж, попробовала. Но когда десять часов простоишь у машины, потом ничего в голову не лезет. Прошлый год я заболела, поехала домой. Сначала все обошлось, потом отец опять взялся за свое, и я уехала. Я хотела подготовиться на учительницу. Я молилась об этом. Мне все думалось: неужто господь велел бы мне уйти из дому, если б не хотел помочь? Но пришлось возвращаться на фабрику, больше делать было нечего. Проработала я еще год, и все без толку. Очень уж уставала, в голову ничего не шло потом. - Девушка помолчала, пока не овладела снова своим голосом. - У нас для девушки только две дороги и есть: или на улицу - тогда денег заработаешь больше и спина не так будет болеть, или замуж, а это - работа не легче, чем на фабрике. Мне хотелось стать учительницей. Но голова не варит, когда очень устанешь. Я так извелась, что даже дома мне уж не так плохо показалось. Не знаю, другим девушкам с фабрики как будто не было так тяжело, как мне. Может быть, потому, что они не думали о том, чтоб стать учительницами, Должно быть, я уж слишком все принимала всерьез. Другие девушки водились с парнями. Я - нет. Мне казалось, я всех их насквозь вижу. Как только любой из них скажет: "Не поесть ли нам мороженого?" - так уж знаешь наперед, что ему нужно. Настали лучшие времена, на фабриках работа кипела - хлопок уродился. Тут я стала думать: может быть, дома пойдет теперь по-другому. Может быть, исправится. Просто мне какая-нибудь нужна была надежда - в Бэйтсвилле надеяться было не на что. Отец не злой человек, только уж очень бешеный. И многие старики у нас тут такие. И даже винить их нельзя, раз у них с женами так выходит. Может быть, думаю, он меня посовестится трогать - ведь я теперь совсем взрослая. Может быть, если показать ему, что я понимаю, не просто ненавижу его... может быть, он возьмет немного денег из банка и даст мне подготовиться на учительницу. - Она снова помолчала, и взгляд ее стал жестче. - Как будто в ответ на мои молитвы бог, который велел мне уйти из дому, теперь приказал вернуться домой... Вы-то, - она посмотрела на Берна, - вы ведь не верите в бога? - Бога нет, и верить нечего, - сказал Берн спокойно. Девушка гневно взглянула на него. Потом Маркэнд увидел, как она улыбнулась, и понял, что она сильна. - Вчера, - теперь она говорила почти шепотом, словно воспоминания невероятно утомляли ее, - вчера я вернулась домой. Как только я отворила дверь, отец поглядел на меня так бешено, как голодная собака смотрит на мясо, и я поняла, что помощи мне от него не ждать. Или нужно заплатить за нее. Я рано легла в постель, и он пришел ко мне в комнату. Он еще и выпил, и я не знала, что делать. Тогда я ему сказала, что хочу стать учительницей и пусть он поможет мне. Он выслушал спокойно и сказал, что поможет. "Я для тебя все сделаю, дочка, - сказал он и потом все повторял: - Я был тебе плохой отец, знаю. Но теперь все по-другому, и я помогу тебе". Он говорил от души, и я заплакала. И вдруг, как он увидел, что я плачу, так кинулся ко мне, не помня себя, и стал хватать меня. Но я вырвалась и вытолкала его из комнаты. Я почувствовала, что ненавижу его, и не могла заснуть: все мне было страшно в доме. Тогда я оделась и вышла, чтобы опять уйти - совсем. Но тут подумала о фабрике... больше ведь некуда податься, кроме фабрики. И как вспомнила об этом, такую почувствовала усталость, что ноги отказались идти. Но и домой возвращаться нельзя было. Я не знала, что отец слышал, как я встала. Я влезла на сеновал и решила потихоньку выбраться утром, до того, как проснется отец... А дальше вы знаете, - сказала она. - Нет, может, и не знаете. Может, вы не знаете, что, когда я услышала, как отец поднимается по лестнице, мне вдруг стало все равно. Когда он схватил меня, я больше не вырывалась. Мне было все равно, все во мне смешалось. Уж очень ему скверно без женщины, подумала я, если он из-за родной дочери так бесится. И вот я подумала: может быть, если я уступлю, он поможет мне подготовиться на учительницу. А потом я подумала: нет, если я уступлю, я уже не гожусь в учительницы. А потом мне стало все равно, все равно. И тут вы... Мужчины зажгли свои погасшие трубки и курили молча. Она смотрела на них со смутным страхом во взгляде, и они не поднимали на нее глаз, словно из уважения к ее наготе. - Пора спать, - сказал наконец Берн. Маркэнд проснулся свежим утром. Джейн Прист спала еще, до подбородка укрытая пальто. Подперев голову рукой, Берн смотрел на нее. Он не видел Маркэнда, и Маркэнд стал наблюдать за ним. На строгом лице была нежность; вся жизнь отражалась в его глазах, устремленных на девушку, словно они были устремлены на жизнь. Маркэнд понял, что в этой девушке Берн видел саму жизнь: он жалел ее юность; сострадал ее судьбе, открывшей ей красоту ее тела лишь через кровосмесительную похоть; с возмущением думал он о годах, отданных ею рабскому служению машине, с сочувствием - о ее мечте стать учительницей; он ненавидел социальный строй, который едва не сломил ее; любил мир подлинный, в котором жила ее красота и который жил в ней. Всей своей жизнью Берн глядел на эту жизнь, не зная, что на него смотрят, пока глаза девушки не раскрылись под его взглядом. Тогда лицо его снова спряталось за маской, и он угрюмо улыбнулся. - Что, выспались? - Да. - Рука Джейн бессознательно поднялась к оголенной шее, словно кто-то коснулся ее во сне и прикосновение еще чувствовалось. - Может быть, - сказал Берн, - вы еще станете учительницей. В первый раз глаза Джейн наполнились слезами; она покачала головой. - Что с вами? Оба не замечали Маркэнда. - Что-то случилось, - сказала она. - Я уже не могу быть учительницей. - Почему, Джейн? - Потому что... я теперь не знаю, чему учить. Берн улыбнулся, словно ее сомнения обрадовали его. Не поднимаясь, он ближе придвинулся к ней. - Это можно узнать, - сказал он и обнял ее за талию. Они неподвижно лежали на зеленой земле, в смутном ожидании встречая утро. 3 Они отправлялись в Бэйтсвилл. Берн хотел увидеть город, где работала Джейн Прист; ему нужна была (Маркэнд видел это) близость ко всему, что было Джейн Прист; он хотел стать участником всей жизни, которую она прожила. Улицы Бэйтсвилла, голые ряды каркасных домов лежали в тени Апалачских гор. Бедные белые жители, запертые в городке и приговоренные навечно к каторжному труду, пропитались сухою пылью неприглядных улиц. Дети, рожденные в этой тюрьме, были пришельцами из свободного мира; но они недолго цвели - вскоре их губы сжимались, руки и ноги становились неповоротливыми и глаза тускнели; тогда они не принадлежали больше свободному миру и были готовы для фабрик. В негритянских долинах нищета была окрашена в более яркие краски; черным, казалось Маркэнду, досталась лучшая доля в вечной борьбе, и угрюмые глаза белых знали это. В этом городе, основанном промышленностью, пустыне, затерянной между холмами и равнинами, Берн, Джейн Прист и Маркэнд решили остаться на лето. Берн быстро нашел себе место кузнеца на литейном заводе (в темных недрах гор было железо, а уголь привозили по местной железной дороге). - А ты читай, - сказал он Джейн. - Тебе нужно учиться, если хочешь учить других. - И он выписал ей с Севера книг. - Это не займет у меня всего времени - только читать. - Тогда бездельничай. Дэвид тебя научит. Уменье бездельничать - единственная добродетель людей его класса, не всех, правда. После революции мы немало часов станем каждый день отводить безделью, и это будут самые значительные часы в жизни. - И прекрасно, - сказал Маркэнд. - У меня есть кое-какие деньги, зачем же мне работать? - (Он написал Реннарду, чтоб тот выслал ему пятьсот долларов.) Маркэнд ощущал потребность безделья. Он стоял на грани какой-то решительной и полной перемены, и ему было страшно совершать поступки, словно в каждом из них таилась угроза его жизни. Глубоко внутри в нем шла какая-то работа, она была связана с его пребыванием здесь, с Джейн и Берном; она разворачивалась сама по себе и требовала от Маркэнда только одного: не мешать. В то же время он утратил простую способность понимать себя: он не знал, счастлив ли он, как он относится к двум своим спутникам, принимает ли революционное евангелие Берна, которое тот из вечера в вечер любовно развертывал перед Джейн, словно эпическую поэму. Джейн недолго оставалась праздной, да и Маркэнд тоже. Джейн завела дружбу с женщинами по соседству, и через месяц у нее составилась группа из детей, которые были еще слишком малы, чтобы работать на фабрике. Маркэнд купил плотничьи инструменты и на тенистом дворе каркасного домика, который они сняли, мастерил скамейки, качели, песочницы. Он многому научился в Люси и теперь делился своим опытом с Джейн, помогая ей в работе с детьми. Но вначале она лучше понимала их, чем он; у них была притупленная восприимчивость, соображали они туго, детский дар фантазии и творчества в игре был зарыт в них так глубоко, что Маркэнд не мог до него докопаться. В школьниках Люси и собственных детях он привык встречать более подвижный ум. Обдуманно, не без труда вначале, он заставил себя приспособиться к медленному жизненному ритму этих сынов и дочерей неприглядной улицы. И впечатление их неполноценности скоро исчезло. Он увидел в них племя потаенных мечтателей, и ему стало ясно, что сам он похож на них. Как в горах к северу от Бэйтсвилла, в их сознании были расселины, где таились сокровища. Сколько времени прошло, прежде чем он начал постигать сокровища, скрытые в нем самом! Не боязливые грезы, гнездившиеся в сознании этих детей, были чужды ему теперь, но рационализм Реннарда и рационалистическая религиозность Элен. Вечерами, перемыв после ужина посуду, все трое сидели во дворе, где днем играли дети, сидели среди еще звучавшей музыки детских голосов, и мужчины курили, а Джейн шила, а над ними (дом стоял на окраине города) по сине-зеленым горам раскидывался пурпурный покров. Наступал час беседы; Джейн задавала вопросы; Берн с терпеливой нежностью снова и снова возвращался к неясному пункту, бережно направляя ее шаги. Порой заходил кто-нибудь из рабочих или женщин - приятельниц Джейн; Берн и тогда не менял характера беседы. И то, что он говорил, было беспристрастным и точным; и то, что он говорил, с настойчивой уверенностью вело их умы к осознанию неизбежности социальной революции. Все чаще навещали их люди, но они уходили рано. (В отличие