ю комнатку и любил ее. Джонс боролся... против пробуждения Маркэнда. Джонс любил свой сон, сливающийся со сном народа. Джонс боролся за свою любовь... но это была борьба со всем прошлым Маркэнда: с привычками, привязанностями, мыслями, нормами Маркэнда. Наконец Хуан и Марита увидели (мамуня кивала головой, как всегда)... Однажды утром Джонс лежал в холодном поту, жар стягивал все тепло его тела к голове. Две руки хватали его внутренности и раздирали их; одна была белая и мягкая, другая - волосатая, с темной кожей; они тянули каждая в свою сторону, а он в нестерпимых муках висел в пространстве между двумя мирами. - Довольно! - кричал он, отбиваясь от белой руки. - Пусти! Дай мне спать! Губы Хуана побелели, как лицо Мариты. - Побегу за льдом, - сказал он, забывая о своей работе. Две недели они ухаживали за ним: Марита - днем, Хуан - по ночам, почти не ложась после целого дня работы. Они вызвали врача, который выстукал больного, измерил ему температуру, покачал головой, посмотрел в искаженное бредом лицо, пробормотал: "Истощение... жара", опять посмотрел, посоветовал давать молоко с соком дорогостоящих апельсинов, еще раз посмотрел и, наконец, ушел, озадаченный; больше он не приходил. Джонс и Маркэнд вели свою бредовую борьбу. Маркэнд высунул голову из провала, зиявшего в дреме Джонса, и спорил, многословно спорил, доводя Джонса до исступления неумолчным гудением своего голоса. Но мысль Джонса работала... во сне. "Если я проснусь, я должен буду проснуться один, - отвечал он на трескотню Маркэнда. - Это выше моих сил. Одиночество - ужас. Одиночество - смерть". Дрема Джонса была многолюдна, и в ней была жизнь. Он работает в смраде боен, в жаре тяжелой, как свиные туши; работает до ломоты в спине, до жжения в глазах, до боли в пояснице; он спит в конуре, лишенной воздуха; ест грубую пищу в доме, расположенном в утробе города, у него нет жены, нет детей, нет денег. - Среди людей я силен. Разбудить меня - и я снова буду одинок... Чем я был в одиночестве? У меня была жена, дети, друзья. У меня был хороший дом на фешенебельной улице. Лучшее, что можно было достать за деньги. Прохлада летом. Свежее белье. Отдых, когда устанешь. (Я тогда не знал, что такое усталость.) _Но я был одинок_! - Больной боролся с пробуждением, как борются со смертью. Какая-то сокровенная человеческая истина оказалась под угрозой. Но борьба, которую он вел, чтоб не нарушить свой сон, ему самому вынесла приговор. Хотя воля его была направлена ко сну, тело и разум всей силой прожитых лет тянули к пробуждению. Он лежал в постели, изнуряя свою плоть, неизбежно соскальзывая в Маркэнда; прочь от многолюдного мира, чья тайна мелькнула перед ним, как мелькает жизнь перед младенцем, бессильным понять ее или удержать... прочь от него, назад, в свое старое "я". Хуан и Марита, перепуганные, вызвали другого доктора, который покачал головой, констатировал воспаление мозга и ушел, унося с собой пять долларов. Тогда они подумали о священнике. "Нужно американского padre". Хуан прошел много миль, чтобы разыскать такого - в окрестностях были только польские, испанские, чешские церкви. Он вернулся вместе с отцом Доннеллом, деловитым и честным ирландцем. Священник сел на кровать и взял больного за руку. - Что с вами? Расскажите мне, что тревожит вас. Больной увидел красное лицо, черную одежду, услышал вопрос. - Если я отвечу, я проснусь! - Он католик? - спросил отец Доннелл. Хуан покачал головой. - Он не умирает. - Священник встал с постели. - И он не хочет говорить. Больной закрыл глаза. - Я не хочу просыпаться со священником! - Он погрузился в упорную дремоту, и священник ушел. Он проснулся далеко за полночь, и священник снова был в комнате. Больной схватил стакан воды со стула у постели и швырнул в него. - Только не священника! И не Элен! - закричал он. - С ними я не проснусь! Хуан и Марита, услышав грохот и крик, вбежали в комнату. Они увидели, что больной наполовину сполз с кровати и размахивает руками. Марита бросилась к нему, успокаивая. Его руки судорожно сомкнулись вокруг нее, и он повалился со стоном, крепко сжав женщину и понемногу затихая. Тогда священник исчез. Мариту жег жар его рук, сжимавших ее, сквозь ночную сорочку; Марита чувствовала присутствие мужа. Она отступила. Больной уцепился за нее, снова сползая с кровати и снова принимаясь стонать. Хуан стоял и смотрел. - Не уходи, - сказал он жене, - помоги ему. Марита позволила судорожным рукам притянуть ее и села на кровать, лицом к больному. Он успокоился, лихорадочно блуждавшие глаза закрылись, голова упала к ней на грудь. Марита в нерешимости оглянулась на мужа. Хуан, с каменным лицом, стоял на пороге полутемной комнаты и кивал. - Ты поможешь ему, Марита, - сказал он. - Разве ты не видишь? Только ты можешь помочь ему. Глаза больного были закрыты; напряжение, долго искажавшее его лицо, ослабло; спокойная улыбка забрезжила на его губах, полуоткрывшихся, как у спящего ребенка. Медленно, ощупью, рука его поднялась к лицу Мариты, коснулась ее глаз, ее губ, задержалась у шеи, а голова все лежала у нее на груди. Рука спустилась к груди, раздвинув складки сорочки, туда, где лежала голова, коснулась ее груди, потом его губ. Марита посмотрела на мужа. - Дай ему то, что ему нужно, - сказал Хуан. Марита мягко отвела со лба больного влажные волосы. Его руки стали шарить в складках ее сорочки, одна грудь обнажилась, и его губы прикоснулись к ней. Тогда его руки упали; дыхание стало ровным, как у ребенка. Марита опустила его голову на подушку, прикрыла грудь и встала. Хуан не трогался с места. Женщина оправила взмокшие от пота простыни дрожащими руками и пошла к мужу. Он взял ее за руку и повел из комнаты. Двадцать часов спустя Дэвид Маркэнд проснулся. Он был слаб и очень голоден. - Вы еще слишком слабы, чтобы идти на работу, - настаивали Хуан и Марита. (Он не мог сказать им: "Я Маркэнд, я совсем не вернусь больше к работе".) - Мы вас сперва откормим, - сказала Марита, - вы были очень больны. Теперь неделю-другую надо побездельничать и ни о чем не думать. - А деньги за комнату, за стол и за врача? - Заплатите, успеется. - Она улыбнулась материнской улыбкой. Маркэнд бродил вокруг боен; по мере того как возвращались к нему силы, он стал увеличивать радиус своих прогулок по Южной стороне. С работой у "Ленк и Кo" было покончено. - Не стоит огорчаться. Для человека моего возраста, пятнадцать лет просидевшего в конторе, настоящим безумием было взяться за убой свиней. Хорошо и то, что я сумел продержаться несколько месяцев (не говоря уж о напряжении, пережитом в Клирдене и Канзасе). - И все же, чем разумнее казалось ему это "освобождение" от работы, тем больше он сомневался. Не крылась ли в безумии рабочего Джонса истина, недоступная здравому смыслу Маркэнда? Наследием долгих месяцев, безумных в начале, бредовых в конце, стала истина... истина, смутно угаданная издали, теперь потерянная совсем; истина, целительнее всех, ему известных; истина, в которой, быть может, лежал ключ ко всем его исканиям. Но, быть может, она утеряна не потому, что угасла, а потому, что погрузилась глубоко внутрь его существа? - Точно семя, - думал Маркэнд в минуту проблеска, - схороненное в моей жизни. Его смущала также мысль о Хуане и Марите. - То, что я задолжал им, я могу уплатить. Можно потребовать от Реннарда денег и солгать: сказать, будто я получил их от брата, живущего в другом городе. - Он старался рассуждать так: он был жильцом и компаньеро... что ж, до свидания, и в добрый час. Но истина его отношений с этими людьми была скрыта, чувствовал он, как и истина его работы на бойнях. - Откуда у меня чувство неоплатности моего долга перед ними? Этот долг (как и пребывание в их мире) останется со мной навсегда. Он говорил себе: "Я снова стал самим собою. Хуан и Марита знают ведь только Дэвида Джонса". - Стал ли я самим собою? - возражал он. - Хочу ли я этого? Разве не для того, чтоб перестать быть _самим собою_, я ушел из своего дома?.. - Бывали минуты, когда Маркэнд, бродя по городу и думая о разлуке с Хуаном и Маритой, вдруг чувствовал дурноту: точно жизнь, более желанная, чем его собственная, умирала в нем. - Хуан, Марита: кто же вы? - Однажды он вдруг громко сказал, сам не зная, откуда это пришло к нему: - Истину нельзя изловить раз навсегда, как зверя на охоте. Жизнь не стоит на месте, она раскачивается вперед-назад, и опять вперед, и снова назад. Такова истина. - Как в тот день, когда он шел канзасской прерией из Лэнюса в Мельвилль, Маркэнд увидел свою судьбу перед собою... На Чикаго надвинулся август, а на мир - война. Маркэнд видел пламенные заголовки газет, видел скромные людские жилища, сталь, и пот, и дым, чувствовал гармонию между этим миром и заголовками, кричавшими о войне. В делах наступил расцвет; депрессия 1913-1914 годов разрядилась и исчезла с лица мира, побагровевшего в смехе войны. Компания "Бриджпорт-Стил", выпустив свои акции (порядочный пакет их принадлежал Маркэнду), купив завод в Гулле и утроив количество предприятий в Новой Англии и средне-западной полосе, готовилась, согласно с заявлением президента о нейтралитете, продавать смерть и союзникам, и противникам. Кредит лился из банков. Крупные консервопромышленники Чикаго требовали у прерий и пампасов больше свиней и быков, у Боливийских Анд - больше олова. "Ленк и Кo", еще до того как Великобритания, придравшись к нападению Германии на Бельгию, вступила в войну, пришла к соглашению с лондонскими властями; представитель фирмы в Аргентине (необычайно изящный джентльмен из Буэнос-Айреса, говоривший по-английски не хуже лорда Бальфура) уже находился в открытом море; требовалось немедленно выехать в Лондон кому-нибудь из чикагской конторы для оформления договора. Поручения такого рода обычно выпадали Лейтону Ленку. Он был юристом компании, он окончил Гарвардский университет, он не был нужен в Чикаго. Лейтон Ленк получил пять дней сроку, чтобы подготовиться к выезду в Англию. Его жена проводила лето в своей усадьбе в бухте Джюн, в Висконсине; она порвала с Докерти, своим любовником, и жила одна, с отцом и прислугой. (Лейтон время от времени проводил там субботу и воскресенье.) Он вызвал жену по телефону. Она приехала ночным поездом; провела утро в магазинах и потом на такси отправилась к бойням. В полдень она встретилась с мужем в столовой на верхнем этаже здания конторы "Ленк и Кo" - высоком просторном зале с вентиляцией, устроенной так искусно, что ни звук, ни запах не доносились сюда с окружающих эстакад. - Хочешь ехать со мной, Тед, дорогая? - спросил Лейтон Ленк. - В Лондоне очень оживленно сейчас. Ему нужна была она; ей нужно было рассеяться. - Не возражаю. Ленк покраснел от радости, и жене стало его жаль. Ленк был ошибкой в ее жизни, и она это знала. Может быть, думала она, крупное дело и война придадут ему уверенности. Она улыбнулась, и Лейтон Ленк побледнел от предвкушения восторгов. Если б он хоть один раз мог почувствовать свое господство над нею, ой излечился бы от своей слабости. Она делала что могла, с готовностью отдавая ему свое тело взамен того, что получила от него. Но в ее готовности не было любви, которая ему была нужна; в ней была лишь воля... добрая воля, быть может... а воля не могла проникнуть в него, чтоб придать ему силы, она лишь несла с собой разрушение. И все же ей не чужды были печаль и надежда. Ее связь с Докерти заставила ее плакать о Лейтоне и о себе (слезы и погубили ее, потому что они больше притягивали Докерти, чем ее тело). Теперь с разочарованным адвокатом-поэтом было покончено. - Я никого не люблю, кроме папы. У Ленка задрожали руки при мысли о втором медовом месяце - удачнее первого - на пароходе и в Англии. - Накупи себе платьев. - У меня платьев довольно, - сказала она, инстинктивно отталкивая его радость. Потом она пожалела об этом. - Я вернусь в усадьбу... пока, до отъезда. У дверей конторы она отказалась от такси и пошла пешком. - Хочу ли я ехать с ним? Не безнадежно ли это? На Холстед-стрит она окликнула такси. Ее отец находился на пути в Нью-Йорк. - Не с кем поговорить... - Поставив ногу на подножку, она увидела знакомого. В то же мгновение Маркэнд понял, что не забыл эту женщину. Его дыхание участилось; она протянула ему руку. - Едемте со мной, - сказала она. Он сел с ней рядом, и она дала шоферу адрес своего дома на Северной стороне. Теперь она не была уверена, что знает его. Он плохо одет; у него землистые щеки, губы неприятно влажны, и в глазах нездоровый блеск. - Кто вы? Зачем я просила вас поехать со мною? - Она молчит. Они ехали, и ее вопрос тускнел. - Знаю ли я его? Не все ли это равно? - В то время как она дышит рядом с этим человеком, движение ее жизни... постоянное стремление вперед ее волн... замирает; движется мир, а не она; она устала от движения. Теперь улицы города в ритме, переходящем от быстроты уличной суеты в неподвижность домов, проносятся мимо нее. Только она неподвижна, она и этот человек! Вот и улица, где стоит ее дом. Вот и дом; и он тоже выпал из движения. Дом был заперт на лето и пуст. Она открыла наружную дверь, потом внутреннюю. Они были одни в холле. Ее грудь волновалась; резко вздымалась и опускалась; это уничтожит ее. Она посмотрела на человека, который стоял молча, глядя на нее расширенными глазами. Его рука протянулась к ней. Это было лезвие обнаженного клинка, желание скрытое, но ищущее прикосновения к ней. Оно разрядило трепет ее груди рыданием. Она закинула руки ему на шею. Жажда была неутолима; не оставалось иного пути, кроме любви. Их тела, их жизни значили так же мало, как бокал, в который налито желанное вино. Он мог смотреть на нее критически: чужеземный изгиб ее носа и губ, костлявые руки; он мог сказать: она некрасива - и охладеть, но холодность оказывалась нестерпимой и лишь вызывала потребность снова броситься в ее огонь... Ее радость, как и жажда ее тела, не знала границ. Она не видела его, даже не смотрела на него. - Времени достаточно, - мудро говорила она. Дом (никто не знал, что они там, никто не искал их; ее муж в отсутствие жены жил в клубе и уже взял из дома все необходимые для поездки в Лондон вещи) был для них миром. Город, палимый летом, был астрономической абстракцией, далекой и ненужной. В пустынной прохладе дома было достаточно воздуха для того, чтоб они могли сгорать в нем: чехлы на стенах, на окнах, на мебели, тени на полу, безмолвие пустых комнат внизу, и наверху, и рядом с ее спальней, где они лежали. Их желание само питало себя, нуждаясь лишь в пустоте и прохладе. Они почти не разговаривали. Необходимые слова (когда она заказывала по телефону обед, например) казались недозволенным вторжением в их мир. Они не думали друг о друге, не знали друг друга. В каждом жило желание слишком глубокое и безличное, чтобы можно было думать о жизни другого. Они провели вдвоем в доме три дня. Они проснулись и увидели, что лежат в постели, прикрытые простыней; они повернулись лицом друг к другу. Они почувствовали, что солнце ударяет в опущенную штору окна; что сквозь другое окно пробивается лихорадочное дыхание города. Они почувствовали слабость, голод, внезапную потребность войти в мир, дать миру войти в них. Это заставило их, впервые за все время, подумать друг о друге. Она, более быстрая, более настойчивая, спросила: - Кто вы? Скажите мне, кто вы? Он почувствовал липкую влажность ее тела; он отодвинулся, ища слов. Найти слова было трудно, но он попытался рассказать ей все, что она хотела. Труднее всего было говорить о болезни и о доме Фиерро. - Они, наверно, беспокоятся обо мне. - Сколько вы должны этим людям? Он сосчитал. - Это, конечно, только за стол и квартиру. Я понятия не имею, сколько раз был доктор и сколько они ему платили. Теодора вскочила с постели и набросила кимоно цвета лаванды, которое серебристо светилось в комнате. Она подошла к противоположной стене; в дубовой панели был скрыт маленький сейф, который она отперла. - Я так и думала, что здесь осталось немного денег. - Она возвратилась, улыбаясь, с пачкой смятых бумажек в руке. Ее лицо, казалось, говорило: задача решена. Она подошла к стенному шкафу и бросила Маркэнду на постель кремовый шелковый халат. - Ну, пишите вашему мексиканцу и его жене. Сообщите им, что вы встретили свою сестру и она увезла вас, чтобы поставить на ноги, и что вы посылаете им весь свой долг и еще кое-что - за доктора. - Это невозможно. Я должен повидать их. - Нет. Вы едете со мной в мою усадьбу. Мой муж через день-два отплывает в Англию. Мы будем одни. - Раньше я должен повидать Хуана и Мариту. Я должен проститься. Я должен поблагодарить их. - Я не хочу, чтоб вы уходили. Ни на один час. Она села рядом с ним на кровать. В складках ее кимоно он увидел ее груди, грушевидные, с бледными сосками. - Некрасива... - Он увидел ее лицо, изогнутые губы, орлиный нос, властные, чуть раскосые глаза. Он почувствовал себя пленником, готовым взбунтоваться. Она взяла его руку в свои ладони, словно замкнула ограду вокруг него. - Маркэнд, - сказала она, - это было просто сумасшествие. Такой человек, как вы, за убоем свиней! Я люблю вас на это. Не многие сумели бы _так_ сходить с ума. - ...Папа, может быть! Но ни Лейтон, ни Дэн Докерти... - Я люблю вас за это. Но с этим кончено. - Хуан и Марита выходили меня. - С этим тоже кончено. ...Зачем мне спорить с ней? Зачем спорить, оставаясь бессильным? (Она боялась выпустить его даже для того, чтобы он мог проститься с Хуаном и Маритой.) И я сам боюсь! - Он смотрел на нее и ненавидел ее - и знал, что повинуется ей.ни О были сообщниками, он и она, в каком-то бессознательном деянии. Ему захотелось навсегда оставить в доме Фиерро свою рабочую одежду, пропахшую свиной кровью и паленой щетиной; навсегда оставить семью Фиерро позади. Хотя все в нем восставало и кричало против этого. - Но что же мне написать им, чтоб они поняли? - Я вам продиктую, - отвечала она. Когда зазвонил колокольчик, Марита знала, что это Дэвид - и в то же время не Дэвид. - Здесь живут Фиерро? - спросил нарядный, весь в синем, мальчик-рассыльный и протянул листок бумаги. Дрожа, Марита вывела свое имя огрызком карандаша, который ей дал рассыльный. Потом она ушла в кухню (Хуан не скоро еще вернется), сломала красную печать, вскрыла плотный шуршащий конверт, из которого обидно пахнуло духами. Пальцы ее нащупали пачку банковых билетов, и она уронила письмо на стол. Мамуня кивала головой. - Он не вернется, - сказала по-польски старуха. - Я так и знала. Он умер. Марита оледенела от страха. Она не тосковала о Дэвиде, она не осиротела с его отсутствием; но она испугалась за Хуана. - Он не должен увидеть это письмо. Я его разорву! Я спрячу деньги! Но мамуня знает. Мамуня не станет молчать! Разве я могу заставить мамуню молчать! Мамуня не поймет, почему... - Марита дотронулась до своей груди, которую она обнажала для Дэвида. Когда Хуан вернулся домой, Марита, все еще растерянная, стояла у печки; стол не был накрыт к ужину, на нем лежало письмо. Марита медленно повернулась лицом к Хуану, и его глаза прямо от ее глаз скользнули к письму. Он прочел его, шевеля губами. Ошеломленный, он посмотрел на жену, потом на старуху, кивавшую головой в своем углу. Постепенно его замешательство перешло в ярость. Он видел свою жену, невинную и беспомощную; она сделала только то, что он ей приказал. Ее невинность довела его бешенство до предела; как будто только какой-нибудь виной, каким-нибудь участием в его позоре она могла утишить его гнев. Он разорвал письмо: он схватил измятые бумажки, и скомкал их, и разорвал их. Но его ярость не находила исхода, не встречая сопротивления. Разжав кулаки, он подступил к жене; вот нежная грудь, которую она обнажила для его друга, а тот ушел от них так, словно был всего-навсего жильцом в их доме. Его руки сомкнулись у нее на горле. Он притянул ее к себе... и потом отшвырнул. Она упала у самой печки, пламя вдруг вспыхнуло на ее плечах, это дало наконец выход его ярости. Он сорвал с себя пиджак и закутал ее; пламя погасло. - Марита! - сказал он. Он с нежностью перенес ее на постель и уложил ничком. Ее волосы были опалены на затылке; спина и плечи ярко алели под обгоревшей рубашкой. Он схватил ее на руки и перевернул. Лицо, шея, грудь были невредимы. Они были чисты... она была чиста. - Estas bien? Марита! Она открыла глаза и улыбнулась. Вечером, в тот час, когда злобное пламя опалило шею и плечи Мариты, а на сердце ее лег холод, как в саду пред рассветом, Тед Ленк увозила своего нового любовника к северным висконсинским лесам. - Я чувствую... - сказал Маркэнд и попытался улыбнуться зеленой обивке спального вагона, стрекотанью электрического вентилятора. - Я чувствую, что иду не той дорогой. - Что вы хотите сказать? - Видите ли, все это время я точно плыл по реке, а река обычно течет под гору, и мне почему-то кажется, что под гору - это обязательно к югу. Утром старинный локомотив с пузатой трубой, таща за собой один вагон, нырнул в дебри девственного леса. Окна все были раскрыты, и Тед с Маркэндом, сидя рядом, ловили лязг колес, шум-стук-свист паровоза, день вечносине-зелено-золотой. От солнца день казался глубже; деревья струили вино многих зим и лет. Они сошли в деревне, молитвенно спокойной, с белой церковкой и рыбацким людом, степенно разгуливающим под вязами. Двое молодых японцев-слуг, встав у мотора лодки Ленков, повезли их вдоль фиорда, сапфирового среди изумрудных холмов. Вдали серела поверхность озера и бледное небо над ним. Фиорд вдруг разлился сверкающими водами залива. Впереди, в сосновой куще, заплясали, звеня, редкие березки; и лодка скользнула к пристани. - Приехали, - сказала Теодора и выпрыгнула из лодки; потом она посмотрела на своего спутника: он бледен, и у него слишком большие глаза, ему нужно загореть под сентябрьским солнцем. Маркэнд продолжал сидеть. - Выходите, - она протянула ему руку. Он взял ее за руку и втащил назад в лодку. Слуги понесли вещи в дом. - Я хочу искупаться раньше, - сказал Маркэнд. - Чудесная мысль! Вокруг не видно было следов человека; они были наедине с заливом и с землей, встававшей в спутанных корнях и стройных стволах деревьев. Они сбросили с себя все и нырнули в прохладную воду. Маркэнд подплыл к Теодоре и обнял ее. Прикосновение его тела было безличным, она не чувствовала в нем тепла, оно открыло ей, что мир холоден: вода была - мир; целый мир отделял от нее теплоту его плоти. Крепким, как колонна, телом прижавшись к ее груди и животу, он стал вместе с ней погружаться в воду. Даже свет померк в холоде. Бешеным усилием она вырвалась и устремилась наверх, на воздух. Она торопливо подплыла к мосткам, подобрала свою одежду и скрылась в павильоне пристани. Когда она уже была одета, Маркэнд все еще лежал на воде, вдали от берега, лицом к небу. Она не могла заставить себя позвать его; одна, она пошла к дому. Он был так ласков с ней, хотя порой казалось, что он спит... когда шел с ней рядом, греб в лодке, на дне которой она лежала, наблюдая за ним, когда он целовал ее. Или он был только послушен? Ребенок, заучивающий свой урок? Они долго спали, завтракали в постели, шли гулять по сосновому бору, где солнечные пятна горели на устланной пурпурными иглами земле. Она играла ему на рояле. После обеда они сидели у открытого камина, день угасал, мир угасал, и в них поднималось желание. Но он каждый день купался один (она всегда очень любила купаться и плавала гораздо лучше него, но теперь не могла заставить себя войти в воду), и это ежедневное одинокое плаванье в холодной воде казалось женщине единственным самостоятельным поступком мужчины. Все остальное, даже его приближение к ней и утоление утонченной жажды ее тела, было проявлением ее воли, результатом ее поступков. И она узнала, что сущность ее воли не в том, чтобы захотеть его, но в том, чтобы он захотел ее и взял, повинуясь своим законам. Оттого, что он всегда принадлежал ей, она но могла принадлежать ему и не могла обладать им. Оттого, что он двигался по ее воле, ей не нужно было заставлять его двигаться. Только плавая в одиночестве, он двигался сам по себе... в холодной воде, которая почему-то была мир и вставала между ними. Хотя она не хотела признать это, тот единственный раз, когда они вдвоем погрузились в воду, был полон значения. Она ощущала его в дыхании леса, когда они шли гулять, и по вкусе поцелуев, когда они любили друг друга. Значение, в котором были боль и ужас. Возвратился из своей деловой поездки отец Тед, Оскар Стайн, маленький человечек пятидесяти пяти лет, в изящном летнем костюме, оттенявшем уродливость его проникнутого страданием лица. Стайн поглядел на Маркэнда и на спою обожаемую дочь и, оставшись один, стал раскачиваться, как старый еврей на молитве. В Тед была для него вся жизнь, и впервые его уверенность в ней поколебалась. "Моя дочь родилась, - любил он хвастать перед друзьями, - во время паники 1893 года..." Он был уверен в ее твердой вере в покоренный ими мир. (Он не говорил, что день рождения его дочери был днем смерти его жены и что в этот день он пошел в свою контору, чтобы совершить сделку, положившую начало его состоянию.) В Тед осуществилось все. Через нее его кровь покорила высшие круги общества Чикаго и самые богатые круги. Она вышла замуж за одного из Ленков и сделала его своим рабом. Но этот Маркэнд... что мог дать Маркэнд для торжества их воли? Богатый маленький человечек (из своей поездки в Нью-Йорк он вывез пачку договоров, означавших - если война продлится - миллионы!) смутно чувствовал в Маркэнде неукротимую жизнь, а жизни Стайн не доверял. Жизнь полна горечи. Победа воли есть победа над жизнью. В этом смысл денег и успеха в обществе. Не жизни хотел он... а бегства от жизни с ее горьким лицом нищеты и страдания. Дочь бессознательно разделяла философию отца. А отец бессознательно хотел, чтобы дочь даже в своих отношениях с людьми не уступала жизни - и не искала жизни, которая полна горечи. - Берегись, - сказал Стайн дочери, когда они смотрели, как Маркэнд плавает в бухте. - Берегись, - он отрезал свою сигару, - как бы тебе не полюбить его. Он знал о связи Тед с Докерти, и это не тревожило его: она не любила. Когда она порвала с ним... "Ну, что ж, - сказал ей поэт, - вы были моей. Мое честолюбие удовлетворено. Я перенесу разрыв с вами. Мне кажется, что мое честолюбие - единственное, что я люблю. Я никогда не мог забыть того, чему в детстве учила меня моя достойная матушка: добродетельные женщины, говорила она, смотрят на свое тело как на священное сокровище, которое они дарят мужчине лишь в чудесном таинстве любви. Всю жизнь я был собирателем этих священных сокровищ. Вы были моей, Тед, - вам не уязвить меня. Эта белокурая дура, влюбленная в Мэта Корнера, Луэлла Симс, может уязвить меня гораздо сильнее... потому что мне никак не удается сделать ее своей..." ...она пришла к отцу, почернев от раненой гордости. Умный старик не огорчился: она его не любит. Теперь Тед спросила: - Разве для женщины такое большое несчастье полюбить мужчину? - и попыталась отвести глаза от лежавшего на воде тела Маркэнда. - Для большинства женщин - это победа. Для тебя это было бы поражение. ...И может быть, я держу себя в руках только ради тебя, отец? Ради твоей воли, обращенной на меня? - А хорошо бы отдать все, - сказала она, - все, до конца. Ведь это все - только бремя. - Ты перестала быть сама собой. Лучше избавься от него, Тед. - Нет! Он невежествен или живет в полусне. Он ничего не знает о музыке, о живописи, он не прочел в своей жизни ни одной хорошей книги. Я не хочу избавиться от него! Я его переделаю. - Что ты хочешь сказать? - Оскар Стайн сдавил толстую сигару в сведенных страданием губах. В его глазах появилось выражение, знакомое его компаньонам: оно всегда появлялось, когда их предложения казались ему сомнительными. - Я повезу его назад, в Чикаго. Я заставлю его читать. Я научу его думать. - И тогда? - Не знаю. Может быть, я перестану любить его, а он полюбит меня. - Она засмеялась невеселым смехом. - Это будет для меня занятие. - Разве у тебя мало занятий? Твои комитеты? Эта школа в Алабаме... как она называется? - "Школа нового мира". - Ну вот, ведь ты же почти руководишь ею. Ты даешь на нее деньги. Если это не значит руководить, ты просто глупа. А твои курсы Монтессори? Твоя больница для учителей? - Папа, мне все это надоело. Я не хочу больше никого воспитывать. - Кроме этого Маркэнда? Она обернулась к нему. - Да, - сказала она гневно. А в сердце своем: - Если б только он хотел меня ради самого себя, ради темного, невежественного самого себя! Если б только он дал мне почувствовать, что в моей любви к нему он не ищет спасения от какой-то иной любви! Для народов Европы наступило веселое житье. Молодые люди гуртом шли в армию, оставляя все личное позади. Молодые женщины ложились в постель с солдатами... патриотами... мундирами, не чувствуя надобности беспокоиться об их человеческих качествах, свободные отдаваться всецело своим тайным желаниям. Старики после ухода молодежи на войну правили домашним очагом. Женщины, перешагнувшие климактерический период, наслаждались пролитой кровью молодых людей, которые не захотели спать с ними. Державы становились державное. Богачи становились богаче. Церкви христовы жирели от анафем (во имя Христово) врагу, который не мог быть прощен. Бог не тревожил больше землю; люди, освобожденные от него, переполняли церкви и окопы. Акции "Бриджпорт-Стил" поднимались в цене. Том Реннард уже переводил свой честолюбивый взгляд от Таммани-холла к Белому дому. Консервопромышленники требовали больше скота; биржевые маклеры требовали больше пшеницы; цены на сельскохозяйственные продукты вздувались. Девушки с военных заводов сбрасывали свое шелковое белье (оставаясь в шелковых чулках) по требованию юношей с военных заводов. Разумные молодые люди, разбросанные по десяткам фронтов, приходя на побывку домой... своим родным, своим подружкам, своим друзьям, своим книгам, своим представителям в политике, в промышленности и в искусстве... стали предлагать один вопрос: какая разница между жизнью в окопах и жизнью дома? Ответ: Никакой. Теодора Ленк увезла Дэвида Маркэнда обратно в Чикаго (был октябрь, и ее отец уехал еще раньше). - Помнишь, что ты сказал, когда мы ехали сюда? Кожа Маркэнда стала коричневой и пахла сосновым лисом и северным ветром. - Ты сказал: я бы должен ехать на юг. Реки всегда текут под гору, сказал ты, а это для меня означает к югу. - Ну и что же? - спросил Маркэнд и сквозь стекло спального вагона заглянул в ночь, но увидел только отражение лица Теодоры. - Мы едем на юг. Ты доволен? Маркэнд закрыл глаза. - Вы будете работать, сэр, - сказала она. - Вы будете учиться. Твоя беда в том, что ты слишком мало знаешь. Ты человек крупного калибра, всю свою жизнь вращавшийся в мелкокалиберном мире. Да, я подразумеваю твое дело и твою семью... Я подразумеваю - все. Она рукой повернула к себе его лицо; ему пришлось открыть глаза. - Маркэнд, ты меня совсем не любишь? Он позволил ей поцеловать его в губы. - С тобой взбеситься можно!.. Что же ты - свою жену любишь? Теперь его глаза смотрели мимо ее глаз. - Маркэнд, что случилось с тобой, когда ты работал на бойнях? Помнишь, мы один раз виделись до того, и я влюбилась в тебя в тот вечер. Но когда мы встретились опять, ты был совсем другой. Иногда я... иногда ты внушаешь мне такое чувство, будто я полюбила одного человека, а живу теперь с другим. Он перевел взгляд и увидел ее. - Скажи мне, - повторила она, - что случилось? Ей захотелось кричать от его молчания. Она вспомнила своего отца. - Я научу тебя говорить, - сказала она. 5. ЗАЛИВ Люси - типичное селение южной Алабамы. Оно расположено на северо-восточном берегу бухты Мобил, близ дельты многих рек... Тенсоу, Мобил, Томбигби, Алабама. На красных неподатливых землях близ болотистых вод растут бледно-зеленые кипарисы, темно-зеленые виргинские дубы, серые мхи. Цвет хижин - цвет времени года, их ритм - ритм жизни пахарей. Концентрические волны глинозема, лесов и хижин сомкнулись вокруг населенного белыми Люси. Селение стоит на берегу, по ту сторону бухты, и красная земля еще проглядывает местами, но окраска и железные крыши домов стерли следы времен года. Белые жители Люси горды. Им и присным их принадлежат красные земли черных. Им принадлежат лес и лесопилка на окраине городка и фабрика, с которой мебель в крестьянском вкусе морем отправляют на север. Им принадлежат три церкви, аптека, несколько мануфактурных лавок, окружной суд (светлое дерево и деревянные колонны под мрамор) и тюрьма. Есть в городке даже публичная библиотека, в которой целые полки мемуаров и романов времен Конфедерации покрываются пылью на глазах у пожилой девицы, родственницы генерала Ли, фамильная усадьба которой разрушилась под напором взбунтовавшихся роз, молочая и олеандров. Гордые жители Люси несут одно общее бремя, которое по-разному сказывается на всех. Из мужчин одни - высокие, худые и бледные, другие - цветущие, с бычьими шеями и торчащими животами. Женщины тоже двух типов: чаще всего встречаются сухопарые, у которых губы водянисты, а груди отвисают, едва созрев, у других - невысокая фигура склонна к полноте, а волосы струятся ярким золотым или каштановым потоком. Эти женщины - лучшие умы города; но они значительно уступают числом своим слаботелым сестрам, в которых мысль - только эхо, а чувства - лишь мутный отстой зависти и злобы, и мужчинам, чей дух и разум придавлены общим бременем. Это бремя видно на глаз; ярус за ярусом красноватой земли оно восходит к северу, к западу, к востоку от бухты. Оно едино, но состоит из многих частей; оно - это множество мелких ферм, обрабатываемых испольщиками, это хлопковые и табачные плантации, это промышленные городки, где уголь превращается в энергию и железо - в сталь. Имя этому бремени - Негр. Бремя это неизменно - в добрые времена и в худые. Его не уменьшить ни тюками хлопка на палубах британских судов, ни клубами табачного дыма над французскими окопами. И нет передышки, нет облегчения от этого бремени жителям Люси. Это бремя долга - духовного, эмоционального, денежного. Мужчины, женщины и дети Люси унаследовали этот долг от предков и называют его наследием своей страны и своей культуры. Они гордятся своим бременем и называют его всяческими традиционными именами, тем делая еще тяжелей и мрачней. Они говорят городским трущобам и фермам в низине: "Мы ваши хозяева". И Негр отвечает им: "Все дела наши и наша боль да падут на головы ваши". Те говорят: "Мы лучше вас", а Негр им в ответ: "Так несите же нашу бедность". Те: "Мы не хотим смешиваться с вами. Ваш цвет - пусть он будет вашим отличительным знаком". А Негр в ответ: "В нашем цвете собраны все краски мира - зелень молодой поросли, краснота суглинка, синь небес, золото солнца. А в вашем - только белое, то, что остается после всего, то, что есть - смерть". Те говорят: "Мы не будем любить вас, как братьев". И Негр отвечает: "Вы будете нас бояться". Немного севернее селения Люси есть старый парк в триста акров, известный со времен креолов как поместье Войз. В конце прошлого века два молодых брата Войз жили со своей сестрой Эмили и с полудюжиной слуг, потомками рабов, в замке с высокой колоннадой, которая медленно гнила под плющом, сорняками и диким виноградом. Их отец, полковник Джастин Войз, адъютант Джексона Каменная Стена в войну между Севером и Югом, дважды губернатор Алабамы, - умер; мать, происходившая из лучших креольских кругов и Луизиане, умерла еще при рождении Эмили. Юноши, иступив в права наследства, переехали в Новый Орлеан, где они могли дать волю своей склонности к пьянству, азарту и темнокожим девушкам. Старший заразился сифилисом и покончил с собой; младшего убили в публичном доме. Эмили, которая уехала одновременно с братьями, но только в Нью-Йорк, и вышла замуж за блестящего адвоката, по фамилии Болтон, в двадцать пять лет оказалась единственной владелицей поместья Войз. Муж вскоре ее оставил. Она принадлежала к типу невысоких полных женщин, с мускулатурой достаточно крепкой, чтобы поддерживать пышную грудь; черные волосы росли непокорной гривой; черные глаза были бархатно-мягки и смелы. Эмили Болтон была бурного нрава, красива и неряшлива. С детства она любила хорошие книги; они внушили ей интерес к психологии и педагогике, который с годами все возрастал. С помощью небольшого наличного состояния, оставшегося ей от войзовских капиталов после уплаты долгов, сделанных братьями, она добилась развода, получила право полной опеки над маленькой дочерью и на год уехала в Италию работать у Марии Монтессори. Она вернулась с твердым решением основать школу в новом духе. Акры поместья Войз были к ее услугам, но не было необходимых денег. Она принялась охотиться за долларами и добыла их с легкостью, которая ей самой показалась удивительной. Ее книга, где она излагала свою теорию "свободного воспитания", смесь из Толстого, Бергсона, Монтессори, Генри Джорджа и Джона Дьюи, была распродана мгновенно и без конца переиздавалась. Она умела покорять аудиторию и объехала всю страну. Но ей никогда не удавалось собрать достаточно денег, и перерывы между поездками редко длились больше двух-трех недель. Школа в Люси, или Школа Эмили Болтон (официально она называлась Школа нового мира), прославилась; но ее основательница редко бывала в ней. Она была слишком занята прославлением своей школы и оплатой долгов, сделанных ради нее, чтобы самой руководить делом; слишком занята, чтобы по-прежнему читать книги; слишком занята, чтобы уделять время и внимание собственной дочери. Школа и девочка были вверены учителям, которых Эмили Болтон подбирала по интуиции среди мечтательно настроенных молодых людей и женщин, в которых ее лекции встречали сочувствие. Все они готовы были "бросить все и ехать на Юг, чтобы послужить делу". Добрые намерения были дорогой, которая вела в Люси. Теодора Стайн встретила Эмили Болтон, будучи восемнадцатилетней студенткой Чикагского университета. В этом неугомонном теле, в котором добрая воля била через край, еврейская девушка нашла дух, жадный, как и у нее самой. Вскоре Тед сделалась основным источником средств для Школы нового мира, безжалостно взимая налог с друзей, родных и возможных любовников среди своего круга богатых евреев. Позднее, выйдя замуж за Ленка, она попыталась доставать деньги в среде консервопромышленников, но это оказалось труднее. Эмили Болтон полюбила Тед; приезжая в Чикаго, что бывало по крайней мере раз в год, она всегда останавливалась у нее. Теперь ей было лет сорок, и только с Тед, которая была вдвое моложе, она становилась простой и откровенной. - У вас, дорогуша моя, голова лучше моей, - признавалась она своим протяжным гортанным голосом, от которого Тед вспоминались алабамские песни. - Я все делаю только по вдохновению. Лишь с Тед она говорила о себе как о женщине. - Уже скоро восемь лет с тех пор, как я покончила с последним любовником. И я не горюю, дорогуша. Их было у меня немного, по все они одинаковы. Заключая их в свои объятия, я чувствовала потребность покорить их - отнять у них мужественность. Вы понимаете, что я хочу сказать. И мне это всегда удавалось. А потом что? Потом лежишь и бесишься всю ночь. - Значит, вы никогда не испытали оргазма? - Нет, дорогуша, разве только если я сама заботилась об этом, - ответила Эмили Болтон. - Но возвращаюсь к разговору об этом... как его? - Фрейде, - подсказала Теодора. - Я его использую, он мне подходит, - сказала миссис Болтон. - В скором времени, дорогая Эмили, никто не даст ни цента за лекцию по психологии или педагогике, которая не будет основана на Фрейде. - Отлично. - Миссис Болтон расправила на диване свободные складки своего одеяния. - Продолжайте. У меня есть целый час. Расскажите мне еще о нем. - В августе 1915 года в Школе нового мира в Алабаме было пятьдесят учеников; ни одного южанина. Их отцы - адвокаты, доктора, профессора, коммерсанты с Севера, у которых хватает ума, чтобы с презрением относиться к своему занятию, и веры в то, что они могут оправдать свою жизнь, воспитывая детей; их матери читают все новинки, но не пренебрегают маникюром и парикмахерами. Пяти десяткам детей посчастливилось. Разве это не так? В огромном парке прохладно, в ручьях всегда полно лягушек и рыбы, и даже с наступлением зимы кипарисы и вековые дубы остаются зелеными. Уроки ничуть не докучливы. Иногда Сайрес Ленни (его называют Сай), преподаватель английского языка, латыни, гражданского права, географии и бухгалтерии, говорил, что знает не больше своих учеников; он предоставлял им додумываться обо всем самим или не додумываться вовсе, если им угодно. А милый старый Хорас Ганн, с остроконечной черной бородкой и вывороченными красными губами, тот всегда говорил: "Если только вы не взорвете себя и других и не наглотаетесь яду, лаборатория в вашем распоряжении и столярная мастерская - тоже..." Существуют, конечно, правила, но большей частью очень приятные. Например, до перехода в четвертую группу не разрешается читать. С книгами знакомятся позднее. Читайте деревья, и небо, и землю, говорит Лида Шарон, которая ведет группу детей моложе десяти лет. Сайрес Ленни купил (на собственные деньги) киноаппарат и установил его в гимнастическом зале; теперь можно следить за похождениями Перла Уайта, Фрэнсиса Бушмена и Теды Бара. Есть у школы три пони, за которыми ухаживают мальчики, и кролики, и две лисицы, и обезьянка из Панамы, и попугаи. Есть большой террариум - жучки, пауки, даже тарантул. Есть пчелиные ульи, из которых достают чудесный мед. И конечно, есть огород, где у каждого школьника своя грядка, которую он пропалывает и удобряет; и в одном конце парка аллея густо разросшегося орешника (а дальше высокие ворота, и за ними начинается красная земля, откуда в сумерках и на рассвете слышно пение негров). Школа нового мира - настоящая детская республика. Сайрес Ленни, главный учитель, знает толк в республиках: когда-то он был судьей в Калифорний и выставляя свою кандидатуру в конгресс. Дети избирают из своей среды старост, которые управляют школой; для всего - для столярных, строительных работ, садоводства, финансов - есть свои отделы. Есть даже пожарный отдел. Но полицейского нет, потому что каждый школьник "сторож брату своему". Конечно, есть школьный оркестр и бюро общественных развлечений. Только пищу готовят черные, под близоруким наблюдением старого Реймонда, который утверждает, что проделал все походы с полковником Джастином Войзом. Время, которое остается после всех этих многообразных занятий или просто ничегонеделания, проводится в классах. Но и классы не такие, как везде. Просто много стульев в комнатах, где стены увешаны детскими рисунками. Если хочешь, можно болтать, а если учитель надоел или нет настроения слушать историю Франции или выводить бином Ньютона, можно лечь спать - тут же в классе или в парке, под деревьями. По парку раскинуто много построек; одноэтажные сооружения из некрашеных сосновых досок, вроде хижин, в которых нередко протекают крыши. Но особой любовью всех пользуется главное здание, Замок, и только самые старшие питомцы Школы нового мира удостаиваются чести занимать койку в одной из комнат верхнего этажа. Во всех комнатах Замка высокие потолки, стены обшиты деревянными панелями, а сколько воздуху! Летом здесь гораздо прохладнее, чем в хижинах, а в зимнюю сырость теплее. В самой большой комнате внизу, где когда-то была гостиная и стены до сих пор увешаны фамильными портретами, теперь столовая. Здесь проводит беседы Эмили Болтон, когда ей случается заглянуть на недельку-другую в школу, а чаще - Сайрес Ленни. Раскладные столы убираются; все, кроме учителей, сидят на полу. Сайрес стоит под портретом, на котором во весь рост изображен генерал в сером мундире. У генерала борода лопатой, маленькие изящные руки; сапоги его блестят, мундир в образцовом порядке. Зато Сайресу Ленни не мешало бы побриться, ворот его грязной фланелевой рубахи расстегнут, и оттуда торчит кадык. Он часто беседует о значении Школы нового мира, о том, что такое новый мир, что должны делать люди - "а вы, дети, в особенности", - чтобы он возник на самом деле. Прежде всего нужно многое уничтожить. Систему прибылей. Законы, защищающие прибыли. Государство, которое издает законы, защищающие прибыли. Укоренившиеся взгляды и представления, породившие государство, которое издает законы, защищающие прибыли. Совершенное общество, говорит Сайрес, в каждом из нас заложено, как зерно. Школа может только помочь ему взрасти. Разве вы создали овощи в вашем огороде? Конечно, нет. Вы обработали землю, посеяли семена, выпололи сорняки, поливали, может быть, защищали от птиц. Понятно? Вся наша школа - такой огород, а вы, дорогие дети, семена добра. Но вы же и огородники. Для того чтобы взрасти, вы должны сами ухаживать за грядами. Вот почему людьми быть гораздо труднее и гораздо интереснее, чем растениями. В вас самих и семена, и огородник, и орудия его труда. В вас самих и сорняки, и губительное действие солнца, заморозков, насекомых-вредителей. Ах, как легко размножаются сорняки; дайте им волю - и они заглушат все сады мира. Уже целый год в Европе идет война. Вот что случается, когда сорнякам дают волю. Вы читаете в газетах: "Германия заняла Польшу", "Победа австрийцев в Сербии", "Успехи Великобритании в Дарданеллах", "Итальянской армии прегражден путь за Изонцо". У нас есть карты, вы можете втыкать в них булавочки, чтобы обозначить линии фронтов. Вы можете заучить наизусть все иностранные названия. И ничего не поймете во всем этом. Дело в сорняках, дорогие детки. Все дело в сорняках, которым долгие годы позволяли расти в сердцах людей, пока они не заполнили всю Европу. Это - история. Все остальное - пропаганда. Знаете что? Возьмем одну или две грядки на нашем огороде и перестанем следить за ними. Отдадим ее сорнякам и насекомым - и посмотрим, что получится. Кто пожертвует своей грядкой? Ты, Джейн? Может быть, ты, Дадли? Все равно с твоей фасолью слишком много возни... А помидоры? Кто у нас ухаживает за помидорами? Не хочешь, Мэрион? Никто не хочет? Кому охота отдать свою маленькую грядку сорнякам? Что же сказать о мире, в котором мы живем? Он сплошь зарос сорными травами. Вы уже видите, к чему это привело в Европе. Что ж, там просто успели сильней разрастись сорняки - сад более старый. Скоро и в Америке будет не лучше. Да, страна Вашингтона и Линкольна вся поросла сорняками. Политики, банкиры, капиталисты, спекулянты... все это сорные травы. Как нам отнестись к этому? Как поступить? Тед Ленк и Дэвид Маркэнд снова сидят вдвоем в купе спального вагона, рядом, лицом к югу. Уже конец июля; девять месяцев прошло с той поры, как они возвратились в Чикаго из висконсинской усадьбы. Они едут знойными нолями южного Иллинойса, равниной, которую американцы называют Египтом, так плоска она и так плодородна. Маис созрел; стеблями он уходит в прохладную черную почву, но колосья созданы солнцем и струят солнце вширь и вдаль мириадами отражений, весь мир вовлекая в огненную пляску, все дома, всех людей, всех животных. - Потом не будет так жарко, - говорит Теодора, - когда мы подъедем к заливу. Там южные ветры охлаждает вода, а тут их нагревают тысячи миль земли. - Пусть будет жарко, - говорит Маркэнд, - это хорошо, что жара. - Что ты хочешь сказать? - Ее вопрос звучит нервно. - Ведь мы едем в школу в Люси, чтобы творить, не так ли? Разве для творчества не нужен огонь? - Да, по не вне нас, Дэвид. - За год она приучилась называть его Дэвид, а не Маркэнд. - Нам нужен внутренний огонь. - Это верно. - И такого огня у нас достаточно, ведь правда? У нас есть наша любовь и наша воля. Добрая воля. Нам ни к чему это пекло. - Благодаря ему вызревает зерно. - Ты так говоришь, словно только в этом одном и уверен. Маркэнд следит за золотисто-зелеными волнами солнца и маисовом поле. - Твои вечные сомнения, Дэвид, заставляют меня содрогаться... Поезд, как нож, врезается в город, оставляя позади косые тонкие ломти улиц, домов, экипажей, людей, деревьев в тяжелой листве. Паровоз пронзительно вскрикивает; крик тоже остается позади, вместе с городом, который опять собирает воедино разметанные поездом куски. Маркэнду кажется, что он слит с поездом и что какая-то частица... частица его самого... остается в каждом поле, к каждой деревне, разрезанной поездом. Оттого что так много приходится резать, поезд должен сточиться, стать совсем тонким. Когда от него останется только движущаяся точка, которая одним движением разрезает на лету землю, он достигнет залива. Конец путешествия... - ...и трепетать, Дэвид. Потому что я знаю, отчего ты сомневаешься в успешной работе школы. Ты сомневаешься в своей любви ко мне. - Я никогда не говорил, что люблю тебя. Я никогда не произносил слова "любовь". - Но ты все время любил меня. Любишь. - Чем же тогда ты недовольна? - Нет, я довольна, Дэвид, довольна. - Она кладет на его ладонь свою руку, руку, горячую всегда, даже в зимнюю стужу; но тонкая перчатка прохладна, маленькая горячая рука окутана прохладой. - И твои сомнения не мешают мне, правда. - Ей вспоминается сказанное однажды Дэном Докерти: "Только сумасшедшие не сомневаются никогда. Здоровый разум есть утверждение сомнений". Она понимает, что пытается уговорить сама себя, и смолкает. Поезд сильней уклоняется к западу; низкое солнце пламенеет в окне; весь день оно накаляло землю и воздух, от него не укроешься. Пламя солнца слито с пламенем дня и угасает с ним вместе. Поезд поднимается на мост; внизу медлительный водоворот Огайо. "Каир, Каир!" - выкрикивает проводник. Поезд уже высоко. А на западе, за россыпью низких домов Маркэнд видит Миссисипи. Река лужей коричневой крови растекается по полям и дальше извивается снова, становясь все темнее и уже; весь видимый мир опутан ее спиралью, извивающейся бесконечно, словно река стремится весь материк увлечь с собою на юг. - Юг, - говорит Маркэнд, когда поезд бежит между Кентукки и Миссури. - Теперь уже мы на Юге. - Это волнует тебя? - Мы ближе к цели. Солнце стоит на реке; солнце на реке огромно, окрашено кровью, неподвижно в непреодолимом движении. Но человеческий мир сотрясают перемены. Разбросанные хижины, извилистые дороги, фургон, запряженный мулом, старуха на козлах - во всем движение; и перемены в них - от неизменной реки и солнца. Ночь наступает внезапно, точно с трех сторон падает занавес. Маркэнд, позабыв о женщине, сидящей рядом, все еще чувствует миг неподвижности солнца на реке. Освещенные хижины и первые звезды - прорехи в занавесе ночи, но день не кончается, солнце не перестает светить. На мгновенье Маркэнд видит время, расстилающееся вширь и вглубь, как пространство, и себя, движущегося в нем. ...Юг. Я еду на Юг. Почему это тревожит меня? По ту сторону реки уже не Миссури, а Арканзас: здесь не Кентукки, а Теннесси. Прославленные названия. Но я не потому взволнован. - Его рука точно в испуге протягивается к женщине, сидящей рядом; она сняла перчатку, и ее рука горяча. В резком электрическом свете пролетающей мимо платформы у Тед совсем детское лицо; свет безжалостно ударяет в прядь волос у виска, трепетный рот, нежный изгиб лба; потом снова потемки купе. Кто она? Вдвоем они во тьме мчатся на Юг, текут вместе с рекою; один ли здесь поток или два и вместе ли они текут? Одна ли тьма или две? Чувство одиночества и жалости заставляет его не выпускать ее руку; жалость к ней, так похожей на ребенка, растет и захватывает его всего. Будет ли это всегда только жалость? Может быть, жалость к самому себе обратится в страх и заставит его порвать с ней? Он видит ее тело, которое умеет быть таким уверенным и страстным, тело - воплощение ее настойчивой воли... она осиротела и похожа на ребенка, не поспевает за ним, живет в его тени. Ее воля не принесла ей ничего, только сделала ее уязвимой и отвратила от нее его любовь - единственное, что ей было нужно. - Почему, полная мольбы о жизни, она пришла к тебе? Что ты сделал с теми, кто хотел любить тебя? С Элен, Тони, Деборой, Стэном, простодушным Филипом Двеллингом, Хуаном и Маритой?.. - Маркэнд не знает, где кончается его жалость к Теодоре и начинается страх перед собой. - Мемфис, Мемфис! - кричит проводник. Локомотив пронзительно взывает к ночи, но ночь не отвечает. Ритм колес сбивается, ослабевает. Поезд, которому быстрота бега не давала погрузиться в безмолвную ночь, теперь, замедляя свое движение, опускается в самую глубину и там останавливается неподвижно. Мемфис безмолвен. Проводник стучит в дверь и потом открывает ее, обращаясь к паре, сидящей в потемках: - Прошу простить, сэр. Это Мемфис. Мы здесь простоим целый час. - Час? - спрашивает Тед. - Почему час? - Да, мэм. Поезд Цинциннати - Индианаполис - Сент-Луис запаздывает. Нам придется ждать тут целый час. Тед зажигает свет и берет в руки свой несессер. - Можете приготовить постели, - говорит она. Маркэнд смотрит на часы. Пять минут двенадцатого. - Я немного пройдусь - ведь еще целый час. - Не забудь вернуться. - Тед устало улыбается. Маркэнд прошел через станцию торопливо, словно стремясь выбраться из заколдованного круга поезда - из круга непреложного движения, которое было уделом поезда и реки. Потом он остановился. Улица круто поднималась кверху, тьма огибала уличные фонари у мрачных стен и надвигалась снова. На небе не было звезд. Мемфис лежал на дне черного провала. Но он был неподвижен, а Маркэнду этого лишь и хотелось. Он пошел по улице вверх, повернулся, чтобы взглянуть на железнодорожное полотно, смутно ощутил дыхание реки; пошел дальше. Чем выше взбирался он, тем глубже, казалось, погружался в черный провал. Он услышал над собой шаги и в свете газового фонаря увидел человека, с лицом, черным, как ночь, и белыми глазами. Человек свернул в поперечную улицу и скрылся; когда он исчез, выросла тень его, огромный черный росчерк. Маркэнд остановился; он был один. Дома поднимались к поперечной улице, которая шла горизонтально, и от этого Маркэнду показалось, что он стоит у ворот. Вдруг ему стало страшно. - Этот город - в аду... - Адская ненависть пропитывала тени, пылала в газовых фонарях, отдавалась в постукиванье шагов. Позади осталась река, ведущая к Югу. Может быть, Мемфис - ворота ада, и он на пути в ад... он и Теодора? По-прежнему он стоял лицом к вершине улицы; он захотел повернуться к реке, но боялся... он заставил себя повернуться. Что-то, казалось ему, должно спуститься сверху по этой улице ада и ударить его в спину; но он овладел собой и готов был принять удар, откуда бы ни шел он. И в этот миг, глядя вниз, где чернота реки мешалась с чернотой железной дороги, он увидел Тед, в полотняном костюме, ожидавшую его возвращения. Потом он увидел месяцы жизни с Тед... осень, зиму, весну в Чикаго... Он жил в уютной комнате, которую нашла для него Тед, неподалеку от ее дома на Северной стороне. Окружение было немецкое, burgerlich, и ому это нравилось. Аккуратные деревья заглядывали в гостиные, уставленные майоликовыми вазами, этажерками с безделушками и диванчиками в полотняных чехлах; чуть дальше, на Кларк-стрит, был погребок, Bierkeller, где он часто сидел, потягивая густое темное пиво и слушая тяжеловесную музыку. По большую часть дня он проводил дома, перед каминной решеткой, прилежно читая книги, которые приносила ему Тед. Романы Джорджа Мура, Мередита, Гарди, Бальзака, Флобера, Тургенева, Толстого, Бурже, Анатоля Франса ("Прежде всего тебе надо отказаться от мысли, что романы - несерьезное чтение. В романах бывает или вздор, или величайшая истина"), Бергсона, над которым он засыпал, Уильяма Джеймса, казавшегося ему очень скучным, потому что он с большим искусством и красноречием рассуждал о вопросах, в которых ничего не смыслил, Джона Дьюи, которого он не понимал, но к которому испытывал уважение. Книги по психоанализу, которые очаровали его, хотя ему трудно было бы сказать, верит ли он в то, что в них написано. Труды по средневековой культуре и сравнительной истории религий, которые вызвали в нем нежное воспоминание об Элен... далекой Элен. Саймондса - о Ренессансе. Пьесы Шоу, которому он не доверял, и другого ирландца, по имени Синг, который ему очень понравился. "В Америке нет великих романистов", - сказала она ему, но принесла "Алую букву" и "Сестру Керри" некоего Драйзера, по словам Тед, "ценного как журналист, но не как художник". Бесхитростная повесть заставила Маркэнда проявить самостоятельность; он захотел достать еще Драйзера и наткнулся на "Спрута" и "Мак Тига" Норриса. Он подружился с владельцем книжной лавки на Дивижн-стрит, молодым евреем в очках со стеклами толщиной в полдюйма, и в пиджаке, осыпанном на плечах перхотью; по его совету он прочел "Экономическое толкование Конституции США" Бирда и другие критические сочинения об американской действительности. Еврей продал ему том статей Маркса и Энгельса, познакомил его с Достоевским и уговорил перечитать "Дон-Кихота". Были поздние мартовские сумерки. Тед вошла и стала греть руки у камина. Она казалась утомленной, как всегда перед встречей со своим любовником. Сегодня выдался особенно трудный день. Завтрак в Комитете друзей Школы нового мира и задача выудить у болтливых дам обещание собрать двадцать тысяч долларов до наступления лета. Эмили Болтон произнесла вдохновенную речь, но Тед так ушла в мысли о том, сколько можно получить с каждой дамы, что услышала лишь последние фразы. "Старый мир объят войной, - говорила Эмили, - и уничтожает сам себя. Но новый мир не будет рожден без нашего сознательного и разумного участия. Если мы будем плыть по течению, то и нас втянет в водоворот старого мира, а возможно, и в войну. В этот час мирового кризиса мы должны трудиться, чтоб доказать свою верность идеалам Америки. Мы должны пересоздать человеческую жизнь, чтоб старый мир сменился новым. А пересоздание жизни зависит от перевоспитания - от созидательного воспитания наших детей. Вот в чем символ веры и сущность методов нашей школы". Хорошая речь. Потом Тед поспешила в Музей искусств, чтоб встретиться с Дэном Докерти... Милый Дэн; теперь, когда с любовью было покончено, она испытывала к нему теплое чувство. Он повел ее в какую-то трущобу на Южной стороне, где поэт Мигель Ларрах лежал больной в холодной грязной комнате. Она была уверена, что у него сифилис, и все время, пока они сидели там, боялась дышать. На обратном пути она выбросила в мусорную урну перчатку, которой касалась рука поэта. Чай у тетки ее мужа, Стефании Ленк, обворожительной старушки, от которой до сих пор пахнет мылом и кислой капустой, несмотря на ее жемчуг (самый крупный в Чикаго). Но на Лейтона там напало собственническое настроение (он часто был ему подвержен), и он все испортил. "Поедем к Брайду, - сказал он, - там есть несколько новых цорновских гравюр". - "Не могу. У меня свидание". - "Где?" Она не сумела сразу солгать и не сказала ничего. "Ну-ну, ладно! - рассмеялся он. - Я ведь не спрашиваю с кем. Я просто хотел подвезти тебя в автомобиле". - "Я хочу пройтись пешком", - отвечала она. И шла пешком не меньше мили под сырым мартовским ветром, который нес ей в глаза весь сор и пыль Чикаго. Потом она взяла такси. Вверх по Кларк-стрит... Бетховен, Гете, Шиллер... Клейст-стрит наконец. И вот она отогревает руки, отогревает тело и душу возле человека, который ни разу не сказал, что любит ее, который сейчас, пока она стоит у огня, сидит, заложив ногу на ногу, и моргает, словно только что проснулся. Ее руки едва успели согреться, но уже вся комната, тяжелая мягкая мебель и тахта в алькове пропитались желанием. Скоро он возьмет ее, если только она захочет... - О, возьми меня и уведи от меня самой, из мучительного мира моей воли и моей одежды, уведи на миг, чудесно наполненный жизнью, чтобы дать мне силы вернуться в свой мир и вытерпеть в нем еще один день. - Но что она дала взамен? Почему она сама не знает этого? Она знала по крайней мере, почему с такой горячностью взялась за его "воспитание", - это ей казалось единственным путем к нему. Жалкий путь; но она будет бороться, пока верный путь не откроется ей. Теперь - хотя ее рука уже лежит на его голове, ощущая жесткость коротко остриженных волос, - ей нужно было сосредоточиться на мысли, что она ведет его, прежде чем забыться и, разрушив свою волю, любимую и ненавистную, дать ему вести себя. - Ну, милый, что же ты читал сегодня? - "Манифест Коммунистической партии". - Кто написал это? - Она отдернула руку от его волос, словно его слова причинили ей боль. - Маркс и Энгельс. - Почему ты вдруг стал читать это? Где ты это достал? Маркэнд взял ее за руку и потянул к себе. - Что случилось, Тед? Почему ты так взволнована? - Оставь меня в покое. Ты думаешь, я не вижу, что с тобой происходит в течение всей зимы? Читаешь тайком эту социалистическую журналистику и в глубине души убежден, что она серьезнее тех книг, что я тебе даю. Ну, так я скажу тебе, что ты ошибаешься. Если кому-нибудь не хватает серьезности, мой милый, то это именно твоим разгребателям грязи и сторонникам политической революции, которые нудно доказывают, что черное есть черное, и так же нудно пророчествуют, что белое будет белым. - Тед! - Он привлек ее совсем близко и увидел, что она плачет. - Я согласен с тобой, Тед. В этих политических писаниях очень мало глубины. - Дэвид, как ты не можешь понять? Ведь все дело в том, что должна быть пересоздана, заново сотворена человеческая природа. А это могут сделать только люди творчества - художники, ученые. - Да-да, я понимаю. - К чему доказывать, что Чарльз Мэрфи, и Тамманихолл, и "Стандарт ойл" являются злом, когда они только выражают жадность американского народа? И к чему предлагать панацеи, которые все равно не встретят отклика в душе этого народа? Они только приведут к созданию новых Таммани-холлов и новых монополий под другими названиями. Маркэнд кивнул в задумчивости; глаза Тед просияли (она переходила от слез к смеху легко, как ребенок). - Только одно может спасти мир, - сказала она и посмотрела на своего любовника, точно в этих словах содержался намек на что-то ее глубоко личное. - Воспитание. - Не волнуйся, - сказал он, не понимая ее. - Но Дэвид! - Она вскочила. - Я имею право волноваться. Я очень рада, что ты прочел все эти манифесты. Теперь мне легче сказать то, что я должна сказать тебе. Дэви, вся наша беда в том, что мы не по-настоящему близки. Нам нужно какое-нибудь дело, которое бы сблизило нас. Что-нибудь, во что мы бы оба верили. - Она рассказала ему о Школе нового мира. Почему бы им не поехать туда вдвоем на год, чтобы поработать там? Практически поработать над тем воспитанием, в котором заключена надежда на спасение мира. Она говорила так горячо, точно речь шла о ее собственном спасении. Маркэнд выслушал ее и, как обычно, не дал определенного ответа. Больше они об этом не говорили. Но по мере того, как весна пробиралась сквозь холодный сумрак города, росла усталость Тед. По-прежнему она приходила каждый день, хотя бы на один час, и, отдавая ему свое тело, искала в экстазе освобождение от той неутолимой жажды, которая была ее волей, чтобы как-нибудь просуществовать до завтра. Но ей нужно было освобождение более полное. А так как более полного она не находила, возникала угроза, что вскоре того, что есть, будет слишком мало. Теперь он уже не мог дать ей настоящего утешения. Ибо ее воля, потеряв уверенность в том, что она руководит "воспитанием" любовника, напоминала о себе все чаще и чаще. Даже в минуты любовных ласк, когда воля должна спать, она мешала ей отдать себя всю, нарушала сладостную гармонию их тел. Усталость Тед росла. Однажды в майский полдень Эмили Болтон, только что возвратившись из поездки по Калифорнии, навестила Теодору. - Я совершенно выдохлась! - Взметнув складки своего платья, она рухнула на диван Тед. - И никаких перспектив отдыха. Черт знает что, у меня уже на июль расписаны лекции. А потом мне просто необходимо заехать в школу. Я не была месяцев шесть, и там все, наверно, спит тихим сном. А я сама нуждаюсь в тихом сне. Вдруг, неожиданно для самой себя, Тед услыхала свой голос: они... Тед и Маркэнд... поедут на год работать в школе, предложила она. Эмили вскочила с дивана и схватила молодую женщину в объятия. - Тед! Это просто замечательно! Деточка, моя дорогая деточка! Я бы давно вас об этом попросила, если б осмелилась. Вы ведь прирожденный администратор. Уж у вас школа пойдет. И потом, вы знаете все мои идеи лучше, чем я сама!.. Да я уже отдохнула! Подумать только: вы сами займетесь школой. Я чувствую такой прилив сил, что, кажется, сумею собрать достаточно денег, чтоб обеспечить школу навсегда. Маркэнд возвращался домой по Рэш-стрит и Кларк-стрит. Ему казалось, что газетчики сегодня кричат громче обычного. Весенний день был тревожен. Может быть, лихорадка европейской войны подкралась ближе? Может быть, убийство - лучший исход для тревоги мира, который в майский день не умеет любить. Имена военных деятелей, о которых каждый день кричали газетные строчки, для Маркэнда не значили ничего. Как это возможно? Англичане заняли три линии окопов близ Армантьера и потеряли сто тысяч человек; семьсот пятьдесят тысяч русских взято в плен немцами. Что может это значить? Нет меры, которой можно было бы изморить происходящее в мире. В "Трибюн" ему как-то попалась яростная статья, в которой немцы обвинялись но в том, что ведут войну, но в том, что пустили в районе Ипра газ, от которого английские и французские солдаты слепли, горели, ногтями царапали землю. Он предпочитал вовсе не читать газет, наполненных такой бессмыслицей. Что это за люди, которые спокойно взирают на увечья, наносимые человечеству, и поднимают крик по поводу какой-то бесконечно малой подробности вроде газа? Он вошел в бар выпить кружку пива. Бар был наполнен немцами, которые размахивали руками в пьяном ликовании. "Prosit, prosit", - услышал он и потом какое-то имя вроде Лузитании. Вероятно, еще одно королевство, которое они проглотили где-нибудь в Карпатских горах или Мазурских болотах. Он вышел с чувством отвращения. Мальчишка сунул ему в руку газету, и он купил ее. Значит, "Лузитания" - пароход? Тысяча сто пассажиров (в том числе двести четырнадцать американцев) пошли ко дну? Семьсот пятьдесят тысяч русских крестьян, и вот теперь "...тысяча сто пассажиров первого класса, среди них свыше двухсот американцев...". О, война становится серьезной... Он открыл дверь своей комнаты; Тед стояла у огня. - Я уезжаю, - сказала она, - в Люси. Я буду сама руководить школой. Я больше не могу помогать другим делать дело... буду делать дело сама. Дэви, вот то, чего не хватало нашей любви. Едем вместе. ...Маркэнд стоит на улице Мемфиса и смотрит вниз, на темную ночь реки, железную дорогу и поезд, где ждет его Тед. Ему кажется, город вот-вот обрушится на него. Он знает теперь, почему он и Теодора Ленк жили вместе; так слаженно, так увлеченно вели игру - Как два заговорщика, каждый из которых преследует свою цель. Через нее он надеялся вновь обрести себя в мире, в прежнем воплощении Дэвида Маркэнда; быть может, тогда у него будет другая жена, семья, занятие... но какое значение имеют эти детали в переживаемом кризисе? Ведь когда он уходил от Элен, Дэвид Маркэнд был под угрозой; когда он работал на бойнях и жил у Фиерро, Дэвид Маркэнд почти умер. Спасти его! Немудрено, что он кинулся в объятия Тед. Джентльменом, не обремененным делами, либеральным и образованным джентльменом Маркэнд вернется... опять старый мир, старое "я"!.. Последняя, отчаянная попытка остановиться: перевоспитание. Начисто пересоздать старый мир в наших детях. Но все-таки старый мир, старый класс - старое "я". - Так пусть же. Пройду еще и через это. Тед? Она ищет во мне, в любви, спасения от собственной воли, но на условиях, продиктованных этой волей в проклятом мире этой воли. Она хочет достигнуть небес, не уступив ни пяди своего возлюбленного ада. Мы с ней - сообщники. Страх! - Я могу опоздать на поезд. Я могу остаться здесь, в Мемфисе, и другим поездом уехать назад, на север, в Нью-Йорк. Почему бы и нет? Я могу вернуться домой. Два года отсутствия... Эта школа - дело Тед, а не мое. Если она действительно думает то, что говорит - о спасении мира через воспитание, - пусть едет и занимается этим делом. Она спасет себя, если уверует... как Элен. Я вправе вернуться домой. Но это значит провести ночь в Мемфисе. Он стоит на темном холме; ему страшно; он не смеет остаться в Мемфисе. - Что такое Мемфис? - Он не смеет остаться один, в тоске по Тед. - Что такое моя страсть?.. - Трое людей внезапно появляются внизу; они идут из светового пятна фонаря в темноту улицы; их шаги отбивают неровную дробь; он нетерпеливо ждет их приближения. - Если это грабители и они нападут на меня, я свободен. Я буду сопротивляться, и они убьют меня - и освободят меня... - Вот они поравнялись с ним; они взглядывают на него светлыми глазами; они проходят мимо. Он смотрит через плечо и видит, как они сворачивают в поперечную улицу; видит, как их тени фантастическими росчерками выделяются на фоне беззвездного неба. Он наедине со своим страхом, и он знает, что должен жить... Ему не спастись бегством в смерть от того ада, на пороге которого он стоит. Маркэнд спускается по улице к поезду, к женщине, к реке. - Снимайте свою городскую одежду и сразу принимайтесь за дело. Мы вам очень рады, - сказал Сайрес Ленни. - Надеюсь, у вас найдется время помочь мне, - сказала маленькая Адель Сильвер, - школьные счета ужасно запутаны. Дети изводят столько съестных припасов! - Эмили против того, чтобы их ограничивать, - сказал бородатый Хорас Ганн. - Она говорит, что это может понизить их творческие способности. - Только что кончилось собрание генерального комитета учащихся, - продолжала мисс Сильвер, - и они вынесли постановление против черного хлеба, а пшеничная мука так дорога. - С Люси у нас нелады, - сказала Лида Шарон. - Если б Эмили не была наследницей Войзов, отцы города, вероятно, давно уже выгнали бы нас всех отсюда... а может быть, - Лида улыбнулась, - вымазали бы Сайреса Ленни в смоле и обваляли в перьях. Ленни выпрямился во весь рост: - У них для этого кишка тонка! Между прочим, вы играете на рояле, миссис Ленк? Великолепно! Теперь можно будет возобновить уроки музыки. Вы знаете, какую важную роль отводит Эмили музыке в своей системе: до десяти лет только музыка, потом уже цифры и буквы; Но с тех пор, как Глэдис Гей изверилась и стала консервативной - а тому уже год, - мы остались без музыки. Все, что нам удается, - это выполнять негативную сторону программы: ни цифр, ни букв. - Это было нетрудно, - сказала Лида Шарон. - Но я не умею учить музыке, - возразила Тед. - Та-та-та... вы умеете играть на рояле и можете напеть мелодию, - сказал Сайрес Ленни. - И вы прониклись _нашим_ духом, иначе вы не были бы здесь. Великолепно, что вы приехали, - обернулся он к Маркэнду. - Нам так нужен человек, получивший образование не только в наших жульнических колледжах, но и в школе жизни. Да еще в Нью-Йорке! Вам, мой дорогой друг, я передам курсы экономики, географии и гражданского права. На меня приходилось до сих пор больше, чем я мог успеть. Сказать вам по правде, у нас не было занятий ни по экономике, ни по географии, ни по гражданскому праву. - А как у вас с английским языком? - спросил Маркэнда Ганн. - Читали когда-нибудь Шекспира? - А скажите, - вмешался Ленни, - что вы читали за последние месяцы?.. О, замечательно! Вы будете вести курс европейской литературы. Просто рассказывайте все это ребятишкам. Когда человек рассказывает детям о книгах, которые он только что прочел, можно надеяться почти наверняка, что он вспомнит что-нибудь, достойное упоминания. Нам до сих пор немного не везло с литературой. Детям было скучно. А почему? Потому что мне самому скучны все книги, которые не содержат фактов. А Лиде - те, которые не... как это... ничего не разоблачают. А Хорасу Ганну - те, которые не относятся к науке. Мы больше всего читаем "Нью-Йорк уорлд" и "Ридиз миррор". Там есть американская литература. Например, стихи этого... как его?.. - Дэна Докерти, - подсказала Лида. - Одним словом, все зависит от вас. Приглядитесь к нашей жизни. И включайтесь в нее. Увидите десяток ребят, собравшихся в одном месте, - вот вам и класс. Если они не слишком заняты чем-нибудь другим, они будут вас слушать. Дети любопытны от природы, знаете ли. В этом ваш шанс научить их чему-нибудь. Чему именно - роли не играет. Все равно они это потом забудут. Самое важное - проникнуться духом. А вы, дорогой Маркэнд, прониклись нашим духом, иначе вы не были бы здесь. Август и сентябрь; старые, с плавными изгибами дорожки парка, когда-то тщательно расчищаемые рабами, поросли кустарником. Но сквозь тростниковую чащу была протоптана тропинка к павильону, выстроенному Люсьеном Войзом в 1840 году. Он был похож на маленький греческий храм; изящные дорические колонны из некрашеного дерева поддерживали кирпичный фронтон; внутри была одна высокая комната. Эмили Болтон во время своих кратковременных налетов жила здесь с дочерью, которая, как только мать уносилась снова, возвращалась на свое место в общей спальне Замка. Эмили Болтон поясняла: "Мне нужно, чтобы девочка хоть иногда бывала со мной, а то я могу забыть, что у меня есть дочь". Эмили предупредила мисс Сильвер, что Тед и Маркэнд поселятся в павильоне. Август и сентябрь; деревья стрелами прохлады пронизывали смолистый зной. Тед возвращалась с работы (она работала много и хорошо) и сбрасывала потную одежду; Маркэнд уже лежал в это время голый на своей кровати. В эту сумеречную пору им приятно было лето в разгаре; оно омывало их и обволакивало, оно создавало непрерывный ток между их телами, притягивавший их друг к другу. И когда в сумерки они ложились отдыхать, шум детей, возня взрослых в Замке, крики негров, возвращавшихся в свои хижины после дня труда на красной земле, оставались в знойном мире позади, но они не были оторваны от этого мира, как не были оторваны друг от друга. Единая страсть связывала все это, и эта страсть вечно возрождалась: с сумерками, со сном, с рассветом. Подобно ароматному воздуху, пропитавшемуся запахом сосен и пышного кустарника, их тела не знали пресыщения. Но для Маркэнда тело Тед было безличным, как страстность лета. Он ласкал ее так, как вдыхал лето и присутствие детей. Он был влюблен в нее, но что он любил? Между двумя объятиями она была для него не больше, чем тень, которую дало ему дерево, или ощущение зреющей земли, или пища, которой он жаждал и о которой, насытившись, позабыл. Он постоянно к ней возвращался, и она выполняла свою функцию - более сложную, правда, чем дерево или, скажем, пища, - но она не была для него человеком. Тед знала это. (Тем временем она усердно работала: наладила школьное хозяйство, составила расписание занятий, внушила страх божий старому Реймонду и другим слугам.) Она не могла жить без любви этого человека, но то, что он предлагал ей, она не могла принять. Сентябрь умирал, ночи становились длиннее и смолистее, а воздух прохладнее. Чары ароматного дыхания деревьев, прежде струившиеся в мир, теперь ушли в корни. Земля стала серой, в дождях отсырел ее жар. Только дети цвели, как всегда, роняя лепестки смеха и своеволия. Но Теодора знала, что они цветут в своем собственном мире; эта независимость от смены времен года принадлежала только им, потому что их время измерялось по-иному: перед ними была весна всей жизни. Она и Дэвид в своей любви были близки к октябрьским цветам и вместе с ними увядали. Ей было горько терпеть это: особенно горько оттого, что Дэвид - она видела - не чувствует горечи. Он был, как дети, нечувствителен к осени, встававшей между ними, потому что нес в себе весну, суровую и тайную. Декабрь. Скоро большинство воспитанников уедут на север, на долгие зимние каникулы, и не вернутся до февраля. От влажного ветра с залива сыро в парке; пахнет только солью от деревьев и землей от пожелтевшей травы; не поют птицы, не слышно ни звука из мира по ту сторону ворот; только непрестанно вибрирует в воздухе (запахом, светом и звуком) присутствие детей (даже ночью, когда дети спят, Тед и Маркэнд чувствуют их). Маркэнд входит в комнату. Тед уже дома, сидит на постели и зашивает порванное платье. Маркэнд бродил в окрестностях Люси и негритянских ферм... новая привычка. (В первые два месяца он ни разу не вышел из парка: было слишком жарко, и он слишком был занят; времени хватало только на педагогические эксперименты, любовь и сон... глубокий, длительный сон, который поглощал его и от которого он пробуждался потом для новых занятий с детьми, новой любовной игры, нового сна.) Он сел на свою Кровать и стал глядеть на Теодору. - Вся эта школа, - сказал он, - просто смехотворна. Она посмотрела на него, продолжай шить, и веки ее чуть заметно задрожали. - Дальше, - сказала она. - Смехотворна - не то слово. Школа - игрушка. Унижение на ее лице. - Я не должен хотя бы увеличивать ее унижение, щадя ее. Ведь она сама может позаботиться о себе. - Но он чувствовал жалость; его слова отдаляли его от нее, а жалость была чувственна и привлекала его к ней. Вот она сидит, а его слова означают: вся твоя благородная деятельность, весь труд твоей жизни - игрушка... и ваша любовь ничего тут не может изменить. Видя ее глаза и губы, раздавленные его словами, точно камнем, он испытывал чувственную жалость. Унижая, он мог бы ее ласкать. - Может быть, та объяснишь? - Она продолжала шить, чувствуя его страсть, и откликаясь на нее против воли всей своей плотью, и еще ужаснее страдая от этого. - Тед, разве я знаю? - Он подошел и остановился перед ней. - Разве я уверен, что говорю истину? Разве я знаю, в чем истина? Я любил тебя и, может быть, каждой своей лаской причинял тебе боль. И все же пора нам узнать истину. Она продолжает зашивать прореху, иголка в ее руке не дрожит. - Не уклоняйся от темы, - говорит она. - Школа смехотворна или она игрушка? Он сел рядом с ней на постель. - Я не могу говорить, когда ты шьешь. Она откладывает платье, воткнув в него иголку с ниткой. Острие. Сталь. Он посмотрел на ее губы, тонкие, но влекущие. Как любили его эти губы... их ласка в минуты близости... Ее губы и сталь иглы. Маркэнд вдруг почувствовал боль, словно стальная игла вонзилась в него. - Дэвид, что с тобой? Ты побледнел. - Сейчас пройдет. - Ты болен? - Нет, я хочу говорить. Я хочу объяснить... Дай мне чего-нибудь выпить. Когда он пил бренди, толпа детей, смехом сплетенная в гирлянду, пробежала мимо двери их павильона. - Ничего, дорогая. - Он улыбнулся ей и помолчал. - Может быть, и ты выпьешь? - Ты ведь знаешь, что я не выношу алкоголя, Дэвид... Или ты даже этого не знаешь? - Я скажу тебе, - начал он, все еще чувствуя слабость; но под действием бренди его боль из неверного и смутного облака выкристаллизовалась в холодную твердь, в которой он ощутил опору. - Видишь ли, Тед, за последнее время я много бродил в окрестностях. Я забирался в самые глухие места. Ты знаешь, что такое Люси. Люди здесь насквозь прогнили. Трудно представить себе, до чего они пусты. Весь город словно кретин, обреченный на голодную смерть: он слишком туп, чтобы есть. Ты не встретишь в нем ни одной стоящей мысли, ни одного стоящего чувства. Негры на фермах гораздо лучше белых: в них живет своеобразная музыка... ее питают те же, что и белых, бобы со свининой, то же солнце. И вот я хочу сказать: что общего между школой и всем этим? Должна же быть какая-то связь. Я пытался думать, как-то доискиваться. У мира Люси и окружающих его ферм много общего с тем миром, откуда мы пришли, с миром больших городов Севера. Чикаго и Нью-Йорк - плоды, здесь - корни, во всяком случае, часть их. Здесь происходит то же, что и в Среднезападной полосе, только еще хуже. Там из белых фермеров высасывают все дочиста, независимо от того, бедны они или богаты. Весь свет, все краски впитывает город. Но у тех по крайней мере сохранилась земля. Здесь белые, которые могли бы обрабатывать землю, лишены и этого. Они посадили на землю негров и но целому ряду нелепых причин отрезали себя от негров, другими словами - от земли. Негры живут в своем особом мире, у них есть свое солнце и звезды, под которыми они пляшут. Белые... прогнивают насквозь, вдоль и поперек. Я хочу доказать только то, что гниль этих мест есть изнанка пышных городов Севера. Теперь ты спросишь: при чем тут эта школа? Я скажу тебе: она - игрушка городов. Подожди, сейчас тебе станет ясно, к чему я клоню. Это не такой абсурд, как кажется. - Он выпил еще бренди. - Видишь ли, дети всегда играют в то, чего у них еще нет: что их ожидает, когда они вырастут. Маленькие девочки играют в матерей, мальчики - в охотников, воинов или шоферов. И вот оказывается: взрослые, если они не совсем еще взрослы, тоже могут играть - не в то, что у них будет, как играют дети, но в то, что они имели и утратили или чего не сумели добиться. Вот теперь я добрался до сути. - Лицо его раскраснелось, как у юноши, а Тед все больше бледнела. - Люди в больших городах, я хочу сказать, те, кому хорошо живется, как твоя родня или семья Элен, утратили представление о справедливости и естественном строе жизни. Как могли бы они сохранить его - и в то же время сохранить доллары, которые дают им их хорошую жизнь, и сохранить проклятую, уродливую систему, которая доставляет им эти доллары? И вот они начинают играть в красоту и справедливость. Вот откуда церковь Элен. А для людей иного вкуса - вот откуда эта школа. Это идеальная игрушка для людей, которым хорошо живется и которые, пожалуй, слишком умны, чтобы не понимать, что к чему: сна успокаивает их совесть. "Конечно, - говорят они себе (неужели ты не понимаешь этого, Тед?), - мы живем в настоящем аду лжи, разбоя и узаконенных убийств. Но для наших детей мы стараемся сделать мир радостным и светлым. И притом, это вполне безопасно. То, чему учит школа, так далеко от жизни, оно никогда ничему не помешает - войне, например. А малыши так еще юны, что воспринимают это все как волшебную сказку. И когда придет им время вырасти, они позабудут ее. Он взял руку Теодоры и, держа ее в своей, начал потихоньку ритмически похлопывать ею по одеялу. - Так не построить нового мира, Тед. Это - игрушка. А игрушка игрушкой и остается. Игрушечные локомотивы не вырастают в настоящие паровозы, куклы не вырастают в живых детей. Конечно, все это очень мило, если быть честным и сознаться, что мы переживаем второе детство. Она с ненавистью слушает его слова. Почему он не говорит прямо о ней, о них обоих? Ведь только это одно имеет значение. Но она не может так легко уступить ему победу. - Какой же есть другой путь, кроме воспитания? - Это не воспитание. Эти малыши ничему не научатся. Разве только единому главному закону внешнего мира: не смешивать идеала с действительностью. Она должна ответить ему - ведь она его учительница. У нее не хватает воли ответить. Он крепко держит ее руку. Давно уже он не был ей так близок. - Ты хочешь воспитывать детей? Отлично, - сказал он. - Начни с начала. Воспитание должно начинаться не здесь. Поведи их в Люси. Пусть они услышат все громкие слова: патриотические речи, проповеди в церквах. А потом пусть они посмотрят, как те же люди ведут свои дела, как они обращаются со своими женами и детьми. Пусть они задают неприятные вопросы о войне, о Джиме Кроу, о суде Линча. Поведи их на негритянские фермы, пусть они вдоволь насмотрятся на несправедливости. Вот это будет воспитание. А пока ты не делаешь этого, вся нежность миссис Сильвер к милым маленьким букашкам под стеклянным колпаком и весь философский анархизм добряка Ленни останутся только... только колыбельной песенкой для тех, что живут на Севере. Он все еще стискивает ее руку. Когда он вводит ее в круг своих мыслей, делает их частью, все хорошо, что бы он ни думал. То, что он сказал, унижает ее разум и ее волю. Пусть. Не все ли равно? Униженная, она так близка к нему... близка, правда, лишь любовной близостью, но это длительнее и спокойнее. - Дэв, что нам делать? Он вдруг вспомнил о себе и о женщине рядом с ним. Он уронил ее руку. И она тотчас же берет обе его руки; она не может удержаться от этого. - Дэв, тут ничем не поможешь. Мы бессильны спасти мир. Мы можем спасти только себя. Мы можем жить только друг для друга. Будь моим мужем, Дэвид. - У меня есть жена... Она не поняла. - Я знаю, что она не даст тебе развода: она ведь католичка. Я не то хотела сказать. Я хотела... О Дэвид, я хочу сказать: возьми меня. - Это не так просто. - Это может быть очень просто. Она отпустила его руки и встала перед ним совсем близко, своим телом... глазами и полуоткрытым ртом притягивая его к своему телу. Это был ее ответ. И его выразительность вызвала в нем отклик. Потому что ее тело было для него наркотиком, и он нуждался во все большей дозе. Может быть, если б он совсем потерял власть над собой, ее тело поглотило бы его совсем. В этом была бы та простота, которой она так страстно хотела, и конец всех его исканий. Он слегка отстранил ее, оставив руки у нее на плечах. - Ты презираешь тот путь спасения, который избрала Элен, не правда ли, Тед? Ее Христос... слишком прост... как ваши старомодные десять заповедей... Это разум его стал теперь над ней господином, разум его, который она пробудила от спячки. - Пусть он бичует меня своим разумом, только, бичуя, пусть прижимает к себе. - ...Тогда, Тед, от этих простых истин ты кидаешься к сложностям - к тому, что ты зовешь современными истинами. Но ты не можешь справиться с этим: все смешивается и рвется на куски. И вот ты кидаешься назад, к простоте, которая еще ужаснее в своей нереальности. - Я реальна! - Это крик ее воли, и где-то, далеко и в то же время близко, ее отец подсказывает ей: "Мое существо реально! И моя любовь реальна..." Он придвинул свое лицо еще ближе. - Я не так уверен, - сказал он. Зазвонили к ужину. Крики детей взвивались вверх, в отражающееся на деревья темное небо. Ветер улегся. Тогда она отступает от него; она скрещивает руки под грудью, высоко вскидывает голову. - Иди ты к черту! - говорит она. - Ты пуританин, отвратительный пуританин из Новой Англии. - Давай останемся и выясним все до конца, - сказал он. - Хорошо. И вот Тед Ленк и Маркэнд на молу в Люси глядят, как пароход, снаружи весь белый, а внутри гнилой, как испорченный зуб, покачиваясь, отходит от пристани. На нижней палубе собрались отъезжающие, дети машут руками, с ними большая часть учителей. Пароход дает свисток, дети кричат; позади них корзины с фруктами и с багажом, разный скарб, канаты, доски, поршни в раскрытой двери машинного отделения; впереди - полусгнивший мол, ветхие товарные склады, грязный склон главной улицы, все расширяющаяся полоса воды... Маркэнд и Тед поворачивают назад. Теперь, хоть ненадолго, они совсем одни в поместье. Только Лида Шарон предпочла остаться, как и они, чтоб поработать для себя. - И у нас есть работа. Дети. - Маркэнд вдруг понял, как остро он будет чувствовать отсутствие детей. Он хорошо ладил с ними. Он помогал им плотничать, совершал вместе с ними набеги на лес, разъяснял им, не утомляя, принципы капиталистической торговли, рассказывал о книгах. Они для него были единым упругим, полным радости телом... лишь смутно он различал оттенки и формы каждой отдельной жизни. Мальчики с их порывистым стремлением в мир; девочки, распускающиеся более сдержанно; мальчики, чья резкость, в сущности, нежна, как зелень молодых побегов; девочки, чей расцвет не так ярко заметен и в то же время более неудержим. Теперь, шагая рядом с Тед но городским улицам и чувствуя отсутствие детей, он вдруг понимает, почему не видел в них отдельных мальчиков и девочек, почему не ощущал полнее личность каждого: это слишком ярко напомнило бы ему о своих... об утерянном сыне, о дочери, живой, по тоже утраченной, о незнакомой Барбаре. Все эти месяцы он мало думал о доме. Безличное обладание детьми служило заменой. А Тед... да, взгляни истине в лицо... безличное обладание Тед было заменой Элен. Удивительная гармония чувств, расцветающая в той пустоте, которая возникает, когда человек отрекается от всего, что составляло его былую жизнь, которую он испытывал, обладая Теодорой... тоже только замена? А не экстаз, нереальный сам по себе? Да, это нереальный экстаз. И потому он не оставляет следа, он обречен на бесконечное и бесплодное повторение. Его физическая близость с Тед, нереальная и потому совершенная, была заменой его реальной и потому несовершенной близости с Элен... Они молча идут по улицам города. Здесь декабрь непригляден и злобен. Дома все в пятнах. На улице грязь, люди не знают, куда идти; в домах и на улице - везде холод, который не преодолеть до конца ни религией, ни любовью. Мужчины томительно ищут выхода в алкоголе или насилии (эх, если б подвернулся предлог для линчевания!); женщины томительно ищут близости мужчин. - Вся моя жизнь только замена... чему? Тед вместо Элен. Воспитанники (к которым я не смел подойти слишком близко) вместо моих детей. Школа вместо подлинной борьбы... - Он начинает говорить вслух: - Я несправедливо судил о школе. Потому только, что она - не то, чего я хочу, не то, что мне нужно, я громил ее. - Ты безнадежный утопист. - Это парадокс. - Вовсе нет. Нет ничего безнадежнее утопии. И все разумные утописты кончают утратой надежды и разочарованием. Берегись, Дэвид. - Ты ближе меня к разочарованию, Тед. - Что же, может быть, и у меня была своя утопия. В чем-то ином, не в такой ерунде, как школа. - Ты хочешь сказать?.. - Ты знаешь, что я хочу сказать. Моя утопия... была в нас самих. - Тогда хорошо, что ты разочаровалась в ней... Пора нам узнать, что реально в наших отношениях... Она закусила губу. - Я хочу быть честным до конца, - продолжал он. - К черту твои красивые слова! Я их терпеть не могу. - А что ты можешь терпеть во мне? - Если я тебе надоела, если ты больше не любишь меня, скажи мне просто, я это вынесу. - Но это совсем не так просто. Мне кажется, я понимаю, - сказал он. - Я начинаю понимать, в чем дело. Ты хочешь, чтоб мы были оторваны от всего в мире. Так ты понимаешь любовь. Для меня это невозможно. Ты знаешь, что ты дорога мне... сейчас, может быть, дороже, чем когда-либо. Но я никогда не думал, что наши отношения должны быть оторваны от остального мира. Ведь это означало бы и мою личную оторванность от него. Когда мы с тобой встретились, могло показаться, что так оно и есть. Мы были так ослеплены друг другом, что мир как будто вовсе но существовал: этого ты и хотела. Но даже тогда это было неверно. Теперь я знаю: в тебе я видел путь назад, в мою прежнюю жизнь, от которой я почти совсем отрешился, замаскированный путь назад, который... старое мое "я"... избрало, чтобы жить в новом образе старой жизнью. Я этого не сознавал, в том и было мое ослепление. Но знал ли я это или нет, я действительно вошел в старый мир... в свое старое "я"... испытывал удовлетворение. И оттого, что я был ослеплен и не знал этого, не знал, что вернулся в новом образе к прежней своей жизни с Элен, ты думала, что я живу только в тебе одной, и тоже испытывала удовлетворение. Мы оба, каждый по-своему, принимали мир, не рассуждая... Хотя... ведь ты тоже не можешь жить одна, Тед... такое уединение даже с любовником невозможно. Вот как прошел для нас весь этот год в Чикаго. Ты заставляла меня читать хорошие книги, и в них я многому научился. Но я был в ослеплении или в полусне, как человек, который не может определить своего места в мире. И все-таки я многое стал понимать - как человек, который находится в гипнотическом трансе. Он не знает об этом сам, пока не проснется. И вот что я понял: что здесь, возле тебя, жив мой старый мир, мое старое "я"; что я почти освободился от него, когда работал на бойнях и заболел, чтобы вернуться назад, и ухватился за тебя, чтобы вернуться назад. И еще я понял, Тед, почему я ушел из дома: потому что для меня невыносим этот мир, в котором я жил всю свою жизнь, в котором живет Элен и мы с тобой. Невыносим. В нем я не могу любить тебя, не могу отделить от него тебя или самого себя и потому не могу подавить ненависть к нам обоим - за то, что мы все еще находимся в нем. У меня не хватает сил выбраться, другими словами - начать поиски нового мира. О, даже в поисках заключалась бы уже и частица этого нового мира, и волшебная сила, чтобы превратить ненависть в любовь. Но ты не можешь искать. Ты настаиваешь на том, что, кроме нашей любви, нет ничего, и это значит только, что и ты принимаешь старый мир, не рассуждая. - Мне все миры одинаково ненавистны. Любовь, если она истинна, должна заменить мир. - Тед, дорогая, - он говорил с большой грустью, - мы очень не похожи друг на друга. Они возвратились к своей жизни в павильоне. Детский смех воспоминанием зеленого убора висел на серых ветвях деревьев, и хлопотливая суета детских следов воспоминанием цветов сияла на обнаженной земле. По-прежнему они были любовниками. Но в их объятиях таился ужас; гармония предательски несла в себе разлад, экстаз раскалывался, роняя зерно горечи. Раз ночью она лежала, нагая, на своей кровати, и ее глаза и губы дышали гневом. - Смотри на меня, - сказала она. - Я тебя вижу. - Нет, - закричала она, - ты никогда не видишь меня! Не видишь меня так, как я тебя вижу. - Да, никогда не вижу тебя одну, оторванную от всего. Чтобы согреться, они совершали длинные прогулки по грязным дорогам; хор оголенных кустиков хлопка и стеблей срезанного тростника аккомпанировал staccato их словам. - Ты жесток, - заговорила она как-то. - По-моему, ты самый жестокий человек в мире. - Может быть. - Ты много странствовал. Я уверена, что, куда бы ты ни пришел, ты сеешь страдания. - Да, правда. - Ты это подтверждаешь? - Она остановилась и взглянула ему в лицо. - Почему же ты не хочешь перестать? Дай я помогу тебе. Останься со мной. - Где? - Причиняй мне боль, если это тебе необходимо. Но я хочу, чтоб ты видел меня одну. Останься! Останемся вдвоем! - Разве я говорил, что хочу уйти от тебя? - Я люблю тебя. Мне нужно, чтоб ты думал обо мне одной. Поддержи меня. - Как я могу поддержать тебя, если у меня нет твердой почвы под ногами? - У нас будет почва - мы сами, наша любовь... я ведь говорю тебе. - А я говорю тебе, что и ты... катишься вниз. Он знал, что она говорит правду, свою правду. Он один, той любовью, которой она требовала, мог бы спасти ее. Но он не в силах был спасти ее. Потому что в любви, которой она требовала, она была абсолютна и одна, а он не мог любить ее одну, оторванную от мира, она не существовала... для него... одна. Только солгав, он мог бы спасти ее. Но он не мог солгать. Он не знал истины, это так. Но он не хотел лжи. Вот почему он скитался... жестокий, несущий боль. Он не мог лгать. О, если б узнать, в чем истина! В комнате с голыми стенами, на третьем этаже Замка, жила одиноко Лида Шарон, корпела над толстыми книгами, заваривала горький чай и писала восторженные письма "товарищам" в Нью-Йорк. Этой девушке было двадцать семь лет, ее волосы были жестки и кожа лоснилась; руки и ноги ее были покрыты темными волосками, и она всегда носила свободные блузы, которые делали ее похожей на медведя; но глаза ее смотрели проникновенно и нежно. Она была дочерью старозаветного еврея из маленького городка в Миссисипи, который по целым дням сидел, поджав ноги на стуле, и чинил дамское платье. Эмили Болтон нашла ее в Нью-Йорке, где она кончала педагогическое училище и зарабатывала свой хлеб и кров как прислуга в еврейской семье, лишь немного менее бедной, чем она сама. Эмили Болтон считала, что лучшей учительницы у нее еще никогда не было, и она не ошибалась. Лида никакого внимания не обращала на Теодору и Маркэнда. Сталкиваясь с ними в парке, она с подчеркнутой поспешностью проходила мимо; а когда они однажды заглянули в Замок, думая, что она скучает в своем одиночестве, она захлопнула толстую книгу и попыталась быть вежливой. Лида презирала Маркэнда, "типичного либерала", как она его окрестила. Теодора вызывала в ней сожаление и не нравилась ей; но она нравилась Тед. Как-то вечером Тед выскользнула из павильона и пошла в Замок. Лида Шарон лежала на животе в неосвещенной большой зале на полу перед камином и глядела в огонь. Она вскочила, как потревоженный зверь. - Я вам помешала? - сказала Тед. Лида не пыталась возражать. - Что вам нужно? - Господи, дорогая моя, ничего особенного! Мне просто пришло в голову поболтать с вами. - Хорошо, - сказала Лида и снова опустилась на пол, глядя в огонь. - Вы плакали, - сказала Теодора, подходя ближе. - Какое вам дело? - Лида, почему вы так не любите меня? - А вы не знаете? - Ума не приложу. Разве только это личная антипатия. Я вам никогда не делала ничего дурного, я очень ценю вас и вашу работу с детьми. Я не раз писала об этом Эмили. - Мне не нужно ваше покровительство, Теодора Ленк. - Что за нелепость! Как я могу покровительствовать вам? Я знаю, что вы в десять раз больше меня понимаете в педагогике... - Все равно. Дело в ваших деньгах. - Из-за них вы меня не любите? - Я ненавижу ваш класс! - И вам не стыдно? - Стыдно? - Лида была просто потрясена. - Стыдно ненавидеть класс, который живет тем, что высасывает жизнь из народа? - Но в Америке нет классов. - Нет? А ведь вы живете в Чикаго, где пролетариат эксплуатируют больше, чем где-либо. Как это характерно для вашего класса - отрицать существование классов вообще! Вам так спокойнее, не правда ли? Легче забавляться прекрасными словами Французской революции - "свобода, равенство, братство". - Но я ведь вам говорю, что в Америке нет классов. Мой отец начал жизнь разносчиком, с коробом на плечах. Наверно, он ничем не отличался тогда от вашего. - У него хватило хитрости перейти в другой класс. - Мой отец не хитрил. - Ах, - усмехнулась Лида, - вероятно, он разбогател, потому что у него великая душа, как у Иисуса, и великий ум, как у Маркса. - Во всяком случае, - кротко возразила Тед, - вы мне не доказали, что в Америке есть классы. - Зато вы доказали, что их нет, тем, что ваш отец был достаточно ловок и достаточно беспринципен, чтобы переменить класс. Если вы переменили ботинки, это вполне достаточное доказательство, что ботинок вообще не существует в природе. - Вы меня ненавидите, правда? - Тед улыбнулась. - Я вам сказала: я ненавижу ваш класс, - а это начало прозрения. В дверях стоял Маркэнд; он тихо вошел и сел поодаль от камина и обеих женщин. Его присутствие изменило настроение Тед; девушка назвала ее отца "ловким и беспринципным". Теперь это не давало ей покоя, теперь она должна была взять верх над Лидой. - Если вы так ненавидите нас, зачем же вы работаете в школе? Эмили гораздо большая аристократка, чем я. И большинство учеников - дети аристократии. - Скажите лучше - буржуазии...